Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Etkind.doc
Скачиваний:
3
Добавлен:
16.09.2019
Размер:
262.14 Кб
Скачать

23

Опубликовано в журнале:

«НЛО» 2001, №47

Споры о "Новом историзме"

Александр Эткинд

Новый историзм, русская версия

Как бы ни называть нынешнюю интеллектуальную ситуацию - пост-марксизм, пост-структурализм, пост-модернизм, пост-апокалипсизм, - за всем этим стоит недоверие к большим историям, радикальным теориям, привилегированным точкам зрения. Интересен отдельный момент, текст, индивид; и если раньше это понимали только писатели, то теперь это понимают филологи. Такая ситуация противоречива. Наука предавалась абстракции столетиями. Избегая абстракций, наука избегает саму себя. Тем не менее она, как род литературной и преподавательской деятельности, продолжается.

калейдоскопы

В американской филологии одним из популярных самообозначений нового направления стал "новый историзм" 1. В русской гуманитарной науке похожее движение умов пока не получило собирательного обозначения. Вероятно, мы остановимся на той же формуле. Как обычно это бывает, более ясно, чем не является новый историзм: он не есть, например, социальная история, не совпадает с семиотикой и не исчерпывается деконструкцией. В моем определении, новый историзм - история не событий, но людей и текстов в их отношении друг к другу. Его методология сочетает три компонента: интертекстуальный анализ, который размыкает границы текста, связывая его с многообразием других текстов, его предшественников и последователей; дискурсивный анализ, который размыкает границы жанра, реконструируя прошлое как единый, многоструйный поток текстов; и наконец, биографический анализ, который размыкает границы жизни, связывая ее с дискурсами и текстами, среди которых она проходит и которые она продуцирует.

Мы находимся во внутреннем пространстве квадрата, сторонами которого являются история, идеология, творчество и повседневность. Речь идет не о психоанализе, психобиографии или психоистории, которые давали слишком сильные версии событий и потому оказывались оттесненными на края исторического дискурса. Интенции нового историзма как раз противоположны. В марксизме, мифологической школе, психоанализе, формальной школе, структурализме, системном подходе метод гордо шествовал впереди. На долю материала, был он связан с методом или нет, оставались служебные функции. Частный материал иллюстрировал универсальность метода. Когда авторы, увлекшись, занимались собственно материалом, теоретики считали себя вправе им выговаривать. Новая методология упакована в материал, спрятана внутри его интерпретации. Анекдоты, цитаты и примеры светятся, как блестки в калейдоскопе, отраженным светом методологии; но и свет становится виден благодаря этим блесткам. Метод трудно обсуждать как таковой. Для этого нужно восстановить не только логику автора, но и часть его аргументов, и часть его материала.

Новый подход легализует прямые сопоставления между идеями автора и его жизнью, между теориями эпохи и ее практиками. Примеры из интеллектуальной истории более прозрачны, чем примеры из истории литературы, которые не замедлят последовать: возвращение Сабины Шпильрейн из Европы в Советский Союз в соотношении с психоаналитической теорией влечения к смерти, ею же сформулированной; аналогичное, но не реализованное намерение Людвига Витгенштейна ехать в Россию и работать на простом советском заводе - и связь этого проекта с движением его идей, с британской философией вообще, с ее советскими симпатиями в частности; связь между философией Хайдеггера и его сотрудничеством с нацистским режимом - и разнонаправленная эволюция идей Мартина Хайдеггера и Ханны Арендт в связи с романом и разрывом между ними; соотношение между несчастной жизнью Михаила Бахтина, его странной авторской практикой - и его фантазиями о диалоге и карнавале; взаимодействие между садомазохистской сексуальностью Фуко и его философией истории 2; искренний сталинизм Александра Кожева, гегельянского учителя Жака Лакана - и особенности последнего...

А.В. Кожевников (1902-1968) уехал из России в 1920-м, в Гейдельберге написал диссертацию о Владимире Соловьеве и потом преподавал в Париже. До и после войны его лекции оказывали формирующее влияние на местную элиту. Интеллектуальная цепь от Гегеля через Соловьева к Кожевникову, от него к Сартру, Батаю и Фуко, а далее до Лакана с одной стороны и до Фукуямы с другой, заслуживает многих исследований 3. Идея конца истории, воспринятая более всего через соловьевские Три разговора, является здесь общим знаменателем. Самую поразительную историю о Кожеве рассказал Исайя Берлин. Встретившись в Париже в 1946-м, эмигранты обсуждали русские дела. Если правитель следует правилам, даже самым жестоким, этого недостаточно для того, чтобы изменить поведение людей, считал Кожев. Чтобы люди изменились в России, их надо подвергнуть непредсказуемым страданиям: обвинять в том, что они не совершили, или наказывать за нарушение несуществующих законов, а точнее говоря, преследовать случайным образом. Тогда все придет в хаос, возникнет подлинная аномия, и власть сможет вести людей за собой. Это, рассказывал Кожев, и делает Сталин. Кожев писал Сталину, надеясь дать философское обоснование его политике, но не получил ответа. Он идентифицировал себя с Гегелем, а Сталина с Наполеоном, - замечал Берлин 3. Во время их разговора Кожев служил крупным правительственным чиновником и вел семинары по Гегелю. Он был одним из архитекторов Европейского Союза, в не совсем точной форме воплотив давние мечты своих учителей.

Цель нового понимания событий, людей и текстов заключается в их реконтекстуализации, как сознательной противоположности деконструкции. Чтение на фоне истории вновь (и обратно интенциям автора) погружает текст в контекст и переосмысляет исторический момент в свете литературного текста. Оптические метафоры - фон, свет - закономерны: целью всякого историзма является рассматривание в полутьме, поиск спрятанного, распутывание улик - и в конечном итоге демонстрация находок в ярком свете собственного нарратива. Особенностью нового историзма является лишь интенсификация того же вуаеристского желания и еще требование более симметричного обмена между двумя половинами калейдоскопа, обращенного в прошлое - между историей и литературой. Как пишет Стивен Гринблатт, если в том, что стало известно как "новый историзм", есть какая-то ценность, она состоит в интенсивно ощущаемой готовности читать все текстуальные следы прошлого с тем вниманием, которое по традиции доставалось только литературным текстам 4.

В нескольких книгах Гринблатт дал образцы исторического чтения шекспировских драм, английских утопий, заокеанских травелогов времен открытия Америки. Я бы назвал такое чтение внешним и медленным. Действительно новым является только сочетание этих характеристик. От Михаила Гершензона до Пола де Мана, филологи провозглашали медленное чтение (в английском варианте - close reading, близкое чтение) главным из своих орудий; но в таком случае они, как правило, видели текст изнутри, избегая внешних по отношению к тексту ассоциаций. Наоборот, историзующие чтения часто бывали очень быстрыми и, соответственно, далекими.

В отличие от деконструкции, новый историзм ищет в тексте не логические противоречия, но воплощения ситуативных проблем автора и его времени. Согласно формуле проницательного критика, оба метода занимаются отношениями между буквальным и метафорическим, и оба рискуют смешивать эти два мира; но если деконструкция склонна воспринимать как метафору то, что в тексте говорится буквально, - новый историзм имеет обратную интенцию: буквально понимать поэтические тропы, деметафоризировать тексты 5.

Когда литературная метафора становится политическим инструментом или когда ее так интерпретируют - она перестает быть метафорой. Тропы не допускают инструментальных применений, потому что орудия применяются буквально. Когда Александр Блок рассуждал о метаморфозах, о человеке-артисте, о революции тела - самым легким, и самым неверным, способом понять его слова было бы принять их за поэтическую метафору. Саму идею метафоричности, яростно писал Блок, филологи навязывают публике для того, чтобы обесценить занятие литературой, и эта идея есть не более и не менее как "цивилизованное одичание" 6. С умеренной точки зрения, задача состоит в том, чтобы разграничить буквальные и метафорические значения текста, отдать должное и тем, и другим и соединить их в новом историзующем чтении.

К примеру, Стивен Гринблатт читает странный сюжет шекспировской Бури как рассказ о реальном кораблекрушении начала XVII века в Бермудском треугольнике. Шекспир и Гринблатт узнали об этом событии примерно из одного и того же документального источника 7. Так Просперо и Калибан, таинственный остров и сама буря перестают восприниматься как абстрактные "образы", похожие на балетных нимф и корсаров. Они превращаются в репрезентации людей и ситуаций своей эпохи, их точные или, напротив, намеренно искаженные портреты. Характерные для нового историзма трактовки елизаветинской культуры останавливаются на девственном теле королевы. Поэтические, живописные, театральные, политические формы культуры совместно трудились над отождествлением женской девственности и монархического правления 8. Русской параллелью было бы изучение отношений между демонстративной сексуальностью Екатерины II и ее имперской властью. Эти отношения противоположны елизаветинским, но так же описывают необычное соотношение пола и власти через необычную репрезентацию сексуальности - и так же деметафоризируют первоначальный троп.

В эссе, которое посвящено отношениям нового историзма с психоанализом, Гринблатт использует историчность самого понятия субъекта как аргумент против психоанализа культуры. На примере судебного процесса XVI века он показывает, как формировалась современная идея идентичности, привязанная к телу субъекта сильнее, чем к его душе. Судили самозванца, который претендовал на чужую жену и имущество, причем жена поддерживала эти его претензии 9. Он был повешен, но описан Монтенем и другими (русские самозванцы, вплоть до Лжедмитриев с их женой, дали бы масштабную параллель к этому одинокому случаю). Гринблатта интересует то, как проблема идентичности была драматизирована на английской сцене (например, в Комедии ошибок), начиная с Гоббса вошла в политическую теорию и, века спустя, во фрейдовский анализ. Последний всецело зависит от такой трактовки субъекта, что стало очевидно в свете американских дискуссий о статусе множественной личности, Multiple Personality Disorder. Таким образом, психоанализ является наследником ренессансного понимания личности, закрепленного Просвещением. Значит, он не вправе претендовать на универсальное знание о человеке. В противном случае сам психоанализ становится самозванцем и подлежит историзирующему суду.

На деле, такого рода историзация была бы подрывной в отношении любого метода, который видит свою задачу в установлении "правды" и потому не применим к анализу собственных истоков. В американских работах не раз утверждалось, что новый историзм генетически и эпистемологически связан с прагматизмом, который объявляет вопросы о "правде" не имеющими ответа и ненужными. Речь идет не только о невозможности тотального объяснения, но и о невозможности финального понимания частного случая, о недостижимости такой интерпретации, которая остановила бы чтение, и о недейственности априорных схем. В русском контексте новый историзм может выглядеть просто возвращением к историческому материалу, к здравому смыслу, к детали: к тому, что всегда было увлекательно в истории и, в частности, в истории литературы 10. Не снимая с филолога задачу нового, интересного, сильного чтения, он отрицает возможность окончательной, истинной интерпретации и одного, доминирующего метода. Русскими предтечами этого подхода кажутся давно любимые авторы - Ходасевич в своих эссе, к примеру, или Тынянов в своих романах, но не те из их современников, кто стремился к сильным и идиосинкратическим чтениям, как Гершензон, Шкловский или Ермаков.

Такой подход по необходимости эклектичен и, более того, междисциплинарен. Одной из очевидных его целей является разрушение границ: между текстом и не-текстом, литературой и не-литературой, и вообще между жанрами, дисциплинами и культурными институтами. Этим новый историзм больше всего отличается от уважаемых предшественников, как русская формальная школа, французский структурализм, американская новая критика. Для всех них центральным пунктом была уникальность эстетического, своеобразие литературного. Анализ должен показать, что именно делает стихи - стихами, роман - романом, литературу - литературой. Новый историзм мало интересуется чужими жанрами и не выдерживает собственного.

Карл Поппер различал между историзмом (интересом к объяснениям настоящего на основе знания о прошлом) и историцизмом (верой в предсказания будущего на основе законов истории) 11. Старые формы историцизма были часто связаны с прежними формами утопизма. Планы изменить человека требуют радикального утверждения его исторической изменчивости и культурной относительности. Отрицание природы человека и вера в пластичность всех форм его деятельности - обязательный спутник радикальной политики, ее научное обоснование и оправдание. В нынешней атмосфере с новой силой осознаются противоположные идеи, основанные на признании антропологических универсалий. Эти сущности преемственны для разных времен и взаимно понятны у разных народов. Сюда относятся права человека и базовые его потребности, основные инстинкты и даже элементарные институты, вроде собственности или семьи. Новый историзм не занимается закономерными изменениями поведения от эпохи к эпохе (что было важно, например, для школы Анналов) и не придает первостепенного значения культурной относительности. Сегодня интереснее следить, как функционировали в разных обстоятельствах, как сталкивались с институтами и верованиями одни и те же проявления человеческой природы: половая любовь и страх смерти; самоощущение тела и изумление при встрече с неведомым; стремление к обогащению и потребность придавать смысл происходящему... Вниманием к этим универсалиям новый историзм более всего отличается от прежних, чаще всего марксистских вариантов историцизма.

Более того, к древним константам бытия прибавляется новая: сочинение историй. Универсальная потребность в рассказах и зависимость от них самого человеческого существования является, вероятно, главным открытием новой гуманитарной науки. В изучении нарратива соединяются интересы разных дисциплин, от теологии до марксизма и психоанализа, потому что в рассказывании историй сталкивается все, с чем эти дисциплины поодиночке пытались совладать, от смерти до голода и любви.

Вперед в историю

В нынешнем своем виде граница между историей и филологией охраняется с одной стороны. Филологи любят ее пересекать, а историки не любят. С точки зрения филолога, между текстом и событием нет принципиальной разницы: во-первых, текст сам является событием; во-вторых, текст вызывает к жизни новые события; в-третьих, о событиях мы знаем только через тексты; и в-четвертых - это уже идея нового историзма, - сами события разворачиваются подобно текстам, имея свою лексику, грамматику и поэтику. Историки со всем этим, скорее всего, не согласятся. Историки не терпят пришельцев и расправляются с ними обычным способом: объявляют их несуществующими. События движутся сами по себе, а тексты важны только тем, что они об этом движении говорят. Текст источника подлежит исторической критике, которая по мере своего движения устраняет текст. Если он плохо рассказывает о событиях, он не нужен; если хорошо рассказывает, он тоже нужен недолго, потому что можно переходить к событиям.

Tроя, однако, сохранилась в тексте, а потом была найдена в раскопе. В тексте хранятся следы прошлого, которые становятся доступны лишь в итоге интертекстуальных раскопок - культурные слои, нанесенные предыдущими чтениями. Слои разных эпох связаны между собой живыми и продуктивными взаимодействиями. Задача археологии текста не в том, чтобы очистить его как мертвую окаменелость, а в том, чтобы отделить друг от друга разные его пласты, сохраняя их в собственных значениях, и показать механизм их взаимодействия, порождающий все новые интерпретации. По отношению к историям автора и читателя, текст работает как оптический прибор вроде телескопа - возможно, текстоскоп. Через текст с его историей видна история как таковая, иногда обобщенно, иногда в мелочах. Степень увеличения и охвата зависит от силы текста и еще - от силы чтения.

Тексты на книжной полке разделены друг от друга только обложками. Но читатели отделены своими воображаемыми сообществами - факультетами, профессиями, теориями. Профессионализм - явление, по сути сходное с национализмом. Оба являются разновидностями культурного протекционизма: непреходящего страха высокой культуры перед конкурентами, активной обороны носителей языка против иноязычных пришельцев 12. В постмодернистских исследованиях всему этому противостоит понятие дискурса, под которое подводится любая культурная, и в частности текстуальная, практика. Дискурсивный анализ относится к профессиональным границам примерно так же, как просветительский утопизм относился к национальным границам. В этом несбыточном и продуктивном видении разные области циркуляции текстов - литература и политика, поэзия и проза, философия и религия - ничем не отделены друг от друга. Если между ними есть границы и что-то вроде таможен, их надо разрушить.

По мере того, как тексты размыкают свои границы и включаются в гипотетический интертекст, анализ перестает нуждаться в индивидуальном авторе. Так одним из последствий новой гуманитарной утопии стало избегание индивидуальности. Значение биографии и психологии автора (а также героя или читателя) стало модным скорее отрицать, чем подчеркивать. Барт и Фуко объявили о смерти автора, и дискурсивный анализ строил истории без действующих лиц. Они, однако, всегда несли имя автора на обложке. Полки книжных магазинов, полные книгами Фуко и о Фуко, свидетельствуют о том, что индивидуальное авторство не умерло ни как культурный институт, ни как предмет публичного интереса. Биография остается самым популярным жанром того, что по-английски называется non-fiction, а по-русски еще не нашло своего термина. Авторство проникает в новые области культуры, например в Интернет. Понятие дискурса, как некоего коллективного действия в духовной области, и соответствующая ему идея смерти автора выражали левые устремления, свойственные русскому формализму и французскому структурализму. На смену им приходит реабилитация старых индивидуалистических концептов, связанных с историзмом и психологизмом; с реалистической идеей о том, как жизнь отражается в текстах, и романтической идеей о способности текста воплощаться в жизни.

Уже классики постстуктуралистского письма пересматривали свои подходы в сторону их размягчения и гуманизации. Грамматология Деррида объявила о том, что вне текста ничего нету, и на деле пыталась дальше не ходить. К примеру, мастурбационные метафоры Руссо выявлялись на основе микроанализа его текстов и превращались в их всеобъемлющий символ, причем биографическая информация о Руссо и историческая информация об эпохе к делу не привлекались. Но в дальнейшей своей практике Деррида отказался от этой цели, или во всяком случае от этого метода. Те места его Почтовой карточки, например, в которых речь идет об анализе фрейдовского текста По ту сторону принципа удовольствия, полны внешней по отношению к нему информации, биографической и исторической. Под интерпретацию идет не только автор, но его дочери и внуки, войны его времени и болезни его тела.

Аналогичное движение - от текста в жизнь - можно различить в русской филологии. Таким мне представляется стратегическое движение Юрия Лотмана - от структуральных анализов текста к постструктуралистским занятиям "семиотикой поведения". Закономерно, что продуктивное развитие этих идей у Ирины Паперно продолжило психолого-культурные их импликации, обходя массив структурных схем и на новой основе возвращаясь к интересам Лидии Гинзбург.

Подобную эволюцию, или скорее серию революций, можно различить в книгах Игоря Смирнова. Его Порождение интертекста занималось анализами текстов, которые почти никогда не сопоставляются с жизненными реалиями. Исключением была психоаналитическая концепция героя, помещенная в конце книги, как обещание нового подхода. Психодиахронологика реализовала это обещание, распространив аналитическое чтение на множество русских авторов, которым в обилии ставились индивидуальные и групповые диагнозы. Но Роман тайн "Доктор Живаго", возвращаясь к Пастернаку, противостоит обеим предыдущим книгам Смирнова. В отличие от Интертекста, Роман тайн полон внетекстовыми интерпретациями. В отличие от Психодиахронологики, новая книга Смирнова не замыкается в методе, но принципиально эклектична. С этим связано и еще одно интересное движение. Введение к Порождению интертекста заключало энергичный призыв к деидеологизации интертекстуального и, вообще, литературного анализа 13 (чем была мотивирована полемика Смирнова против самой идеологичной из теорий интертекстуальности, разработанной Хэролдом Блумом). В противоположность этому Роман тайн открыто и настойчиво идеологичен. Такой анализ направлен на выявление тех политических, философских и жизненных подтекстов, которые связаны с самыми важными из забот самого аналитика. В диалоге - в данном случае в диалоге Смирнова с Пастернаком - исследуемый автор превращается в героя. Его знакомые слова противостоят новым изысканиям, сопротивляясь им, стимулируя их и вместе с ними складываясь в динамичный, драматургически развивающийся гипертекст.

С этим интересно сравнить сходное - от структурной лингвистики к интертекстуальной филологии - движение другого слависта того же поколения, Александра Жолковского. Биографические анализы Жолковского принадлежат к самым неожиданным продуктам русской филологии последних лет 14. Перечитывая "жизнь и творчество" любимых авторов, Жолковский выявляет в них неприятные смыслы, которые суммируются как психоисторические черты Homo Soveticus. Блестящие текстуальные анализы конкурируют с чересчур сфокусированным, и потому однообразным, способом концептуализации. Экзистенциальную тревогу Зощенко филолог сравнивает с подобным же чувством у Фрейда и Кафки; при чем тут советский человек? Пастернаковский порыв "экзогамного" братания и опрощения совсем не характерен для советской жизни; на деле мы встречаемся, я думаю, с рецидивом русского народничества, которое и подытоживало православную традицию, и готовило большевизм. "Сестра моя жизнь" все же ближе к "братской религии", как Вебер классифицировал православие, чем к сталинскому "Братья и сестры!". Иногда Жолковский сводит найденное им текстуальное богатство к архетипическим и, значит, внеисторическим сюжетам (например, когда он обнаруживает юнговский архетип зубастой вагины в пост-советской прозе).

В мемуарных рассказах о бытовом поведении Ахматовой Жолковский выявляет микротехники власти, созвучные макростратегиям эпохи. Исследователь показывает Ахматову целенаправленным борцом за власть, Сталиным в юбке. В своей борьбе она использует всевозможные и, как правило, внелитературные средства. Читая материалы об Ахматовой в обработке Жолковского, мы получаем более живой портрет воли к власти, чем читая историков сталинизма. Это и понятно: окружение Сталина не умело и не хотело записывать его словечки, жесты, маневры так, как это записало окружение Ахматовой. Мы меньше узнаем, как все это соотносится с поэзией Ахматовой. Биографическая реконструкция стала жить своей интересной жизнью, но не привела к реконтекстуализации творчества.

Историзация требует временной перспективы. Задача реконтекстуализации чаще встает и понятнее решается применительно к далеким эпохам, чем к совсем недавним. О последних читатель имеет интуитивные представления, и исследователь может работать с ними, их не эксплицируя. Примерно так же обрубают свои контексты и сами авторы. Оставшись сама по себе, биографическая герменевтика тяготеет к психоанализу и рискует новым попаданием в его классические ловушки. В ярком случае из недавней практики Бориса Парамонова мы наблюдаем, как исследователь пытается перейти к историческому поведению, используя в своей диагностике исключительно анализ текста. Реальное действие - самоубийство Цветаевой - исследователь объясняет чувством вины за событие, о котором прочел в ее стихах: за инцестуозный акт с сыном 15. Исследователь колеблется между предположением, что такой акт был реализован в жизни, и другой гипотезой, что сама фантазия о нем могла породить чувство вины. В попытке найти такое неустойчивое равновесие аналитик повторяет стратегию самого Фрейда. Согласно теориям последнего, невроз может быть причинен как реальным событием, например, инцестом, так и фантазией о событии; но в последним случае теория становится нефальсифицируемой, чем воспользовались поколения критиков. Действительно, задача анализа не в том, чтобы слить реальность с фантазией: этим занимаются сами пациенты, авторы, тексты. Задача анализа в том, чтобы разграничить текст и реальность и на этой основе увязать их друг с другом, восстановить их контакт: разница примерно такая же, как между засыпкой потока - и строительством моста.

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]