
- •Кафедра філософії
- •Тема 1. Соціальна філософія як соціогуманітарна дисципліна.
- •Глава I
- •§ 2. «Флогистоны» социальной философии
- •§ 3. Человеческое бытие и предмет социальной философии
- •§ 1. Социальная философия и философия истории
- •§ 2. Дана ли нам реальность
- •§ 3. Кто рисует картины социальной реальности?
- •Тема 2. Історична ґенеза соціальної філософії
- •Тема 3. Становлення української соціальної філософи.
- •Тема 4. Розвиток соціальної філософії у XX ст.
- •Тема 4. Соціальна філософія к.Поппера.
- •Глава 1. Историцизм и миф о предопределении
- •Глава 2. Гераклит
- •Глава 3. Платоновская теория форм или идей
- •Тема 5. Соціальна філософія х.Ортеги-і-Гасета.
- •Тема 6. Соціальна філософія Франкфуртської школи
- •1. Нові форми контролю
- •9. Катастрофа звільнення
- •Тема 7. Католицька соціальна філософія хх ст.
- •Тема 8. Постмодернізм та соціальна філософія.
- •Тема 9. Природа і суспільство.
- •Тема 10. Проблема людини соціальній філософії.
- •Тема 11. Вартості духовного життя сучасного суспільства
- •Тема 12. Філософські проблеми розвитку науки і техніки.
- •Глава II
- •1. Необхідність упорядкованого розуміння
- •2. Дедукція та аналогія
- •3. Каміння, кістки та мозок
- •Тема 13. Філософське осмислення економіки
- •Тема 14. Філософія політики
Глава 3. Платоновская теория форм или идей
I
Платон жил в период войн и социальных неурядиц, которые, насколько мы знаем, были еще более острыми, чем те, которые тревожили Гераклита. Когда он был подростком, крах племенной жизни в Афинах, его родном городе, привел сначала к тирании, а потом к победе демократических сил, ревниво пресекавших всякие попытки восстановить тиранию или олигархию, т. е. власть ведущих аристократических семейств1. В период его юности демократические Афины вели смертельную схватку со Спартой, главным городом-государством Пелопоннесского полуострова, сохранившим многие законы и обычаи древней племенной аристократии. Пелопоннесская война длилась с небольшими перерывами двадцать восемь лет. (В главе 10, в которой более подробно описывается историческая ситуация того времени, будет показано, что война не окончилась с падением Афин в 404 г . до н.э., как это иногда утверждается2.)
Платон родился во время войны, а когда она закончилась, ему было двадцать четыре года. Война привела к распространению чудовищных эпидемий, а в последний ее год разразился голод, пали Афины, началась гражданская война и установился террористический режим, называемый обычно правлением Тридцати тиранов. Двое из этих тиранов были дядями Платона, и оба они погибли, безуспешно пытаясь сохранить установленный ими режим от посягательств демократов. Восстановление мира и демократии не принесло Платону никакого облегчения. Его любимый учитель Сократ, которого он впоследствии сделал главным действующим лицом большинства своих диалогов, предстал перед судом и был казнен. По-видимому, и сам Платон находился в опасности, поэтому после смерти Сократа он вместе с другими его учениками покинул Афины.
Позднее, впервые посетив Сицилию, Платон оказался вовлеченным в политические интрига, которые плелись при дворе Дионисия Старшего, сиракузского тирана, и даже после возвращения в Афины и основания Академии Платон вместе с некоторыми своими учениками продолжал принимать активное участие в заговорах и революциях3, составлявших главное содержание сиракузской политики, что в конечном счете имело для него роковые последствия.
50
Этот краткий очерк политических событий объясняет, отчего мы находим в работах Платона, точно так же, как и Гераклита, указания на то, что он глубоко страдал от политической нестабильности и опасностей своего времени. Как и у Гераклита, в его жилах текла царская кровь — во всяком случае, согласно преданию, его предки по отцовской линии восходили к Кодру, последнему племенному царю Аттики4. Платон очень гордился семьей своей матери, которая, как он говорит в своих диалогах (я имею в виду «Хармида» и «Тимея»), происходила от Солона, афинского законодателя. Его дяди по материнской линии Критий и Хармид были хорошо известными лидерами Тридцати тиранов. Поэтому вполне можно было ожидать, что при таком знатном происхождении, Платон должен был интересоваться общественными делами. И в самом деле, большинство его работ оправдывают эти ожидания. Платон5 сообщает нам (если его «Седьмое письмо» подлинно), что его «стала увлекать жажда общественной и государственной деятельности», но он был остановлен на этом пути суровым опытом, полученным в юности. «Поскольку времена были смутные, происходило многое, что могло вызвать чье-то негодование». Я полагаю, что, как и в случае с Гераклитом, из чувства, что общество, как и «все», течет, возник фундаментальный импульс платоновской философии. И подобно своему предшественнику по историцизму, Платон подытожил собственный социальный опыт, выдвинув закон исторического развития. Согласно этому закону, который мы рассмотрим подробнее в следующей главе, всякое социальное изменение есть гниение, распад или вырождение.
С точки зрения Платона, этот фундаментальный исторический закон составляет часть космического закона — закона существования всех созданных или порожденных вещей. Все сотворенные вещи текут и ждут своего распада. Подобно Гераклиту, Платон полагал, что силы, управляющие историей, — это космические силы.
Однако Платон понимал, что закон вырождения — это еще не все. У Гераклита мы обнаружили тенденцию рассматривать законы развития как циклические законы; они понимаются им по аналогии с законом, определяющим смену времен года. Точно так же в некоторых работах Платона мы находим предположение о Великом годе (длина которого исчисляется приблизительно в 36 000 обычных лет), включающем в себя период совершенствования и развития, соответствующий, по-видимому, весне и лету, и период вырождения и распада, соответствующий осени и зиме. Согласно одному из платоновских диалогов («Государство»), вслед за
51
Золотым веком, или Веком Кроноса, когда миром правил Кронос и на земле появились люди, следует наша эра, — эра Зевса, когда мир, оставленный богами, вынужден опираться лишь на свои собственные ресурсы и, следовательно, быстро загнивает. В «Государстве» мы также находим предположение, что после того, как распад достигнет своей крайней точки, боги снова возьмут в руки штурвал космического корабля и опять наступит период совершенствования мира.
Не вполне ясно, насколько глубоко Платон верил в историю, изложенную им в «Государстве». Он совершенно определенно давал понять, что не верит в ее буквальную истинность. И вместе с тем, нет никаких сомнений в том, что он рассматривал человеческую историю в космическом обрамлении: действительно, он полагал, что его собственное время глубоко порочно — быть может, настолько порочно, насколько это вообще возможно — и что всему предшествующему периоду развития человечества свойственна внутренняя тенденция к распаду, общая как для исторического, так и для космического развития6. Полагал ли он также, что при достижении крайней точки распада эта тенденция с необходимостью должна прекратиться, для меня неясно. Однако не подлежит сомнению его вера в то, что мы имеем возможность человеческим или, скорее, сверхчеловеческим усилием переломить эту фатальную историческую тенденцию и положить конец процессу распада.
II
Как бы ни было велико сходство между Платоном и Гераклитом, тем не менее мы сталкиваемся и с одним важным различием. Платон полагал, что закон исторического предназначения, закон упадка, может быть нарушен моральной волей человека при поддержке сил человеческого разума.
Не вполне понятно, как Платон намеревался примирить эту точку зрения с верой в закон предназначения. Однако есть некоторые свидетельства, способные пролить на это свет.
Платон считал, что закон вырождения включает в себя и моральное вырождение человечества. Согласно его воззрениям, политическое вырождение обусловлено моральным вырождением (и недостатком знания), а моральному вырождению, в свою очередь, во многом способствует расовое вырождение. Так общий космический закон упадка проявляется в человеческой жизни.
Итак ясно, что, по мнению Платона, великий космический поворотный пункт совпадает с поворотным пунктом в
52
человеческой деятельности, т. е. в ее моральной и интеллектуальной сферах, и поэтому мы можем считать, что он вызван к жизни моральными и интеллектуальными усилиями человечества. Платон также полагал, что, подобно тому, как всеобщий закон упадка проявляется в политическом упадке, обусловленном моральным упадком, так и наступление космического поворотного пункта может проявляться в появлении великих законоучителей, чей ум и моральная воля положили бы конец периоду политического развала. По-видимому, сделанное в «Государстве» пророчество о возвращении Золотого века, т. е. о наступлении новой эры, является выражением в мифологической форме именно этой точки зрения. Как бы то ни было, нет никакого сомнения, что Платон верил как в существование общей исторической тенденции упадка, так и в возможность остановить политический развал путем задержки всех политических изменений. В этом и заключалась цель, к которой он стремился7. Добиться ее он пытался при помощи установления такого государственного устройства, которое было бы свободно от пороков всех других государств: такое государство не вырождается, потому что оно вообще не изменяется. Государство, свободное от пороков, связанных с изменением и загниванием, есть наилучшее, совершенное государство. Это — государство Золотого века, не знающее изменений. Это — государство, находящееся в задержанном, остановленном состоянии*.
III
Провозглашая идеал государства, которое не изменяется, Платон радикально отходит от догм историцизма, имеющихся у Гераклита. Сколь бы существенным ни было различие между Гераклитом и Платоном, оно побуждает нас поразмыслить о чертах сходства в их учениях.
Гераклита, при всей дерзости его рассуждений, по-видимому, все же пугала сама мысль о том, что космос сменится хаосом. Как мы уже видели, он стремился компенсировать для себя утрату стабильного мира воззрением, что изменения управляются неизменным законом. Эта тенденция останав-
* Во многих местах своей книги К. Поппер широко использует термин «arrested», например в сочетаниях «arrested state», «arrested development» и т. п. Нелегко найти общий адекватный русский эквивалент этому термину. Мы будем в основном переводить его как «задержанный», «остановленный» и аналогичными выражениями в зависимости от контекста. — Прим. редактора и переводчиков.
53
ливаться перед крайними следствиями историцизма характерна для многих его сторонников.
Особенно ярко эта тенденция проявляется у Платона, находившегося под влиянием философии Парменида, великого критика Гераклита. Гераклит обобщил пережитый им опыт социального развития, распространив его на мир «всего сущего». Платон, как я уже отмечал, проделал то же самое. Однако Платон распространил также и свою веру в совершенное государство, которое не меняется, на мир «всего сущего». Он полагал, что любому роду обыкновенных деградирующих сущностей соответствует совершенная сущность, не знающая упадка. Эта вера в совершенные и неизменные сущности, которую обычно называют теорией форм или идей8, стала центральной темой его философии.
Вера Платона в то, что мы можем нарушить железный закон предназначения и избежать упадка, задержав все изменения, показывает, что у его историцизма имеются вполне определенные пределы. Бескомпромиссный и последовательный историцизм утверждает, что человек не может изменить законы исторического предназначения, даже если он и открыл их. Такой историцизм настаивает на том, что человек не может действовать вопреки этим законам, поскольку все его планы и действия — всего лишь средства, при помощи которых неумолимые законы развития осуществляют то, что ими предначертано. Это похоже на то, как осуществилась судьба царя Эдипа — именно благодаря пророчеству и всем тем мерам, которые были безуспешно предприняты его отцом для того, чтобы избежать предсказанного. Чтобы лучше понять этот абсолютно историцистский подход и противоположную тенденцию в историцизме, внутренне присущую платоновской мысли о возможности влиять на судьбу, я противопоставлю историцизм, каким мы находим его у Платона, диаметрально противоположному подходу, который также можно обнаружить у Платона и который можно назвать теорией социальной инженерии9.
IV
Сторонник социальной инженерии не задает вопросов об исторических тенденциях или о предназначении человека. Он верит, что человек — хозяин своей судьбы и что мы можем влиять на историю или изменять ее в соответствии с нашими целями, подобно тому, как мы уже изменили лицо земли. Он не верит, что эти цели навязаны нам условиями или тенденциями истории, но полагает, что они выбираются или даже
54
создаются нами самими, подобно тому, как мы создаем новые идеи, новые произведения искусства, новые дома или новую технику. В отличие от историцистов, полагающих, что возможность разумных политических действий зависит от степени понимания нами хода истории, сторонники социальной инженерии считают, что научная основа политики покоится на совершенно иных принципах — она состоит в сборе фактической информации, необходимой для построения или изменения общественных институтов в соответствии с нашими целями или желаниями. Социальная инженерия должна сообщать нам, какие шаги следует предпринять, чтобы, например, избежать экономического спада или, напротив, вызвать его, или для того, чтобы распределить общественное богатство более или менее равномерно. Другими словами, социальная инженерия считает основами научной политики нечто, аналогичное социальной технологии (Платон, как мы увидим, сравнивает политику с научными основаниями медицины), в отличие от историцизма, считающего основой политики науку о неизменных исторических тенденциях.
Из того, что я только что сказал о социально-инженерном подходе, вовсе не следует, будто в самом лагере сторонников социальной инженерии нет никаких существенных различий. Напротив, такие различия имеются. Рассуждения об отличиях между тем, что я называю «постепенной, поэтапной социальной инженерией» и «утопической социальной инженерией», составляют одну из главных тем этой книги (см. особенно главу 9, где я излагаю основные аргументы в пользу первого подхода и против второго). Здесь я укажу только на противоположность между историцизмом и социальной инженерией. Эта противоположность особенно ярко проявляется в различии подходов историцизма и социальной инженерии к общественным институтам, т. е. к таким учреждениям, как например, страховая компания, полиция, правительство или, допустим, овощная лавка.
Историцист склонен рассматривать общественные институты с точки зрения их истории, т. е. их происхождения, развития, а также с точки зрения их значения в настоящем и будущем. По всей видимости, он будет настаивать на том, что своим происхождением социальные институты обязаны определенному плану или проекту и стремлению реализовать определенные человеческие или божественные цели. Может случиться и так, что он станет утверждать, будто они созданы не для осуществления ясно выраженных целей, а являются непосредственным выражением каких-то инстинктов и страстей. Он также может заявить, что когда-то они служили
55
определенным целям, но с течением времени утратили это свойство. Сторонник социальной инженерии и технологии, со своей стороны, едва ли будет чрезмерно интересоваться происхождением институтов или первоначальными намерениями их основателей (он может отчетливо понимать, что «лишь немногие социальные институты были созданы сознательно, в то время как огромное большинство их являются непреднамеренным результатом человеческой деятельности»10). Возникающие в связи с общественными институтами проблемы он будет рассматривать следующим образом. Если у нас есть определенные цели, то насколько хорошо организован или приспособлен данный институт для их осуществления? В качестве примера возьмем институт страхования. Сторонник социальной инженерии или технологии не задается вопросом, входило ли в намерения основателей этого института получение прибыли или он был задуман в качестве инструмента увеличения общественного благосостояния. Вероятно, он станет критиковать отдельные страховые общества, указывая, как можно увеличить их прибыли или, что будет уже совсем другой задачей, как можно умножить тс блага, которые они дают обществу. Он будет исследовать пути повышения эффективности инструментов, служащих достижению тех или иных целей. В качестве другого примера общественного института рассмотрим полицию. Одни историцисты, возможно, назовут ее инструментом защиты свободы и безопасности, другие — инструментом классового господства и угнетения. Сторонник социальной инженерии или технологии, напротив, скорее всего предложит меры, которые сделали бы полицию удобным средством защиты свободы и безопасности, или разработает шаги для ее превращения в мощное орудие классового господства. (Как гражданин, преследующий определенные кажущиеся ему достойными цели, он может требовать, чтобы эти цели и соответствующие им средства были восприняты обществом. Однако как технолог, он будет тщательно отличать вопрос о целях и их выборе от вопроса, касающегося фактов, т. е. социальных последствий каждой меры, которая может быть принята в этой связи11.)
Вообще, можно сказать, что инженер или технолог предпочитает рациональное рассмотрение институтов как средств, обслуживающих определенные цели, и оценивает их исключительно с точки зрения их целесообразности, эффективности, простоты и т. п. Историцисты, напротив, пытаются выяснить их происхождение и предназначение, чтобы определить их «истинную роль» в историческом развитии и расценивают существование общественных институтов, на-
56
пример, как «требование Бога», «веление судьбы», «историческую необходимость» и т. п. Все это не означает, что социальный инженер или технолог вынужден всегда придерживаться мнения, будто институты на самом деле являются инструментами или средствами для достижения поставленных целей. Он может хорошо осознавать, что во многих важных аспектах общественные институты существенно отличаются от механических инструментов или машин. Так, он принимает во внимание, что они развиваются почти так же, хотя и не абсолютно аналогично тому, как растут организмы, и этот факт чрезвычайно важен для социальной инженерии. Таким образом, социальный инженер не связывает себя «инструменталистской» философией социальных институтов. (Действительно, ведь никто не станет утверждать, что апельсины являются инструментами или средствами для достижения целей, однако мы часто рассматриваем их как средства, если, например, чувствуем голод или, скажем, хотим заработать на их продаже.)
Два этих подхода — историцизм и социальная инженерия — образуют иногда своеобразные комбинации. Древнейшим и, по-видимому, наиболее известным примером такой комбинации является философия Платона. В ней соединяются некоторые совершенно очевидные социально-технологические элементы, расположенные, так сказать, на переднем плане этого философского учения, с хорошо продуманной системой специфических историцистских положений, господствующих на заднем плане. Такая комбинация характерна для целого ряда социально-политических философских учений, впоследствии названных утопическими. Все эти системы, требующие от общества принятия определенных институциональных, хотя и не всегда реалистических мер, для достижения поставленных ими целей, рекомендуют тем самым некоторого рода социальную инженерию. Однако когда мы переходим к рассмотрению существа этих целей, то часто обнаруживаем, что они диктуются требованиями исто-рицизма. Политические цели Платона в весьма существенной степени основаны на историцистской доктрине. Во-перЕых, в его теории социальной революции и исторического распада проявляется стремление избежать гераклитовской текучести. Во-вторых, он полагал, будто это может быть осуществлено путем установления такого государственного порядка, который был бы настолько совершенен, что уже не принимал бы участия во всеобщем ходе исторического развития. В-третьих, он считал, что модель и происхождение этого совершенного государства можно обнаружить в далеком прошлом, в Золо-
57
том веке, существовавшем на заре истории: ведь если мир с течением времени распадается, то чем дальше в прошлое мы сумеем заглянуть, тем более совершенные формы мы сможем там найти. Совершенное государство подобно перворожденному, корневому предку, давшему рождение последующим государствам, которые, по мнению Платона, являются вырожденными потомками этого совершенного, наилучшего, или «идеального», государства12. Идеальное государство, по Платону, не есть простая фантазия, мечта или «идея нашего разума». Учитывая его неизменность, можно утверждать, что оно более реально, чем все загнивающие государства, которые пребывают в текучем состоянии и в любой момент могут исчезнуть.
Таким образом, политическая цель Платона — наилучшее государство — во многом проистекает из его историцизма, и, как я уже говорил, все, что касается платоновской философии государства, представляет собой развитие его философии бытия, т. е. его теории форм или идей.
V
Текучие, вырождающиеся и разлагающиеся вещи являются (подобно государству) потомками, детьми совершенных вещей. И подобно детям, они представляют собой копии своих предков. Предок или оригинал текучей вещи — это то, что Платон называет ее «Формой», «Моделью» или «Идеей». Как мы уже отмечали, форма или идея вопреки ее названию не есть «идея нашего разума», какая-либо фантазия или мечта. Это — реальная вещь. На самом деле она даже более реальна, чем все обыкновенные текучие вещи, которые, несмотря на их видимую прочность, обречены на разложение. Из всех вещей лишь форма или идея совершенна и бессмертна.
Не следует думать, будто формы или идеи существуют в пространстве и времени, подобно смертным вещам. Они существуют вне пространства и вне времени (так как они вечны). Однако они взаимодействуют с пространством и временем. Ведь они являются предками или моделями сотворенных вещей, развивающихся и разлагающихся в пространстве и времени, и поэтому они должны были быть связанными с пространственным миром в начале времени. Будучи вне нашего пространства и времени, они не могут быть восприняты нашими чувствами, как это бывает с обыкновенными изменчивыми вещами, взаимодействующими с нашими чувствами и поэтому называемыми «чувственными вещами». Эти чувственные вещи, являющиеся копиями или потомками
58
одной и той же модели или оригинала, похожи не только на этот оригинал — их форму или идею, но и друг на друга, как это бывает с детьми, принадлежащими одной семье. И подобно тому, как детей называют по имени отца, так и чувственные вещи получают имя от своей идеи или формы. «Все они именуются сообразно с ними», — говорит Аристотель13.
Как ребенок воспринимает своего отца, видя в нем идеал, единственную модель для подражания, богоподобное олицетворение его собственных устремлений, воплощение совершенства, мудрости, постоянства, славы и добродетели, силу, породившую его до начала его мира, которая теперь его сохраняет и поддерживает, то, «благодаря чему» он существует, — таким же Платону видится мир форм или идей. Платоновская идея является оригиналом и источником вещей; она — основание вещи, причина ее существования, постоянно поддерживающий ее принцип, «благодаря которому» она существует. Это — добродетель вещи, ее идеал, ее совершенство.
Сравнение формы или идеи класса чувственных вещей с отцом семейства было дано Платоном в «Тимее», одном из его позднейших диалогов. Такое понимание довольно точно соответствует14 его более ранним представлениям, проясняя их. Однако в «Тимее» Платон несколько отходит от своей более ранней концепции, когда, опираясь на эту аналогию, описывает способ контакта форм или идей с миром, расположенным в пространстве и времени. Абстрактное «пространство», в котором движутся чувственные вещи (первоначально это было место или пустота между земным и небесным мирами), он называет вместилищем и сравнивает его с матерью вещей, которую оплодотворили в начале времени впечатавшиеся в чистое пространство и тем самым придавшие потомству свой облик формы, дав начало чувственным вещам. «Нам следует мысленно обособить три рода, — пишет Платон, — то, что рождается, то, внутри чего совершается рождение, и то, по образцу чего возрастает рождающееся. Воспринимающее начало можно уподобить матери, образец — отцу, а промежуточную природу — ребенку». Затем он переходит к описанию образца, т. е. отца, или идеи: «Есть тождественная идея, нерожденная и негибнущая ... незримая и никак иначе неощущаемая, но отданная на попечение мысли». Каждая из этих идей имеет потомство, т. е. род чувственных вещей: «Есть нечто подобное этой идее и носящее то же имя — ощутимое, рожденное, вечно движущееся, возникающее в некоем месте и вновь из него исчезающее, и оно воспринимается посредством мнения, соединенного с
59
ощущением». А абстрактное пространство, уподобляемое матери, описывается Платоном так: «Есть еще один род, а именно пространство: оно вечно, не приемлет разрушения, дарует обитель всему рождающемуся...»15.
Для лучшего понимания платоновской теории форм или идей можно сравнить ее с некоторыми греческими религиозными верованиями. Как и во многих первобытных религиях, по крайней мере некоторые из греческих богов представляли собой не что иное, как идеализированных племенных предков или героев — они являлись олицетворением «добродетели» или «совершенства» данного племени. Поэтому некоторые племена и семейства считали, что их предком является один из богов. (Как говорят, семья самого Платона происходила от Посейдона16.) Следует только принять во внимание, что эти боги вечны и совершенны — или почти совершенны, — в то время как обычные люди причастны текущему миру и подвержены распаду (который является последним предназначением каждого человека). Поэтому боги находятся к обыкновенным людям в таком же отношении, в каком идеи или формы находятся к чувственным вещам, которые суть их копии17 (или так, как совершенное государство относится к различным существующим государствам). Однако имеется важное различие между греческой мифологией и платоновской теорией форм или идей. Если греки в качестве предков различных племен и семейств почитали многих богов, то, согласно теории идей, существует только одна форма или идея человека18 — ведь одно из центральных положений теории форм состоит в том, что для каждого «рода» или «разряда» вещей имеется лишь одна единственная форма. Утверждение о единственности формы, соответствующей единственности перворожденного предка, является необходимым элементом этой теории: иначе она не смогла бы выполнять одну из важнейших своих функций, а именно — объяснять существующие между чувственными вещами сходства тем, что сходные вещи являются подражаниями или отпечатками одной формы. Поэтому, если бы существовали две одинаковые или сходные формы, то следовало бы предположить, что обе они являются подобием третьего оригинала, который, следовательно, являлся бы единственной и подлинной формой. Вот что говорит об этом Платон в «Тимее»: «В противном случае потребовалось бы еще одно существо, которое охватывало бы эти два и частями которого бы они оказались, и уже не их, но его, их вместившего, вернее было бы считать образцом для космоса»19. В «Государстве», написанном ранее «Тимея», Платон говорит об этом еще более определенно,
60
используя пример с «кроватью, как таковой»: «Бог... сделал... лишь одну-единственную кровать — она-то и есть кровать, как таковая, а двух подобных, либо больше, не было создано богом и не будет в природе»20.
Эти платоновские рассуждения хорошо показывают, что теория форм или идей была для Платона не только теорией происхождения и начала всех событий, протекающих в пространстве и времени (в частности, в человеческой истории), но и объяснением наличия сходства между чувственными вещами одного рода. Если вещи имеют некоторое общее, принадлежащее всем им свойство — например, белизну, твердость или то, что делает их благими, — то это свойство должно быть для них одним и тем же, иначе они не могли бы походить друг на друга. Согласно Платону, если они белы, то все они причастны идее или форме Белизны, а если они тверды, то они причастны идее Твердости. Вещи причастны идеям подобно тому, как дети причастны богатству своего отца, или подобно тому, как многие гравюры, будучи похожими друг на друга отпечатками с одной пластины, причастны красоте оригинала.
На первый взгляд может показаться, что тот факт, что эта теория должна была объяснять сходство между чувственными вещами, никак не связан с историцизмом. На самом деле это не так. Более того, по утверждению Аристотеля, именно эта задача и побудила Платона к созданию теории идей. Я хотел бы прояснить ход платоновских рассуждений в этом направлении, используя суждения Аристотеля, а также некоторые свидетельства, имеющиеся в работах самого Платона.
Если все вещи пребывают в состоянии непрерывной изменчивости, то о них невозможно сказать ничего определенного. Мы не можем иметь о них подлинного знания — в лучшем случае, мы способны составить о них смутное и обманчивое «мнение». Этот вывод, как нам известно от Платона и Аристотеля21, беспокоил многих последователей Гераклита.
Парменид, один из предшественников Платона, оказавший на него огромное влияние, утверждал, что чистое разумное познание, которое он противопоставлял обманчивому эмпирическому мнению, может иметь своим предметом только неизменный мир и что этот мир доступен только чистому разумному познанию. Однако эта неизменная и неделимая действительность, которая, по мнению Парменида, скрывалась за миром преходящих вещей22, не имела никакого отношения к миру, в котором мы живем и умираем. Поэтому она не могла и объяснить его.
61
Платон не мог этим удовлетвориться. Как ни презирал он этот текучий эмпирический мир, в глубине души этот мир очень волновал Платона. Он желал приоткрыть завесу над тайной его развала, его трагизма и жестоких метаморфоз. Он надеялся обрести средства, могущие спасти этот мир. Платон находился под глубоким впечатлением от нарисованного Парменидом образа неизменного, реального и совершенного бытия, просвечивающего сквозь призрачную завесу мира, наполненного его страданиями, — однако этот образ, будучи никак не связанным с миром чувственных вещей, не мог решить волновавших его вопросов. Платон стремился получить не мнение, а чистое рациональное знание о неизменном мире — такое знание, которое в то же время можно было бы использовать для исследования изменчивого мира, и в частности изменчивого общества, для познания странных законов, управляющих политическими изменениями. Цель Платона состояла в открытии высочайшего знания политики, т. е. искусства управления людьми.
Однако точная политическая наука казалась Платону столь же невозможной, как и всякое точное знание в изменяющемся мире — ведь и в политике нет стабильных объектов. Разве можно обсуждать какие-либо политические вопросы, если смысл таких понятий, как «правительство» или «государство», изменяется с каждой новой фазой исторического развития? Политическая теория должна была казаться Платону в период его увлечения идеями Гераклита столь же невозможной и ускользающей, как и политическая практика.
В этой ситуации, по свидетельству Аристотеля, Платон натолкнулся на важную идею, подсказанную Сократом. Сократ интересовался вопросами морали, он был реформатором в области этики, моралистом, заставлявшим всех, с кем он сталкивался, размышлять и объяснять принципы их поведения. Он задавал всем различные вопросы по поводу их поведения и не скоро удовлетворялся ответами на них. Обычные ответы, которые он получал — что мы ведем себя определенным образом потому, что так делать «мудро», «целесообразно», «справедливо», «благочестиво» и т. п., — только побуждали его к дальнейшим вопросам о том, что такое мудрость, целесообразность, справедливость и благочестие. Иначе говоря, он стремился проникнуть в «суть» вещей. Например, он исследовал мудрость, проявляющуюся в различных ремеслах и профессиях, стараясь определить, что имеется общего во всех этих различных и изменчивых проявлениях «мудрого» поведения, чтобы тем самым выяснить, что на самом деле является мудростью, или что озна-
62
чает слово «мудрость», или, говоря словами Аристотеля, что составляет ее сущность. «Сократ, — говорит Аристотель, — с полным основанием искал суть вещи»23, т. е. подлинное основание бытия вещи и неизменный и существенный смысл термина, ее обозначающего. «С другой стороны, Сократ исследовал нравственные добродетели и первый пытался давать их общие определения».
Внимание Сократа к таким этическим терминам, как «справедливость», «скромность» или «благочестие», иногда справедливо сравнивают с более поздними исследованиями смысла «свободы» (подобными тому, что было сделано, например, Дж. Ст. Миллем24), «власти» или «человека и общества» (например, проведенными Дж. Кэтлином). Не следует полагать, что Сократ, исследуя существенный и неизменный смысл понятий, персонифицировал их или обращался с ними как с вещами. О том, что это было не так, свидетельствует Аристотель, утверждавший, что именно Платон превратил сократовский метод поиска смысла или сущности понятий в метод определения подлинной природы, формы или идеи вещей. Платон «был убежден в истинности взглядов Гераклита, согласно которым все чувственно воспринимаемое постоянно течет», но использование методологии Сократа помогло ему найти выход из обусловленных этим трудностей. Несмотря на то, что «о текучем знания не бывает», возможно знание совершенно другого рода — знание о сути чувственных вещей. «Если есть знание и разумение чего-то, то помимо чувственно воспринимаемого должны существовать другие сущности, постоянно пребывающие», — пишет Аристотель25 и добавляет, что Платон «это другое из сущего назвал идеями, а все чувственно воспринимаемое, говорил он, существует помимо них и именуется сообразно с ними, ибо через причастность эйдосам существует все множество одноименных с ними вещей».
Эти слова Аристотеля хорошо согласуются с тем, что Платон сам говорил в «Тимее»26, и показывают, что главная проблема для Платона состояла в том, чтобы построить научную методологию исследования чувственных вещей. Он стремился получить чистое рациональное знание, а не простое мнение. Однако, поскольку чистого знания о чувственных вещах не может быть, то он стремился к тому, чтобы, как уже было сказано, обрести по крайней мере такое знание, которое было бы некоторым образом связано с чувственными вещами и применимо к ним. Знание идей или форм отвечало этому требованию, поскольку формы относятся к чувственным вещам так же, как отец — к своим детям. Формы
63
являются объяснительным принципом чувственных вещей и, следовательно, к ним необходимо обращаться всякий раз при решении важных вопросов, возникающих в изменчивом мире.
Согласно проведенному нами анализу, теория форм или идей выполняет в платоновской философии по крайней мере три различные функции. (I) Она является важнейшим методологическим инструментом, так как делает возможным не только чистое научное знание, но и знание, применимое к миру текучих вещей, о котором невозможно получить никакого непосредственного знания, а только мнение. В результате Платон видит возможность исследования проблем изменчивого общества и создания политической теории. (2) Она дает ключ к разработке чрезвычайно необходимой Платону теории изменений и упадка, теории возникновения и уничтожения, а также ключ к исследованию истории человечества. (3) В социальной области она открывает путь для создания определенного вида социальной инженерии, позволяя открыть средства задержки социальных изменений путем построения «наилучшего государства», очень близкого к идее или форме государства, которое не может подвергаться распаду.
Проблема (2) — теория изменений и истории человечества — будет рассмотрена в главах 4 и 5, где мы обсудим платоновскую дескриптивную социологию, т. е. его описание и объяснение современного ему изменчивого социального мира. Проблему (3) — проблему задержки социальных изменений — мы подвергнем анализу в главах 6-9, посвященных политической программе Платона. Проблему (1), т. е. проблему платоновской методологии, мы уже кратко рассмотрели в этой главе, опираясь на данное Аристотелем описание истории создания платоновской теории. К сказанному я хотел бы сделать еще несколько добавлений.
VI
Название методологический эссенциализм я использую для обозначения точки зрения, характерной для Платона и многих его последователей, согласно которой задача чистого познания или «науки» состоит в том, чтобы отыскивать и описывать подлинную природу вещей, т. е. их подлинную сущность или реальность. Особенность учения Платона состояла в том, что он полагал, будто сущность чувственных вещей может быть обнаружена в других, более реальных вещах — в их предках или формах. Многие из более поздних методологических эссенциалистов, например Аристотель, не
64
были в этом согласны с Платоном, хотя все они полагали, что цель чистого познания состоит в раскрытии тайной природы, формы или сущности вещей. Все методологические эссенциалисты следовали Платону также и в том, что эта сущность может быть раскрыта при помощи интеллектуальной интуиции, что каждая сущность имеет соответствующее ей имя, которым вслед за ней называются чувственные вещи, и что она может быть описана словами. Описание сущности вещи все они называют определением. Согласно принципам методологического эссенциализма, существуют три способа знания вещей: «Во-первых, сущность вещи, во-вторых, определение этой сущности, в-третьих, ее название. И относительно же всего бытия могут быть заданы два вопроса... Можно предложить название какой-либо вещи, а спросить относительно ее определения, или же, наоборот, предложить ее определение, а спросить относительно имени». В качестве примера Платон приводит сущность «четности» (противоположной «нечетности»): «Применительно к числу это получает название "четное". Определение же этого названия: "число, делящееся на две равные части"... Не правда ли, мы обозначаем одно и то же как в том случае, когда у нас спрашивают определение, а мы даем название, так и тогда, когда у нас спрашивают название, а мы даем определение? Ведь мы обозначаем одну и ту же вещь с помощью названия "четный" и посредством определения "число, делящееся на две части"». Приведя этот пример, Платон пытается применить свой метод для «доказательства» того, что он называет подлинной природой души, но об этом мы поговорим позже27. Методологический эссенциализм, согласно которому сущность науки состоит в раскрытии и описании при помощи определений сущности вещей, может быть лучше понят в сопоставлении с противоположной точкой зрения, т. е. методологическим номинализмом. Методологический номинализм стремится не к постижению того, чем вещь является на самом деле, и не к определению ее подлинной природы, а к описанию того, как вещь себя ведет при различных обстоятельствах и, в частности, к выяснению того, имеются ли в этом поведении какие-либо закономерности. Иначе говоря, методологический номинализм в качестве цели науки видит описание вещей и событий, представленных в нашем опыте, а также их объяснение при помощи универсальных законов28. Язык, особенно те его правила, которые позволяют нам отличать правильно построенные предложения и выводы от простого набора слов, рассматривается при этом в качестве важного средства научного описания29: слова в этом случае
65
являются лишь вспомогательным инструментом, а не именами сущностей. Методологический номиналист никогда не считает, что вопросы «Что такое энергия?», «Что такое движение?» или «Что такое атом?» являются важными для физики, но придает большое значение таким вопросам, как «При каких условиях атом излучает свет?», «Как можно использовать энергию Солнца?» или «Как движутся планеты?» И если какие-нибудь философы станут убеждать его в том, что, не ответив на вопрос «что такое?», он не может надеяться на получение точного ответа на вопрос «как?», то он может ответить им, если сочтет это нужным, что предпочитает ту скромную степень точности, которой он может достичь, используя свои методы, той претенциозной чепухе, к которой они пришли, используя свои.
Методологический номинализм в настоящее время достаточно широко распространен в области естественных наук. Вместе с тем, проблемы общественных наук до сих пор решаются в основном эссенциалистскими методами. Мне кажется, что в этом состоит одна из главных причин их отсталости. Однако многие из тех, кто осознает это различие, оценивают его иначе30. Они полагают, что методологические различия диктуются необходимостью, обусловленной «сущностной» разницей в «природе» этих двух сфер исследования.
Аргументы, которые выдвигаются в защиту этой точки зрения, обычно подчеркивают значение изменений в обществе и выражают другие характерные особенности историциз-ма. Физики, говорят сторонники этого воззрения, имеют дело с объектами типа энергии или атомов, которые, хотя и меняются, но сохраняют некоторую степень постоянства. Они могут описывать изменения, испытываемые этими относительно неизменными объектами, не конструируя сущностей, форм и тому подобных идеальных образований для того, чтобы их утверждения относились хотя бы к чему-нибудь постоянному. Социолог же находится в совершенно ином положении. Сфера его исследований пребывает в постоянном движении. Область общественной жизни, всецело охваченной потоком истории, не имеет устойчивых сущностей. Как, например, можно исследовать правительство? Как можно обнаружить его среди многообразия правительственных учреждений, существовавших в различные эпохи в различных государствах, если не предположить, что между ними имеется сущностное сходство? Мы можем назвать некоторое учреждение правительством, только если полагаем, что оно содержит сущностные черты правительства, т. е. если оно удовлетворяет нашей интуиции того, что является правительст-
66
вом, — интуиции, которую мы можем выразить в определении. То же самое можно сказать и о других социологических объектах — таких, например, как «цивилизация». Нам следует понять их сущность, утверждает историцист, а затем отразить ее в определении.
Эти аргументы, выдвигаемые современными историциста-ми, кажутся мне очень похожими на то, что, по словам Аристотеля, заставило Платона создать теорию форм или идей. Единственное различие состоит в том, что Платон (который не признавал теорию атомизма и ничего не знал об энергии) применял свою доктрину также и к области физики, и, следовательно, к миру вообще. Все это ясно указывает на то, что в области общественных наук рассмотрение платоновской методологии даже сегодня является делом чрезвычайной важности.
Анализ платоновской социологии и того, как он применял в этой области свой методологический эссенциализм, я хотел бы предварить замечанием, что моя интерпретация учения Платона ограничивается рассмотрением только его историцизма и теории «наилучшего государства». Поэтому я хочу предупредить читателя, чтобы он не ждал здесь полной реконструкции платоновской философии, т. е. того, что может быть названо «справедливой и непредвзятой» интерпретацией платонизма. Признаюсь честно, что к историцизму я отношусь враждебно и считаю его в лучшем случае бесплодным. Поэтому, анализируя историцистские черты платонизма, я настроен чрезвычайно критически. Несмотря на то, что я восхищаюсь многим у Платона даже в тех местах его философии, которые, по моему мнению, не были вдохновлены Сократом, я не считаю необходимым добавлять свои комплименты в поток славословия в адрес его гения. Напротив, я буду пытаться развенчивать то, что мне кажется в его философии пагубным. Мой анализ и моя критика будут направлены против тоталитаристских тенденций политической философии Платона31.
Поппер К. Злиденність "історицизму. К., 1996.
Поппер К. Нищета историцизма
Вопросы философии. 1992. № 10. стр.29-58
IV
Критика пронатуралистических доктрин
27. Существует ли закон эволюции? Законы и тенденции
Доктрины историцизма, которые я называю пронтуралистическими, имеют много общего с антинатуралистическими доктринами, например, тоже испытывают влияние холизма и исходят из неправильного понимания методов естественных наук. Так как они представляют собой попытку копировать эти методы, исходящую из неверных посылок, их можно назвать "сциентистскими" (в том смысле, какой вкладывает в это слово профессор Хайек). Пронатуралистические доктрины не менее характерны для историцизма, чем антинатуралистические. Говоря более конкретно, мнение, что задачей социальных наук является открытие закона эволюции общества, позволяющее предсказывать его будущее (этот взгляд изложен в разделах 14-17), можно, видимо, считать основной историцистской доктриной. Ведь именно этот взгляд на общество, как проходящее в своем движении ряд периодов, приводит, с одной стороны, к противопоставлению изменяющегося социального и неизменного физического мира и тем самым к антинатурализму, с другой же - является источником пронатуралистической - и сциентистской - веры в так называемые "естественные законы последовательности". Эта вера во времена Конта и Милля могла претендовать на поддержку со стороны долгосрочных прогнозов астрономии, а во времена менее далекие - со стороны дарвинизма. Действительно, современную моду на историцизм можно считать просто частью моды на эволюционизм - философию, которая обязана своим влиянием главным образом сенсационному столкновению между блестящей научной гипотезой об истории разных видов земных животных и растений, и более старой метафизической теорией, которая оказалась, между прочим, частью утвердившейся религиозной веры.
Эволюционной гипотезой мы называем такое объяснение множества биологических и палеонтологических наблюдений - например, определенных сходств между различными видами и родами, - которое основано на предположении об общем предке родственных форм. Эта гипотеза не является универсальным законом, хотя включает в себя некоторые универсальные законы природы, такие как законы наследственности, сегрегации и мутации. Она носит скорее характер частного (единичного или специфического) исторического суждения (имеющего такой же статус, как историческое суждение "У Чарльза Дарвина и Фрэнсиса Гальтона общий дедушка"). То, что эволюционная гипотеза является не универсальным законом природы, а частным (точнее единичным) историческим суждением о происхождении ряда земных растений и животных, несколько затемняется тем фактом, что термином "гипотеза" довольно часто обозначаются универсальные законы природы. Но не следует забывать, что мы очень часто используем этот термин и в другом смысле. Например, было бы, несомненно, правильно считать предположительный медицинский диагноз гипотезой, хотя такая гипотеза носит единичный и исторический характер и не является универсальным законом. Другими словами, тот факт, что все законы природы являются гипотезами, не должен заслонять от нас другого - не все гипотезы являются законами; особенно это касается исторических гипотез, которые, как правило, являются не универсальными, а единичными суждениями об отдельном событии или ряде таких событий.
Но возможен ли некий закон эволюции? Возможен ли научный закон в том смысле, какой имел в виду Т. Хаксли, когда писал: "... нужно быть просто бессердечным философом, чтобы ... сомневаться в том, что наука рано или поздно ... откроет закон эволюции органических форм - неизменный порядок той великой цепочки причин и следствий, звеньями которой являются все органические формы, и древние и современные"?
Я убежден, что на этот вопрос надо ответить "нет" и что поиск закона "неизменного порядка" в эволюции не вмещается в рамки научного метода, будь то в биологии или в социологии. Мои доводы очень просты. Эволюция жизни на Земле или эволюция человеческого общества есть уникальный исторический процесс. Можно допустить, что такой процесс происходит в соответствии с причинными законами всех видов, например, законами механики, химии, наследственности и сегрегации, естественного отбора и т.д. Его описание, однако, есть не закон, но всего лишь единичное историческое суждение. Универсальные законы есть утверждения, относящиеся ко всем процессам определенного рода; и хотя нет причин отрицать, что единичное наблюдение может побудить нас сформулировать универсальный закон и что мы даже можем натолкнуться на истину, -ясно, что любой закон, как бы он ни был сформулирован, должен быть дополнительно проверен, чтобы по-настоящему войти в науку. Но нельзя проверить универсальную гипотезу, или найти закон природы, приемлемый для науки, если мы ограничены наблюдением одного уникального процесса. В этом случае мы не можем также предвидеть будущий ход процесса. Наивнимательнейшее наблюдение за одной развивающейся гусеницей не позволит нам предсказать ее превращение в бабочку. Что касается истории человеческого общества — а именно она главным образом нас здесь и интересует, - то наш аргумент был сформулирован Фишером; "Люди... разглядели в истории сюжет, ритм, предопределенный образец... Я же вижу лишь то, как одна неожиданность сменяется другой... лишь один великий факт, по отношению к которому, поскольку он уникален, невозможны никакие обобщения..."
Как можно ответить на этот аргумент? Сторонники закона эволюции могут занять две основные позиции. Они могут (а) отрицать наше утверждение об уникальности эволюционного процесса или (б) настаивать на том, что в процессе эволюции, даже если он уникален, мы можем различить направление или тенденцию и сформулировать гипотезу, которая определяет эту тенденцию, а также проверить эту гипотезу на будущем опыте. Позиции (а) и (б) не исключают одна другую.
Позиция (а) восходят к идее высокой античности, - идее, согласно которой жизненный цикл рождения, детства, молодости, зрелости, старости и смерти характерен не только для отдельных животных и растений, но также для обществ, народов, даже, возможно, для "мира в целом". Платон воспользовался этим древним учением в своей интерпретации упадка и гибели греческих полисов и Персидской империи. Обращались к нему также Макиавелли, Вико, Шпенглер и, недавно, профессор Тойнби в своем внушительном "Исследовании истории". В соответствии с этим учением история повторяется и законы жизненного цикла цивилизаций, например, можно исследовать так же, как жизненные циклы некоторых видов животных. Следствие этой доктрины, хотя и вряд ли заложенное в ней изначально, состоит в том, что наш аргумент, основанный на утверждении уникальности эволюционного или исторического процесса, теряет свою силу. Однако же я не намерен отрицать (как, я уверен, и профессор Фишер) ни того, что история может иногда в определенных отношениях повторяться, ни того, что параллель между определенными типами исторических событий, такими как становление тираний в Древней Греции и в наше время, может быть важной для исследователя политической власти. Но ясно, что все случаи повторения таят в себе совершенно разные обстоятельства, которые могут оказать сильное влияние на дальнейшее развитие. Следовательно, у нас нет основания ожидать, что какое-то видимое повторение исторического развития и далее пойдет параллельно своему прототипу. Уверовав однажды в закон повторяющихся жизненных циклов - на основе спекулятивных аналогий или, возможно, унаследовав веру Платона, - мы без лишних сомнений станем находить историческое подтверждение своей вере почти повсюду. Но это просто один из многих примеров метафизических теорий, которые вроде бы подтверждаются фактами; однако, если присмотреться, оказывается, что эти факты отобраны исходя из тех теорий, которые они призваны проверять.
Обращаясь к положению (б), согласно которому мы можем установить, а потом экстраполировать тенденцию или направление эволюционного движения, прежде всего отметим, что оно сложилось под влияниям и используется для поддержки некоторых циклических гипотез, представленных в (а). Профессор Тойнби, например, в поддержку положения (а) выражает такие взгляды, характерные для (б): "Цивилизации - это не статические состояния общества, а динамические движения, имеющие характер эволюции. Они не только не могут остановиться, но и не могут изменить своего направления, не нарушив собственных законов движения... Здесь налицо почти все элементы, приводимые сторонниками (б): идея социальной динамики (в противоположность социальной статике), идея эволюционных движений обществ (под влиянием социальных сил), наконец, идея направлений (так же как хода и скоростей) таких движений, которые нельзя изменить, не нарушив законов движения. Все термины, выделенные курсивом, заимствованы социологией из физики, и их усвоение привело к ряду непониманий, поразительно грубых, но очень характерных для сциентистского злоупотребления терминами физики и астрономии. Вероятно, эти недоразумения не причинили большого вреда вне историцистского цеха. В экономике, например, употребление термина "динамика" (а сейчас термин "макродинамика" в моде) не может вызывать возражений, что вынуждены признать даже те, кому он не нравится. Но и этот термин вошел в употребление благодаря попытке Конта привить в социологии установившееся в физике различие между статикой и динамикой; и, без сомнения, в основе этой попытки лежит грубое непонимание. Дело в том, что общество, которое социолог называет "статическим", совершенно аналогично тем физическим системам, которые физик назвал бы "динамическими" (хотя и "стационарными"). Типичный пример - Солнечная система; она является прототипом динамической системы в физическом смысле, но, поскольку она без конца повторяется (или является "стационарной"), не растет и не развивается, не обнаруживает никаких структурных изменений (не считая тех, что не относятся к области небесной динамики, а потому здесь могут быть опущены), - она, несомненно, относится к таким социальным системам, которые социолог назвал бы "статическими". Этот момент весьма важен в связи с претензиями историцизма, поскольку успех долгосрочных предсказаний в астрономии всецело зависит от этого повторяющегося, а в социологическом смысле статического, характера Солнечной системы, - от того факта, что мы можем пренебречь здесь симптомами исторического развития. Именно поэтому было бы явной ошибкой предполагать, что эти динамические долгосрочные предсказания для стационарной системы закрепляют возможность крупномасштабных исторических пророчеств для нестационарных социальных систем.
Очень похожие недоразумения налицо и в применении к обществу других терминов из физики, перечисленных выше. Часто это совершенно безвредно -например, когда мы описываем изменения в социальном устройстве, в способах производства и т.д. как движения. Но мы должны четко понимать, что просто употребляем метафору, и притом вводящую в заблуждение. Ведь, говоря в физике о движении тела или системы тел, мы не имеем в виду, что они претерпевают какое-то внутреннее или структурное изменение, но хотим сказать только, что это тело или система изменяют свое положение относительно некоторой (произвольно взятой) системы координат. Социолог же, напротив, под "движением общества" имеет в виду структурное или внутреннее изменение. Соответственно, он будет думать, что движение общества следует объяснять с помощью сил, тогда как физик считает, что так надо объяснять только изменения движения, но не само движение. Идеи скорости социального движения, его следа, хода или направления тоже не причиняют вреда, до тех пор пока употребляются лишь для передачи некоторого интуитивного впечатления: но если с их употреблением соединяется нечто вроде научных претензий, то они становятся просто научным жаргоном, точнее, холистским жаргоном. Положим, любое изменение измеримого социального фактора - например, рост населения - можно графически представить как линию, точно так же как путь движущегося тела. Но ясно, что такая диаграмма не отображает того, что называют движением общества, поскольку ведь и стационарное население может испытать радикальный социальный сдвиг. Мы можем, конечно, соединить несколько диаграмм в одно многомерное изображение. Однако и итоговая диаграмма не дает представления о пути движения общества; она говорит нам не больше, чем вместе взятые отдельные диаграммы; она представляет не движение "общества в целом", но только изменения его отдельных, произвольно выбранных сторон. Мысль о движении общества как такового, - представление, будто общество, подобно физическому телу, может двигаться как целое, по определенному пути и в определенном направлении, - является просто холистским недоразумением.
Надежда на то, что мы в один прекрасный день откроем "законы движения общества", точно так же, как Ньютон открыл законы движения физических тел, есть просто результат непонимания. Поскольку не существует движения общества, сколько-нибудь подобного или аналогичного движению физических тел, то не может быть и соответствующих законов движения.
Однако, и об этом надо сказать, в существовании тенденций или направлений социального изменения вряд ли можно сомневаться: их может вычислить любой статистик. Разве нельзя сравнить их с ньютоновским законом инерции? Я бы ответил так: тенденции, а точнее, допущение их существования является зачастую полезным статистическим приемом. Но тенденции не являются законами. Суждение о существовании некой тенденции - экзистенциальное, а не универсальное. (Универсальный закон, с другой стороны, не утверждает существования; напротив, как было показано в конце раздела 20, он утверждает невозможность того или другого явления.) И суждение, утверждающее существование тенденции в определенный момент времени и в определенном месте, является единичным историческим суждением, а не универсальным законом. Практическое значение этой логической ситуации велико: мы можем основывать научные предсказания на законах, но никак не на простом существовании тенденций (это известно каждому грамотному статистику). Тенденция (в качестве примера опять можно взять рост населения), которая продержалась сотни и даже тысячи лет, может измениться в течение десятилетия, а то и быстрее.
Важно подчеркнуть, что законы и тенденции в корне отличаются друг от друга. Нет сомнения, что именно привычка путать тенденции с законами и вместе с тем интуитивное признание тенденций (таких как технический прогресс) питают главные доктрины эволюционизма и историцизма - учений о неумолимых законах биологической эволюции и непреложных законах движения общества. Те же путаница и интуиции кроются и за Контовым законом о последовательности стадий, - теорией, которая очень влиятельна по сей день.
Известное со времен Конта и Милля различение между законами сосуществования (будто бы относящимися к статике) и законами последовательности (будто бы относящимися к динамике), вероятно, поддается разумной интерпретации как различение между законами, которые не включают в себя понятие времени, и законами, в формулы которых время входят (например, законы о скоростях). Но Конт и его последователи имели в виду не совсем это. Говоря о законах последовательности, Конт подразумевал законы, определяющие последовательность "динамического" ряда явлений в том порядке, в каком мы их наблюдаем. Важно понять, что "динамических" законов последовательности, как их понимает Конт, не существует. Таких законов в динамике явно нет. (Я имею в виду динамику [в собственном смысле].) Наибольшим приближением к ним в области естественных наук - Конт, возможно, это и имел в виду — являются свойственные природе периодичности, такие как смена времен года, фазы Луны, повторение затмений, а то и качания маятника. Но такие периодичности, которые физик расценил бы как динамические (хотя и стационарные), в контовском смысле терминов были бы скорее "статическими"; и в любом случае их едва ли можно назвать "законами" (поскольку они зависят от особых условий, преобладающий в нашей Солнечной системе; см. следующий раздел). Я буду называть их "квазизаконами последовательности".
Вот что главное: хотя и можно признать, что любая действительная последовательность явлений развертывается в соответствии с законами природы, важно понять, что практически ни один ряд, скажем, из трех или более причинно связанных конкретных событий не выстраивается в соответствии с каким-то одним законом природы. Когда ветер раскачивает дерево и Ньютоново яблоко падает на землю, никто не станет отрицать, что эти события можно описать в терминах законов причинности. Но какой-то один закон, скажем закон тяготения, и даже какая-то одна определенная группа законов не смогут описать действительную или конкретную последовательность событий, связанных причинной связью; помимо закона тяготения, мы должны принять во внимание законы, учитывающие силу ветра; резкие движения ветки; напряжение черенка; повреждения, образовавшиеся на яблоке в результате толчков; и все это сопровождается еще химическими процессами, вызванными повреждениями, и т.д. Представление, что любой конкретный ряд или последовательность событий (кроме таких случаев, как качание маятника или движение Солнечной системы) можно описать или разъяснить с помощью какого-то одного закона или определенной группы законов, - попросту ошибочно. Нет ни законов последовательности, ни законов эволюции.
Однако Конт и Милль рассматривали свои исторические законы последовательности стадий как законы, определяющие ряд исторических событий в порядке их действительного следования. Это ясно из того, как Милль говорит о методе, который "состоит в попытке, путем изучения и анализа основных фактов истории, открыть ... закон прогресса; этот закон, будучи однажды установлен, должен ... позволить нам предсказывать будущие события, точно также как в алгебре, установив несколько членов бесконечного ряда, мы можем открыть принцип регулярности в их образовании и предсказать, каким будет следующий участок ряда для любого числа членов, по нашему желанию". Сам Милль настроен критически по отношению к этому методу, но его критицизм вполне допускает, что можно открыть законы последовательности, аналогичные законам математической последовательности, хотя и выражает сомнение в том, может ли "порядок последовательности стадий, ... какой представляет для нас история", быть настолько "строго единообразным", чтобы сравниться с математической последовательностью.
Итак. мы видим, что не существует законов, которые определяли бы последовательность такого "динамического" ряда событий. С другой стороны, могут существовать тенденции, носящие "динамический" характер, например, рост населения. Можно предположить поэтому, что Милль и имел в виду тенденции, когда говорил о "законах последовательности". И это подозрение подтверждает сам Милль, называя свой исторический закон прогресса тенденцией. Обсуждая этот "закон", он выражает "убеждение ... в том, что общая тенденция есть и останется, несмотря на случайные и временные отклонения, тенденцией к улучшению, - тенденцией к более счастливому и лучшему состоянию. Это ... является .... теоремой науки" (имеется в виду социальная наука). То, что Милль всерьез обсуждает, вращаются ли "явления человеческого общества" "по орбите" или же двигаются поступательно, "по траектории", вполне согласуется с обсуждаемой нами путаницей между законами и тенденциями, а равно и с холистским представлением об обществе, якобы способном "двигаться" как целое, - скажем, как планета.
Дабы избежать недоразумений, хочу пояснить, что я убежден в том, что оба они - и Конт, и Милль - внесли огромный вклад в философию и методологию науки: в частности, я имею в виду акцент, сделанный Контом на законах и научных предсказаниях, его критику эссенциалистской теории причинности, а также его и Милля учение о единстве научного метода. Однако их доктрина об исторических законах последовательности, на мой взгляд, немногим отличается от собрания бесполезных метафор.
28. Метод редукции. Причинное объяснение. Предсказание и пророчество
Моя критика теории исторических законов последовательности стадий в одном важном отношении осталась незаконченной. Я пытался показать, что "направления" или "тенденции", которые историцисты усматривают в последовательности событий, называемой историей, являются не законами, а - если они вообще существуют - тенденциями. Я показал также, почему тенденция, в отличие от закона, не должна использоваться как основа для научных предсказаний.
Однако на эту критику Милль и Конт - думаю, единственные среди историцистов, - все же смогли бы ответить. Милль, возможно, и ошибался, путая законы и тенденции. Но он мог бы напомнить нам, что и сам критиковал тех, кто ошибочно принимал "единообразие исторической последовательности" за истинный закон природы; что он тщательно оговаривал, что такое единообразие может "быть только эмпирическим законом" (термин несколько обманчивый), а также что "эмпирический закон" не следует считать надежным, пока он не приведен (reduced), "посредством [установления] совпадения априорной дедукции с исторической очевидностью", к статусу истинного закона природы. Милль мог бы напомнить нам, что он даже установил "императив, повелевавший никогда не переносить обобщение из истории в социальную науку, пока для этого не найдены достаточные основания", - то есть пока обобщение не дедуцировано из истинных природных законов, которые могут быть обоснованы независимо. (Он имел в виду законы "человеческой природы", т.е. психологии.) Этой процедуре редуцирования исторических или иных обобщений к ряду законов более высокой степени общности Милль дал название "обратного дедуктивного метода" и защищал его как единственно корректный исторический и социологический метод.
Я готов признать, что этот ответ не лишен убедительности. Ибо если бы нам удалось редуцировать тенденцию к ряду законов, то мы были бы вправе использовать ее, подобно закону, в качестве основы для предсказаний. Такая редукция, или обратная дедукция, была бы серьезным шагом к возведению моста над пропастью между законами и тенденциями. Убедительность ответа Милля становится еще более очевидной благодаря тому факту, что его метод "обратной дедукции" представляет собой неплохое (хотя и отрывочное) описание метода, который употребляется не только в социальных, но во всех науках, и причем гораздо более широко, чем предполагал Милль.
Признавая все это, я тем не менее убежден, что моя критика справедлива и что глубоко характерное для историцизма смешение законов и тенденций не имеет оправдания. Однако, чтобы это доказать, необходимо тщательно проанализировать метод редукции, или обратной дедукции.
Наука, можно сказать, стоит перед проблемами в каждый момент своего развития. Она не может начинать с наблюдения, или со "сбора данных", как полагают некоторые методологи. Прежде чем мы сможем собирать данные, у нас должен возникнуть интерес к определенным данным: проблема всегда возникает первой. Проблема, в свою очередь, может быть продиктована практическими нуждами или же научными (либо донаучными) убеждениями, которые, по той или иной причине, нуждаются в пересмотре.
Итак, научная проблема, как правило, возникает из потребности в объяснении. Вслед за Миллем мы будем различать два основных случая: объяснение отдельного или единичного, специфического события и объяснение некоторой регулярности или закона. Милль излагает это так: "Отдельный факт считается объясненным, если указана его причина, то есть сформулирован закон или законы... случаем которых этот факт является. Так, большой пожар объяснен, если доказано, что он вспыхнул из. искры, попавшей в склад горючего. Также и закон... считается объясненным, если указан другой закон или же законы, по отношению к которым объясняемый закон является лишь частным случаем и из которых он может быть дедуцирован". Объяснение закона является примером "обратной дедукции", и по этой причине оно для нас важно.
Миллевское объяснение объяснения, или, точнее, причинного объяснения, в основном вполне приемлемо. Но для некоторых целей оно является недостаточно точным; и этот недостаток точности играет важную роль в той проблеме, которую мы обсуждаем. Поэтому я сформулирую проблему заново и укажу, в чем заключаются различия между подходом Милля и моим собственным.
Я полагаю, что дать причинное объяснение отдельному событию значит дедуцировать суждение описывающее это событие, из посылок двоякого рода: из универсальных законов и из единичных, или специфических суждений, которые мы назовем специфическими начальными условиями. Например, о причинном объяснении обрыва какой-то нитки можно говорить в том случае, если мы знаем, что она может выдержать вес не более одного фунта и что к ней привязали груз в два фунта. Если проанализировать это причинное объяснение, то можно обнаружить в нем две составные части. (1) Некоторые гипотезы, имеющие характер универсальных законов природы; в данном случае, возможно, такие: "Для всякой нитки данной структуры S (определяемой материалом, толщиной и т.п.) имеется вес W, такой, что если его превышает подвешенный на ней груз, то нитка рвется"; и еще: "Для всякой нитки структуры S1 существует критический вес W1, равный одному фунту". (2) Некоторые специфические (единичные) суждения - начальные условия - имеющие отношение к рассматриваемому событию; в данном случае, возможно, это два суждения: "Эта нитка имеет структуру S1" и "груз, подвешенный на этой нитке, весит два фунта". Таким образом, мы имеем две различные составляющие, суждения двух разных видов, которые, вместе взятые, дают полное причинное объяснение; (1) универсальные суждения, имеющие характер законов природы, и (2) специфические суждения, относящиеся к данному конкретному случаю и называемые "начальными условиями". Теперь, из универсальных законов (1) мы можем, зная начальные условия (2), дедуцировать конкретное суждение (3): "Эта нить порвется". Заключение (3) можно назвать конкретным прогнозом. Начальные условия (или, точнее, описываемая ими ситуация) обычно называют причиной события, а прогноз (или, точнее, описываемое им событие) - следствием; так, мы говорим, что подвешивание груза а два фунта на нитке, способной выдержать только один фунт, было причиной, а ее обрыв - следствием.
Такое причинное объяснение, конечно, будет приемлемым, с точки зрения науки, только в том случае, если универсальные законы тщательно проверены и подтверждены и если в нашем распоряжении есть некоторое независимое свидетельство, подтверждающее причину, то есть начальные условия.
Прежде чем приняться за анализ причинного объяснения регулярностей или законов, можно отметить, что из нашего анализа объяснения единичных событий выясняется несколько моментов. Во-первых, мы никогда не можем говорить о причине и следствии в абсолютном смысле, а должны говорить, что одно событие является причиной другого - его следствия - в отношении какого-то универсального закона. Однако эти универсальные законы зачастую столь тривиальны (как в нашем примере), что мы считаем их само собой разумеющимися. И второе: использование теории для предсказания определенного события является просто другой стороной той же теории, используемой для объяснения этого события. И поскольку мы проверяем теорию, сравнивая предсказанные события с теми, что налицо, то наш анализ показывает также, как можно проверить теории. Используем ли мы теорию с целью объяснения, предсказания или проверки, - зависит от наших интересов; это зависит от того, какие суждения мы считаем данными или непроблематичными, а какие - требующими дальнейшей критики и проверки.
Причинное объяснение регулярности, выраженной в форме универсального закона, несколько отличается от объяснения единичного события. С первого взгляда может показаться, что причинные объяснения отдельного события и закона аналогичны и что закон можно дедуцировать (1) из некоторых более общих законов и (2) из определенных условий, которые соответствуют начальным условиям, но являются не единичными, а относятся к ситуации определенного типа. Однако это не так, ибо специальные условия (2) должны быть эксплицитно введены в формулировку закона, который мы хотим объяснить; иначе этот закон будет просто противоречить (1). (Например, если с помощью теории Ньютона мы хотим объяснить закон движения всех планет по эллипсу, мы должны прежде всего эксплицитно ввести в формулировку закона такие условия, при которых мы можем утверждать его значимость, скажем, в такой форме: "Если несколько планет, удаленных друг от друга настолько, что их взаимное притяжение очень невелико, движутся вокруг гораздо более тяжелого по сравнению с ними солнца, тогда каждая из них движется по эллипсу, в одном из фокусов которого находится солнце".) Другими словами, формулировка универсального закона, который мы пытаемся объяснить, должна включать в себя все условия его значимости, поскольку иначе мы не можем считать его универсальным (или, как говорит Милль, безусловным). Поэтому причинное объяснение регулярности сводится к дедукции закона (включающего условия, при которых регулярность имеет силу) из ряда более общих законов, проверенных и подтвержденных независимо от данной дедукции.
Теперь сравним наше понимание причинного объяснения с Миллевым. В том, что касается редукции законов к более общим законам, то есть причинного объяснения регулярностей, - большой разницы между ними нет. Но когда Милль обсуждает причинное объяснение единичных событий, он не проводит четкой грани между (1) универсальными законами и (2) специфическими начальными условиями. Это объясняется главным образом тем, что Милль не вполне отдает себе отчет в термине "причина", подразумевая под ним то единичное событие, то универсальный закон. Сейчас мы увидим, как это влияет на объяснение или редукцию тенденций.
То, что редуцировать, или объяснять, тенденции логически возможно, - сомнений не вызывает. Допустим, например, мы обнаруживаем, что все планеты постепенно приближаются к солнцу. Солнечная система тогда была бы динамической в контовском смысле слова; она бы развивалась, у нее была бы история, имеющая определенную тенденцию. Эту тенденцию можно было бы легко объяснить в ньютоновской физике, сделав предположение (которое могло бы получить независимое подтверждение), что межпланетное пространство наполнено каким-то сопротивляющимся веществом, - например, газом. Это предположение было бы новым специфическим начальным условием, которое мы должны были бы добавить к обычным начальным условиям, определяющим положения и импульсы планет в определенное время. Пока сохраняется новое начальное условие, мы будем иметь систематическое изменение, или тенденцию. Если мы допустим, далее, что предполагаемое нами изменение значительно, то оно должно оказывать очень заметное систематическое влияние на биологию и историю разных земных видов, включая человеческую историю. Это показывает, как мы могли бы, в принципе, объяснять определенные тенденции эволюции и истории -даже "общие тенденции", то есть те, которые сохраняются в течение всего рассматриваемого нами процесса развития. Очевидно, что эти тенденции были бы аналогичны квазизаконам последовательности (сезонным периодичностям и т.д.), упомянутым в предыдущем разделе, - с той только разницей, что они были бы "динамическими". Следовательно, они даже более, чем эти "статические" квазизаконы, соответствовали бы смутным идеям Конта и Милля об эволюционных и исторических законах последовательности стадий. Итак, если у нас есть основание допустить устойчивость соответствующих начальных условий, то мы можем допустить, что эти тенденции, или "динамические квазизаконы", сохранятся и их можно будет использовать, подобно законам, как основу для предсказаний.
Вряд ли приходится сомневаться, что такие объяснимые тенденции (как их можно назвать) или тенденции почти объяснимые играют важную роль в современной эволюционной теории. Помимо тенденций, относящихся к эволюции определенных биологических форм, вроде раковин и носорогов, видимо, и общая тенденция к увеличению количества и разнообразия биологических форм, распространяющихся во все увеличивающейся области природной среды, тоже может быть объяснена в терминах биологических законов (вместе с начальными условиями, выражающими определенные предположения относительно земной среды обитания организмов и предполагающими, вместе с законами, например, действие важного механизма, "естественного отбора").
Может показаться, что все это говорит против нас и играет на руку Миллю и историцизму. Но это не так. Объяснимые тенденции действительно существуют, но их устойчивость зависит от устойчивости определенных специфических начальных условий (которые, в свою очередь, иногда могут быть тенденциями).
Итак, Милль и его коллеги-историцисты не видят зависимости тенденций от начальных условий. Они относятся к тенденциям так, как будто те безусловны, подобно законам. Смешение законов с тенденциями заставляет их верить в тенденции, которые якобы безусловны (и потому общи); или, можно сказать, в "абсолютные тенденции", например, в общую историческую тенденцию к прогрессу, — "тенденцию к лучшему и более счастливому состоянию". И, насколько они вообще обдумывают "редукцию" своих тенденций к законам, они убеждены, что эти тенденции можно вывести непосредственно из одних лишь универсальных законов, таких как законы психологии (или, возможно, диалектического материализма и т.д.).
Это, можно сказать, и есть главная ошибка историцизма. Его "законы развития" оказываются абсолютными тенденциями, которые, подобно законам, не зависят от начальных условий и которые неумолимо ведут нас в определенном направлении в будущее. Они являются основой для безусловных пророчеств, в противоположность обусловленным научным предсказаниям.
Но что сказать о тех, кто понимает, что тенденции зависят от условий и пытается найти эти условия и эксплицитно их сформулировать? Отвечу - я с ними не спорю. Напротив: тенденции существуют, и в этом нельзя сомневаться. Следовательно, перед нами стоит трудная задача - объяснить эти тенденции как можно лучше, то есть как можно точнее определить условия, при которых они сохраняются.
Дело в том, что эти условия можно просто не увидеть. Существует, например, тенденция к "накоплению средств производства" (как называет ее Маркс). Но вряд ли можно ожидать, что она сохранится там, где быстро уменьшается количество населения; а это уменьшение, в свою очередь, может зависеть от неэкономических условий - например, от случайных изобретений или, предположим, от прямого физиологического (возможно, биохимического) воздействия на промышленную среду. Действительно, существует бесчисленное множество возможных условий; и для того, чтобы быть в состоянии проверить эти возможности, в нашем поиске настоящих условий тенденции, мы должны все время пытаться представить себе те условия, при которых тенденция могла бы исчезнуть. Но именно это историцист и не может сделать. Он твердо верит в свою излюбленную тенденцию, и условия, при которых она могла бы исчезнуть, для него немыслимы. Можно сказать, что нищета историцизма есть нищета воображения. Историцист без конца бранит тех, кто не может вообразить никакого изменения в своих замкнутых мирках; однако же и сам он, видимо, лишен воображения, так как не может представить себе изменения в условиях изменения.
29. Единство метода
В предыдущем разделе я сказал, что анализируемые мною дедуктивные методы имеют широкое применение и очень важны, - более, чем думал Милль. Эту мысль я намерен здесь развить, чтобы пролить свет на спор между натурализмом и антинатурализмом. В этом разделе я намерен развить теорию единства метода, то есть точку зрения, согласно которой все теоретические, или обобщающие, науки используют один и тот же метод, независимо от того, являются ли они естественными или социальными. В то же время я затрону некоторые доктрины историцизма, пока не получившие достаточного освещения, - такие как проблема Обобщения; Эссенциализм; роль Интуитивного Понимания; Неточность Предсказаний; Сложность; а также применение Количественных Методов.
Я не стану утверждать, что между методами теоретических наук о природе и об обществе нет совсем никаких различий. Различия явно существуют даже между разными естественными и разными социальными науками. (Ср., например, анализ конкурирующих рынков и анализ романских языков.) Но я согласен с Контом и Миллем -да и со многими другими, в частности с Менгером, - в том, что методы естественных и социальных наук по существу тождественны (хотя я могу понимать эти методы совсем иначе, нежели они). Методы всегда заключаются в выдвижении дедуктивных причинных объяснений и в их проверке (в качестве предсказаний). Это называют иногда гипотетико-дедуктивным или, чаще, гипотетическим методом, поскольку он не позволяет достичь абсолютной достоверности для научных суждений, которые с его помощью проверяются. Скорее, эти суждения всегда сохраняют характер пробных гипотез, хотя иногда, после множества строгих проверок, их гипотетичность и перестает быть очевидной.
В силу пробного или предварительного характера гипотез большинство методологов считают их предварительными, то есть в конечном счете подлежащими обязательной замене на доказанные теории (или, по меньшей мере, на теории, которые, как это можно доказать, являются в высшей степени вероятными, в смысле исчисления вероятностей). Я убежден, что эта точка зрения ошибочна и что она приводит к множеству совершенно лишних трудностей. Здесь, однако, эта проблема занимает сравнительно небольшое место. Здесь важно понять, что в науке мы всегда заняты объяснениями, предсказаниями и проверками и что метод проверки гипотез всегда один и тот же (см. предыдущий раздел). Из гипотезы, подлежащей проверке, - например, из универсального закона, - а также из других суждений, которые в данном контексте не являются проблемами (таковы, например, некоторые начальные условия), мы дедуцируем некий прогноз. Затем мы сопоставляем этот прогноз, если это возможно, с результатами экспериментальных и иных наблюдений. Согласие с этими последними считается подтверждением гипотезы, хотя и не окончательным доказательством; явное несоответствие считается ее опровержением, или фальсификацией.
Судя по этому анализу, между объяснением, предсказанием и проверкой не существует серьезного различия. Можно говорить о различии не в логической структуре, а в акценте; оно зависит от того, что мы считаем проблемой, а что -нет. Если мы видим проблему не в составлении прогноза, а в установлении начальных условий или некоторых универсальных законов (а может быть, и тех и других), яз которых мы можем дедуцировать данный прогноз, то, значит, мы стремимся к объяснению, и тогда данный прогноз является нашим explicandum'ом ). Если мы рассматриваем законы и начальные условия как данные (а не как искомые) и используем их для дедукции прогноза с целью получить тем самым новую информацию, то, значит, мы пытаемся делать предсказание. (В этом случае мы применяем наши научные результаты.) Если же мы считаем одну из посылок, т.е. либо универсальный закон, либо начальное условие, проблематичной, а прогноз - нуждающимся в сравнении с результатами опыта, то мы занимаемся проверкой этой проблематичной посылки.
Результатом проверок является отбор гипотез, которые выдержали испытание, или элиминация тех гипотез, которые не выдержали проверки, а потому были отвергнуты. Важно понять следствия этой точки зрения. Они таковы: все проверки можно интерпретировать как попытки избавиться от ложных теорий, - найти в теории слабые места, чтобы отвергнуть ее, если она в результате проверки оказывается фальсифицированной. Порой эту точку зрения считают парадоксальной; ведь, согласно ей же самой, нашей целью является обоснование теорий, а не элиминация ложных теорий. Но именно потому, что наша цель -обосновать теории как можно лучше, мы должны проверять их как можно строже; то есть мы должны придираться к ним, должны пытаться их фальсифицировать. Только в том случае, если, несмотря на все наши старания, мы не можем их фальсифицировать, можно сказать, что они выдержали строгие проверки. Именно поэтому открытие фактов, которые подтверждают теорию, мало что значит, если мы не пытались, и притом безуспешно, найти ее опровержения. Ведь если мы не критичны, то мы всегда найдем то, что ищем: мы будем искать и найдем подтверждения для своих любимых теорий и будем избегать всего того, что могло бы представлять для них опасность. Только в этом смысле очень легко добыть нечто такое, что кажется несомненным свидетельством в пользу теории, которая, при критичном отношении, была бы опровергнута. Чтобы заставить метод отбора посредством элиминации работать и обеспечить выживание только самых добротных теорий, надо создать для них условия суровой борьбы за жизнь.
Таков, в общих чертах, метод всех наук, которые опираются на опыт. А что можно сказать о том методе, с помощью которого мы получаем наши теории или гипотезы? Что сказать об индуктивных обобщениях и о том способе, которым мы переходим от наблюдения к теории? На этот вопрос я дам два ответа: (а) я не думаю, что мы вообще делаем индуктивные обобщения, то есть начинаем с наблюдений и затем пытаемся вывести из них свои теории. Я убежден, что мнение, согласно которому мы поступаем именно так, является предрассудком, своего рода оптической иллюзией, и что ни на одном этапе развития науки мы не начинаем [с нуля], не имея какого-то подобия теории, будь то гипотеза, или предрассудок, или проблема - часто это технологическая проблема, - которое как-то направляет наши наблюдения и помогает нам отобрать из бесчисленных объектов наблюдения те, что могут представлять для нас интерес. Но если это так, то метод элиминации, - который есть не что иное, как метод проб и ошибок, обсуждавшийся в 24 разделе, - можно применять всегда. Однако я не думаю, что для нашего обсуждения так уж необходимо на этом настаивать. Ибо можно сказать, (б), что с точки зрения науки не имеет значения, получили ли мы свои теории в результате скачка к незаконным заключениям, или просто наткнулись на них (благодаря "интуиции"), или же воспользовались еще каким-то индуктивным методом. Вопрос "Как вы пришли, к своей теории?" касается совершенно частных проблем, в отличие от вопроса "Как вы проверили свою теорию?", единственно значимого для науки. И описанный здесь метод проверки является плодотворным; он приводит к новым наблюдениям и взаимному обмену между теорией и наблюдением.
Все это, я думаю, истинно не только для естественных, но также и для социальных наук. И в социальных науках даже более очевидно, что мы не можем видеть и наблюдать свои объекты, пока мы о них не подумали. Ибо большинство объектов социальной науки (если не все они) - это абстрактные объекты; они представляют собой теоретические конструкции. (Даже "война" или "армия" являются абстрактными понятиями, как ни странно это звучит. Что конкретно, так это множество убитых, мужчины и женщины в военных формах и т.д.) Эти объекты, эти теоретические конструкции, используемые для интерпретации нашего опыта, являются результатом построения определенных моделей (особенно институтов) с целью объяснения определенного опыта. Этот теоретический метод нам знаком: он используется в естественных науках (где мы строим модели атомов, молекул, твердых тел, жидкостей и т.д.). Он представляет собой часть метода объяснения с помощью редукции, или дедукции из гипотез. Очень часто мы и не подозреваем, что оперируем гипотезами или теориями, и поэтому ошибочно принимаем свои теоретические модели за конкретные предметы. Это ошибка, пусть и очень распространенная. Такое использование моделей объясняет - и тем самым разрушает - доктрины методологического эссенциализма (см. раздел 10). Объясняет - ибо модель имеет абстрактный или теоретический характер, и потому мы чувствуем, что видим ее - либо в самих изменчивых наблюдаемых событиях, либо за ними - как некий постоянный призрак или сущность. Разрушает - поскольку задачей социальной теории является построение и тщательный анализ социологических моделей в дескриптивных или номиналистских терминах, так сказать, в терминах индивидов, их установок, ожиданий, отношений и т.д., - этот постулат можно назвать "методологическим индивидуализмом".
Единство методов естественных и социальных наук можно проиллюстрировать и обосновать с помощью анализа двух отрывков из работы профессора Хайека "Сциентизм и изучение общества" . В первом из них профессор Хайек пишет: "Физик, пожелавший понять проблемы социальных наук по аналогии с собственной областью исследований, должен был бы представить себе мир, в котором он, путем непосредственного наблюдения, познает внутреннюю сторону атомов и не имеет ни возможности осуществлять эксперименты с большим участком вещества, ни возможности наблюдать ничего, кроме взаимодействия сравнительно немногих атомов в течение ограниченного времени. Зная различные виды атомов, он мог бы построить модели всех тех способов, какими они могут объединяться в более крупные единицы, и заставить эти модели все с большей степенью приближения воспроизводить все черты тех немногих случаев, когда он мог наблюдать более сложные феномены. Но законы макрокосма, которые он мог бы вывести из своего знания микрокосма, всегда оставались бы "дедуктивными"', из-за его ограниченного фактического знания о сложной ситуации, эти законы вряд ли позволили бы ему даже точно предсказать исход отдельной ситуации; и он никогда не смог бы верифицировать их с помощью контрольного эксперимента, - хотя они могли бы быть опровергнуты событиями (by the observation of events), которые, если следовать его теории, невозможны".
Я допускаю, что первое предложение этого отрывка указывает на определенные различия между социальной и физической науками. Но все остальное, я уверен, говорит за полное единство метода. Ибо если - в чем я не сомневаюсь -приведенное описание метода социальной науки является корректным, тогда ясно, что этот последний отличается от метода естественной науки только в таких его интерпретациях, какие мы уже опровергли. Я имею в виду, в частности, "индуктивистскую" интерпретацию, которая гласит, что в естественных науках мы систематически переходим от наблюдения к теории с помощью некоего метода обобщения и что мы можем "верифицировать", а то и доказывать свои теории с помощью некоего метода индукции. Я защищал здесь совсем другой подход, - интерпретацию научного метода как дедуктивного, гипотетического, избирательного (путем фальсификации) и т.д. И это описание метода естественных наук полностью согласуется с описанием метода социальных наук, данным профессором Хайеком. (Я имею все основания утверждать, что моя интерпретация методов науки не испытала влияния со стороны знания о методах социальных наук: ведь когда я впервые ее продумывал, я имел в виду только естественные науки, а о социальных науках не знал почти ничего.)
Но даже те различия, на которые намекает первое предложение приведенной цитаты, не так велики, как может показаться на первый взгляд. Конечно, "внутреннее строение человеческого атома" мы знаем более непосредственно, чем строение физических атомов; но это знание интуитивное. Другими словами, мы, конечно, используем знание о самих себе для формулировки гипотез о некоторых других людях, или даже обо всех людях. Но эти гипотезы должны быть проверены, подтверждены методом отбора посредством элиминации. (Интуиция не позволяет некоторым людям даже вообразить, что кто-то может не любить шоколад.) Физик, правда, лишен помощи непосредственного наблюдения, когда формулирует свои гипотезы об атомах. Тем не менее он очень часто прибегает к своего рода сочувственному (sympathetic) воображению, или интуиции, которое сразу дает ему чувство близкого знакомства прямо-таки с "внутренним строением атомов" - даже с их причудами и предрассудками. Но эта интуиция - его личное дело. Науке интересны только гипотезы, - которые могут вызываться его интуициями, - причем лишь те гипотезы, которые богаты следствиями и могут быть как следует проверены. (О другом различии, упомянутом в первом предложении профессора Хайека, то есть о затруднительности экспериментов, -см. раздел 24.)
Эти замечания могут подсказать, в каком направлении следует критиковать историцистскую теорию, изложенную в разделе 8, - теорию, согласно которой в социальной науке должен применяться метод интуитивного понимания.
И вторая цитата, где профессор Хайек рассуждает о социальных явлениях: "... наше знание о принципе возникновения этих явлений редко позволяет нам предсказать точный результат какой-либо конкретной ситуации, - если вообще позволяет. Несмотря на то, что мы можем объяснить принцип возникновения некоторых социальных явлений и можем исключить возможность определенных результатов, например, событий, происходящих одновременно с этим явлением, наше знание в каком-то смысле будет лишь отрицательным, то есть оно просто позволит нам устранить определенные результаты, но не позволит сузить круг возможностей настолько, чтобы осталась только одна из них".
Этот отрывок, отнюдь не являясь описанием ситуации, специфичной для социальных наук, великолепно описывает характер естественных законов, которые, действительно, могут только исключить определенные возможности. ("Воду в решете не унесешь"; см. выше, раздел 20.) В частности, утверждение, что мы, как правило, не способны предсказать точный результат какой-то конкретной ситуации, выявляет проблему неточности предсказания (см. выше, раздел 5). Я утверждаю, что в точности то же самое, можно сказать и о конкретном физическом мире. Вообще, мы можем предсказывать физические события только в условиях искусственного экспериментального изолирования. (Солнечная система является исключительным случаем - случаем естественной, природной, а не искусственной изоляции; если эту изоляцию нарушит вторжение достаточно большого инородного тела, то все наши предсказания, вероятно, потерпят крах.) Даже в физике мы едва ли способны точно предсказать результаты некой конкретной ситуации, например, грозы или пожара.
Здесь можно добавить одно очень краткое замечание, касающееся проблемы сложности (см. выше, раздел 4). Вне сомнения, анализ любой конкретной социальной ситуации чрезвычайно затрудняется ее сложностью. Однако это распространяется и на любую физическую ситуацию. Широко распространенное предубеждение, будто социальные ситуации сложнее физических, имеет, видимо, два источника. Прежде всего, мы склонны сравнивать то, что сравнению не подлежит; я имею в виду, с одной стороны, конкретные социальные ситуации, а с другой - искусственно изолированные экспериментальные ситуации в физике. (Эти последние можно сравнить разве что с искусственно изолированными социальными ситуациями, - такими, как тюрьма или экспериментальное сообщество.) Другим источником указанного предубеждения является старая вера в то, что описание социальной ситуации должно вобрать в себя ментальные, а возможно, даже и физические состояния каждого ее участника (или даже что социальную ситуацию можно свести к этим состояниям). Но эта вера не имеет оправдания; она даже менее обоснованна, чем невыполнимое требование, чтобы описание конкретной химической реакции включало в себя описание атомного и субатомного уровней всех участвующих в реакции элементарных частиц (хотя химия действительно может быть сведена к физике). Эта вера обнаруживает также следы популярной точки зрения, согласно которой социальные реальности (entities), такие как институты или ассоциации, являются конкретными естественными реальностями, наподобие толп людей, а не абстрактными моделями, построенными для интерпретации некоторых специально выбранных абстрактных отношений между индивидами.
Но в действительности есть веские основания, которые убеждают не только в том, что социальные науки менее сложны, чем физика, но и в том, что конкретные социальные ситуации в общем менее сложны, чем конкретные ситуации в физике. Ведь в большинстве социальных ситуаций, если не во всех, есть элемент рациональности. По общему признанию, человеческие существа едва ли действуют вполне рационально (т.е. так, как они действовали бы, если бы могли оптимально использовать для достижения любых своих целей всю доступную им информацию), но тем не менее они действуют более или менее рационально, и это позволяет строить сравнительно простые модели их действий и взаимодействий и использовать эти модели в качестве приближений.
Последнее замечание, на мой взгляд, свидетельствует о значительной разнице между естественными и социальными науками, - возможно, о самой большой, разнице в их методах, поскольку другие важные различия, то есть специфические затруднения в проведении эксперимента и в применении количественных методов, являются скорее количественными, чем качественными. Я имею в виду возможность принять в социальных науках метод, который можно назвать методом логического или рационального построения, или, может быть, "нулевым методом" ("zero method"). Под этим я подразумеваю метод построения модели при допущении полной рациональности (а возможно, и полной информированности) всех индивидов, имеющих отношение к моделируемой ситуации; к этому методу относится и оценка отклонения действительного поведения людей от предусмотренного моделью, причем последняя и( пользуется как своего рода нулевая координата. Пример этого метода - сравнение действительного поведения (под влиянием, скажем, традиционных предрассудков и т.д.) и поведения, предусмотренного моделью исходя из "чистой логики выбора", описываемой в экономических уравнениях. В этом ключе можно, например, понять интересную работу Маршака "Иллюзия денег". Попытку применения "нулевого метода" в другой области можно увидеть в сравнении "логичности крупномасштабной операции" в промышленности и "нелогичности действительной операции", сделанном П.С. Флоренсом.
Я хотел бы заметить, между прочим, что ни принцип методологического индивидуализма, ни нулевой метод построения рациональных моделей не предполагают психологического метода. Напротив, я считаю, что эти принципы совместимы с точкой зрения, согласно которой социальные науки относительно независимы от психологических теорий и что психологию можно рассматривать не как основу всех социальных наук, а просто как одну из них.
Заканчивая этот раздел, я должен упомянуть и о другом важном различии между методами некоторых теоретических наук о природе и об обществе. Я имею в виду специфические трудности, связанные с применением количественных методов и особенно - методов измерения. Некоторые из этих трудностей, могут быть - и были - преодолены посредством применения статистических методов, например, в анализе спроса. И они преодолимы, поскольку, например, даже некоторые уравнения математической экономики могут быть основой для чисто качественных оценок (applications); ибо без измерения мы часто не знали бы, изменили или нет противодействующие влияния ожидаемый нами качественный результат. Таким образом, чисто качественный подход бывает иногда обманчивым, подобно тому, как, цитируя профессора Фриша, обманчиво "говорить, что если человек пытается грести на лодке вперед, то лодка будет двигаться назад из-за давления его ног". Но здесь, несомненно, есть существенные трудности. В физике, например, параметры уравнений могут быть редуцированы, в принципе, к небольшому числу природных констант, - эта редукция успешно выполнена во многих важных случаях. Иначе в экономике; здесь в наиболее важных случаях параметры и сами являются быстро меняющимися переменными". Ясно, что это уменьшает значение, интерпретируемость и проверяемость наших измерений.
30. Теоретические и исторические науки
Тезис о единстве научного метода, справедливость которого для теоретических наук я сейчас защищал, может быть распространен, с некоторыми ограничениями, даже на область исторических наук. И для этого не нужно отказываться от фундаментального различия между теоретическими и историческими науками - например, между социологией, экономической или политической теорией, с одной стороны, и социальной, экономической или политической историей с другой, - различия, которое так часто и настойчиво утверждалось лучшими историками. Это - различие между интересом к универсальным законам и интересом к конкретным фактам. Я буду защищать точку зрения, которую историцисты часто ругают за старомодность, а именно: для истории характерен интерес скорее к действительным, единичным, конкретным событиям, чем к законам или обобщениям.
Эта точка зрения вполне согласуется с анализом научного метода, и особенно причинного объяснения, данным в предыдущих разделах. Ситуация проста: теоретические науки заняты главным образом поиском и проверкой универсальных законов, исторические же науки принимают все виды универсальных законов как нечто не требующее доказательства и занимаются главным образом поиском и проверкой единичных суждений. Например, если дан единичный "explicandum" -единичное событие, - то они будут искать единичные начальные условия, которые (вместе со всякого рода универсальными законами, не имеющими особого значения) объясняют explicandum. Или они могут проверять данную единичную гипотезу, используя ее, наряду с другими единичными суждениями, как некое начальное условие и дедуцируя из этих начальных условий (снова с помощью универсальных законов, не играющих особой роли) какой-нибудь новый "прогноз", который описывает событие, произошедшее в далеком прошлом, и который можно сопоставить с эмпирическим свидетельством - возможно, с документами, надписями и т.д.
В этом смысле всякое причинное объяснение единичного события можно считать историческим, поскольку "причина" всегда описывается посредством единичных начальных условий. И это полностью согласуется с распространенным мнением, что дать событию причинное объяснение - значит объяснить, как и почему оно произошло, то есть рассказать его "историю". Однако настоящий интерес к причинному объяснению единичного события проявляет только историк. В теоретических же науках причинные объяснения служат в основном другой цели -проверке универсальных законов.
Если мои соображения верны, то горячий интерес к вопросам о происхождении со стороны эволюционистов и историцистов, которые презирают устарелую историю и стремятся сделать ее теоретической наукой, - несколько неуместен. Вопросы о происхождении — это вопросы "как и почему". Теоретически они сравнительно несущественны и имеют обычно только собственно исторический интерес.
Против моего анализа исторического объяснения можно возразить, что на самом-то деле история использует универсальные законы, вопреки всем декларациям историков, что история вообще не интересуется такими законами. В ответ я могу сказать, что единичное событие является причиной другого единичного события - которое представляет собою его следствие - лишь относительно универсальных законов. Но эти законы могут быть столь же тривиальными, как и значительная часть нашего обыденного знания, так что мы их не упоминаем и редко замечаем. Если мы говорим, что причиной смерти Джордано Бруно было сожжение его на костре, нам не надо вспоминать универсальный закон, согласно которому все живое погибает, будучи подвергнуто сильному нагреванию. Этот закон подразумевался в нашем причинном объяснении. Среди теорий, служащих посылками для политического историка, есть, конечно, некоторые теории социологии, - социологии власти, например. Но даже эти теории история" использует, как правило, неосознанно. Он использует их главным образом не как универсальные законы, помогающие ему проверить его собственные гипотезы, но как то, что неявно подразумевается в его терминологии. Говоря о правительствах, нациях, армиях, он использует, обычно неосознанно, "модели", заимствованные из научного или донаучного социологического анализа .
Можно заметить, что исторические науки не так уж одиноки в их отношении к универсальным законам. При реальном применении науки к единичной или конкретной проблеме мы встречаемся с такой же ситуацией. Химик-практик, например, который хочет исследовать какое-то соединение - скажем, кусок породы, - вряд ли принимает во внимание универсальные законы. Вместо этого он применяет, недолго думая, определенные рутинные техники, которые, с логической точки зрения, проверяют такие единичные гипотезы, как "это соединение включает серу". Его интерес в основном исторический, - это описание одного комплекса конкретных событий или отдельного физического тела.
Я уверен, что этот анализ вносит ясность в некоторые известные споры исследователей метода истории. Одна группа историцистов утверждает, что история, которая не просто собирает факты, но пытается представить их причинную связь, должна заниматься формулированием исторических законов, поскольку причинность означает, в сущности, обусловленность законом. Другая же группа, в которую также входят историцисты, считает, что даже "уникальные" события, происходящие только однажды и не несущие в себе ничего "общего", могут быть причиной других событий и что именно такая причинность представляет интерес для истории. Теперь мы понимаем, что обе группы отчасти правы. Универсальный закон и отдельные события равно необходимы для любого причинного объяснения, но за пределами теоретических наук универсальные законы обычно не вызывают большого интереса.
Это подводит нас к вопросу об уникальности исторических событий. Поскольку мы имеем дело с историческим объяснением типических событий, они с необходимостью .должны рассматриваться как типические, как принадлежащие к видам или классам событий. Ибо только тогда применим дедуктивный метод причинного объяснения. История, однако, занимается не только объяснением конкретных событий, но описывает также и конкретное событие как таковое. Одной из ее важнейших задач является, несомненно, описание интересных случаев в их особенности или уникальности, то есть включая такие их стороны, которым она не пытается дать причинное объяснение, - скажем, "случайное" стечение событий, не связанных причинно. Эти две задачи истории - распутывание причинных нитей и описание "случайности" их переплетений, - одинаково необходимы и дополняют одна другую; событие можно рассматривать и как типическое, то есть имеющее причинное объяснение, и как уникальное.
Эти соображения можно применить к вопросу о новизне, обсуждавшемуся в разделе 3. Разделение, проведенное там между "новизной расположения" и "действительной (intrinsic) новизной", соответствует нашему различению между точкой зрения причинного объяснения и признанием уникальности. Поскольку новизна может быть рационально проанализирована и предсказана, она никак не может быть "действительной". Это разрушает историцистскую теорию, согласно которой социальная наука способна предсказывать появление существенно новых событий, - теорию, которая, в конечном счете, зиждется на неудовлетворительном анализе предсказания и причинного объяснения.
31. Ситуационная логика в истории. Историческая интерпретация
Но неужели это все? Неужели этим исчерпывается обсуждение историцистского требования реформировать историю, - создать социологию, которая играла бы роль теоретической истории, или теории исторического развития? (См. разделы 12 и 16.) Неужели больше нечего сказать об историцистской идее "периодов", "духа" или "стиля" эпохи, о непреодолимых исторических тенденциях, о движениях, которые захватывают человеческие умы и уносят их, как поток, которые правят сами, а не направляются отдельными людьми? Никто, прочитав в "Войне и мире" размышления Толстого — ярко выраженного историциста, отличавшегося, однако, искренностью помыслов, — о движении людей с Запада на Восток и о встречном движении русских на Запад, не сможет отрицать, что историцизм отвечает настоятельной потребности. Эта потребность должна быть удовлетворена, а потому, прежде чем можно будет надеяться на избавление от историцизма, мы должны найти для него более совершенную замену.
Историцизм Толстого является реакцией против такой истории, в которой имплицитно предполагается истинность принципа лидерства, против такого исторического метода, который приписывает много - слишком много, если Толстой прав, а он прав бесспорно - великому человеку, лидеру. Толстой пытается показать - и, на мой взгляд, успешно - ничтожность всех действий и решений Наполеона, Александра, Кутузова и других великих лидеров 1812 года перед лицом того, что можно назвать логикой событий. Толстой справедливо указывает на недооцениваемое, но огромное значение решений и действий бесчисленных неизвестных индивидов, которые участвовали в сражениях, сожгли Москву и придумали партизанский способ борьбы. Однако он убежден, что в этих событиях можно усмотреть некую историческую обусловленность - предопределенность, исторические законы или план. В его историцизме соединяются методологический индивидуализм и коллективизм; Толстой, так сказать, воспроизводит в высшей степени типичное соединение - типичное для своего, да, боюсь, и для нашего времени - демократическо-индивидуалистических и коллективистско-националистских элементов.
Этот пример напоминает нам, что в историцизме есть и некоторые здоровые элементы, - он является реакцией против наивного метода интерпретации политической истории только как истории великих тиранов и полководцев. Истори-цисты правильно чувствуют, что возможен лучший метод. Именно это чувство и делает их идею "духов" - эпохи, нации или армии - столь соблазнительной.
К этим "духам" я не испытываю ни малейшей симпатии -ни к их идеологическому прототипу, ни к их диалектическим и материалистическим воплощениям, и я полностью согласен с теми, кто относится к ним с презрением. Однако же я чувствую, что историцисты указали, по меньшей мере, на существование некой пустоты, места, которое социология должна заполнить чем-то более ощутимым, вроде анализа проблем, возникающих в рамках традиций. Это место должен занять более детальный анализ логики ситуаций. Лучшие историки часто более или менее сознательно ее и разрабатывали: Толстой, например, показывал, что не чье-то решение, а "необходимость" заставила русских сдать Москву без боя и отступить в те места, где можно было добыть провизию. Кроме этой логики ситуаций, а может быть, в качестве ее части, нам нужен также анализ социальных движений. Нам нужны основанные на методологическом индивидуализме исследования социальных институтов, через которые идеи распространяются и захватывают индивидов, исследования способов формирования новых традиций, механизмов их функционирования и распада. Другими словами, наши индивидуалистские и институционалистские модели таких коллективных реальностей, как нации, правительства, рынки, должны быть дополнены моделями политических ситуаций и социальных движений, скажем, научного и промышленного прогресса. Этими моделями потом могут воспользоваться историки, отчасти так же, как и другими моделями, а отчасти в целях объяснения, наряду с используемыми ими другими универсальными законами. Но даже этого было бы недостаточно; это все же не удовлетворило бы те насущные потребности, которые пытается удовлетворить историцизм.
Сравнивая исторические науки с теоретическими, мы видим, что отсутствие интереса к универсальным законам ставит их в трудное положение. Ведь в теоретических науках законы действуют, среди всего прочего, как средоточия (centres) интереса, направляющего наблюдения, или же как точки зрения, с которых производятся наблюдения. В истории универсальные законы, которые в большинстве своем тривиальны и используются неосознанно, не могут выполнять эту функцию. Ее должно принять на себя что-то еще. Ведь бесспорно, что история, не принимающая никакой точки зрения, невозможна; подобно естественным наукам, история должна быть избирательной, чтобы не задохнуться от обилия пустого и бессвязного материала. Попытка проследить причинные цепочки в далеком прошлом не поможет историку ни в малейшей степени, поскольку всякое конкретное действие, с которого он мог бы начать исследование, имеет огромное число различных мелких причин, то есть начальные условия чрезвычайно сложны и большинство из них не представляет для нас особого интереса.
Думаю, из этого затруднительного положения есть только один выход - сознательно, заранее, ввести в историю установку на избирательность, то есть писать такую историю, которая нам интересна. Это не означает, что мы можем искажать факты, чтобы они вписались в рамки заранее придуманных идей, и что теми фактами, которые не согласуются с нашими идеями, можно пренебречь". Напротив, всякое доступное нам свидетельство (evidence), имеющее отношение к нашей точке зрения, следует рассматривать тщательно и объективно (в смысле "научной объективности", которая будет обсуждаться в следующем разделе). Но это означает, что нам не надо беспокоиться о всех тех фактах и аспектах, которые не имеют отношения к нашей точке зрения и, следовательно, не интересны для нас.
Функции избирательных подходов в изучении истории в чем-то аналогичны функциям теорий в науке. Поэтому понятно, отчего их так часто принимают за теории. И действительно, те немногие идеи, внутренне присущие этим избирательным подходам, которые могут быть выражены в форме проверяемых гипотез, единичных или универсальных, вполне можно рассматривать как научные гипотезы. Но, как правило, эти исторические "подходы" или "точки зрения" не подлежат проверке. Их нельзя опровергнуть, и поэтому их очевидные подтверждения не имеют значения, даже если они столь же многочисленны, как звезды на небе. Мы будем называть такую избирательную точку зрения, или средоточие исторического интереса, поскольку ее нельзя сформулировать как проверяемую гипотезу, исторической интерпретацией.
Историцизм ошибочно считает эти интерпретации теориями. Это одна из его главных ошибок. Можно, например, интерпретировать историю как историю классовой борьбы, как историю борьбы за превосходство, как историю религиозных идей или борьбы между открытым и "закрытым" обществом или же -как историю научного и промышленного прогресса. Все это более или менее интересные точки зрения, и, как таковые, они совершенно неоспоримы. Но в этом качестве историцисты их не видят; они не видят, что существует обязательно множество интерпретаций, которые по сути своей одинаково провокативны и произвольны (хотя некоторые из них могут отличаться своей продуктивностью, - это немаловажный момент). Вместо этого историцисты считают их доктринами или теориями, утверждающими, что "всякая история есть история борьбы классов" и т.п. И если они действительно обнаруживают, что их точка зрения плодотворна и позволяет упорядочить и проинтерпретировать много фактов, то они ошибочно принимают это за подтверждение, или даже за доказательство, своей доктрины.
С другой стороны, классические историки, которые справедливо возражают против такой методики, склонны впадать в другую ошибку. Стремясь к объективности, они хотят избежать всякой избирательности, но, поскольку это невозможно, обычно занимают какие-то позиции, сами того не ведая. Это разбивает их попытки быть объективными, поскольку невозможно критически относиться к своей собственной точке зрения, осознавать ее недостатки, не зная ее существа.
Выйти из этого тупика - значит уяснить себе необходимость принять какую-то точку зрения, четко ее сформулировать и всегда понимать, что она одна среди многих и что даже если она равноценна теории, то ее все же нельзя проверить.
32. Институциональная теория прогресса
Для того чтобы сделать наши рассуждения менее абстрактными, я попытаюсь в этом разделе наметить, в самых общих чертах, теорию научного и промышленного прогресса. Тем самым я на конкретном примере разъясню мысли, развитые в четырех последних разделах, в особенности - о ситуационной логике и методологическом индивидуализме, который не имеет никакого отношения к психологии. Я взял в качестве примера научный и промышленный прогресс, поскольку, несомненно, именно это явление вдохновляло историцизм девятнадцатого века и поскольку некоторые мысли Милля об этом явлении я уже обсуждал.
Конт и Милль утверждали, как мы помним, что прогресс есть безусловная и абсолютная тенденция, которая может быть сведена к законам человеческой природы. "Закон последовательности стадий, - пишет Конт, - даже если о нем с полной неукоснительностью свидетельствует метод исторического наблюдения, в конечном счете не может быть принят, не будучи рационально и исчерпывающе объяснен (rationally reduced) с помощью позитивной теории человеческой природы..." Он убежден, что закон прогресса можно вывести из присущей индивидам тенденции ко все большему совершенствованию своей природы. Во всем этом Милль полностью следует за Контом, пытаясь редуцировать закон процесса к тому, что он называет "прогрессивностью человеческого сознания (mind)", преимущественной "движущей силой ... [которого] является желание увеличить материальные удобства". Согласно Конту и Миллю, безусловный или абсолютный характер этой тенденции, или квазизакона, позволяет нам дедуцировать из нее первые шаги или фазы истории, не опираясь на начальные исторические условия, наблюдения или данные" . В принципе таким образом можно дедуцировать весь ход истории; единственная трудность, как считает Милль, заключается в том, что "человеческие способности не позволяют принять в расчет весь ряд..., каждый последующий член [которого] состоит из все большего числа все более разнообразных частей" .
Слабость этой миллевской "редукции" очевидна. Даже если принять его посылки и выводы, отсюда еще не вытекает, что социальное или историческое последствия будут значительными. Прогресс, может оказаться незначительным, ущербным, скажем, из-за неуправляемой природной среды. Кроме того, посылки Милля основаны только на одной стороне "человеческой природы" и не учитывают другие ее стороны, такие как забывчивость и лень. Поэтому там, где мы наблюдаем полную противоположность прогрессу, как его понимает Милль, мы с равным успехом можем "редуцировать" свои наблюдения к "человеческой природе". (И действительно, разве объяснение упадка и крушения империй с помощью таких явлений, как праздность и склонность к обжорству, не является одним из самых популярных способов объяснения в так называемых исторических теориях?) В сущности можно представить себе очень немного событий, которые нельзя было бы правдоподобно объяснить с помощью определенных склонностей "человеческой природы. Однако может оказаться, что метод, который объясняет все, не объясняет ничего.
Если мы хотим заменить эту удивительно наивную теорию более логичной, мы должны сделать два шага. Прежде всего, мы должны попытаться установить условия прогресса, а для этого - применить принцип, предложенный в разделе 28: мы должны постараться представить себе условия, при которых прогресс приостановишься бы. Это сразу же заставляет понять, что одна только психологическая склонность не. достаточна для объяснения прогресса, поскольку можно найти условия, от которых зависит эта склонность. Таким образом, мы должны; далее, заменить теорию психологических склонностей более совершенной теорией, - я имею в виду институциональный (и технологически) анализ условий прогресса.
Как мы могли бы задержать научный и промышленный прогресс? - Закрыть или взять под контроль исследовательские лаборатории, запретить или поставить под контроль научную периодику и другие средства дискуссии, запретить научные конгрессы и конференции, закрыть университеты и другие учебные заведения, запретить книги, всю печать, письмо и, в конце концов, речь. Все, что действительно можно запрещать или контролировать, - это социальные институты. Язык есть социальный институт, без коего научный прогресс немыслим, поскольку без языка не будет ни науки, ни растущей и развивающейся традиции. Письмо есть социальный институт, так же как организация печати, публикации и все другие институциональные инструменты научного метода. Научный метод и сам имеет социальные аспекты. Наука, а особенно научный прогресс, есть результат не изолированных усилий, а свободного соревнования мыслей. Наука нуждается в еще большей конкуренции между гипотезами и в еще более строгих проверках. А соревнующиеся гипотезы нуждаются в персональном представительстве: им нужны защитник, присяжные и даже публика. Такое персональное представительство должно быть институционально организовано, если мы хотим, чтобы оно действительно работало. Эти институты должны финансироваться и поддерживаться законом. В конечном счете прогресс находится в очень значительной зависимости от политических факторов, - от политических институтов, которые гарантируют свободу мысли, - от демократии.
Небезынтересно, что так называемая научная объективность в известной степени зиждется на социальных институтах. Наивное представление, что основой научной объективности является умственная или психологическая установка отдельного ученого, его опыт, тщательность и научная беспристрастность, вызывает, в качестве реакции, скепсис в отношении способности ученых к объективности. С этой точки зрения недостатком объективности можно пренебречь в естественных науках, которые почти свободны от страстей; в социальных же науках, где замешаны социальные предрассудки, классовые предубеждения и личные интересы, недостаток объективности может оказаться фатальным. Эта доктрина, детально разработанная так называемой социологией знания , полностью игнорирует социальный, институциональный характер научного знания, поскольку исходит из наивного представления, что объективность зависит от психологии отдельного ученого. Эта доктрина не учитывает того факта, что сухость и отвлеченность предмета естественных наук не могут уберечь убеждений отдельного ученого от предвзятости и своекорыстия и что если бы ученый был беспристрастным, то наука, даже естественная наука, была бы совершенно невозможна. Что "социология знания" упускает из виду, так это именно социологию знания - социальный или общественный характер науки. Она не принимает во внимание тот факт, что именно общественный характер науки и ее институтов принуждает ученого к умственной дисциплине и хранит объективность науки и ее традицию критического обсуждения новых идей.
В этой связи, пожалуй, я могу коснуться и других доктрин, представленных в разделе б ("Объективность и оценка"). Там доказывалось, что, поскольку само научное исследование социальных проблем обязательно оказывает влияние на социальную жизнь, то социолог, даже сознавая это, не может сохранить подобающую науке позицию незаинтересованной объективности. Однако это свойственно отнюдь не только социальным наукам. Физик (или инженер) находится в таком же положении. Не будучи социологом, он способен понять, что изобретение нового самолета или ракеты может оказать громадное влияние на общество.
Я описал в общих чертах некоторые институциональные условия, от выполнения которых зависит научный и промышленный прогресс. Важно понять, далее, что большинство: этих условий нельзя считать необходимыми и что все они вместе взятые не являются достаточными.
Упомянутые условия не являются необходимыми, поскольку без этих институтов (за исключением, может быть, языка) научный прогресс, строго говоря, был бы возможен. А в конце концов, и шаг от слова произнесенного к слову письменному, и даже далее, был "прогрессом" (хотя это первоначальное развитие, видимо, не было научным прогрессом в собственном смысле).
С другой стороны, и это важнее, мы должны понимать, что прогресс однажды может остановиться на наилучшей институциональной организации в мире. Может начаться, например, эпидемия мистицизма. Это бесспорно, ибо поскольку некоторые интеллектуалы действительно реагируют на научный прогресс (или на требования открытого общества) уходом в мистицизм, то ведь так же может реагировать и любой другой человек. Подобную возможность, вероятно, можно нейтрализовать, если придумать новую систему социальных институтов, таких, как институты образования, отвращающих от единообразия и поощряющих разнообразие мировоззрений. Некоторый результат может дать также сама идея прогресса и энергичная ее пропаганда. Но все это не может обеспечить надежный прогресс. Ведь нельзя исключить, скажем, логическую возможность вируса, заражающего всех стремлением к Нирване.
Мы видим, таким образом, что даже наилучшие социальные институты никогда не защищены. Как я уже говорил, "институты похожи на крепости; они должны быть хорошо спроектированы и должным образом укомплектованы людьми". Но мы никак не можем быть уверены, что научное исследование привлечет именно подходящего человека. Мы не можем быть уверены, далее, что найдутся люди, наделенные воображением и умеющие придумывать новые гипотезы. И наконец, в таких вещах все зависит от чистой удачи. Ведь истина не очевидна. И было бы ошибкой верить - как Копт и Милль, - что если устранить "препятствия" (они намекали на Церковь), то истину сможет созерцать всякий, кто искренне хотел ее увидеть.
Думаю, результат этого анализа можно обобщить. Человеческий или личностный фактор неизменно остается иррациональным элементом в большинстве институциональных социальных теорий, или даже во всех них. Противоположная доктрина, которая учит редуцировать социальные теории к психологии, так же как мы пытаемся редуцировать химию к физике, на мой взгляд, основана на недоразумении. Она проистекает из той ложной мысли, что этот "методологический психологизм" есть необходимое следствие методологического индивидуализма - совершенно неопровержимой доктрины, согласно которой всякое коллективное явление мы должны понимать как результат действий, взаимодействий., целей, надежд и мыслей отдельных людей и как результат созданных и хранимых ими традиций. Однако мы можем быть индивидуалистами, не принимая психологизма. "Нулевой метод" построения рациональных моделей - не психологический, но скорее логический метод.
В сущности психология не может быть основой социальной науки. Во-первых, сама психология является всего лишь одной из социальных наук: "человеческая природа" заметно изменяется вместе с социальными институтами, и ее изучение предполагает поэтому понимание этих институтов. Во-вторых, социальные науки занимаются главным образом непреднамеренными последствиями, отзвуками человеческих действий. В этом контексте слово "непреднамеренные" не означает "не задуманные сознательно", скорее оно характеризует последствия, которые могут идти вразрез со всеми интересами социального деятеля, как сознаваемыми, так и неосознанными; хотя некоторые люди говорят, что любовь к горам и одиночеству можно объяснить психологически, однако же факт, что если горы любят слишком многие люди, то им не удастся наслаждаться там одиночеством, не является психологическим фактом. А ведь именно такая проблема заложена в самом основании социальной теории.
Тем самым мы пришли к результату, который резко противоречит все еще модному методу Конта и Милля. Вместо того чтобы сводить социологические концепции к казалось бы твердому базису, к психология человеческой природы, мы говорим, что человеческий фактор в конечном счете является неопределенным и изменчивым элементом социальной жизни и всех социальных институтов. Действительно, этот элемент в конечном счете не может быть поставлен под полный контроль, обеспечиваемый с помощью институтов (первым это понял Спиноза); ведь всякая попытка контроля ведет к тирании, то есть ко всемогуществу человеческого фактора, - каприза нескольких людей или даже кого-то одного.
Но разве невозможно контролировать человеческий фактор с помощью науки - противовеса капризу? Несомненно, биология и психология могут, или вскоре смогут, решить "проблему преобразования человека". Однако попытки сделать это разрушают объективность науки, а значит и ее самое, поскольку в основе той и другой лежит свободное соревнование мыслей, то есть свобода. Чтобы продолжился рост разума и выжила человеческая рациональность, ни в коем случае не надо препятствовать разнообразию индивидов и их мнений, задач и целей (за исключением тех крайних случаев, когда под угрозой оказывается политическая свобода). Даже эмоционально привлекательный призыв к общей цели, сколь бы прекрасной она ни была, является призывом к отказу от всех соперничающих моральных представлений, взаимных критических замечаний и аргументов, берущих в них свое начало. Это призыв к отказу от рационального мышления.
Эволюционист, требуя "научного" контроля над человеческой природой, не понимает, сколь самоубийственно это требование. Главной движущей силой эволюции и прогресса является разнообразие материала, подлежащего отбору. Если говорить о человеческой эволюции, то в ее основе лежит "свобода быть необычным и непохожим на своего соседа", "не соглашаться с большинством и идти своей дорогой". Холистский контроль, поскольку он обязательно приводит к уравниванию человеческих мыслей, а не прав, означал бы конец прогресса.
33. Заключение. Эмоциональная привлекательность историцизма
Историцизм - движение очень старое. Его старейшие формы, такие как теории жизненных циклов городов и народов, действительно расчистили путь для примитивного телеологического взгляда, усматривающего за слепыми, казалось бы, велениями судьбы скрытые цели. Хотя это прорицание и далеко от научного образа мышления, оно оставило отчетливые отпечатки даже на самых современных историцистских теориях. Каждая версия историцизма выражает такое чувство, как если бы нас уносили в будущее какие-то непреоборимые силы.
Однако современные историцисты, кажется, не осознают древности их доктрины. Они верят (и что еще можно ждать от тех, кто обожествляет модернизм?), что их разновидность историцизма есть самое последнее и самое смелое достижение человеческой мысли, достижение прямо-таки ошеломляюще новое, настолько, что мало кто готов его постичь. Они убеждены, что именно они открыли проблему изменения - одну из старейших проблем спекулятивной метафизики. Противопоставляя свое "динамическое" мышление "статическому" мышлению всех предшествующих поколений, они убеждены, что их успех стал возможен лишь благодаря тому факту, что ныне мы "переживаем революцию", которая настолько ускоряет наше развитие, что социальное изменение можно теперь пережить непосредственно, в течение одной человеческой жизни. Все это, разумеется, чистейшая мифология. Серьезные революции происходили и до нас, и со времен Гераклита изменение открывали много раз.
Представлять столь почтенную идею дерзновенной и революционной - значит, на мой взгляд, предаваться бессознательному консерватизму. И мы, задумавшись об этом огромном энтузиазме по отношению к изменению, вполне можем поинтересоваться, а не одна ли это сторона амбивалентной установки, и не содержится ли в последней некое внутреннее сопротивление, столь же огромное, подлежащее преодолению. Если бы это так и было, то нашел бы объяснение тот религиозный пыл, с каким эта древняя и погибающая философия объявляется новейшим, а потому величайшим откровением науки. В конце концов, разве историцисты не могут бояться перемен? И не эта ли боязнь изменения делает их совершенно неспособными разумно реагировать на критику? Не она ли делает других людей столь отзывчивыми по отношению к их учению? Историцисты словно пытаются возместить себе утрату неизменного мира, цепляясь за веру в то, что изменение можно предвидеть, поскольку им правит неизменный закон.