Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Хобсбаум Э. - Эпоха крайностей_ Короткий двадцатый век (1914—1991) - 2004

.pdf
Скачиваний:
1065
Добавлен:
23.03.2016
Размер:
20.67 Mб
Скачать

политике. Они наслаждались своими интеллектуальными победами, а также значительными средствами, которые теперь выделялись на науку. К тому же щедрая финансовая поддержка со стороны правительств и крупных корпораций воспитала ученых нового типа. Они не задавались вопросом о целях своих спонсоров и не задумывались о возможных последствиях более широкого применения полученных результатов — в частности, для военных нужд. В крайнем случае занятые в подобных проектах ученые выступали против запрета на опубликование результатов своих исследований. И действительно, большая часть огромной армии кандидатов наук, работающих в НАСА (Национальном управлении по аэронавтике и исследованию космического пространства), учрежденном в 1958 году с целью соперничества с СССР, интересовалась целями своей деятельности так же мало, как и любая другая армия. В конце 1940-х годов многие ученые все еще мучительно сомневались, участвовать или нет в военной правительственной программе биологических и химических исследований *. Но уже через несколько лет подобные учреждения не сталкивались с проблемами при наборе персонала.

* Я помню замешательство моего друга биохимика (в прошлом пацифиста, впоследствии коммуниста), которому предложили работу в соответствующей британской организации.

Маги и ихученики 5"75

Во второй половине двадцатого века наука оказалась более политизированной именно в странах советской сферы влияния. И потому неслучайно крупнейшим советским (и международным) глашатаем диссидентства стал Андрей Сахаров (1921—1989) — физик, один из создателей водородной бомбы. Советские ученые par excellence принадлежали к новому, большому, образованному и технически грамотному среднему классу. Появление этого класса можно считать крупнейшим достижением советской системы—и этот класс очень хорошо понимал всю ее слабость и ограниченность. Советский Союз больше нуждался в советских ученых, чем Запад — в западных. Только силами научных сотрудников отсталая советская экономика—между прочим, в качестве сверхдержавы— противостояла мощи США. Благодаря работе ученых Советскому Союзу удалось на какое-то время обогнать Запад в такой высокотехничной области, как космические исследования. В результате СССР запустил первый искусственный спутник Земли (i957)> осуществил первый пилотируемый полет мужчины и женщины в космос (1961, 1963) и первый выход человека в открытый космос. Вполне естественно, что советские ученые, сконцентрированные в научно-исследовательских институтах или специальных «научных городках», умные и сплоченные, получившие после смерти Сталина некоторую свободу, критично относились к советской системе, в рамках которой, впрочем, социальный статус ученого был выше статуса любой другой профессии.

IV

Но какое влияние оказали все эти политические и идеологические перипетии на развитие естественных наук? Очевидно, что гораздо меньшее, чем на науки гуманитарные и общественные, не говоря уже о различных идеологиях и философиях. На естественные науки повлияла разве что эмпирическая методология, ставшая общепринятой в эпо;:у эпистемологической неопределенности: гипотезы верифицируются — или, в терминологии Карла Поппера (1902—1994), которой следовали многие ученые,— фальсифицируются опытом. И это ставило границы влиянию идеологий. Интересно, что экономика, хотя и подчиняющаяся критериям логичности и последовательности, процветала на Западе в качестве своеобразной теологии. Можно даже утверждать, что она превратилась в самое авторитетное течение светской теологии—ведь экономическая теория может быть сформулирована (и часто формулируется) в обход эмпирической проверки. А вот в физике подобное вряд ли возможно. И потому несложно проследить зависимость конфликтующих между собой школ экономической мысли и модных экономических течений от современных событий и идеологических дебатов—а например, для космологии такую связь установить не удастся.

Времена упадка

И все же развитие естественных наук отражало свое время, несмотря на эндогенный характер многих важных исследований. В частности, беспорядочный рост количества элементарных частиц (особенно в начале 1950-х годов) заставил теоретиков обратиться к поиску упрощений. (Изначально) произвольный характер этих новых и предположительно «конечных» частиц (из которых, как теперь считалось, состоят протоны, электроны, нейтроны и т. д.) явствует из самого их названия, пришедшего в голову физику из романа «Поминки по Финнегану» Джеймса Джойса: кварки (1963)- Через какое-то время кварки разделили на четыре подкласса; у каждого кварка имелся свой соответствующий антикварк. Кварки назвали «верхним», «нижним», «странным» и

«очарованным», при этом каждый кварк обладал «ароматом». Понятно, что все эти слова не использовались в своем прямом значении. На основе теории кварков появились удачные научные прогнозы. В результате удалось обойти молчанием тот факт, что к началу 1990-х годов существованию кварков не было обнаружено никакого экспериментального подтверждения*. Предоставим физикам судить, были ли результаты этих новых исследований упрощением лабиринта элементарных частиц или же появлением нового уровня сложности. Впрочем, скептически настроенному (хотя и восхищенному) стороннему наблюдателю стоит вспомнить о титанических усилиях, затраченных в конце девятнадцатого столетия на поддержание научного убеждения в существовании «эфира», пока открытия Эйнштейна и Планка не отправили его в музей псевдонаучных теорий наряду с «флогистоном» (см. Эпоха империи, глава ю).

Отсутствие непосредственной связи подобных теоретических построений с реальностью, которую они объясняли,— а в распоряжении ученых оставался разве что метод фальсифицируемости гипотез — открыло все эти построения внешнему влиянию. Естественно, что в век господства технологий формированию таких построений в значительной степени способствовали механические аналогии. Речь идет прежде всего о методах коммуникации и контроля над живыми организмами и машинами, которые после 1940 года привели к созданию теории, известной под различными названиями,— кибернетика, общая теория систем, теория информации и т. д. После Второй мировой войны, и особенно после изобретения транзисторов, с головокружительной скоростью начали развиваться компьютеры. С появлением компьютеров в распоряжении ученых оказались огромные возможности для механического моделирования того, что раньше считалось исключительными физическими и психическими особенностями живых организмов, включая

* Джон Мэддокс утверждает, что слово «обнаружено» можно понимать по-разному. Были установлены эффекты, производимые кварками, но, по-видимому, кьарки встречаются не по отдельности, а только парами или тройками. Физики озабочены не существованием кварков как таковых, а тем, что кварки никогда не пребывают в одиночестве.

Маги и ихученики

577

человеческий. Так что неудивительно, что в конце двадцатого века ученые считали мозг по преимуществу сложной системой обработки информации. Во второй половине двадцатого века нередко обсуждался вопрос, возможно ли (и если да, то каким образом) отличить человеческий мозг от «искусственного интеллекта» — иначе говоря, какие функции человеческого мозга нельзя воспроизвести в компьютере. И потому вполне естественно, что компьютерное моделирование подстегивало соответствующие исследования. Скорее всего, изучение нервной системы (т. е. электрических нервных импульсов) вообще не принесло бы ощутимых результатов без открытий электроники. Но все это были по своей сути редукционистские аналогии, которые, возможно, покажутся людям будущего такими же устаревшими, какими нам сегодня кажутся механистические представления о движении человеческого тела, принятые в восемнадцатом веке. Впрочем, аналогии весьма полезны для создания конкретных моделей. К тому же на мировоззрение ученых не мог не повлиять их образ жизни. Ведь мы живем в век, когда, по словам одного известного ученого, «конфликт между сторонниками постепенных изменений и приверженцами теории катастроф проник во все сферы человеческой деятельности» (Steve Jones, 1992, p. 12). И потому вполне естественно, что этот конфликт проник в науку.

В буржуазном девятнадцатом веке наука развивалась в рамках парадигмы улучшения и прогресса, преемственности и постепенности. Ход истории, каким бы он ни был, не знал скачков. Геологические сдвиги и эволюция жизни на Земле протекали не за счет катастроф, а за счет незначительных изменений. Даже вероятный в отдаленном будущем конец Вселенной должен был наступить постепенно, в результате незаметного, но неизбежного превращения энергии в теплоту в соответствии со вторым законом термодинамики («тепловая смерть Вселенной»). Но в двадцатом веке наука разработала совершенно иную картину мира.

Вселенная возникла пятнадцать миллионов лет назад в результате сверхмощного взрыва и, если верить современным космологическим теориям, закончит свое существование так же драматично. Жизнь звезд и планет во Вселенной полна катаклизмов. Интересно, что новые, сверхновые, красные гиганты, белые карлики, черные дыры и т. д. до 2о-х годов двадцатого века считались только периферийными астрономическими явлениями или вообще не признавались. Многие геологи долго отвергали теорию массивных горизонтальных сдвигов, а именно движения континентов по всему земному шару на протяжении истории Земли, несмотря на достаточно серьезные свидетельства в пользу такой теории. Насколько можно судить по необыкновенно ожесточенной полемике с главным сторонником «дрейфа материков» Альфредом Вегенером, многие геологи не принимали новую теорию в основном по идеологическим соображениям. Как бы то ни было, отрицание невоз-

19-2294

5 7 О Времена упадка

можности континентальных сдвигов из-за непонимания соответствующих геологических механизмов так же малоубедительно a priori (учитывая все свидетельства в пользу противоположного), как и аргумент лорда Келвина. Лорд Келвин утверждал, что геологическая датировка возраста Земли неверна, поскольку физика, как ее понимали в девятнадцатом веке, сильно его преуменьшала. Но в бо-е годы двадцатого века немыслимое раньше стало общим местом геологии: земной шар представляет собой постоянное (иногда очень быстрое) движение гигантских плит («глобальная тектоника») *.

Не менее важно, что в бо-е годы двадцатого века из палеонтологии в гео-' логию и теорию эволюции вернулось представление о прямых катастрофических изменениях. И опять-таки prima facie evidence было давно известно: каждый школьник знает об исчезновении динозавров в конце мелового периода. Но такова была сила дарвинистского убеждения—эволюция происходит не в результате катастроф (или творения), а посредством медленных и незаметных изменений, начавшихся с момента возникновения жизни на Земле,—что этот явный биологический катаклизм почти не обсуждался. Считалось, что геологический возраст Земли достаточно велик для проявления любых известных нам эволюционных изменений. Стоит ли удивляться, что в эпоху многочисленных катаклизмов эта непоследовательность эволюции начала привлекать к себе пристальное внимание. Приведем еще один пример. Геологи и палеонтологи, сторонники теории катастроф, считают наиболее вероятным механизмом подобных изменений бомбардировку из открытого космоса, т. е. столкновение Земли с одним или несколькими очень крупными метеоритами. В соответствии с некоторыми расчетами каждые триста тысяч лет к Земле приближается астероид, достаточно крупный для уничтожения цивилизации на Земле. Столкновение с таким астероидом эквивалентно пример но восьми миллионам Хиросим. Подобные сценарии всегда казались частью доисторического прошлого; и ни один солидный ученый не стал бы всерьез задумываться над такими вопросами до наступления эпохи атома. Теории постепенных эволюционных изменений, время от времени прерываемых относительно внезапными изменениями, в 1990-^ годы считались достаточно спорными, но теперь обсуждение велось уже внутри научного сообщества. Даже неискушенный наблюдатель не мог не заметить появление в самой далекой от повседневной жизни области двух математических теорий—теории катастроф (в 1960-6 годы) и теории хаоса (в 1980-6 годы). Первая из них, воз-

* Prima facie свидетельства состояли прежде всего в том, что а) «подходят» друг другу по форме очертания удаленных континентов—прежде всего западного побережья Африки и восточного побережья Южной Америки; б) в этих случаях существует сходство геологических пластов, а также в) в географической дистрибуции определенных типов наземных животных и растений. Я прекрасно помню свое удивление категорическим отказом коллег-геофизиков в 195°'х годах— незадолго до возникновения глобальной тектоники — объяснять подобные явления.

Маги а ихученики 579

никшая в 19бо-е годы во Франции в процессе исследований по топологии, объясняла ситуации, возникающие при переходе от постепенных изменений к внезапным разрывам, иначе говоря, она объясняла взаимодействие непрерывных и прерывистых изменений. Вторая теория (зародившаяся

вАмерике) моделировала неопределенные и непредсказуемые ситуации, в которых очевидно незначительные события (порхание бабочки) могут привести к значительным результатам (урагану) где-то в другом месте. Жителям последних десятилетий двадцатого века нетрудно понять, почему представления о хаосе и катастрофах занимали умы ученых в целом и математиков

вчастности.

V

С /0-х годов двадцатого века окружающий мир вторгается в лаборатории и научные семинары уже не так прямо, но все так же властно. Оказывается, распространение новых технологий, влияние которых на окружающую среду многократно возросло благодаря значительному экономическому росту во всем мире, может привести к фундаментальным и, вероятно, необратимым изменениям на планете Земля или, во всяком случае, на Земле как месте обитания живых организмов. Такая перспектива представлялась еще более грозной, чем возможность ядерной катастрофы, занимавшей умы и воображение людей во время долгой «холодной войны». Ведь атомную мировую войну между СССР и США можно было предотвратить, что и произошло на самом деле. А вот избавиться от побочных продуктов научного прогресса было уже гораздо сложнее. Так, в 1973 году химики Роуланд и Молина впервые отметили, что фреоны (часто используемые в холодильниках и аэрозолях) истощают озоновый слой. Этого нельзя было заметить раньше, поскольку выброс в атмосферу подобных химических соединений (фреон-п и фреон-12) до начала гд^о-х годов не достиг h сорока тысяч тонн. (А вот с 1960 по 1972 B атмосферу попало уже более

з,б миллиона тонн этого вещества.) * К началу 199°-х весь мир знал о существовании озоновых дыр. Самым важным в этой связи являлся вопрос, насколько быстро будет протекать истощение озонового слоя и через какое время Земля окажется не в силах пополнять запасы озона естественным путем. При этом считалось, что если избавиться от фреонов, озон обязательно появится снова. «Парниковый эффект», т. е. неконтролируемое повышение температуры в атмосфере из-за выброса различных газов (предмет серьезного обсуждения начиная с 1970-х годов), уже в igSo-e годы оказался в центре внимания ученых и политиков (Smil, 1990). Это была вполне реальная опасность, хотя и несколько преувеличенная.

* UN World Resources, 1986, Table n.i, p. 319-

Времена упадка

Примерно в это же время слово «экология», созданное в 1873 году для обозначения области биологии, занимавшейся взаимодействием организмов с окружающей средой, приобретает известное нам квазиполитическое значение (Е. М. Nicholson, 1970) *• Таковы были естественные последствия экономического бума (см. главу 9).

Все эти страхи хорошо объясняют, почему политики и идеологи в 1970-6 годы предприняли повторное наступление на естественные науки. Под ударом оказались даже те науки, в которых обсуждалась возможность ограничения научных исследований по практическим или моральным соображениям.

В прошлый раз такие вопросы всерьез обсуждались в конце эпохи теологической гегемонии. Неудивительно, что необходимость наложить ограничения на научные исследования рассматривалась прежде всего для тех областей знания, которые имели (или казалось, что имели) непосредственное отношение к человеческим проблемам. Здесь речь идет прежде всего о генетике и эволюционной биологии. Ведь в течение каких-нибудь десяти лет после Второй мировой войны в молекулярной биологии произошли революционные изменения, открывшие универсальный механизм наследственности — «генетический код».

Революция в молекулярной биологии не стала полной неожиданностью. После 1914 года считалось само собой разумеющимся, что феномен живого должен и может быть объяснен с позиций физики и химии, а не с позиций особой сущности живых организмов **. И действительно, биохимические модели возможного происхождения жизни на Земле из солнечного света, метана, аммиака и воды появились уже в 1920-6 годы (в основном по антирелигиозным соображениям) в Советской России и Великобритании, причем к обсуждению этого вопроса привлекались серьезные научные крути. Кстати, богоборчество продолжало и дальше воодушевлять исследователей: примером тому могут служить Крик и Лайнус Полинг (Olby, 1970, р. 943). Наибольшие успехи биологии принесла биохимия, а также физика. Выяснилось, что молекулы белка можно кристаллизировать, а значит, и изучать кристаллографически. Было установлено, что некое вещество, а именно дезоксирибонуклеи-новая кислота (ДНК), играет важную и, возможно, центральную роль в наследственности. Не исключено, что оно является носителем генетической информации, так как его отдельные участки соответствуют определенным ге-

" «Экология (...} также является главной интеллектуальной дисциплиной и инструментом, позволяющим нам надеяться, что в человеческой эволюции возможны изменения, что человеческая история может принять новое направление, а человек прекратит по-варварски обращаться с окружающей средой, от которой зависит его собственное будущее'».

** «Каким образом события пространства и времени, имеющие место в рамках пространственной границы живого организма, можно объяснить при помощи законов физики и химии?» (Е. Schrodinger, 1944, Р- ^)

Маги и ихученики

58i

нам. Вопрос, каким образом ген «вызывает синтез другой подобной себе структуры, в которой воспроизводятся даже мутации исходного гена» (Muller, 1951, Р- 95), иначе говоря, в чем заключается механизм наследственности, серьезно разрабатывался уже в конце 193«-х годов. После войны стало ясно, что, по словам Крика, «грядут великие события». Открытие Криком и Уотсо-ном двойной спирали ДНК и объяснение «воспроизводства гена» при помощи изящной химико-механической модели ничуть не проигрывают от того факта, что в начале igso-x годов сходные результаты были получены другими исследователями.

Революционное открытие структуры ДНК, «крупнейший прорыв в биологии» (J. D. Вегпа/), оказавший первостепенное влияние на науки о жизни во второй половине двадцатого века, касался в основном генетики и, поскольку дарвинизм в двадцатом веке был основан исключительно на генетике, теории эволюции*. Впрочем, щекотливый характер этих проблем известен, ведь научные модели в этих областях нередко несут идеологическую подоплеку— мы помним долг

Дарвина Мальтусу (Desmond/ Moore, глава :8). К тому же научные модели часто становятся основой политических теорий (стоит только вспомнить «социальный дарвинизм»). Еще один пример—концепция «расы». Из-за расистской политики нацизма либерально настроенные интеллектуалы (к которым принадлежало большинство ученых) практически отказались от этой концепции. Многие ученые по вполне понятным причинам опасались, что обнародование результатов систематических исследований в области генетически обусловленных различий между человеческими сообществами спровоцирует расистские настроения. В целом на Западе, в рамках пришедшей на смену фашизму идеологии демократии и равенства, возродился старый спор о том, что играет более важную роль в формировании человека: «природа или воспитание» либо наследственность или среда. Очевидно, что человека формируют и наследственность ч среда, и гены и культура. При этом консерваторы с готовностью принимали общество неустранимого, т. е. генетически определенного, неравенства. В свою очередь «левые», приверженные идее равенства, полагали, что неравенство преодолимо через социальное переустройство, поскольку неравенство в конечном счете является порождением среды. Естественно, разгорелся спор по поводу интеллектуальных способностей детей; этот спор затронул политическую проблему: должно ли быть школьное образование всеобщим? В результате оказался напрямую затронутым не только вопрос расы (который, впрочем, постоянно обсу-

* Этот прорыв также «касался» в первую очередь механико-математического варианта экспериментальных научных дисциплин. Вот почему это открытие не всегда вызывало энтузиазм у исследователей, изучавших те науки о жизни, где открытия не так легко переводятся на язык формул или носят экспериментальный характер,—в частности, в зоологии и палеонтологии (сМ. R .С. Lewontin. The Generic Basis of Evolutionary Change').

Времена упадка

ждался), но и гораздо более серьезные вопросы. Глубина подобных вопросов стала очевидной в связи с возрождением феминистского движения (см. главу ю). Некоторые феминистки утверждали, что все умственные различия между мужчинами и женщинами носят по преимуществу культурный характер—иначе говоря, обусловлены средой. В частности, модная замена термина «пол» на термин «гендер» подразумевала, что «женщина» — категория не столько биологическая, сколько социальная. Ученый, решившийся на исследование подобных щекотливых вопросов, попадал на своеобразное политическое «минное поле». Даже те, кто сознательно шел на подобные исследования, как, например, гарвардский социобиолог Э. Уилсон (р. 1929), уклонялись от прямых высказываний на эту тему *.

Обстановка еще больше накалилась из-за того, что сами ученые, особенно работавшие в социальных областях наук о живой природе — теории эволюции, экологии, этологии, или социального поведения животных, и т. д.,— зачастую использовали антропоморфные метафоры или переносили свои выводы на человеческое поведение. Социобиологи и популяризаторы их исследований утверждали, что (мужские) черты, сформировавшиеся в течение тысячелетий, когда примитивный человек был вынужден приспосабливаться к жестким условиям среды обитание (Wilson, ibid.), все еще оказывают решающее воздействие на наше социальное поведение. Это возмутило не только женщин, но и профессиональных историков. Теоретики эволюции теперь рассматривали естественный отбор, в свете великой биологической революции, как борьбу за выживание «гена-эгоиста» (Dawkins, 1976). Даже сторонники жесткого дарвинизма недоумевали, какое отношение генетический отбор имел к спорам о человеческом эгоизме, конкуренции и сотрудничестве. Наука снова оказалась под прицелом критиков, хотя на этот раз—и это важно— решающая атака не велась сторонниками традиционных религий, за исключением разве что незначительных фундаменталистских групп. Духовенство смирилось с гегемонией лабораторий и искало теологического утешения в научной космологии. И действительно, теории «Большого взрыва» вполне

* «На основе доступной мне информации я могу сделать следующий вывод. В том, что касается качества и масштабов генетического разнообразия, влияющего на поведение, homo sapiens является типичным видом мира животных. И если такое сопоставление правомерно, то психическое единство человечества должно перейти из статуса догмы в статус гипотезы, подлежащей проверке. Высказать подобные идеи в США сегодня достаточно непросто; к тому же все вышесказанное в определенных научных кругах считается наказуемой ересью. Но если социальные науки стремятся к абсолютной честности, им все же придется посмотреть правде в глаза (...) Ученым все-таки следует изучить вопрос генетически обусловленного поведенческого разнообразия, а не хранить заговор молчания из благих побуждений» (Wilson. Biology and the Social Sciences, 1977,

P- 133).

Прямой смысл этого замысловатого отрывка такой: существуют расы, и эти расы по генетическим причинам не равны в определенных, подлежащих исследованию областях.

Маги и ихученики

583

могли рассматриваться человеком верующим как доказательство сотворения мира Богом. С другой стороны, западная культурная революция гдбо-х и 1970-х годов породила серьезные неоромантические и иррационалистиче-ские нападки на научную картину мира, которые могли легко превратиться из радикальных в реакционные.

Естественные науки, далекие от открытых конфликтов наук о жизни, оставались в стороне от подобных дебатов вплоть до 197о-х годов. Но в 1970-6 годы стало очевидным, что научные исследования больше нельзя рассматривать в отрыве от социальных последствий практического применения высоких технологий, которые наука теперь порождала практически сразу. Благодаря генной инженерии, которая в будущем могла создать наряду с другими формами жизни и человеческий организм, возник вопрос о необходимости определенных ограничений для научных исследований. Первыми подобные мнения высказали сами ученые, в частности биологи. Ведь к этому времени некоторые элементы «технологий Франкенштейна» оказались неотделимы от чистого исследования. Технологии являлись продолжением научных исследований и даже—как это случилось с расшифровкой генома человека, иначе говоря, плана по определению всех генов человеческой наследственности— фактически служили основой исследований. Критика подрывала незыблемые ранее (а для многих и сейчас) принципы научного исследования, а именно: за вычетом некоторых незначительных уступок общественной морали*, наука должна заниматься поиском истины, куда бы ни привел ее этот поиск. Ученые не несут ответственности за те выводы, которые военные и политики сделают из результатов их исследований. При этом, как отметил один американский ученый в 1992 году, «все крупные американские ученые, с которыми я знаком, получают прибыль от биотехнологий» (Lewontin, 1992, р. 37, Р- 3*— 4о)7 или, по словам другого ученого, «центральной проблемой научных исследований сегодня является проблема авторства» (ibid., p. з#). Все это делало чистоту поиска научной истины еще более сомнительной.

Таким образом, фокус сместился с проблемы поиска истины на невозможность отделить истину от условий ее поиска и последствий ее практического применения. При этом спор шел преимущественно между оптимистами и пессимистами в отношении человеческой природы. Сторонники ограничений или самоограничений в научных исследованиях исходили из того, что человечество в его современном состоянии не способно управлять оказавшимися в его распоряжении колоссальными возможностями и даже не способно верно оценить тот риск, который они с собой несут. Ведь даже маги, желавшие полной свободы для своих изысканий, не доверяли своим ученикам. Требования безграничной свободы «применимы к научным исследова-

* Особенно таких, как ограничения на эксперименты над людьми.

Времена упадка

ниям, а не к последствиям их практического применения, некоторые из которых должны быть ограничены» (Baltimore, 1978}.

И тем не менее все эти аргументы не достигали цели. Ведь ученые прекрасно понимали, что научные исследования не бывают безгранично свободными хотя бы потому, что зависят от всегда ограниченных ресурсов. И вопрос даже не в том, будет ли кто-нибудь указывать ученым, что им делать, а в том, кто должен вырабатывать подобные ограничения и на каком основании. Для многих ученых, чьи исследовательские центры прямо или косвенно получали средства из общественных фондов, такой контролирующей инстанцией являлось правительство. А критерии правительств, при всей их искренней приверженности ценностям свободного исследования, весьма далеки от критериев Планка, Резерфорда или Эйнштейна.

Приоритетами правительства по определению не могли быть приоритеты «свободного исследования», особенно когда исследование было дорогостоящим. А с завершением глобального экономического бума, при значительном сокращении доходов, даже правительствам самых богатых стран пришлось экономить. Приоритетами правительств не были и приоритеты «прикладных исследований», в которых было занято подавляющее большинство ученых, поскольку такие исследования проводились не с целью «увеличения объема знания» (хотя это и могло быть результатом подобных исследований), но из-за необходимости достижения определенных практических результатов — например, поиска лекарства от рака или СПИДа. Участники подобных иссдедо-вательских проектов нередко занимались не тем, что интересно лично им, но тем, что считалось общественно полезным или экономически выгодным, или тем, для чего нашлись деньги. Хотя они и не теряли надежду, что все это в итоге приведет их к фундаментальным исследованиям. В таких обстоятельствах было нелепо кричать о невыносимых ограничениях на научные исследования, ссылаясь на то, что человек от природы является существом, которому необходимо «удовлетворять любопытство, потребность в исследованиях и

экспериментировании» {Lewis Thomas in Baltimore, p. 44), или что к вершинам знания необходимо стремиться только потому, что, как говорят альпинисты, «они есть».

На самом деле наука (а под «наукой» большинство людей понимает именно точные науки) являлась слишком значительной и мощной силой, необходимой для жизни общества в целом и его «казначеев» в частности, чтобы быть предоставленной самой себе. Парадокс заключался в том, что в конечном счете вся мощь технологий двадцатого века и построенная на ней экономика все больше зависели от относительно небольшого числа людей, для которых далеко идущие последствия их деятельности являлись побочными и часто тривиальными, Для этих людей полет человека на Луну или передача в Дюссельдорф через спутник футбольного матча из Бразилии представляли гораздо

Маги и ихученики

58s

меньший интерес, чем открытие радиошума, отмеченного во время поиска феноменов, мешающих коммуникации, и подтвердившего теорию происхождения Вселенной. Но, подобно греческому математику Архимеду, они знали, что живут и работают в мире, который их не понимает и не интересуется их деятельностью. Их призывы к свободным исследованиям были подобны cri de coeur Архимеда: «Во имя богов, не наступите на мой круг», обращенному к римским солдатам, для защиты от которых он изобрел военные машины и на которых не соизволил обратить внимание, когда те хотели его убить. Все это было понятно, но не имело никакого отношения к реальной жизни.

Ученых защищали только созданные ими для изменения реальности силы. Ведь оказалось, что эти силы зависели от того, насколько во многих отношениях непостижимая и привилегированная элита—непостижимая даже в конце столетия, хотя бы даже из-за своего относительного равнодушия к внешним проявлениям власти и богатства — имела возможность заниматься своим делом. Всем государствам, которые в двадцатом веке мешали этой элите, пришлось пожалеть об этом. И потому все правительства финансировали естественные науки, которые—в отличие от искусства и большинства гуманитарных наук— не могли эффективно функционировать без материальной поддержки, и, насколько это возможно, не вмешивались в деятельность ученых. Но правительства интересует не Истина (за исключением диктатур и режимов религиозного фундаментализма), но инструментальная истина. В лучшем случае правительства могут поощрять «чистые» (т. е. бесполезные на данный момент) исследования, поскольку они могут в один прекрасный день вылиться во что-нибудь полезное, или из соображений национального престижа, для которого Нобелевские премии важнее даже олимпийских медалей и пока еще ценятся выше. На таком вот фундаменте и было воздвигнуто победоносное здание научных исследований и теорий, благодаря которым двадцатый век останется Б т-.стории челогечестяа не только веком трагедий и катастроф, но и веком духовного прогресса.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

На пути к третьему тысячелетию

Мы стоим на пороге эры величайшей неопределенности, нескончаемых конфликтов и отсутствия элементарного status quo. (...) По-видимому, мы переживаем один из тех всемирных исторических кризисов, которые описывал Якоб Буркхардт. Хотя мы сегодня и обладаем более эффективными средствами для борьбы с такими явлениями, современный кризис ничуть не менее серьезен, чем кризис, имевший место после 1945 года. Разве что сегодня нет победителей и побежденных—даже в Восточной Европе.

М. Штюрмер (Bergedorf, 1993, р. 59)

Проект социализма и коммунизма провалился, но не исчезли проблемы, которые он пытался решить: бесстыдное использование социальных привилегий и безграничная власть денег, нередко направляющие сам ход событий. И если опыт двадцатого века не послужит человечеству должным уроком, то в будущем кровавый смерч рискует повториться с новой силой.

Александр Солженицын в интервью газете «New York Times», 28 ноября 1993 (Solzheni'syn, 1993)

Стать свидетелем распада трех государств — необыкновенная удача для писателя. Я видел падение Веймарской республики, фашистского режима и ГДР, но вряд ли проживу достаточно долго, чтобы увидеть распад ФРГ.

Хайнер Мюллер (Muller, 1992, р. 361) I

«Короткий двадцатый век» заканчивается проблемами, решения которых никто пока не знает. На

ощупь пробираясь сквозь окутавший их глобальный туман, люди, которым выпало жить в конце двадцатого века, с уверенностью знали только одно—завершилась историческая эпоха. А больше они не знали практически ничего.

На пути к третьему тысячелетию

Так, впервые за последние двести лет мир iggo-x годов не имел системы или структуры международных отношений. Сам за себя говорит тот факт, что после 1989 года, в отсутствие какого бы то ни было независимого механизма определения границ и без третьих сторон в роли беспристрастных посредников, возникли десятки новых государств. Где былое сообщество великих держав, устанавливавшее или, по крайней мере, формально утверждавшее спорные границы? Где победители Первой мировой войны, надзиравшие за перекраиванием карты Европы и мира, где-то просто проводя новую границу, а где-то настаивая на плебисците? (И где, наконец, хорошо знакомые дипломатам прошлого международные конференции, совершенно не похожие на построенные по законам рекламного бизнеса короткие саммиты под вспышки фотокамер, которые пришли им на смену?)

И что вообще представляли собой «мировые державы» конца второго тысячелетия, прежние или новые? Только США могли считаться великой державой в том смысле, как это понималось в 1914 году. Но что это означало на практике, было не вполне ясно. Территория России уменьшилась до размеров середины семнадцатого века. Никогда еще со времен Петра Великого политический вес России не был таким незначительным. Великобритания и Франция превратились в государства регионального масштаба, хотя и обладающие ядерным оружием. Германия и Япония в экономическом отношении, безусловно, представали «великими державами», но при этом не считали необходимым подкреплять, как раньше, свое экономическое могущество военной мощью, даже когда им предоставляли такую возможность, хотя никто и не знал, к чему это могло привести. А каким оказывается международный политический статус недавно возникшего Европейского союза, претендующего на некую общую политическую стратегию, но ссвершенно не способного обзавестись таковой, в отличие, например, от консолидированного экономического курса? И вообще- -далеко не ясно, че прекратят ли к концу первой четверти двадцать первого века свое существование многие современные государства.

Не определены были задачи игроков на международной арене; следовательно, неясным казался характер глобальных опасностей. В течение «короткого двадцатого века» мировые войны, как «холодные», так и обычные, велись великими державами и их союзниками по все более ужасающим сценариям массового уничтожения, с риском завершиться ядерной катастрофой, спровоцированной мировыми гигантами. К счастью, ее удалось избежать. Каким бы ни было будущее, сам факт исчезновения или трансформации всех великих держав, за исключением одной, означает, что третья мировая война прежнего типа маловероятна.

Однако эпоха войн отнюдь не завершилась. События 198о-х годов, а именно англо-аргентинская война 1983 года и ирано-иракская война 1980 —

I

Времена упадка

1988 годов, свидетельствуют о постоянной угрозе новых конфликтов, не имеющих никакого отношения к глобальному столкновению сверхдержав. Человечество давно не знало такого числа вооруженных операций в Европе, Азии и Африке, как после 1989 года, причем далеко не все они официально считались войнами. Речь идет о вооруженных конфликтах в Либерии, Анголе, Судане, на Африканском Роге, в бывшей Югославии, в странах Кавказа и Закавказья, на вечно тлеющем Ближнем Востоке, в бывших советских республиках Средней Азии и в Афганистане. Поскольку далеко не всегда было ясно, кто с кем и почему воюет, подобные случаи национального распада и дезинтеграции зачастую не подходили под классическое определение «войны», международной или гражданской. Тем не менее жители этих стран вряд ли считали, что живут в мирное время, особенно если совсем недавно они вели нормальный образ жизни, как это было, например, в Боснии, Таджикистане и Либерии. Кроме того, как показали события на Балканах в начале i99o-x годов, не существует четкой границы между внутренними региональными конфликтами и легко узнаваемой войной старого типа, в которую они часто перерастают. В целом глобальная угроза войны никуда не исчезла. Она просто приняла иную форму.

Несомненно, жители стабильных влиятельных и благополучных стран (например, Евросоюза в отличие от соседней проблемной зоны, Скандинавских стран в отличие от бывшей советской территории Балтийского побережья) считали себя надежно защищенными от подобных кровавых столкновений, но то было обманчивое впечатление. Традиционно устойчивые государства-нации

сами переживали серьезный кризис, сделавший их достаточно уязвимыми для различного рода негативных воздействий. Разумеется, им не грозили скорый распад и дезинтеграция, но их серьезно ослабил новый феномен, обозначившийся во второй половине двадцатого века: развитые страны лишились монополии на эффективное применение насилия, что является главным критерием политического веса любого государства. Итогом этого стала демократизация (или приватизация) средств уничтожения, а также приход насилия и разрушения во все уголки земного шара.

Деятельность ИРА в Великобритании и попытка взорвать Всемирный торговый центр в НьюЙорке в 1993 году показали, что небольшие группы политических (или любых других) диссидентов способны сеять смерть и разрушения практически где угодно. Вплоть до конца «короткого двадцатого века» ущерб, причиненный террористическими организациями, в целом оставался весьма скромным—если не считать потерь, которые несли страховые компании. Ведь неофициальный терроризм, в отличие от боевых действий, ведущихся государством, носил избирательный характер, поскольку его цели (если они вообще были) являлись скорее политическими, чем военными. Террористы, как правило — когда речь не шла об организации взрывов в обществен-

пути к третьему тысячелетию

589

ных местах,— использовали оружие, предназначенное для единичных, а не для массовых убийств. С другой стороны, на международных рынках оружия достаточно легко можно было приобрести и атомную бомбу, а также материалы и технологии для ее создания. И не существовало причин, мешавших террористическим организациям воспользоваться этим.

В результате подобной демократизации средств уничтожения значительно возросли расходы на борьбу с терроризмом. В частности, правительству Великобритании, столкнувшемуся с вооруженным сопротивлением нескольких сотен католических и протестантских экстремистов в Северной Ирландии, пришлось поддерживать порядок при помощи двадцати тысяч солдат, восьми тысяч специально обученных полицейских и ассигнований в размере трех миллиардов фунтов стерлингов в год. Примерно так же обстояло дело в ситуации небольших военных конфликтов, вспыхивавших вблизи границ благополучных государств. Много ли можно привести примеров, когда даже самые богатые страны в течение долгого времени оказывались в состоянии поддерживать такие траты?

Некоторые конфликты, разгоревшиеся сразу после окончания «холодной войны», особенно в Боснии и Сомали, сделали достаточно очевидной эту не ощущаемую ранее ограниченность государственной власти. Все вышесказанное проливает свет на потенциальный источник международной напряженности в третьем тысячелетии—стремительно расширяющуюся пропасть между богатыми и бедными странами. Богатые ненавидят бедных, и наоборот. В частности, исламский фундаментализм был движением, направленным не столько против модернизации по западному образцу, сколько против «Запада» как такового. Не случайно активисты подобных движений нападали на западных туристов, как это случилось в Египте, или убивали местных жителей, выходцев с Запада, как в Алжире. В свою очередь, в богатых странах ксенофобия была направлена в основном против иммигрантов из стран третьего мира, так чю в конце концов Европейский союз закрыл свои границы для многочисленных бедных граждан развивающихся стран, ищущих работу. Даже в США появились признаки серьезной оппозиции к привычной терпимости по отношению к бесконтрольной иммиграции.

Итем не менее с политической и военной точки зрения ни одна из сторон не могла полностью подчинить себе другую. Почти каждый прямой конфликт между государствами Севера и Юга заканчивался неизбежной победой Севера благодаря его богатству и значительному техническому превосходству, как это убедительно показала в iggi году война в Персидском заливе. Даже наличие нескольких ядерных боеголовок у той или иной страны третьего мира, равно как и средств их доставки, вряд ли служило эффективным сдерживающим фактором. Ведь западные государства— как видно на примере Израиля и антииракской коалиции—оказались и готовы, и способны наносить упре-

5 9 О Времена упадка

ждающие удары по своим потенциальным противникам, на тот момент еще слишком слабым. С военной точки зрения Запад вполне мог обращаться с третьим миром как с «бумажным тигром», по выражению Мао.

Ивсе же во второй половине «короткого двадцатого века» становилось все более очевидным, что

Запад выигрывает у стран третьего мира битвы, но не войны, или, скорее, что военные успехи, если таковые были, не гарантировали последующего контроля над побежденными территориями.

Впрошлом осталось главное преимущество империализма: готовность населения колоний после завоевания покорно повиноваться небольшой группе завоевателей. Империи Габсбургов не составляло труда управлять Боснией и Герцеговиной, но в начале 1990-х годов военные советники западных правительств предупреждали, что контроль над этим раздираемым войной регионом потребует присутствия в течение неопределенного времени нескольких сотен тысяч солдат, т. е. мобилизации, сравнимой с крупномасштабной войной. Управлять колонией Сомали всегда было нелегко, один раз англичане даже были вынуждены прибегнуть к военной силе, и все же ни Лондону, ни Риму тогда не казалось, что Мухаммед бен Абдалла, знаменитый «Безумный мулла»—постоянный источник беспокойства для колониальных властей. Но в начале 1990-х годов несколько десятков тысяч американских и ооновских солдат бесславно покинули эту африканскую страну, столкнувшись с перспективой бессрочной и бессмысленной оккупации. Даже военная мощь США оказалась бессильной, когда на соседнем Гаити (который традиционно являлся сателлитом Вашингтона и зависел от него экономически) местный генерал, командующий армией, вооруженной американским оружием и сформированной по американскому образцу, воспрепятствовал возвращению законно избранного и (неохотно) поддержанного Америкой президента, фактически подталкивая США к оккупации острова. Американцы, в свою очередь, отказались оккупировать Гаити—как они уже делали с 1915 по 1934 год,—вовсе не потому, что тысяча одетых в военную форму головорезов гаитянской армии представляла серьезную военную угрозу, а из-за того, что не знали, как разрешить гаитянские проблемы с помощью внешней интервенции.

Вцелом «короткий двадцатый век» завершился международной нестабильностью не вполне ясного свойства. При этом не было сформировано никаких механизмов по ее преодолению либо контролю над ней.

II

Причиной тому была не только неподдельная глубина и серьезность международного кризиса, но и явный провал всех программ—как старых, так и новых—по улучшению человеческого удела.

На пути к третьему тысячелетию

«Короткий двадцатый век» можно уподобить эпохе религиозных войн; при этом самыми кровавыми и воинствующими оказались светские «религии», возникшие в девятнадцатом веке, например социализм и национализм, в которых место божественного начала заняли абстрактные идеи или «великие вожди». Возможно, еще до завершения «холодной войны» распространение крайних форм подобного светского обожествления пошло на убыль. Речь идет прежде всего о различных вариациях культа личности, которые, если можно так выразиться, превратились из вселенских церквей в разрозненные и конфликтующие друг с другом секты. Причина их мощного воздействия на массы заключалась не столько в способности вызывать переживания, сходные с переживаниями верующих традиционных религий, — на что, кстати, никогда не претендовала идеология либерализма, — сколько в обещании решить важнейшие проблемы человеческого сообщества. И именно к концу двадцатого века стала бесспорной полная несостоятельность таких притязаний.

Развал Советского Союза привлек внимание прежде всего к краху советского коммунизма, т. е. к попытке построить экономическую систему на абсолютной собственности государства на средства производства и всеобъемлющем централизованном планировании, в обход рынка и нормального ценообразования. Все иные исторические формы социализма также закладывали в основу экономики общественную (хотя не обязательно государственную) собственность на средства производства, распределения и обмена и полный отказ от частного предпринимательства и рыночного распределения ресурсов. Так что крах советского коммунизма, в свою очередь, подорвал надежды некоммунистического социализма, хотя такие режимы и правительства далеко не всегда открыто провозглашали социалистические идеалы. На сегодня остается открытым вопрос : есть ли будущее у какой-либо из форм марксизма, в котором коммунизм черпал свое интеллектуальное обоснование и вдохновение? Но очевидно, что если бы Марк.: (несомненно, один из величайших мыслителей человечества) прожил бы несколько дольше, то все версии марксизма, сформулированные после i89o-x годов в качестве программ политической борьбы или социалистического движения, подверглись бы значительной переработке.

С другой стороны, так же явно потерпела крах и другая утопия, противоположная советскому коммунизму. Имеется в виду слепая вера в экономику, в которой ресурсы целиком и полностью