
Хобсбаум Э. - Эпоха крайностей_ Короткий двадцатый век (1914—1991) - 2004
.pdfприключений—с антуражем в стиле хай-тек. Более серьезная фантастика второй половины двадцатого века придерживалась менее оптимистического или, во всяком случае, неоднозначного взгляда на человечество и его будущее.
Противники науки, относившиеся к ней со страхом и подозрением, выдвигали четыре основных аргумента: наука слишком сложна для понимания; ее практические и моральные следствия непредсказуемы и, возможно, гибельны; наука подчеркивает беспомощность человека; она подрывает авторитет власти в обществе. Кроме того, наука опасна по самой своей природе, поскольку вмешивается и естественный порядок вещей. Первые два аргумента выдвигались как учеными, так и обычными людьми; последние два разделяли только непосвященные. Обычные люди боролись с ощущением собственного бессилия, выискивая необъяснимые с точки зрения современной науки феномены. Как сказал Гамлет, «много в мире есть того, что вашей философии не снилось» (перевод Б. Пастернака). Обычные люди принципиально отказывались признавать, что эти феномены когда-нибудь будут объяснены официальной наукой, и верили в необъяснимое в основном из-за его абсурдности. Ведь в непредсказуемом и не подлежащем познанию мире все кажутся одинаково беспомощными. Чем значительнее прогресс науки, тем пронзительнее тоска по всему необъяснимому. После Второй мировой войны (кульминацией которой стало испытание атомной бомбы) американцы (1947), а затем и перенимавшие их культурную моду англичане начали отмечать многочисленные появления «неопознанных летающих объектов». Все это явно вдох-
Времена упадка
новлялось фантастической литературой. НЛО якобы принадлежали внеземным цивилизациям, отличным от нашей и превосходящим ее. Самые настойчивые наблюдатели видели существ странной формы, выходящих из «летающих тарелок», а одному или двум землянам даже посчастливилось в летающих тарелках прокатиться. Появление НЛО отмечалось по всему миру, но дистрибутивная карта приземлений инопланетян выявила бы явное предпочтение, оказываемое Соединенным Штатам и Великобритании. Скептицизм в отношении существования НЛО объяснялся завистью недалеких ученых, не способных разобраться в феноменах, превосходящие их ограниченные способности, или даже заговором тех, кто специально держит обычных людей в интеллектуальном рабстве, скрывая от них высшую мудрость.
И это была не просто вера в магию и чудеса. Такая вера характерна для традиционных обществ, где сверхъестественное вмешательство в реальность — дело привычное. Сверхъестественное вмешательство вызывает у традиционного сознания меньше удивления, чем, например, появление в небе аэроплана или телефонный разговор. Вера в необъяснимое не была и постоянным человеческим изумлением перед жуткими, непонятными и удивительными явлениями. (Стоит только вспомнить об огромном количестве популярной литературы, появившейся после изобретения книгопечатания, от старинных пространных гравюр на дереве до современных глянцевых журналов из супермаркетов.) Вера в необъяснимое являлась прежде всего свидетельством полного неприятия науки. Враждебное отношение к науке иногда носило вполне осознанный характер. Например, американские маргинальные правозащитники яростно протестовали против добавления в питьевую воду фтора. (Обнаружилось, что при добавлении в воду этого элемента значительно сокращается заболеваемость кариесом.) Ожесточенная борьба велась не только во имя свободы выбора, но и — со стороны наиболее радикальных групп — против якобы существовавшего гнусного замысла нанести вред здоровью людей посредством обязательной интоксикации. Здесь неприятие науки как таковой слилось со страхом перед ее практическими последствиями. Стэнли Кубрик ярко продемонстрировал это в своем фильме «Доктор Стрейнджлав» (1964).
Росту страха перед наукой способствовала и свойственная американской культуре болезненная мнительность. Ведь повседневная жизнь теперь была заполнена продуктами современных технологий (включая медицинские) с присущим им риском. Благодаря необъяснимой страсти американцев разрешать все разногласия в судебном порядке мы имеем возможность ознакомиться с этими страхами более подробно (НиЪег, 1990, р. 97 — ы8). Приведет ли использование спермицидной мази к патологии развития плода? Опасны ли линии электропередач для здоровья живущих по соседству людей? Пропасть между экспертами, обладающими хоть каким-то критерием оценки, и
Маги и их ученики 559
обычными людьми, у которых были только страх и надежда, становилась все непреодолимей. Эксперты могли рассудить, что незначительная степень риска— вполне приемлемая плата за замечательные достижения. Обычные люди по вполне понятным причинам стремились к нулевому риску (по крайней мере, в теории) *, Все это был страх перед всеобъемлющей, необъяснимой мощью науки. Степень страха и его
направленность менялись с изменением взглядов человека на природу и общество (Fischhofetal, 1978,
р. 127—152)**.
Однако в первой половине двадцатого века науке в основном угрожали не те, кто чувствовал себя униженным ее безграничным и бесконтрольным могуществом, а те, кто считал, что в силах контролировать науку. Два политических режима двадцатого века (речь здесь не идет о нескольких случаях религиозного фундаментализма) из принципа вмешивались в научные исследования. При этом они являлись истыми приверженцами безграничного научно-технического прогресса и, в одном случае, идеологии, которая идентифицировала научно-технический прогресс с «наукой» и приветствовала покорение природы разумом. И между тем советский сталинизм и немецкий национал-социализм отвергали науку даже в тех случаях, когда пользовались ее плодами. Для этих режимов совершенно неприемлемым было то, что наука подвергала сомнению их идеологические установки и априорные истины.
По той же причине эти режимы находились в сложных отношениях с физикой. Идеологи нацизма отвергали физику как «еврейскую», а советские идеологи — как недостаточно «материалистическую» в ленинском смысле слова. Но оба режима вынуждены были использовать открытия физики на практике, поскольку промышленность уже не могла без них обходиться. При этом националсоциалисты лишили себя цвета европейской научной мысли, отправив в изгнание евреев и идеологических оппонентов. Германия разрушила свою научную базу и подорвалг существовавший в начале двадцатого века немецкий приоритет в этой области. Между 1900 и 1933 годами 25 из 66 Нобелевских премий по физике и химии были присуждены немецким уче-
*Разница между убеждениями и поведением в этой области огромна. Например, люди, не отступающие перед более серьезным и бесспорным риском (например, при управлении машиной на шоссе или при поездке в нью-йоркском метро), иногда отказываются принимать аспирин на том основании, что он в некоторых редких случаях обладает рядом побочных эффектов.
**Эксперты так оценили степень риска и преимущества следующих двадцать пяти технических изобретений (в порядке убывания преимуществ и возрастания риска): холодильники, ксероксы, контрацептивы, подвесные мосты, атомная энергия, компьютерные игры, рентген, ядерное оружие, компьютеры, вакцинация, фторирование воды, солнечные батареи, лазеры, транквилизаторы, фотоаппараты Polaroid, электроэнергия, получаемая при сжигании ископаемого топлива, моторные транспортные средства, кинематографические спецэффекты, пестициды, опиаты, консерванты, операции на сердце, коммерческая авиация, генная инженерия и ветряные мельницы (Wildavsky, 1990, р. 41—бо).
560 Времена упадка
ным. После 1933 года немецкие ученые получали только одну из десяти Нобелевских премий за открытия в области естественных наук. Кроме того, у сталинизма и немецкого фашизма сложились непростые отношения с биологией. Расистская политика фашистской Германии ужасала серьезных генетиков, которые (в основном из-за неприятия расистской евгеники) уже после Первой мировой войны дистанцировались от генетической селекции человека, подразумевавшей уничтожение «слабых». К сожалению, среди немецких биологов и медиков нашлось и немало сторонников расизма (Proctor, 1988}. Советский сталинизм в свою очередь находился в сложных отношениях с генетикой. Причиной тому являлись официальные идеологические установки, в частности убежденность властей, что при достаточных усилиях возможны любые изменения. Но советские биологи считали, что к эволюции в целом и к сельскому хозяйству в частности такой подход неприменим. В других обстоятельствах спор биологов-эволюционистов, сторонников Дарвина (считавших, что по наследству передаются только видовые признаки), и сторонников Ламарка (считавших, что по наследству передаются и приобретенные признаки) решался бы на научных семинарах и в лабораториях. Большинство советских ученых высказались за теорию Дарвина, хотя бы потому, что не было найдено убедительных доказательств в пользу наследования приобретенных признаков. При Сталине последователь Мичурина Трофим Денисович Лысенко (1898—1976) снискал одобрение властей, пообещав во много раз увеличить урожай сельскохозяйственной продукции при помощи метода Ламарка и сократить слишком медленный цикл традиционного выращивания растений и животных. В то время противоречить властям было опасно. Академик Николай Иванович Вавилов (1885—1943), самый выдающийся советский генетик, умер з тюрьме, куда попал за несогласие со взглядами Лысенко. Вавилова поддержали все крупные советские генетики. После Второй мировой войны власти вынудили остальных советских биологов отказаться от генетики, как ее понимали во всем остальном мире. И только спустя некоторое время после смерти Сталина взгляды Лысенко подверглись критике. Но результаты подобной политики для советской науки оказались, естественно, губительными. Немецкий национал-социализм и советский коммунизм при всех их различиях сближало убеждение, что граждане обязаны придерживаться единственно «верного учения», которое формулирует и навязывает «сверху» политико-идеологическая власть. И потому двусмысленное и подозрительное отношение к науке, которое появилось в двадцатом веке во многих странах, нашло при таких режимах вполне официальное выражение. В этом их отличие от тех государств, где власти занимали позицию агностиков в отношении личных убеждений своих граждан. Власти научились этому во время богатого кризисами девятнадцатого века. И действительно, появление на полити-
Маги и ихученики
561
ческой арене «светских ортодоксальных режимов» (как мы уже видели в главах 4 и is) стало побочным продуктом «эпохи катастроф». И эти режимы просуществовали недолго. Как бы то ни было, серьезные попытки надеть на науку смирительную рубаху идеологии оказались малопродуктивными (в частности, в советской биологии) или совершенно нелепыми. Т. е. наука развивалась сама по себе и параллельно утверждалось превосходство официальной идеологии (как в советской и немецкой физике) *. В результате в конце двадцатого века официально контролировали науку только государства, исповедующие религиозный фундаментализм. Но остальное человечество не утратило своего недоверия к науке. Это произошло в том числе потому, что научные открытия становились все более невероятными и абстрактными. И все-таки страх перед возможными практическими следствиями научных открытий появился не раньше второй половины двадцатого века.
Естественно, ученые лучше и раньше других осознали, чем чреваты практические следствия их открытий. После первого испытания атомного оружия Ci945 год) некоторые ученые обратились к властям с предупреждением об опасности той разрушительной силы, которая теперь находится в распоряжении человечества. Но сама мысль о том, что научные открытия в будущем могут стать причиной глобальных катастроф, зародилась не раньше второй половины двадцатого века. Первая волна страха—это ужас перед кошмаром ядерной войны между сверхдержавами, не исчезавший на всем протяжении «холодной войны». Более позднюю и мощную волну породил экономический кризис, начавшийся в 1970-е годы. Однако в «эпоху катастроф», вероятно из-за значительного снижения темпов экономического роста во всем мире, лишь немногие всерьез опасались последствий человеческого вмешательства в природу или, в худшем случае, неспособности природы адаптироваться к пагубным последствиям человеческой деятельности **. При этом сами ученые теперь находились в некотором недоумении перед собственнмми теориями и открытиями.
II
Примерно в середине «эпохи империй» происходит размежевание между теоретическими научными открытиями и реальностью, основанной на чувст-
*Так, например, в нацистской Германии Вернеру Гейзенбергу позволили преподавать теорию относительности с тем, однако, условием, чтобы не упоминалось имя Эйнштейна (Peierls,
1992, р. 44).
**«Мы можем спать спокойно, зная, что Создатель вложил в свои творения своего рода „защиту от дурака", а значит, человек бессилен причинить природе по-настоящему серьезный вред»,— писал в 1930 году Роберт Милликен, сотрудник Калифорнийского технологического института (Нобелевская премия по физике за 1923 год).
562
Времена упадка
венном опыте. Также прерывается связь между наукой и тем особым видом логики (своеобразным способом мышления), который' основан на здравом смысле. Эти два разрыва преемственности взаимно обусловили друг друга. Теперь прогрессом естественных наук руководили скорее теоретики, пишущие уравнения (т. е. математические предложения) на бумаге, а не экспериментаторы в лабораториях. В двадцатом веке именно теоретики указывали практикам, что тем следует искать и находить в свете теоретических построений. И потому двадцатый век можно с полным правом назвать веком математики. Единственным исключением из этого правила являлась молекулярная биология, в которой, по уверениям специалистов, теоретические построения были еще недостаточно развиты. Но наблюдение и опыт все же не отошли на второй план. Наоборот, благодаря появлению новых приборов и научных методов в двадцатом веке технологии претерпели наиболее революционные изменения после семнадцатого века. Многие изобретатели даже удостоились Нобелевской премии, что является доказательством высшего научного признания*. Приведем только один пример. Электронный микроскоп (193?) и радиотелескоп (1957) позволили преодолеть ограниченность простого оптического увеличения. В результате стало возможным более глубокое изучение молекул, атомов и удаленных галактчк. Автоматизация лабораторной рутины и появление все более сложных лабораторных расчетов, в частности при помощи компьютеров, значительно увеличили возможности экспериментаторов и создающих модели теоретиков. В результате в некоторых областях знания, в частности в астрономии, появились открытия — иногда даже случайные, в свою очередь породившие инновационные теории. Вся современная космология зиждется на следствиях двух таких открытий: наблюдение Хаббла о расширении вселенной, основанное на спектральном анализе галактик (1929); и открытие в 1965 году микроволнового фонового излучения (радиошума) Пензиасом и Вильсоном. И хотя научные открытия— результат согласованной работы теоретиков и практиков, в «коротком двадцатом веке» ведущая роль принадлежала именно теоретикам.
Для самих ученых полный отрыв теоретических построений от данных чувственного опыта и здравого смысла означал прежде всего разрыв с привычной определенностью научного знания и его методологии. Последствия этого разрыва лучше всего проследить на основе физики — неоспоримой царицы наук первой половины двадцатого века. Объектом физических исследований являются как мельчайшие частицы материи (органические и неорганические), так и устройство и структура самых крупных материальных тел, например
* После Первой мировой войны более двадцати Нобелевских премий по физике и химии были полностью или частично присуждены за новые исследовательские методы, устройства и технические приемы.
Маги и ихученаки
Вселенной. Поэтому физика оставалась столпом естественных наук даже в конце двадцатого века, несмотря на растущее соперничество наук о живой природе. А ведь благодаря открытиям молекулярной биологии в этих науках начиная с 1950-х годов происходят поистине революционные изменения.
Не было науки более незыблемой, последовательной и методологически завершенной, чем классическая физика. Но и ее основания оказались подорванными теориями Планка и Эйнштейна, а также радикальным переосмыслением теории атома, последовавшим за открытием радиоактивности в 90-х годах девятнадцатого века. Классическая физика была объективной, т. е. описываемые ею явления поддавались наблюдению, пределом которого служили технические возможности приборов (например, оптического микроскопа или телескопа). Классическая физика не была двусмысленной: объект или феномен являлся либо чем-то одним, либо другим, причем провести границу между двумя категориями было достаточно легко. Ее законы были универсальными, действуя одинаково на уровне космоса и на молекулярном уровне. Связывающие явления механизмы поддавались пониманию (иначе говоря, их можно было выразить через категории «причины» и «следствия»). В результате созданная физикой картина мира являлась детерминистской, а задачей лабораторных экспериментов было подтвердить этот детерминизм, исключив, насколько возможно, сложную путаницу обыденных явлений, скрывавших эту стройную картину. Только невежда или ребенок мог заявить, что полет птиц или бабочек не подчиняется законам тяготения. Ученые прекрасно понимали «ненаучный» характер подобных утверждений, и их как ученых это не касалось.
Но между 1885 и 1914 годом все эти характеристики классической физики были поставлены под сомнение. Является ли свет непрерывным движением волны или эмиссией дискретных частиц (фотонов), как полагал вслед за Планком Эйнштейн? В некоторых ел;-чаях уцобнее было считать свет волнами, а в некоторых случаях— частицами, но какая связь существует между волнами и частицами? И что тогда представляет собой свет на самом деле? Вот что писал великий Эйнштейн через 2о лет после появления этой загадки: «Теперь мы имеем две теории света, каждая из которых нам совершенно необходима; но приходится признать, что между этими теориями нет никакой логической связи, несмотря на двадцать лет колоссального труда физиков-теоретиков, пытающихся эту связь установить» (Holton, 1970, р. 1017)- Что происходит внутри атома, который теперь считается не элементарной, следовательно, неделимой частицей материи (как это предполагается его греческим названием), а сложной системой, состоящей из ряда еще более элементарных частиц? Первое предположение в этой связи, последовавшее за величайшим открытием Резерфордом атомного ядра в Манчестере в 1911 году (этим триумфом экспериментального воображения, заложившим основу современной
Времена упадка
ядерной физики и так называемой «фундаментальной науки»), заключалось в том, что электроны циркулируют по орбитам вокруг ядра, как планеты вокруг солнца. Но изучение структуры отдельных атомов (особенно структуры водорода Нильсом Бором, знавшим о «квантах» Макса Планка) опять-таки продемонстрировало глубочайшие расхождения между поведением электрона и — цитируя самого Нильса Бора — «восхитительно стройным набором концепций, которые по праву называются классической теорией электродинамики» (Holton, 1970, р. Ю28). Предложенная Бором модель «работала», т. е. обладала блестящими объяснительными и прогностическими возможностями. Вот только с позиций классической механики она являлась «абсолютно иррациональной и абсурдной», совершенно не объясняя, что точно происходит внутри атома, когда электрон «перепрыгивает» или каким-то иным способом перемещается с одной орбиты на другую. Или что происходит между тем моментом, когда электрон появляется в одном месте, а потом вдруг обнаруживается в другом?
И какова теперь точность научных наблюдений, если оказалось, что процесс наблюдения физических явлений на субатомном уровне изменяет эти явления? По этой причине, чем точнее
мы хотим знать положение частицы на субатомном уровне, тем неопределеннее становится ее скорость. Приведем весьма типичное высказывание по поводу возможности любых способов детального наблюдения за точным положением электрона: «Характеристики электрона можно измерить, только уничтожив его» (Weisskopf, 1980, р. 37) • Этот парадокс был в 1927 году обобщен в знаменитый «принцип неопределенности» блестящим молодым немецким физиком Вернером Гейзенбергом и с тех пор носит его имя. Тот факт, что в названии принципа фигурировало слово «неопределенность», достаточно показателен. Название определяло круг проблем, волновавших исследователей нового научного пространства, отказавшихся от былой точности научных построений. И дело совсем не в том, что сами ученые сомневались в своих построениях или приходили к спорным заключениям. Напротив, их теоретические выкладки, при всем кажущемся неправдоподобии и странности, подтверждались результатами наблюдений и опыта. В частности, общая теория относительности Эйнштейна, казалось бы, нашла свое подтверждение в 1919 году. Изучавшая солнечное затмение британская экспедиция обнаружила, что свет от ряда удаленных звезд отклонялся в направлении солнца в соответствии с общей теорией относительности. В практическом отношении физика элементарных частиц являлась такой же предсказуемой и закономерной, как и классическая физика, только совершенно в ином роде; и как бы то ни было, на макроатомном уровне законы Ньютона и Галилея оставались совершенно справедливыми. Так что ученые испытывали некоторое недоумение, не зная, как совместить старые и новые теории.
А
Маги и ихученики
Между 1924 и 1927 годами этот дуализм, не дававший покоя физикам первой четверти двадцатого века, был преодолен или, скорее, обойден при помощи блестящих построений математической физики. Речь идет о квантовой механике, почти одновременно созданной в нескольких странах. То, что находится внутри атома, является не волной или частицей, а неразделимым «квантовым состоянием», которое представляет собой либо волну, либо частицу, либо то и другое вместе. Рассматривать квантовое состояние как непрерывное или прерывистое движение бессмысленно, поскольку мы никогда не сможем шаг за шагом проследить весь путь электрона. Такие понятия классической физики, как положение в пространстве, скорость или инерция, просто неприменимы за рамками принципа неопределенности Гейзенберга. Разумеется, появились и другие теории, приводящие к вполне предсказуемым результатам. Эти теории описывали особые состояния, вызванные «волнами» или вибрацией (отрицательно заряженных) электронов, находящихся в ограниченном пространстве атома около (положительно заряженного) ядра. Последовательные «квантовые состояния» в ограниченном пространстве вызывали поддающиеся определению совокупности различной частоты, которые, как это показал Шредингер в 1926 году, могли быть с точностью вычислены, так же как и соответствующая им энергия («волновая механика»). Такое описание поведения электрона обладало замечательными прогностическими и объяснительными возможностями. В частности, много лет спустя, во время атомной реакции в Лос-Аламосе, при попытке создания атомной бомбы был впервые получен плутоний. Количество плутония оказалось настолько мало, что его свойства не поддавались наблюдению. Однако на основе количества электронов в атоме этого элемента, а также конфигурации девяноста четырех электронов, вибрирующих вокруг ядра, и ничего больше, ученые (верно) предсказали, что плутоний — коричневый металл с плотностью около 2о граммов на кубический '-ачтиметр, обладающий определенной электрической и тепловой проводимостью и эластичностью. Квантовая механика объясняла, почему атомы (а также молекулы и основанные на них образования более высокого уровня) остаются стабильными или, скорее, почему для изменения их состояния требуется дополнительная энергия. Нередко отмечалось, что даже феномен живого — в частности, структура ДНК и сопротивление нуклеотидов термальным воздействиям при комнатной температуре—основан на базовых квантовых эффектах. Например, одни и те же цветы расцветают каждую весну именно из-за стабильности конфигурации различных нуклеотидов
(Weisskopf, 1980, р. 35—38)-
Но этот великий и удивительно плодотворный прорыв в понимании законов природы стал возможен за счет отрицания всего того, что раньше считалось в науке определенным и адекватным, а также за счет вынужденного отказа от недоверия к абсурдным на первый взгляд представлениям. Все это вы-
5 6 О Времена упадка
зывало беспокойство ученых старшего поколения. Чего стоит хотя бы концепция «антиматерии»,
предложенная кембриджским ученым Полем Дираком в 1928 году. Дирак открыл, что его уравнение имеет решение, только если допустить существование электронных состояний с энергией меньше энергии вакуума. И многие физики с энтузиазмом приняли «антиматерию», совершенно бессмысленную с точки зрения здравого смысла (Steven Wein-berg, 1977, Р- 23—24). Само понятие «антиматерия» подразумевало сознательный отказ от установки, что прогресс теоретических построений обязан считаться с любыми установленными представлениями о реальности: теперь именно реальности приходилось подстраиваться под математические уравнения. Но принять все это оказалось не просто даже ученым, уже давно отказавшимся от убеждения великого Резерфорда, что любую хорошую физическую теорию можно объяснить официантке.
Даже великие первооткрыватели новой науки, например Макс Планк и Альберт Эйнштейн, никак не могли примириться с завершением эпохи определенности. В частности, Альберт Эйнштейн выразил сомнения по поводу истинности исключительно вероятностных законов, а не детерминистской причинности, в своей знаменитой фразе «Бог не играет в кости». Для этого утверждения не было никаких оснований, кроме «внутреннего голоса, говорившего мне, что квантовая механика не является окончательной истиной» (цит. по М. Jammer, 1996, р. 358). Некоторые создатели квантовой механики мечтали устранить противоречия, подчинив одну область другой: Шредингер надеялся, что его «волновая механика» превратит «скачки» электронов с одной атомной орбиты на другую в непрерывный процесс изменения энергии и таким образом сохранит классические представления о пространстве, времени и причинности. Скептические первооткрыватели новой науки, особенно Планк и Эйнштейн, вздохнули с облегчением, и совершенно напрасно. Новая эпоха уже наступила. Старые правила больше не годились.
Но сумеют ли физики приспособиться к постоянным противоречиям? Нильс Бор полагал, что могут и просто обязаны. Потому что, учитывая природу человеческого языка, не существует способа выразить целостность природы посредством одной и единой системы. Потому что не может быть одной-единственной, всеобъемлющей модели всего на свете. Все, что нам остается делать,— это постигать реальность различными способами и соединять их так, чтобы они дополняли друг друга, «образуя исчерпывающую совокупность различных описаний, включающих явно противоречивые понятия» (Holton, 1970, p. ioiS). В этом заключается смысл введенного Бором «принципа дополнительности», который по сути являлся метафизической концепцией, близкой понятию «относительности». Бор позаимствовал его из источников, весьма далеких от физики, и рассматривал как имеющий универсальную сферу применения. «Дополнительность» Бора была призвана не содейство-
Маги и ихученики
вать исследованиям в области ядерной физики, а скорее, успокоить физиков, оправдав их замешательство. Притягательность этого принципа зиждется прежде всего на его иррациональности. Ведь даже если мы все (и не в последнюю очередь умные ученые) знаем, что существуют различные способы восприятия одной и той же реальности—иногда несовместимые или противоречащие друг другу, но равно необходимые для постижения реальности в ее целостности,— мы все равно не представляем, как это все можно соединить в единую систему. Воздействие сонаты Бетховена на слушателей можно анализировать с точки зрения физики, физиологии или психологии; наконец, сонату можно просто слушать—но совершенно не ясно, как эти способы понимания связаны между собой. Этого не знает никто.
Однако растерянность ученых не стала меньше. С одной стороны, в середине 2о-х годов двадцатого века появился ряд обобщений новой физической теории, который позволил с чрезвычайной эффективностью проникать в тайны природы. Основные концепции квантовой революции с успехом применяются и в конце двадцатого века, Если мы не разделяем мнения тех, кто считает нелинейный анализ (ставший возможным благодаря изобретению компьютера) радикальным научным подходом, то после открытий 1900—1927 годов в физике не произошло новых революций. Физика развивалась эволюционным путем в рамках одной концептуальной парадигмы. С другой стороны, в физике наблюдался рост универсальной непоследовательности. В 1931 году эта непоследовательность достигла последнего оплота определенности—математики. Австрийский логик и математик Курт Гедель доказал, что основанием системы аксиом не может быть сама эта система. Любая последовательная система может иметь своим основанием только утверждения, внешние по отношению к этой системе. В свете «теоремы Геделя» невозможно себе представить непротиворечивый, внутренне последовательный мир.
В этом заключался -щ.-лжс ъ физике», если процитировать название книги молодого британского марксиста Кристофера Кодвелла (1907—1937) > самоучки и интеллектуала, погибшего во время гражданской войны в Испании. И это был не только «кризис основ» как назывался в математике период с 1900 по 1930 (см. главу го), но и кризис общенаучной картины мира. Физики привычно пожимали плечами перед лицом философских вопросов и между тем все глубже проникали в открывшееся перед ними новое пространство. Тем временем второй кризис общенаучной картины мира становился все более очевидным. В зо-е и 4о-е годы двадцатого века постоянно усложнялась структура атома. Ушел в прошлое простой дуализм положительно заряженного ядра и отрицательно заряженных электронов. Атом оказался населенным постоянно растущей флорой и фауной элементарных частиц — некоторые из них и вправду вели себя достаточно странно. В 1932 году кембриджский исследователь Чедвик открыл первую из этих элементарных частиц —
5 О О Времена упадка
нейтрально заряженные нейтроны. К этому времени появились теоретические предположения о существовании других элементарных частиц, в частности с нулевой массой и нейтрально заряженного нейтрино. Число этих субатомных частиц, как правило, быстро распадающихся и нестабильных, постоянно росло, в частности, из-за появившегося после Второй мировой войны метода бомбардировки в высоковольтных ускорителях. К концу 1950-х годов таких частиц насчитывалось уже более ста, и это был не предел. Ситуация еще больше осложнилась в начале 1930-х годов благодаря открытию, что помимо электрических сил, связывающих воедино ядро и электроны, в атоме действуют две новые и непонятные силы. Так называемое «сильное взаимодействие» связывало нейтрон и положительно заряженный протон в атомном ядре, а так называемое «слабое взаимодействие» вызывало определенные виды распада частиц.
Но в неразберихе естественно-научных концепций двадцатого века остался нетронутым один важный и преимущественно эстетический критерий. Хотя неопределенность поставила под вопрос все остальные критерии истинности, эстетический критерий приобретал все большее значение. Подобно поэту Китсу, исследователи верили, что «в прекрасном — правда, в правде — красота» (перевод Г. Кружкова), хотя и несколько по-иному, чем Ките. Красивая теория (которая, кстати, уже сама по себе являлась вероятным доказательством истинности) должна быть изящной, экономной и универсальной. Она должна объединять и упрощать, как это делали все великие теории прошлого. Научные революции Галилея и Ньютона показали, что небом и землей управляют одни и те же законы. Революция в химии свела бесконечное разнообразие материальных форм к девяноста двум системно связанным между собой элементам. Открытия физики девятнадцатого века продемонстрировали, что электричество, магнетизм и оптические явления имеют одну и ту же природу. И тем не менее новая революция в науке привела не к упрощению, а к усложнению. Великолепная теория относительности Эйнштейна, которая описывала гравитацию как проявление искривления времени и пространства, привнесла в наши представления о природе мучительный дуализм: «с одной стороны, существует сцена — искривленное пространство и время, гравитация; с другой стороны, существуют актеры — электроны, протоны и электромагнитные поля, и между ними нет никакой связи» (Steven Weinberg, 1979, Р- 43) • Последние сорок лет своей жизни Эйнштейн, этот Ньютон двадцатого века, работал над созданием «единой теории поля», которая бы объединила электромагнетизм с гравитацией, но безуспешно. А затем появилось еще два явно не связанных друг с другом класса сил природы, очевидно не имевших никакого отношения к электромагнетизму и гравитации. И потому увеличение числа элементарных частиц, каким бы многообещающим оно ни было, могло быть только временной, предварительной истиной. Ведь при всем
Маги и их ученики
изяществе деталей в наших представлениях о новом атоме не было той красоты, какой отличались прежние представления об атоме. Даже самые убежденные прагматики той эпохи, для которой единственным критерием истинности гипотезы являлась ее объяснительная способность, иногда мечтали о благородной, прекрасной и универсальной «теории всего на свете», если воспользоваться фразой кембриджского физика Стефена Хокина. Но создание такой теории отступало все дальше и дальше, хотя начиная с 19бо-х годов у физиков в очередной раз появилась надежда на создание такой теории. И действительно, к началу 1990-* многие физики были убеждены, что наконец-то достигли некоего элементарного уровня и что все многообразие элементарных частиц можно свести к достаточно простой и связной совокупности.
Между тем на неопределенном пространстве между такими различными дисциплинами, как метеорология, экология, неядерная физика, астрономия, динамика жидкостей, и различными
областями математики (разрабатываемыми сначала в Советском Союзе и несколько позже — на Западе, и не в последнюю очередь благодаря небывалому развитию компьютеров, являвшихся одновременно аналитическим инструментом и объектом вдохновения) возникла очередная возможность синтеза с не совсем удачным названием «теория хаоса». Ее открытием стала не столько непредсказуемость результатов абсолютно детерминистских научных методов, сколько совершенно универсальный характер форм и парадигм природы в ее самых различных и очевидно не связанных между собой проявлениях*.
Теория хаоса ознаменовала новый поворот классической концепции причинности. Она разорвала связь между причинностью и предсказуемостью; суть этой теории заключалась не в том, что события происходили случайно, а в том, что следствия из точно указанных причин не являлись предсказуемыми. Все это вызвало огромный интерес у палеонтологов и историков. Ведь это означало, что цепь исторических или эволюционных событий абсолютно последовательна и объяснима, но ьот только postfactum. Т. е. ничего нельзя точно предсказать с самого начала, потому что если бы все повторилось вновь, то любое изменение на ранней стадии, каким бы незначительным и неважным оно ни казалось в момент своего появления, привело бы к «повороту эволюции в совершенно иное русло» (Gould, 1989, Р- 5-0- У этого подхода могут быть далеко идущие политические, экономические и социальные следствия.
* Развитие теории хаоса в 197°-е и igSo-e годы имеет много общего с «романтической» научной школой, появившейся в начале девятнадцатого века. Эта школа возникла преимущественно в Германии («Натурфилософия») как реакция на «классическую» науку Франции и Великобритании. Интересно, что два выдающихся новатора в этой новой области исследования (Файгенба-ум и Либхабер — см. Gieick, p. тбз, /97) вдохновлялись страстным антиньютоновским «Учением о цвете» Гете, а также его же трактатом «Опыт о метаморфозе растений», который можно рассматривать как антиэволюционный (см. также главу 15).
57О Времена упадка
Мир квантовой физики казался во многом абсурдным. Но при исследовании атома представления повседневной жизни (которой жили даже физики) не были затронуты напрямую. А вот закрыть глаза на другое потрясающее основы открытие оказалось уже не так легко. Речь идет о невероятном факте, предсказанном теоретиками на основе теории относительности, но обнаруженном в результате наблюдений только в 1929 году. Американский астроном Хаббл показал, что вселенная расширяется с головокружительной скоростью. Это расширение, примириться с которым оказалось сложно многим ученым (некоторые из них создавали альтернативные теории «стабильного состояния» космоса), было подтверждено результатами других астрономических наблюдений в гдбо-е годы. Теперь было уже невозможно не рассуждать о том, куда это расширение приведет Вселенную (и нас вместе с ней), когда и каким образом оно началось и что собой представляет история Вселенной, начавшейся с «Большого взрыва». Все это привело к бурному развитию космологии, самой популярной области науки двадцатого века. Естественные науки принялись изучать свою историю. Исключением являлась разве что геология и связанные с ней дисциплины, принципиально не занимавшиеся подобными вопросами. В результате эксперимент (т. е. воспроизведение явлений природы) в точных науках отошел на ВТОРОЙ план. Ну как можно воспроизводить события, неповторимые по определению? Так что «расширение Вселенной» внесло в умы ученых и простых людей еще большую сумятицу.
Эта сумятица утвердила тех, кто жил в «эпоху катастроф» и размышлял о подобных вещах, в убеждении, что старому миру пришел конец или, по крайней мере, его ожидают радикальные преобразования, а наступающая эпоха еще не приняла отчетливых очертаний. Великий Макс Планк был абсолютно уверен, что существует связь между кризисом в науке и повседневной жизни:
Мы переживаем поистине уникальный исторический момент. Нам довелось ощутить на себе самый настоящий кризис сенов. Во всех областях нашей духовной и материальной жизни мы достигли критического поворотного пункта. Это относится не только к ситуации, сложившейся в обществе, но и к фундаментальным ценностям личной и общественной жизни (...) Храм науки заполонили борцы с традициями. Вряд ли найдется хоть одна научная аксиома, которую бы сегодня кто-нибудь не оспаривал. В то же время почти у каждой абсурдной теории имеются последователи и сторонники.
(Plank, 1933, р- 64)
Вполне естественно, что немец, представитель среднего класса, воспитанный на определенности девятнадцатого столетия, выражает подобные мысли в эпоху Великой депрессии и прихода к власти Гитлера.
Маги и ихученики |
571 |
Тем не менее большинство ученых не испытывали ни малейшего уныния. Они бы вполне
согласились с Резерфордом, заявившим в 1923 году Британской ассоциации: «Мы живем в героическую эпоху физики» (Howarth, 1978, р. 92). Каждый номер научного журнала, каждый коллоквиум—а большинство ученых все еще совмещали сотрудничество и соперничество— приносили новые, увлекательные и глубокие результаты. Научное сообщество все еще оставалось достаточно небольшим (и особенно небольшим было число ученых, работавших в таких передовых областях, как ядерная физика и кристаллография), так что почти все молодые исследователи надеялись совершить фундаментальные открытия. Ученым завидовали. Несомненно, те из нас, кто учился в Кембридже, откуда вышло больше тридцати британских лауреатов Нобелевской премии первой половины двадцатого века (а это и была британская наука того времени), прекрасно знали, что бы мы стали изучать, если бы лучше разбирались в математике.
Идействительно, ученые ожидали от будущего только дальнейших триумфов и интеллектуальных прорывов. И потому мирились с фрагментарностью, несовершенством и неточностью сегодняшних теорий. Ученые считали все это временным явлением. И действительно, к чему страшиться будущего исследователям, ставшим лауреатами Нобелевской премии в двадцать с небольшим лет? * Но с другой стороны, как можно было этим мужчинам (и немногим женщинам), своей работой утверждавшим ценность пошатнувшейся идеи прогресса, оставаться равнодушными к эпохе кризисов и катастроф, в которую они жили?
Иони конечно же не остались в стороне. «Эпоха катастроф» явилась поэтому одной из редких эпох наибольшей политизированности ученых. И это произошло не только потому, что, как продемонстрировала массовая эмиграция европейских ученых по расовым или идеологическим соображениям, неприкосновенность ученых уже не являлась само собой разумеющейся. Как бы то ни было, типичный британский ученыл тузо-х годов состоял в левой кембриджской «Антивоенной группе» ученых. Он только утверждался в своем радикализме, если знал о неприкрытых радикальных симпатиях своих более знаменитых коллег, от членов Королевского научного общества до лауреатов Нобелевской премии: Бернала (кристаллография), Галдейна (генетика), Нидхэма (химическая эмбриология) **, Блэкетта (физика), Дирака (физика) и математика Г. X. Харди, считавшего, что двадцатый век знает только двух великих людей, сопоставимых с его любимым австралийским игроком в крикет Доном Брэдманом,—Ленина и Эйнштейна. Типичного американского
*Революцию в физике 1924—1928 годов совершили люди, родившиеся в igoo—1902 годах, Гейзенберг, Паули, Дирак, Ферми, Джолио. Шредингеру, Бройлю и Максу Борну было по тридцать с небольшим.
**Нидхэм впоследствии стал известным историком науки в Китае.
Времена упадка
ученого 1930-х годов во время «холодной войны» нередко ждали неприятности политического характера за его довоенный (и не •только) радикализм. Пример тому — Роберт Оппенгеймер (1904
— 1967), главный создатель атомной бомбы, или химик Лайнус Полинг (1901—1994), лауреат двух Нобелевских премий, за достижения в химии и в борьбе за мир, а также Ленинской премии. Как правило, типичный французский ученый 193°-х годов симпатизировал Народному фронту и активно поддерживал движение Сопротивления во время Второй мировой войны, что делали очень немногие французы. Типичный ученый-беженец из Центральной Европы враждебно относился к фашизму при всем своем равнодушии к подобным вопросам. Ученые, оставшиеся или не сумевшие покинуть фашистские государства или СССР, конечно же не остались в стороне от политики своих стран, хотя бы потому, что политика им навязывалась, как приветствие «Хайль Гитлер» в Германии. Великий физик Макс фон Лое (1897 — 1960) нашел способ не отдавать салют — выходя из дома, он всегда нес что-то в обеих руках. В отличие от гуманитарных или общественных наук, такая политизация была нетипична для естественных наук. Предмет исследования естественных наук не требует (за исключением некоторых разделов биологии) и не предполагает никакой мировоззренческой позиции в отношении человека, хотя часто предполагает определенную позицию в отношении существования Бога.
Ученые оказались политизированными и по еще одной причине. Они с полным основанием считали, что простые люди, включая политиков, имеют лишь смутное представление о тех невероятных возможностях, которыми располагает современная наука (при условии ее адекватного использования). Мировой экономический кризис и приход Гитлера к власти явились косвенным тому доказательством. (Напротив, идеологическая поддержка советского марксизма в отношении естественных наук ввела в заблуждение многих западных ученых того времени, поверивших, что Советский Союз намерен реализовать свой научный потенциал.) Технократия и радикализм сошлись в одной точке, потому что на том этапе именно «левые», с их идеологической
приверженностью науке, рационализму и прогрессу (консерваторы метко окрестили их «сайентистами») *, осознавали и поддерживали «Социальную функцию науки», если процитировать название широко известной книги-манифеста своего времени (Bernal, 1939), автором которой (что неудивительно) был блестящий и воинствующий физик-марксист. Вполне естественно, что правительство французского Народного фронта (1936 — 1939) учредило пост помощника государственного секретаря по научно-исследовательским делам (который получила лауреат Нобелевской премии Ирен Жо-
* Это слово впервые появилось во Франции в 1936 году (Guerloc, 1951, р. $3 — 94).
Маги и ихученики 573
лио-Кюри), а также создало механизм, до сих пор являющийся основным инструментом финансирования французских научных исследований — НЦНИ (Национальный центр научных исследований). И действительно, все более очевидной становилась, по крайней мере для самих ученых, необходимость не только государственного финансирования научных исследований, но и их организации со стороны государства. Британский правительственный научный отдел, в котором в 1930 году работало 743 человека, уже не отвечал потребностям времени. Через тридцать лет количество сотрудников возросло до семи тысяч человек (Bernal, 1967, р. 93^)-
Пик политизированности в науке пришелся на Вторую мировую войну. Это был первый конфликт со времен французской революции, когда ученых систематически и централизованно мобилизовали для военных целей. По-видимому, союзники преуспели в этом несколько больше, чем Германия, Италия и Япония, поскольку изначально не рассчитывали на быструю победу за счет имеющихся в непосредственном распоряжении ресурсов и методов (см. главу i). Трагедия состояла еще и в том, что применение атомной бомбы также стало детищем антифашизма. Обычная война между национальными государствами вряд ли подвигла бы ведущих физиков, многие из которых бежали от фашизма, призывать правительства Великобритании и США к созданию атомной бомбы. Последующий ужас ученых, их отчаянные попытки в последнюю минуту предотвратить применение бомбы, а также их сопротивление созданию водородной бомбы прежде всего свидетельствуют о накале политических страстей. И действительно, самыми яростными противниками атомного оружия после Второй мировой войны стали те члены научного сообщества, которые принадлежали к политизированному поколению эпохи борьбы с фашизмом. Тем временем война убедила западные правительства, что финансирование научных исследований в невиданных ранее масштабах следует признать оправданным, а в будущем даже совершенно необходимым. Ни одно государство, за исключением США, не сумело бы изыскать два миллиарда долларов (в ценах военного времени) для создания атомной бомбы во время войны. Верно и то, что до 1940 года ни одно правительство не смело и думать о том, чтобы направить даже небольшую часть этих денег на некий умозрительный проект, основанный на невразумительных расчетах безумных ученых. Но после войны государственные расходы на научные исследования стали поистине беспредельными или, скорее, пределом стала доходность экономики. В i97O-e годы правительство США финансировало две трети американских научных исследований, причем объем финансирования составлял почти пять миллиардов долларов в год. Число ученых и инженеров при этом достигло одного миллиона человек (Holton, 1978, р. 227—228).
5 74 Времена упадка III
Ученые охладели к политике после Второй мировой войны. К началу 1950-х годов радикализм практически исчез из научных лабораторий. Для ученых Запада уже не было тайной, что советским научным сотрудникам в обязательном порядке навязывались некоторые странные и безосновательные представления. Даже самые верные приверженцы коммунизма не сумели переварить теории Лысенко. Многие западные ученые постепенно понимали, что режимы советского типа не являются привлекательными ни с материальной, ни с моральной точки зрения. При этом, несмотря на мощную пропаганду, «холодная война» между Западом и советским блоком не разожгла даже отдаленного подобия тех политических страстей, которые бушевали в ученой среде в эпоху борьбы с фашизмом. Причиной тому стала прежде всего традиционная близость либерального и марксистского рационализма. К тому же СССР в отличие от нацистской Германии никогда не казался Западу серьезной угрозой—даже если считалось, что он стремится завоевать Запад (на этот счет, впрочем, существовали серьезные сомнения). Большинство западных ученых просто считали СССР, страны советского блока и коммунистический Китай дурными государствами (а ученых этих стран—достойными сожаления), но никак не империями зла, жаждущими крестового похода на Запад.
Научные сотрудники развитых стран Запада какое-то время оставались равнодушными к