Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

ИЗЛ тексты / Ж.Ж.Руссо.Юлия или новая Элозия

.pdf
Скачиваний:
36
Добавлен:
18.03.2016
Размер:
5.35 Mб
Скачать

отказываю, не имея разумной к тому причины, хотя они и не всегда ее замечают.

Исходя из тех же самых основ, я не допускаю также, чтобы мои дети вмешивались в разговоры рассудительных людей, - ведь если взрослые терпят их надоедливый лепет, дети глупо воображают себя их ровней. Я хочу, чтоб мои дети отвечали скромно и немногословно, когда их о чем-нибудь спрашивают, но никогда не болтали бы по своему почину и, главное, не задавали бы неуместных вопросов людям старше их, к которым они должны относиться с почтением”.

“Право, Юлия, псе это очень суровые правила для такой нежной матери, как вы! - сказал я. - Пифагор и то не был так строг со своими учениками, как вы со своими детьми. Вы не только не обращаетесь с ними, как со взрослыми, но словно боитесь, как бы они не стали слишком скоро взрослыми. Может ли быть для них более приятный и верный путь к познанию вещей, им не знакомых, как возможность расспрашивать о них людей более сведущих, нежели они сами? Что подумают о ваших правилах парижские дамы? Ведь они находят, что их дети никогда не болтают в обществе взрослых слишком рано для своих лет или слишком долго, и судят об их будущем уме по тем глупостям, которые те лепечут в младенческие свои годы. Господин Вольмар, наверное, скажет, что это и хорошо для такой страны, где главным достоинством человека считается краснобайство и где говорун избавляется от необходимости думать, лишь бы он легко разглагольствовал. Но ведь вы хотите, чтобы ваши дети были счастливыми детьми, как же вы можете сочетать сладостную участь с таким принуждением? И во что превращается среди всей этой стесненности свобода, которую вы, по вашему утверждению, им предоставляете?”

“Как же так? - тотчас ответила Юлия. - Разве мы стесняем свободу детей, ежели не даем им посягать на нашу собственную свободу? Неужели они могут быть счастливы лишь в том случае, когда целое общество взрослых, не смея при них слово вымолвить, молча любуется их ребячествами? Нет, уж лучше не давать зародиться у них тщеславию, или, по крайней мере, надобно помешать ему развиваться, - ведь тем самым мы действительно будем способствовать их счастью: тщеславие - источник величайших горестей; даже человеку самому совершенному, но избалованному почестями16, тщеславие приносит больше огорчений, чем удовольствия.

Что может вообразить о себе ребенок, когда видит вокруг целый синклит взрослых, здравомыслящих людей, которые его слушают, поддразнивают, восхищаются им и, словно изречений оракула, ждут с низкой угодливостью забавных словечек, исходящих из его уст, да радостными возгласами приветствуют каждую дерзость, которую он говорит? У взрослого и то голова закружится от подобного фальшивого восхищения, так сами посудите, что творится в голове ребенка! С детской болтовней случается то же, что с предсказаниями календарей. Было бы просто чудом, если бы среди множества пустых слов случайно не оказалось счастливого совпадения с действительностью. Вообразите же, как действуют лестные восторги слушателей на бедняжку мать, и без того ослепленную своей любовью, и на ребенка, который сам не знает, что говорит, но видит, как его за это прославляют. Не думайте, однако, что если я разбираюсь в этих заблуждениях, то сама им не подвержена: чужую ошибку я вижу, но иногда и сама в нее впадаю; но если и восхищаюсь замечаниями моего сына, то, по крайней мере, делаю это втайне; он никогда не станет, видя одобрение матери, тщеславным болтуном, а льстецы, повторяющие родителям словечки их детей, не будут иметь удовольствия посмеяться над моей слабостью.

Однажды к нам приехали гости, я вышла дать какое-то распоряжение, а возвратившись, увидела, что вокруг моего сына собрались и забавляются его болтовней четверо-пятеро взрослых дураков; эти господа уже собирались с пафосом рассказать мне, сколько они слыхали от моего малыша потешных и милых словечек, которые, казалось, привели их в восторг. “Господа, - сказала я им довольно холодно, - я нисколько не сомневаюсь, что вы умеете заставить марионеток лепетать премилые вещи, но я надеюсь, что когда-нибудь мои дети будут людьми, что они будут действовать и говорить самостоятельно, и тогда со всею радостью материнского

сердца я буду слушать о том, как хорошо говорят и поступают мои сыновья”. И вот с тех пор, как стало известно, что ко мне таким способом не подольстишься, с моими детьми обращаются как

сдетьми, а не забавляются ими как куклой; они больше не фокусничают и стали гораздо лучше оттого, что ими перестали восхищаться.

Что касается вопросов, то мы не запрещаем задавать какие бы то ни было вопросы. Я первая говорю детям, чтобы они тихонько, в отдельном разговоре, спрашивали у отца или у меня о том, что им хочется знать. Но я не допускаю, чтоб они перебивали людей, занятых серьезной беседой, и преподносили им какую-нибудь глупость, которая пришла им в голову. Искусство спрашивать не такое уж легкое, как кажется. Это скорее искусство учителей, нежели учеников; надобно знать многое, чтобы уметь спрашивать о том, чего не знаешь. “Ученый знает и спрашивает, - говорит индийская пословица, - а невежда не знает даже, о чем спрашивать”17. Дети, коим предоставлена свобода, зачастую задают нелепые и ненужные вопросы или же вопросы слишком серьезные и даже непристойные, разрешение коих для них недоступно, и так как вовсе не надо, чтобы ребенок все знал, то и не следует давать ему право обо всем расспрашивать. В общем, дети приобретают гораздо больше полезных сведений, когда их спрашивают, чем когда сами задают вопросы.

Даже если б назойливое вопрошательство и было бы для детей столь полезным, как это полагают, то разве уменье помолчать и соблюдать скромность не самая важная для них наука? Есть ли на свете что-либо такое, чему они должны научиться в ущерб сим качествам? К чему приводит детей безудержная свобода болтать, предоставленная им раньше, чем они умеют говорить, и право бесстыдно подвергать взрослых допросу? Маленькие болтливые вопрошатели допытываются обо всем не столько из любознательности, сколько из желания докучать взрослым, быть предметом всеобщего внимания, и они получают особое удовольствие от своей болтовни, когда видят, что своими нескромными вопросами иной раз всех повергают в смущение - и до такой степени, что стоит им открыть рот, каждый чувствует беспокойство. Словом, это не столько средство для их образования, сколько для развития в них легкомыслия и тщеславия; а по-моему, эти недостатки перевешивают пользу от такой методы, - ведь невежество

сгодами постепенно уменьшается, а тщеславие всегда только растет.

Самым худшим следствием слишком долгого ограничения может быть то, что мой сын, когда он подрастет и войдет в разум, не будет отличаться особой словоохотливостью, легкостью и живостью в разговоре; но, зная, что привычка проводить жизнь в пустословии притупляет ум, я готова считать эту похвальную неспособность к болтовне скорее благом, нежели злом. Люди праздные, сами себе надоевшие, придают особую цену искусству развлекать их; и, пожалуй, уменье держать себя в свете состоит в том, чтобы говорить только пустяки, так же как и дарить только бесполезные безделки, но ведь у общества цели более благородные, и в его утехах должно быть больше основательности. Человеческая речь - глас истины, самая достойная наша способность, единственное, что отличает нас от животных; дар речи дан людям не для того, чтобы они пользовались им не лучше, чем животные своими криками. Мы опускаемся ниже животных, когда говорим для того, чтобы ничего не сказать, и человек должен быть человеком даже в своих развлечениях.

Ежели считается любезностью оглушать всех пустой трескотней, я считаю куда более учтивым предоставить говорить другим, слушать со вниманием их речи, а не свои собственные разглагольствования, и показать собеседникам, что из глубокого уважения к ним ты не считаешь возможным забавлять их глупостями. Признак хорошего воспитания - черта, особенно привлекательная и внушающая симпатию, заключается не в стремлении блеснуть своими достоинствами, а в умении помочь другим блеснуть, самому же держаться скромно, не задевая их гордости. Нечего бояться, что человек неговорливый, сдержанный и скромный может

прослыть глупцом. В любой стране о человеке не судят на основании того, чего он не сказал, и не презирают его за молчаливость. Наоборот, можно заметить, что люди молчаливые больше внушают уважения, при них каждый следит за собой в разговоре, а когда говорят молчаливые, все слушают их внимательно, им не мешают самим выбирать случаи выразить свое мнение, и все стремятся ничего не упустить из сказанного ими, - словом, преимущество на их стороне. Ведь даже самому мудрому человеку трудно сохранить самообладание, коли он впадает в многоречивость и очень редко бывает, чтобы у него не вырвались слова, в коих он потом раскаивается, - а потому благоразумный предпочтет лучше уж не сказать что-либо хорошее, нежели обмолвиться, сказав нечаянно что-нибудь дурное. И, наконец, ежели кто не участвует в разговоре, отнюдь не по недостатку ума, то как бы ни был он скромен, - в его молчании виноваты окружающие болтуны.

Но от шести лет до двадцати еще далеко: сын мой не навеки же останется ребенком, и, по мере того как в нем будет пробуждаться разум, отец намерен всячески развивать его. А мое дело к тому времени будет окончено. Я ращу детей и не притязаю на то, чтобы воспитывать взрослых людей. Я надеюсь, - сказала она, глядя на мужа, - что этот благородный труд выполнят более достойные руки. Я женщина и мать и знаю свое место. Еще раз скажу, - я взяла на себя обязанность не воспитать своих сыновей, а подготовить их к предстоящему воспитанию.

Даже и в этом я в точности следую методе мужа, и чем дальше, тем больше я убеждаюсь, какая это превосходная и верная метода и как она согласуется с моими воззрениями. Присмотритесь к нашим мальчикам, в особенности к старшему, - встречали вы где-нибудь более счастливых, более веселых, менее назойливых детей? Вы видели, что они целый день прыгают, бегают, смеются и никогда никому не надоедают. Разве они не пользуются, и даже чересчур, всеми удовольствиями, всей независимостью, доступными в их возрасте? Они не знают никакого принуждения ни при мне, ни в мое отсутствие. Даже наоборот, - при мне они чувствуют себя более уверенно, и хоть все строгости и требования исходят от меня, они считают, что мама “меньше всех строгая”, - да ведь я и не могла бы перенести мысли, что не меня дети мои любят больше всех на свете.

В отношении взрослых их обязывают соблюдать лишь те правила, кои являются законами самой свободы, а именно - не стеснять общество, раз оно их не стесняет, не заглушать наши разговоры своим криком; и так как никто не заставляет их обращать на нас внимание, то и я тоже не хочу, чтобы они притязали на наше внимание к ним. Когда они нарушают столь справедливые законы, вся кара состоит в том, что их немедленно выпроваживают, и все мое искусство, - если только это искусство, - направлено на то, чтобы им нигде не было так хорошо, как здесь. А кроме этих правил, они не подчинены никаким требованиям; их ничему не заставляют учиться, им не докучают бесполезными выговорами, никогда их не бранят; они получают лишь один вид уроков, а именно: чисто практические назидания, взятые из простых порядков природы. Относительно этих примеров каждый в доме сообразуется с моими указаниями, и все так умно и старательно способствуют моим намерениям, что лучшего нечего и желать, а если иной раз и возможен какой-нибудь промах, я или предотвращаю его, или без труда исправляю.

Вчера, например, мой старший сын отнял у младшего барабан, и мальчик заплакал. Фаншона ничего не сказала, но через час, когда обидчик с великим увлечением колотил в барабан, она отняла у него эту игрушку; он побежал за ней, упрашивал вернуть и тоже расплакался. Фаншона сказала ему: “Ты у братца силой отобрал барабан, а теперь я его у тебя отняла… Ну что ты можешь сказать? Я ведь сильнее тебя?” И она тоже принялась бить в барабан, словно это доставляло ей большое удовольствие. До тех пор все шло прекрасно. Но через некоторое время она хотела было отдать барабан младшему, тогда я остановила ее, ибо это

уже не было уроком, взятым из природы, и могло заронить первое зерно зависти между братьями. Лишившись барабана, младший испытал на себе суровый закон необходимости, а старший почувствовал свою несправедливость, оба убедились в своей слабости, и оба через минуту утешились”.

Столь новая система, противоречащая общепринятым понятиям, поначалу испугала меня. Когда же мне хорошо все объяснили, я стал ее почитателем; и я понял, что для руководства человеком лучше всего обращаться к естественному ходу вещей в природе. Я нашел в этой методе лишь один недостаток, показавшийся мне, однако, весьма большим: тут пренебрегли единственной способностью, которая в детстве бывает у человека в полной силе, а с годами всегда ослабевает. Мне казалось, что, согласно собственным воззрениям Вольмара и Юлии, чем слабее развито понимание у маленького ребенка, тем более нужно было бы упражнять и укреплять у него память, которая в этом возрасте может выполнять большую работу. “Ведь именно память, - говорил я, - должна заменять ребенку разум, пока тот не пробудится, и память должна обогащать разум, когда он развился. Ум, который ни на чем не упражняют, от бездействия становится неповоротливым и тупым. Брошенные в плохо подготовленную почву семена не дадут ростков, а что за странная подготовка детского ума, ежели сделать первой ступенью к разуму - тупость”. - “Почему “тупость”? - с негодованием воскликнула г-жа де Вольмар. - Как вы можете смешивать две таких различных и почти что противоположных способности, как память и понимание?18. Да разве большое количество плохо переваренных и бессвязных сведений, коими набивают еще слабую голову ребенка, не принесет его разуму больше вреда, чем пользы? Я признаю, что из всех способностей человеческих первой развивается память, и всего проще развивать ее у ребенка; но что, по-вашему, следует предпочесть - то, что детям легче всего вытвердить наизусть, или же то, что для них важнее всего знать?

Посмотрите, на что употребляют эту способность, какому насилию и постоянному стеснению приходится подвергать детей, чтобы можно было щегольнуть их памятью, и сравните ту пользу, какую они от этого получают, с тем вредом, какой им тут причиняют. Как!.. Заставлять ребенка изучать языки, на которых он никогда говорить не будет, меж тем как он и свой родной язык еще как следует не знает; заставлять его непрестанно заучивать стихи и разбирать их размеры, в коих он ничего не смыслит, - ибо для него вся гармония стиха состоит в отсчитывании слогов по пальцам; забивать его мозг окружностями и шарами, о коих он не имеет ни малейшего понятия, запоминать тысячи названий городов и рек, кои он постоянно путает и заново заучивает каждый день, - да разве такое развитие памяти идет на пользу способности к суждению? И разве вся эта белиберда стоит хоть одной слезы ребенка, а ведь он проливает из-за нее потоки слез.

Ежели бы это было только бесполезно, я бы меньше сетовала, но разве это безделица - приучать ребенка довольствоваться словами и воображать, что он знает то, чего он в действительности и понять не в состоянии? Возможно ль, чтобы огромное скопище пустых слов нисколько не вредило первоначальным понятиям, коими следует вооружить голову человека? Не лучше ли совсем не иметь памяти, нежели загромождать ее всяким хламом в ущерб необходимым познаниям, место коих он занимает?

Нет, если природа наделила детский мозг гибкостью, восприимчивостью ко всякого рода впечатлениям, то вовсе не для того, чтобы запечатлевать в нем имена королей, даты, термины геральдики, астрономии, географии и прочие слова, бессмысленные для детского возраста и бесполезные для всякого возраста, - они представляют собою тяжкое бремя, из-за коего так уныло и бесплодно проходит детство; нет, мозг дан ребенку для того, чтобы все впечатления, касающиеся человека, его счастья и его обязанностей, с детских лет врезались в него

неизгладимыми чертами и помогли бы ему устроить свою жизнь согласно своей натуре и своим способностям.

Ежели ребенок не учится по книгам, память его отнюдь не бездействует: все, что он видит и слышит, его поражает и запоминается ему; он словно ведет в своем мозгу запись людских действий и слов, и все окружающее его - это книга, благодаря коей он безотчетно обогащает свою память в ожидании того времени, когда его суждения могут сим воспользоваться. Подлинное искусство развивать память, первую из способностей ребенка, как раз и состоит в выборе этих предметов, в старании непрестанно показывать ему то, что ему следует знать, скрывать от него то, чего ему знать не следует, и стараться составить ему запас познаний, полезных для его воспитания в дни юности и для его поведения в течение всей жизни. Правда, такая метода не дает возможности взращивать маленьких гениев и не позволяет гувернанткам и наставникам блеснуть своими талантами, - зато она помогает воспитывать людей рассудительных, крепких, здоровых телом и умом, людей, которые, не вызывая восхищения в юности, внушают к себе уважение в зрелом возрасте.

Не думайте, однако, - продолжала Юлия, - что мы здесь пренебрегаем теми заботами, коим вы придаете столь большое значение. Сколько-нибудь внимательная мать умеет управлять страстями своих детей. Есть средства возбудить и поддерживать у ребенка желание учиться или заниматься каким-нибудь делом; и насколько эти средства могут сочетаться с полной свободой ребенка и не заронят в него ни единого зерна порока, я довольно охотно применяю их, но, не упрямясь, отступаю, когда они не приводят к успеху, ибо учиться ребенок всегда еще успеет, а нельзя терять ни минуты, когда хочешь развить в нем природное доброе начало; муж мой держится такого же мнения относительно первоначального развития разума и утверждает, что, если даже его сын ничего не будет знать в двенадцать лет, все равно к пятнадцати годам он будет образованным юношей; не говоря уже о том, что человеку нет никакой необходимости быть ученым, зато ему очень нужно быть разумным и добронравным.

Вы знаете, что наш старший сын уже недурно читает. И вот как ему пришла охота научиться грамоте. У меня было намерение читать ему иногда какую-нибудь басню Лафонтена, чтобы позабавить его, и я было начала это делать, как вдруг он меня спросил: “Разве вороны умеют говорить?” Я тотчас увидела, как ему трудно понять разницу между ложью и притчей; я, как могла, вышла из положения; но, убедившись, что басни созданы для взрослых, а детям мы всегда должны говорить правду, я отменила Лафонтена. Я заменила его сборником интересных и поучительных историй, по большей части взятых из Библии; потом, увидев, что они нравятся мальчику, я задумала сделать это чтение еще более полезным и попробовала сама сочинять рассказы, сколь возможно для меня занимательные, и всегда, так сказать, па злобу дня. По мере того как они создавались, я записывала их в красивую книгу с картинками, которую всегда держала под замком, и время от времени читала сыну рассказики из нее, - изредка и не подолгу, зачастую одни и те же, добавляя к ним всякие пояснения, а потом переходила к новым. Ежели ребенку нечего делать, ему порою бывает скучно, - мои сказочки служили развлечением. Но, бывало, когда я видела, что он слушает с жадным вниманием, я вдруг будто бы вспоминала, что мне надо распорядиться по хозяйству, и, прервав чтение на самом интересном месте, выходила из комнаты, небрежно бросив книгу на столе. Тотчас мальчик принимался упрашивать свою няню, или Фаншону, или еще кого-нибудь прочесть рассказ до конца, но так как ему не позволяется приказывать, а все были предупреждены мною, его не очень-то слушались. Один отказывался наотрез, у другого находились какие-то дела, третий читал, запинаясь на каждом слове, а четвертый, начав читать, по моему примеру, бросал рассказ на середине. Видя, что мальчик весьма огорчен своей зависимостью от всех, кто-то осторожно подсказал ему мысль самому научиться читать, дабы ни от кого не зависеть и перелистывать книгу, сколько душе

угодно. Мысль мальчику понравилась. Теперь ему надо было найти кого-нибудь, кто любезно согласился бы давать ему уроки, - новое затруднение, которое мы не стали затягивать более, чем следовало. Несмотря на эти предосторожности, он раза три-четыре бросал, - его не уговаривали. Я только старалась сделать рассказы еще более занимательными, и тогда он так горячо взялся за дело, что не прошло и полгода с тех пор, как он по-настоящему начал учиться, а уж он скоро будет в состоянии самостоятельно читать сборник.

Примерно таким же способом я постараюсь пробудить в нем ревностное желание приобрести знания, требующие последовательных занятий, усердия и подходящие для его возраста; но хоть он уже учится читать, знания эти он получит не из книг, - там он их не найдет, да и совсем не следует ребенку быть книжным червяком. Я хочу, чтоб у него с малых лет ум заполняли мысли, а не слова, вот почему я никогда и ничего не заставляю его учить наизусть”.

“Никогда? - переспросил я. -Это уж слишком. Ведь должны же дети знать катехизис и молитвы”. - “Вы ошибаетесь, - возразила она.- Что касается молитв, то я каждое утро и каждый вечер в детской читаю вслух молитву, и этого достаточно, чтоб они ее без всякого принуждения выучили; а о катехизисе они и понятия не имеют, не знают, что это такое”. - “Как, Юлия! Ваши дети не учат катехизиса?” - “Нет, друг мой, не учат”. - “Помилуйте, Юлия! У такой благочестивой матери, как вы? Не понимаю вас, совершенно не понимаю! Почему ваши дети не учат катехизиса?” - “Да потому, что я хочу, чтобы они когда-нибудь верили в то, что там написано, хочу сделать из них когда-нибудь христиан”. - “Ах, вот в чем дело! - воскликнул я. - Вы хотите, чтобы они верили не только на словах, не только знали бы, чему учит религия, но верили бы в ее учение. Вы справедливо полагаете, что человек не может верить в то, чего он не понимает”. - “Вы очень требовательны, - улыбаясь, сказал мне г-н де Вольмар. - А ведь вы христианин?” - “Стараюсь им быть, - ответил я с твердостью. - В религии я верю всему, что могу понять, а ко всему остальному отношусь с уважением и не отвергаю это”. Юлия взглядом одобрила меня, и мы вернулись к предмету нашей беседы.

Войдя в некоторые другие подробности, показавшие мне, насколько матери в заботах о своих детях деятельны, неутомимы и предусмотрительны, Юлия в заключение заметила, что своей методой она преследует две определенные цели: а именно - хочет предоставить свободно развиваться природным наклонностям детей и изучить их. “Мои дети не знают никакого стеснения, - сказала она, - и не могли бы злоупотребить своей свободой; душа их не может развратиться или искалечиться от принуждения; мы спокойно даем окрепнуть их телесным силам и пробудиться их разуму; их не принижает рабство, чужой взгляд не подстегивает их самолюбие; они не мнят себя могущественными особами и не чувствуют себя зверьками на привязи - они полны радости счастливого и свободного детства.

От пороков, чуждых детской душе, их спасает средство, по-моему, куда более сильное, нежели наставления, которые детям всегда непонятны и очень быстро наводят на них скуку: от испорченности их ограждает пример чистых нравов всего окружающего мирка и те разговоры, какие люди ведут здесь между собой совершенно естественно, а вовсе не в назидание детям; мир и единение, свидетелями коих дети являются; согласие, неизменно царящее здесь, как в отношениях между всеми, так и в поведении и речах каждого в отдельности.

Раз они живут в состоянии первобытной простоты, откуда у них взяться порокам, примера коих у них нет перед глазами, страстям, зародиться коим нет ни малейшего повода, предрассудкам, коих никто не может им внушить? Сами видите, чужие заблуждения не могут их заразить, а собственных дурных черт в них пока что не заметно. Они невежественны, но совсем не упрямы, не упорствуют в своих прихотях. Вообще, когда наклонности к дурному предотвращены, вполне оправдано бывает доверие к натуре ребенка, - все мне доказывает, что в недостатках детей виноваты не они, а мы сами.

И вот дети наши свободно отдаются наклонностям сердца, которые ничто не прикрывает и ничто не искажает, поэтому в них нет никакого внешнего лоска, ничего искусственного, характер их полностью сохраняет свои врожденные черты; характер этот с каждым днем развивается у нас на глазах, без всяких помех, и мы можем, таким образом, изучать природные движения их натуры вплоть до самых тайных ее основ. Уверенные, что никогда их не будут ни бранить, ни наказывать, они не умеют ни лгать, ни таиться и во всем, что говорят друг другу или нам, без опаски открывают свою душу. Они свободно болтают между собою целый день, даже и не думая стесняться при мне. Я никогда их не одергиваю, не заставляю молчать и не притворяюсь, будто слушаю их с огромным интересом, и если бы даже они говорили совсем недозволенные вещи, я бы сделала вид, что ничего не замечаю; а на самом деле я слушаю с величайшим вниманием, о чем они и не подозревают; я подмечаю все, что они делают, все, что говорят, - ведь все это естественные проявления натуры, которую нужно воспитывать. Дурное слово в их устах - это нечто чужеродное, плевел, семена коего занес ветер; если я оборву его выговором, он вскоре опять вырастет, и вместо этого я потихоньку отыскиваю самый его корень и стараюсь его вырвать. Я ведь всего лишь служанка садовника, - сказала она, смеясь, - я пропалываю сад и избавляю его от сорных трав, а уж дело садовника - взрастить все хорошее.

Надо также признаться, что при всех моих трудах и стараниях я могла надеяться на удачу только благодаря помощи со стороны, и добрые плоды моих забот зависели от стечения благоприятных обстоятельств, каких, пожалуй, в другом месте я бы никогда не встретила. Нужен был ясный ум просвещенного отца, чтобы сквозь туман укоренившихся предрассудков увидеть начала подлинного искусства воспитывать детей с колыбели, нужно было все его терпение, чтобы повседневно осуществлять задуманное, да еще так, чтобы слово не расходилось с делом; нужно было, чтобы у детей оказались хорошие задатки, коими природа достаточно наделила бы их, одним уже этим привлекая к ним сердца; нужно было, чтобы окружавшие нас слуги оказались людьми умными и благожелательными и всегда содействовали намерениям хозяев, а стоило бы очутиться среди них одному-единственному грубому и льстивому лакею, и все было бы испорчено. Право, как подумаешь, сколько посторонних обстоятельств могут повредить самым лучшим намерениям и разрушить самые обдуманные планы! Надо благодарить судьбу, когда удается сделать что-нибудь хорошее в жизни, и всегда надо помнить, что мудрость во многом зависит от счастья”.

“Добавьте, что счастье еще больше зависит от мудрости! - воскликнул я. - Ужели вы не видите, что содействие людей, коему вы так радуетесь, - дело ваших рук, ибо всякий человек, находясь близ вас, волей-неволей начинает на вас походить. Матери семейств! Когда вы сетуете, что никто вам не помогает, как плохо вы знаете свою власть! Будьте такими, какими должно вам быть, и вы преодолеете все препятствия; вы каждого заставите выполнять его обязанности, если хорошо выполните свои собственные обязанности. Ведь ваши права вам дала сама природа. Несмотря на все внушения порока, они всегда останутся дороги сердцу человеческому. Ах, только будьте достойными супругами и матерями, и самое сладостное владычество из всех существующих на земле будет также и самым почитаемым”.

В заключение нашей беседы Юлия заметила, что все стало гораздо легче с тех пор, как приехала Генриетта. “Разумеется, - добавила она, - мне понадобилось бы куда меньше забот, хлопот и стараний, если б я захотела добиться соревнования между братьями; но это средство кажется мне весьма опасным; лучше уж мне положить больше труда, нежели рисковать хотя бы малой долей их взаимной привязанности. Впрочем, благодаря Генриетте это стало и ненужным, - ведь она особа женского пола, старшая из них, и оба братца любят ее до безумия; я воспользовалась тем, что она умна не по возрасту, и сделала ее, так сказать, их главной няней - план тем более удачный, что ее наставления меньше их раздражают.

Ее собственным воспитанием ведаю я сама, но тут основы совсем иные, и о них стоит поговорить особо. Могу лишь заранее сказать, - трудно что-либо добавить к тем дарам, коими ее наделила природа, и придет время, когда она сравняется с матерью, если только кто-нибудь в мире может сравняться с Кларой”.

Милорд, вашего приезда ждут здесь со дня на день, - вероятно, это последнее мое письмо к вам из Кларана. Но я догадываюсь, из-за чего вы задерживаетесь в армии, и боюсь за вас. Юлия тревожится не меньше моего. Она просит, чтобы вы почаще подавали нам вести о себе, и заклинает вас не подвергать себя опасности и помнить, как беспокоятся о вас ваши друзья. А сам я не знаю, что сказать вам. Исполняйте свой долг. Призывы к осторожности не могут исходить из моего сердца, да и ваше сердце не станет им внимать. Дорогой Бомстон, я слишком хорошо это знаю. Единственным достойным концом твоей жизни была бы смерть на поле брани, где ты сложил бы голову за свою отчизну, но неужели ты

нисколько не должен поберечь себя ради того, кто сохранил жизнь благодаря тебе?

ПИСЬМО IV

От милорда Эдуарда

Из двух ваших последних писем видно, что до меня не дошло то письмо, которое им предшествовало, - вероятно, первое письмо, посланное вами мне в армию, - то самое, где дано было объяснение тайной грусти г-жи де Вольмар. Письма этого я не получил: полагаю, что оно было в сумке того нарочного, коего перехватил неприятель; повторите, друг мой, что там было написано, у меня ум за разум заходит от догадок, и на сердце так беспокойно: ведь уж если счастья и мира нет в душе Юлии, то где же их прибежище на земле?

Успокойте ее относительно опасностей, коим я, по ее мнению, подвергаюсь. Мы имеем дело с неприятелем весьма искусным: в сражения он нас не вовлекает, но, имея горсточку людей, ухитряется сковать наши силы, и нам никак не удается атаковать его. Впрочем, мы так полны уверенности в себе, что могли бы преодолеть трудности, непреодолимые для самых лучших полководцев, и в конце концов заставить французов разгромить нас. Предвижу, что первый наш успех дорого нам обойдется, и за сражение, выигранное в Деттингене, мы поплатимся поражением во Фландрии. Во главе неприятельской армии стоит крупный полководец, и мало того, войска доверяют ему; а когда французский солдат доверяет своему генералу, он непобедим; и, наоборот, он ничего не стоит, когда им командуют придворные щеголи, коих он презирает, а это случается так часто, что надо лишь следить за придворными интригами, и, выждав случай, можно наверняка победить храбрейшую на континенте нацию. Они и сами это хорошо знают. Милорд Мальборо, обратив внимание на бравый и воинственный вид солдата, взятого в плен под Блейнхеймом19, сказал ему: “Ежели бы во французской армии было пятьдесят тысяч человек таких, как ты, она бы не дала себя расколотить”.

“Эх, дьявол! - ответил гренадер. - У нас было достаточно таких, как я, не хватало нам только одного человека, - такого, как вы”. Однако ныне именно такой человек командует французской армией, а у нас такого нет; но мы об этом совсем и не думаем.

Как бы там ни было, но мне хочется видеть, как маневрируют войска и чем кончится кампания, и я решил остаться в армии, пока полки не пойдут на зимние квартиры. Мы все выиграем от этой отсрочки. Зимой уже нельзя будет перевалить через горы, мы с вами проведем зиму там, где вы находитесь, а ранней весной поедем в Италию. Передайте Юлии и г-ну де Вольмару, что я изменил свои планы только для того, чтобы вволю налюбоваться трогательной картиной, которую вы так хорошо описываете, и поглядеть, как г-жа д’Орб устроилась вместе с ними. Пишите мне, друг мой, так же аккуратно, как прежде, - мне это будет приятно, как

никогда; мою карету захватил неприятель, я остался без книг, но зато читаю и перечитываю ваши письма.

ПИСЬМО V

К милорду Эдуарду

Какую радость доставили вы мне нежданной вестью, что зиму мы с вами проведем в Кларане! Но как дорого заставляете вы меня заплатить за нее, раз вы хотите продлить свое пребывание в армии! Особливо грустно мне то, что еще до нашей разлуки вы приняли решение проделать кампанию, - это ясно теперь видно, а мне вы ничего не пожелали сказать. Милорд, я знаю, по какой причине вы держали это в тайне, но не могу вам быть за это благодарным. Ужели вы так презираете меня, что допускаете мысль, будто мне хотелось бы пережить вас, или же вам известны какие-то мои привязанности, столь низкие, что ради них я готов отказаться от чести умереть с моим другом? Если я не был достоин сопровождать вас, нужно было не посылать меня сюда, а оставить в Лондоне, - это было бы менее оскорбительно.

Из последнего письма вашего явствует, что одно из моих писем затерялось, а посему два следующих были для вас во многих отношениях туманны; разъяснения, необходимые для их понимания, я пока отложу и дам их на досуге. А сейчас самое главное - избавить вас от беспокойства по поводу тайной грусти г-жи де Вольмар.

Я не стану пересказывать вам продолжение того разговора, который у нас с нею был после отъезда ее мужа. С тех пор произошло так много всего, что я уже отчасти и позабыл сию беседу. Мы столько раз возобновляли ее за время отсутствия г-на де Вольмара, что я, дабы избежать повторений, все передам вкратце.

Так вот, она мне сказала, что ее супруг все делает для того, чтобы она была счастлива, и вместе с тем он единственный виновник ее горя, и чем искреннее их взаимная привязанность, тем больше Юлия страдает. Подумайте только, милорд! Оказывается, Вольмар, человек столь мудрый, столь рассудительный, столь далекий от всяких пороков, столь мало подверженный страстям человеческим, при всей безупречности своей добродетельной жизни, носит в сердце ужасное равнодушие скептиков. И, думая о таком противоречии, Юлия скорбит еще больше. Кажется, она скорее простила бы мужу, если б он отвергал творца всего сущего, имея основания страшиться суда его, или, одолеваемый гордыней, бросал бы ему вызов. “Пусть преступник успокаивает свою совесть заблуждениями разума, пусть проповедник лжеучения считает для себя честью мыслить иначе, чем простые смертные. Но, - сказала она со вздохом, - как это можно, чтобы столь благородный человек, столь мало кичащийся своими знаниями, был неверующим!”

Надо знать характер обоих супругов, надо представить себе, что вся жизнь их сосредоточена в лоне семьи, что они заменяют друг другу весь мир; надо знать, какое единение царит меж ними во всем остальном, и лишь тогда можно понять, как разногласие в одном лишь этом вопросе может нарушить их счастье. Г-н де Вольмар, воспитанный в правилах греческой церкви, по натуре своей не мог переносить нелепости этого вероисповедания. Разум его был гораздо выше глупого ига, коему его желали подчинить, и вскоре он с презрением сбросил его, откинув вместе с тем и все, что шло от столь сомнительного авторитета; вынуждаемый быть нечестивцем, он стал атеистом.

В дальнейшем он жил всегда в странах католицизма, наблюдал там это вероисповедание, и его мнение о христианском учении не улучшилось. В религии он видел лишь корыстные интересы священнослужителей. Он увидел, что и тут все состоит из пустых кривляний, более или менее ловко замаскированных ничего не значащими словами; он заметил, что все

порядочные люди единодушно придерживались такого же мнения, совсем того не скрывая, и что само духовенство, немного более сдержанно, но все же смеялось втайне над тем, что оно публично проповедовало, и Вольмар не раз заявлял мне, что он за всю свою жизнь после долгих и тщетных поисков нашел лишь троих священников, веривших в бога20. Искренне желая постичь сей предмет, он погрузился в дебри метафизики, где у человека нет иного руководителя, кроме тех систем, которые он привносит туда, и, видя всюду только сомнения и противоречия, он попытался снова возвратиться к христианству, но было слишком поздно: его душа уже оказалась замкнутой для восприятия истины, разуму его стала недоступна уверенность в чем-либо; все, что ему доказывали, разрушало чувство веры и ничего не ставило на ее место, и в конце концов он отринул всякого рода догмы, - он перестал быть атеистом лишь для того, чтобы стать скептиком.

Вот какого человека небо предназначило в мужья Юлии, а ведь вы знаете, что она полна бесхитростной веры, кроткой набожности. Но лишь тот, кто, подобно ее кузине и мне, жил в близком общении с нею, знает, насколько эта нежная душа по природе своей устремляется к небу. Право, как будто ничто земное не может утолить томящую ее потребность любить; крайняя чувствительность сама собой приводит ее к источнику любви. Но у нее это совсем не так, как у святой Терезы, у которой влюбленное сердце, искавшее самообольщения, обманывалось в предмете своей любви; в сердце Юлии поистине неиссякаемый родник, и ни любовные чувства, ни дружба не могли исчерпать его, - избыток любви оно несет единственному существу, достойному поглотить его21. Любовь к богу не отдаляет ее от людей, не придает ей ни суровости, ни резкости. Все ее земные привязанности порождены одной и той же причиной, одна другую оживляют и оттого становятся для нее еще милее и слаще, и, думается мне, она была бы менее набожна, если бы не столь нежно любила отца своего, мужа, детей, кузину и меня, грешного.

Но удивительное дело, чем больше в ней любви к богу, тем меньше Юлия замечает ее и тем больше жалуется, что душа у нее сухая, совсем не способная любить бога. “Что ни говори, - заявила она, - а в сердце может возникнуть привязанность лишь через посредство чувств и воображения, которое они питают, а возможно ли видеть или вообразить бесконечность великого существа22. Когда я хочу вознестись к нему душой, я не знаю, где я. не видя никакой связи меж ним и мною; и, не зная, как достигнуть его, я больше ничего не вижу, ничего не чувствую, - я как будто и не существую; и если б я смела судить о других по себе самой, пожалуй, я заключила бы, что мистические экстазы рождаются не столько в переполненном сердце, сколько в пустой голове.

Как же мне быть? - продолжала она. - Как избавиться от призрачных видений ослепленного разума? Я заменяю грубым, но доступным мне культом возвышенное созерцание, которое мне не по силам. Увы! я принижаю божественное величие: между богом и собою я ставлю предметы, воспринимаемые чувствами; мне не дано созерцать божественную сущность, я поклоняюсь ей в ее творениях, я славлю ее в благих делах ее; но как бы я ни поклонялась ей, вместо чистой любви, которой она требует, в сердце у меня лишь корыстная признательность к ней”.

Итак, в чувствительном сердце все обращается в чувство. У Юлии все в мире вызывает умиление и благодарность богу; повсюду она видит благодетельную божию десницу; детей она считает драгоценным кладом, врученным ей на хранение; в том, что родит ее земля, она видит дары провидения; заботами его накрыт для нее стол; она засыпает под его покровом; оно ниспосылает ей мирное пробуждение, в несчастьях своих она чувствует его уроки, а в радостях - его милость; все блага, коими наслаждаются дорогие ей создания, служат для нее новым поводом для хвалы провидению; если образ зиждителя вселенной сокрыт от ее слабого взора, она зато повсюду видит небесного отца всех людей. Чтить таким образом господние благодеяния - не значит ли это в меру сил своих служить предвечному?