Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

georg_simmel_1 / _Георг Зиммель, Избранное. Том первый. Философия культуры

.pdf
Скачиваний:
88
Добавлен:
21.05.2015
Размер:
3.63 Mб
Скачать

совершенствованию личного бытия и его целостности, и сознание этого совершенствования — не знание и деятельность, а чувство. Позже, и окончательно после путешествия в Италию, эта жизненная тенденция расходится по двум направлениям: научного познания и выражения себя в творчестве и деятельности. Тем самым его жизнь повернулась от субъективного к объективному. Однако если это обычно приводит к типично мужской разорванности, к отрыву отдельных интересов и видов деятельности от центра и единства внутреннего существования, то Гёте было даровано, что все объективное в его мышлении и деятельности оставалось полностью личным, биением пульса единой внутренней жизни. Эта единственная в своем совершенстве форма бытия и объясняет резкую антипатию в поздние годы его жизни ко всему чисто субъективному, антипатию, которую мы часто испытываем по отношению к преодоленным стадиям нашего развития. Изначальное и все-таки только теперь достигнутое единство его внутреннего существования наполнилось предметным содержанием — знанием о мире и деятельностью в мире, — по сравнению с которым всякое чисто субъективное, кружащееся в себе, отклоняющее объективные нормы существование представлялось ему в известной мере злым принципом. Тип женщины дал ему то, что мог дать, особенно с того времени, когда он предстал перед ним во всей своей созерцаемой чистоте в образе Шарлотты фон Штейн. Теперь же субъективное единство и целостность стали для него само собой разумеющимся состоянием, и решительный поворот к объекту требовал от него наполнения новым

==323

содержанием и новым напряжением. В этом тип женщины уже не мог ему помочь, более того, ему необходимо было решительно отмежеваться от него как от символа пройденного периода, и поэтому он стал порицать женщин за отсутствие объективности, открытой ему новой эпохой его жизни; они вполне удовлетворены, говорит он, если им что-нибудь «нравится», не различая и не оценивая мотивы этого чувства; они требуют особого понимания, не стремясь к такому пониманию других; их легко уговорить перейти от одной точки зрения к другой; страдая, они готовы обвинить в этом объекты, а не себя, — в виде необходимого дополнения такой субъективности они становятся жертвой догматика и подчиняются одним условностям.

То обстоятельство, что его духовное отношение к женщинам и их оценка настолько следовали в их изменениях основной линии его развития, может быть как следствием, так и причиной того, что образ женщины представлялся ему не абстрагированным из эмпирических случайностей, а сверхиндивидуальным и связанным с последней сущностью его натуры. Однако поскольку это относится только к типу, к идее женщины, это отнюдь не проявляется в его отдельных реальных, связанных с женщинами переживаниях, в основе которых, как я предполагаю, лежало в значительной меньшей степени духовно априорное отношение к женскому принципу, чем его эротический темперамент. Правда, степень, которой переживания, связанные с его темпераментом, подчас достигали, казалась многим едва ли совместимой с духовностью его жизни.

Я не раз слышал от людей высокого духовного уровня и очень далеких от банальной чопорности сожаления по поводу той роли, которую эротический элемент играл в жизни Гёте. Эти люди исходили не из моральных соображений, а только из того, что преувеличенные эротические интересы и эротические переживания нарушали равновесие гётевской жизни, определяемой ее центральной идеей. В этих замечаниях несомненно проявляется инстинкт, ощущающий опасность, которую представляют собой эротические силы для каждой в высоком понимании целостной и продуктивной жизни. Ибо в одном случае стремления и их осуществления, присущие этой области, вплетаются в глубоко внутреннее течение жизни — тогда в ней неизбежно возникают помехи, отклонения, депрессии; причем возникают они прежде всего из-за глубокого внутреннего противоречия формы, которое состоит в том, что любовь — процесс непрерывный, пульсирующая динамика жизни, вовлечение в непрерывный поток сохранения рода, тогда как духовное бытие

==324

пребывает в сфере в известном смысле слова безвременного, в сфере содержаний жизненного процесса, а не в самом процессе. В другом случае эротическая область обособляется от всех остальных сфер жизни, как особая область, при переходе в которую происходит превращение как бы в «другого человека». Этим, правда, устраняются все упомянутые помехи и отклонения, но целостность жизни осуждена тогда на жесткий дуализм; взаимодействие всех сил, в котором состоит их единство, разорвано и во всяком случае отчасти стерилизовано.

Однако ничего этого, как мы видим, не произошло с Гёте. Ни величие его творчества, ни несравненность его жизни в целом не дают основания для такой критики. Следовательно, проблема построения образа Гёте заключается именно в ответе на вопрос: почему эти следствия не проявились у него? И ответ на это может быть найден лишь в фундаментальных слоях гётевской жизни вообще.

Формула сущности, которая находит в Гёте свое наиболее чистое и яркое историческое выражение, всегда заключается в следующем: жизнь, полностью повинующаяся собственному закону, развивающаяся как бы в едином природном влечении, именно этим соответствует закону вещей, т.е. ее знания и творения, будучи чистым выражением внутренней, из самой себя вырастающей необходимости, вместе с тем формируются в соответствии с требованиями объекта и идеи. Гёте самым фактом своего переживания настолько внутренне формировал каждое подчиненное собственному закону содержание предмета, что оно как бы рождалось из единства самой его жизни. В соответствии с этим общим смыслом его существования складывалось и его эротическое содержание. Но и эти стороны его жизни, которые отражены в его письмах, доверительных беседах, в «Поэзии и правде» и в его лирических стихах, представляются как бы определенными его внутренней жизнью и необходимостью ее развития, подобно тому как цветок появляется на ветке в тот момент, когда этого требует ее движущая сила, и в той форме, в которой она это осуществляет. Нигде, даже в столь исключительных случаях, как в страстном увлечении Лоттой или Ульрикой фон Левецов, мы не ощущаем ту полноту самоотдачи, которая символизируется в эротическом переживании любовным напитком и часто особым эмоциональным тоном, будто то, что происходит, скорее нечто совершаемое с нами или над нами, а не проявление принадлежащей самой себе жизни. Из высказываний Гёте мы знаем, что во всех своих чувственных увлечениях он никогда не терял власти над собой. Об

==325

одной красивой женщине, которая произвела на него сильное впечатление, он пишет Гердеру: «Я не хочу осквернять такой образ ощущением поверхностного вожделения». К этому можно также, помимо многого другого, отнести и сказанное им Эккерману о сдержанности по отношению к красивым актрисам, которые его очень привлекали и «в значительной степени шли ему навстречу». Однако эта определенность и придача волей определенной формы эротическому переживанию — лишь внешний и даже не самый важный феномен того более глубокого факта, что это переживание определялось его бытием, правилом и смыслом развития, следовавшего исключительно течению соков своих подлинных корней. И поэтому так же, как провозглашенная им, проходящая через всю его жизнь «отрешенность» была отнюдь не обеднением, а вполне позитивным принципом формы его жизни, и эта сдержанность в эротических переживаниях была не уклонением от любви, а врожденной формой этого чувства, идущей из источников его индивидуальной жизни. Благодаря его счастливой натуре вещи мира возбуждали его в общем не более чем возможность отдаться им дозволялась его волей и разумом — в высшем смысле

слова, что делает понятным его любовь ко всем этим вещам — он мог не бояться ее. Это можно выразить и таким образом. Сколько бы ни находить в его жизни и в его творчестве субъективного, связанного сданным моментом или настроением, всегда остается чувство, что его жизнь в целом никогда не теряет своего преобладающего значения по отношению к находящейся в данный момент на поверхности ее части. Он в каждое мгновение живет в своем проявлении как целостность, и это придает всем его проявлениям поразительную соразмерность. То, что в нем считали холодностью, есть не что иное, как это уравновешение единичного целостностью жизни (поэтому оно должно было возрастать с увеличением продолжительности жизни). Эту форму принимает и его любовь, в ней происходит несравненное сочетание того, что весь человек отдается своему чувству, и именно потому, что он отдается ему весь, он всегда сохраняет господство над этим чувством как единичным; чувство любви никогда не превращается у него в обособленную сущность, какой часто становится эротическое переживание мужчины, оно действует как живой член организма, черпающий из всей совокупности его жизни силу и норму, — впрочем, это еще не значит, что и счастье. В общем Гёте во всяком случае обладал тем человеческим совершенством, что мог полностью отдаться своему чувству, быть полностью увлеченным, не выходя при этом из своего центра.

==326

Такая примиренность обычно разделенных и взаимно снимающих друг друга жизненных точек или тенденций вообще свойственна гётевской жизни. Практический идеал, о котором он говорит в Эпимениде, — «уступчивость при сильной воле» — он неоднократно осуществлял в своих отношениях с другими людьми. Способность отдаваться и сохранять при этом себя, величайшая энергия и полная уступчивость — абсолютная способность и уверенность в смысле своей глубоко внутренней жизни, с одной стороны, и ежедневно меняющаяся «натура Протея» — с другой, — в этом синтезе ощущается общая великая формула жизни, обнаружить которую можно не непосредственно, а лишь в таких частичных, как бы отдельных проявлениях.

Правда, такой характер чувства как жизненного процесса грозит известной проблематичностью по отношению к своему предмету. Как правило, любовь даже в качестве чисто внутреннего события в отдельной душе воспринимается как взаимодействие; другая сторона, отвечая на нее или нет, даже зная о ней или не зная, является ее активным фактором, и при ее пусть даже идеальном участии это чувство возникает в любящем. В полной противоположности этому гётевская эротика ощущается как чисто имманентное событие, создается впечатление, что он один ответствен за происходящее; и поразительно, что в нем никогда не ощущаются сдержанность, эгоизм, невнимание к другим, обычно связанные с таким солипсистским переживанием любви. «Наши отношения, — пишет он в 37 лет, —должны доходить до самой глубины существования», «чтобы привести к чему-либо путному». И также: «Если нельзя любить безусловно, то с любовью дело обстоит уже плохо». «Лучше всего любовь, — пишет он в 62 года, — когда любящие еще думают, что любят только они и что никто так не любил и не будет любить». Любовь— «дар, который нельзя вернуть, и причинить вред или не защитить некогда любимое существо невозможно». В этом открывается, наконец, счастливая, глубоко определяющая гётевское существование гармония — между совершенно свободным, как бы лишь о себе знающем, лишь к самому себе прислушивающемся сущностным развитием, с одной стороны, и требованиями, которые исходят от вещей и идей, — с другой. В словах Филины — «если я тебя люблю, что тебе до этого?» — полностью выражено единство обеих ценностей, идеальной и личной. На одной стороне здесь величайшая нежность, самоотверженность, по сравнению с которыми платоновское представление о любви как о среднем звене между владением и невладением кажется эгоистичным и поверхностным. За много

==327

лет до того Гёте на деле доказал всю чистоту этой эротики: франкфуртские письма к Кестнеру, в которых он постоянно и совершенно открыто говорит о своей страстной любви к Лотте, принадлежат к самым совершенным имеющимся вообще в мире свидетельствам чистоты, благородства убеждений, нравственного доверия к себе и другим. Кажется, что здесь говорит сама идея любви во всей ее автономии, свободная от всякого стремления к владению и от всего случайного в человеке. Гёте сам может поэтому трактовать слова Филины в совершенно сверхличном изречении Спинозы: Тот, кто любит Бога, не может желать, чтобы Бог также его любил. Но, с другой стороны, в этом все-таки обнаруживается любовь, проистекающая именно из самого глубокого пласта личности, из ее абсолютного самобытия. Подобно тому как он действовал в своем творчестве в качестве «любителя», не думая о цели этого и о том, к чему это приведет, так и любовь была для него функцией жизни, нормируемой ее органической ритмикой, а не идеей, — с которой она тем не менее находилась в гармонии как бы посредством глубокого изначального с ней единства.

Этим определялось и его своеобразное отношение к предметам его любви. Во всех его отношениях с людьми была определенная черта, которую можно, пожалуй, назвать суверенной чуткостью, — внутренняя установка, возникающая там, где единая целостность человека постоянно остается источником и доминантой каждого его отношения; тогда отдача и сохранение дистанции, глубочайшее внимание к другому и господствующая уверенность в том, что при этом не будет утрачена своя сущность, — лишь две стороны одного акта. Так, в его отношениях с любимыми женщинами страстность, самоотверженность и рыцарство сплетаются с неким своеобразным cachet', — будто все они в сущности случайные поводы для того, чтобы пройти именно в данный момент необходимую стадию его внутреннего развития, будто каждая эротическая связь — лишь цветение, осуществляемое его собственными движущими силами, для которых женщина служит лишь весенним воздухом и весенним дождем. Если Карл Август однажды сказал, что Гёте всегда все вкладывал в женщин и любил в них только свои идеи, то в основе этого несколько неуклюжего высказывания в общем лежит то же, что в приведенных выше словах, сказанных Кестнеру по поводу сделанного кем-то описания Лотты: «Я действительно не знал, что все это в ней было, я слишком любил

Отпечатком (франц.).

==328

ее, чтобы следить за ней». Решающее здесь то, что взаимодействие субъекта и объекта любви, которое даже при несчастной любви происходит в душе любящего индивида, для Гёте отступало на второй план, и его любовь была в большей степени вращающимся в себе чувством, эпохой, определяемой его индивидуальным развитием. И хотя это благодаря удивительному единству субъективного влечения и объективного требования в его натуре ни в коей степени не уменьшало преданность, страстность и самоотверженную нежность по отношению к любимому существу, — то этим его свойством все-таки объясняется частая смена предметов его чувства. Применительно к своей деятельности Гёте в разных формах и в разное время говорил, что в сущности не имеет значения, чем заниматься, все дело в том, чтобы применить свою силу, достигнуть наибольшей эффективности. Как ни парадоксально, но и эта основная максима его существования проявляется в его отношении к большинству женщин. Так же, как ему было безразлично, «делать ли горшки или миски», в этом смысле не имело значения, любит ли он Фридерику или Лили, Шарлотту фон Штейн или Ульрику. Конечно, его любовь была каждый раз иной, женщина не была для него, как для мужчины с грубой чувственностью, просто женщиной при совершенном безразличии к ее индивидуальности. Но то, что любовь приходила в данный момент, что она имела для него это ни с чем не сравнимое cachet, определялось не эротическим взаимодействием, а тем характером периодичности, который проявлялся именно в данный момент в соответствии с законом

его развития. Он не был верен женщинам, потому что был верен себе. Однажды он делает очень странное замечание по поводу «так называемой большей верности женщин». Она объясняется, по его мнению, лишь тем, что женщины «не могут преодолеть самих себя, а не могут они это потому, что они более зависимы, чем мужчины». Этим он отрицает ценность той верности, которая возникает вследствие зависимости от другого человека, а не происходит из полной свободы индивида; каждое чувство должно проистекать из процесса собственной жизни, который, по его мнению, есть постоянное самопреодоление, построение более высокого, более совершенного бытия, как бы на развалинах прежнего. Тот, кто зависим, неспособен преодолеть себя, другими словами, глубокая внутренняя необходимость не создает для него новые содержания, новые повороты, пусть даже чувство привязано к прежнему предмету и с болью отрывается от него; мы знаем достаточно примеров того, какие страдания приносил Гёте даже

==329

добровольный разрыв отношений с женщинами, которых он любил; его неверность была всегда самопреодолением, т.е. повиновением закону его развивающейся и возвышающейся над прошлым жизни. Насколько эта эротическая ритмика уходит в глубокое гётевское чувство жизни, становится очевидным при сопоставлении с одним из самых значительных его высказываний в 75 лет, о котором сообщает канцлер Мюллер: «Когда в числе ряда произнесенных тостов был провозглашен также тост за воспоминание, Гёте решительно сказал: «Я не принимаю воспоминание в вашем смысле. Обо всем великом, прекрасном, значительном, происходившем в нашей жизни, не следует вспоминать как бы извне, как о том, что следует поймать. Оно должно сразу же войти в наши внутренние чувства, соединиться с ними, создать в нас новое, лучшее Я и, вечно формируя его, продолжать жить и творить в нас. Не существует прошлого, к возвращению которого можно стремиться, существует лишь вечно новое, складывающееся из развитых элементов прошлого». В таком понимании жизнь преодолевает свою последнюю закостенелость. Наши страстные переживания — и мы вместе с ними — уже не прикованы к определенному месту прошлого, на котором мы вынуждены искать их в прежней форме их бытия, они — пластичные элементы построения жизни, вновь начинающиеся в каждое мгновение. Хорошо, если такое построение оставит эти элементы без изменения и сохранит таким образом верность их содержанию; и в жизни Гёте это проявилось в его отношениях с Шарлоттой фон Штейн и с Христианой. Однако и там, где развитие требует решительных поворотов, неверность не есть просто мертвый перерыв в течении жизни, ее остановка как бы в пустом тупике; глубокая связь процесса жизни продолжается именно вследствие этого надлома в ее содержании; предшествующее не просто отвергается, что произошло бы, если бы оно было лишь воспоминанием о прошлом, но —поскольку оно само полностью определено жизненностью Я — оно может, вечно преобразовывая и преобразовываясь, содействовать созиданию в нас «нового, лучшего Я». Женщины были для него объектами того мнимого эгоизма, Я которого в действительности есть не субъект наслаждения, а органически закономерное и поэтому доверяющее свой ценности развитие, что он однажды сформулировал в виде кратной максимы: художник должен действовать «в высшей степени эгоистично». Собственные, всегда продуктивные занятия и труды он определил как «в сущности всегда только эгоистичные»: он хотел лишь образовать себя. Этим он устанавливает высокое

==330

понятие «эгоизма». Более, пожалуй, чем кого-либо из людей, за исключением Леонардо, его питали все царства мира; вспоминается и Лейбниц, — однако его интеллектуальность, которая проглатывала и переваривала все, что могла схватить, употребляла все материалы и силы лишь для собственного питания, а не для построения совершенной личности. Для Гёте же с его величественной объективностью собственное Я было связанным с общим бытием элементом, совершенствование которого составляло для него долг и смысл жизни. Подобно тому как он в своих занятиях, своем восприятии мира, своем художественном творчестве был «в высшей степени эгоистичным», он был таковым и по отношению к женщинам; однако таким же, как этот эгоизм, включающий в себя, с одной стороны, полную отдачу предмету, а с другой — ставящий своей целью только собственное совершенствование, которое есть объективная ценность и с ростом которого увеличивается и ценность всеединого бытия вообще, — был и эгоизм его любви.

И все-таки здесь есть различие. Человек, направляя свое бытие по какой-либо не сравнимой с другими линии и ощущая себя самоцелью, не хочет, и прежде всего не может, войти в гармоническое существование другого так, как неличностное бытие. В принципе это было Гёте совершенно ясно, — хотя он выражал это по-иному; он говорил, что охотнее всего пребывает в общении с природой, ибо в отношениях с людьми попеременно заблуждается то один, то другой, и поэтому «ничего не проясняется». Основная формула его существования, согласно которой развитие его мышления и творчества, следуя только собственному закону, одновременно соответствует и предметам этого мышления и творчества, — эта формула не сохраняла безоговорочную значимость в тех случаях, когда в качестве таких предметов выступали люди; люди с их в конечном счете для себя бытием, с негибкими очертаниями их существа и судьбы, которые необязательно будут соответствовать существу и судьбе другого, сколь ни велика его гармония и его гармонизирующая сила. Конечно, Гёте, следуя глубокому влечению своей натуры и не нуждаясь для этого в моральном императиве, вносил в свое отношение с любимой женщиной все внимание, самопреодоление и нежность, всю преданность и дарующую счастье страсть. И все-таки цель не достигалась. Почти для всех женщин, которых любил Гёте, счастье завершалось разрывом и страданием: для Эннхен, как для Фридерики, для Лотты, как для Лили и для фрау фон Штейн. Конечно, в каждом случае причина такого исхода была особой. Однако к числу

==331

типических форм человеческих судеб относится, как мне кажется, следующее: ряд родственных по своему содержанию событий приводит каждый раз к одному и тому же результату, причем каждый раз по другой, совершенно независимой от предыдущих случаев причине, вполне объясняющей данный случай, — и все-таки в основе их всех лежит общая причина, коренящаяся как бы в более глубоком, не касающемся непосредственной каузальности пласте. То, что Гёте жил «в высшей степени эгоистической» жизнью, — в каком бы возвышенном смысле это ни понимать, как ни далека она была от ограниченной и грубой жажды наслаждений, в какой бы неповторимой гармонии она ни пребывала с целостностью бытия и с законами вещей и идей, — было глубокой метафизической причиной того, что он ни одной женщине не мог дать длительного счастья, даже в том скромном смысле, в котором опыт повседневной жизни учит нас в конце концов мыслить понятие длительного счастья. В соприкосновении с определенным бытием человеческой индивидуальности с формальной необходимостью потерпел неудачу несравненный дар, который позволял ему самому называть себя «любимцем богов»: осуществлять свое развитие по собственному закону в единении с законом бытия всего остального.

Однако эта формула еще раз наносит удар в обратном направлении, простирая свою власть на собственное отрицание: Гёте сам разделяет горестную судьбу своих возлюбленных, ему, любимому женщинами, как мало кто из мужчин, любовь, по-видимому, не дала счастья, разве что в минуты быстро проходящего упоения. Он сам однажды определяет свое душевное состояние в молодости как «преисполненное жаждой любви», указывая, что в юные годы он, быть может, «слишком лелеял те

стремления, которые во мне были заключены». Возмужав, он стал вместо этого «искать полное конечное удовлетворение». Однако это удовлетворение он, по-видимому, нашел не в развитии «преисполненного любовью состояния», а прежде всего в Италии (к пребыванию там и относится его замечание), в более же общей форме — в исследовании и деятельности. Однако несмотря на то что он с невероятной силой направлял потребности своей натуры в русла этих ценностей, — оставалось нечто подобное надлому и остатку, который, как он неоднократно указывает, он насильственно заставлял себя забыть. В семьдесят лет он пишет: «Каждый человек Адам, ибо каждый однажды изгоняется из рая теплых чувств». Даже в отношениях с фрау фон Штейн период действительного счастья оказывается ужасающе коротким, что становится очевидным, если

==332

читать письма не только поверхностно. И счастье, которое она ему дала, полностью уравновешивается ужасными переживаниями во время итальянского путешествия и после него — независимо от того, какую «вину» несла та или другая сторона. С этим страданием — насколько можно говорить о недоказанных предположениях, — быть может, связан самый решительный поворот в его жизни: в нем застыло нечто, что уже никогда не могло оттаять. Происшествие с Христианой представляется мне результатом утомления и смиренного отречения от столь желанного и не обретенного счастья любви, бегством в скромное укрытие полусчастья. Своеобразная социальная ирония состоит в том, что филистера из всех эротических переживаний Гёте обычно больше всего шокирует то, которое по своей внутренней структуре было несомненно самым филистерским. И еще раз отстраненная, попавшая в тупик любовь мстит за себя в Мариенбадской элегии. Потрясающее в этой элегии, то, что придает ей, быть может, неповторимое значение в мировой литературе, заключается в следующем: непосредственное, полное жизни чувство ищет своего выражения, и находит для этого лишь застывшие, уже имеющиеся, сентенциозные формы, которые выкристаллизовались за долгую жизнь и отказываются еще раз оттаять и дать себя вовлечь в бьющий из первоисточника, не подвластный прочной форме процесс жизни и любви. Это страстное настоящее не отливалось в единственно еще возможную для Гёте в этот период форму вневременности; за просветленной, ставшей мудрой формой чувствуется биение любви, подобное ударам узника о стены, которые душат его. Быть может, ни одно стихотворение не выражало столь чисто самим своим стилем трагическую борьбу юноши со старцем. В этом роке, определившем выражение, в том, что именно высшее достижение стиля, в котором соединены вся широта и глубина жизни Гёте, лишало его возможности высказать свою любовь, какой он действительно ее чувствовал, отражена судьба его действительной жизни: в ее форме не могло найти приюта длительное счастье любви. Я уже сказал, что даже недостаток счастья любви подтверждает основной образ его бытия, хотя в данном случае и в виде отрицания. Ему было дано для всего мышления и жизни — так, как они развивались из его внутренней необходимости, — находить в предметах этого мышления и жизни, по его собственному выражению, «отвечающие ему образы». Подобно тому как величественно и даруя счастье завершался в своей целостности гётевский дух, брат и образ единой тотальности космоса и его блаженства, которое со времен

==333

греков парит перед нами в наших глубочайших предчувствиях, — так и страдание, которое приносила его любовь предметам этой любви, было лишь «отвечающим образом» его собственного страдания, будто вся лучезарность его жизни и его мира и это темное в нем и в том, что окружало его и противостояло ему, рука об руку поднимаются из метафизического единства бытия.

00.htm - glava26

Глава VIII

Развитие

Из ценностных различий индивидов, которые находят свое выражение в форме их существования, одно представляется мне наиболее важным. Оно состоит в следующем: надлежит ли человеку совершить то или иное, предназначен ли он или хочет выполнить своими действиями или бытием сумму отдельных требований, или должен в своей целостности что-либо делать или чем-либо быть всей тотальностью своего существа. Это «что-либо» не должно быть определенно указанной целью или деянием, оно должно состоять только в том, что единство жизни, стоящей над всем этим единичным и несущей его,

— так же подобно тому, как живое тело в качестве единства относится к своим отдельным членам, — есть нечто само по себе значительное, подчиненное идеалу, положенному ему как целому, текущее единым потоком, которое впитывает все единичные свойства и деяния и превосходит их, не составляя их суммы. Оценка, считающаяся моральной, обычно не направлена на это. Для нее ценность индивида складывается из ценностей отдельных черт его характера и отдельных решений, тогда как у людей второго типа, напротив, смысл и роль каждой единичной жизни определяется неизреченной, быть может, интенцией и значением, долженствованием их жизненного единства.

Если какую-либо характеристику образа гётевского существования можно считать недвусмысленной, то лишь его принадлежность ко второй стороне альтернативы. Его жизнь в качестве целого была подчинена долженствованию быть именно таким и поступать именно так, и этому долженствованию его объективная деятельность столь же служила, сколь

==334

происходила из него. И тем полнее, что установить определенное содержание, которое его жизнь вообще должна была реализовать, невозможно. Ибо в тех случаях, когда дело обстоит таким образом и речь идет о людях специфически религиозного, научного, художественного склада, даже самая полная концентрация на чем-то одном все-таки не охватывает ряд энергий; наша сущность слишком дифференцирована, чтобы можно было действительно поставить все ее стороны, в том числе и периферийные, на службу одного долженствования. Лишь там, где наша сущность просто должна, где перед ней стоит, так сказать, «задача вообще», где долг есть нечто функциональное, подобно жизни, которой он обычно противопоставляется как нечто прочное, субстанциально-неподвижное, —лишь там она может с бесконечной гибкостью входить в задачи каждого дня, лишь там ни одна часть ее целостности в точном смысле слова не устранена от этого долженствования. Поэтому не опровержением, а доказательством указанной структуры гётевского существования является то, что невозможно дать определенное содержание идеального требования, которое отчетливо чувствуется стоящим над ним; может быть, этим и объясняется его глубокая неприязнь ко всякой «профессии». Если какая-нибудь жизнь имела долженствование, то именно его жизнь как целое; не сочинение драм, занятия естественными науками или практическая деятельность — все это лишь долженствование отдельных дарований его натуры. Его жизнь была в своих корнях настолько целостно и решительно концентрирована, что ее нераздельность ощущается как бы нормированной неким, правда, не называемым долженствованием, идеалом его целостности, который лишь разделяется на отдельные требования так же, как действительность его жизни — на действительные свершения. То, как это требование тотальности жизни осуществляется в интенциях отдельных эпох его жизни, придает им их различный характер.

Его молодость, особенно до возвращения из Италии, была непосредственно, хотя и для него самого в неформулируемой осознанно форме, подчинена этому идеалу. Сколь ни добросовестен и предан он с самого начала был в творчестве, деятельности и исследовании, во всем этом отчетливо чувствуется, что последним движущим мотивом было совершенствование его существования; в этот период он предстает как субъективный лирик, для которого такая форма жизни — не только действительность, но и ее центральный идеал, а тем самым и нечто объективное. На высшей точке этой эпохи в 1780 г. он говорит: «Это страстное

==335

желание вознести к небесам как можно выше пирамиду моего существования, основа которой мне дана и определена, превосходит все остальное и не позволяет ни на минуту забыть о нем. Я не должен медлить, мне уже много лет, судьба может сломить меня посредине моей жизни и вавилонская башня останется недостроенной. Пусть тогда во всяком случае скажут: она была смело задумана, а если я проживу достаточно долго, то с Божьей помощью моих сил хватит до ее завершения». В том же году (и часто в таком же смысле) он пишет фрау фон Штейн: «Вот видите, я рассказываю все время о своем Я. О других я ничего не знаю, ибо у меня достаточно внутренних проблем; о вещах же, случающихся в отдельности, я ничего сказать не могу». И то же лежит, несомненно, в основе его замечания, сделанного в двадцатипятилетнем возрасте, невзирая на все богатство любви и дружбы, объективных интересов и надежды на объективные достижения: «Наибольшую радость дает погружение в самого себя». Это было время, когда сила жизни как таковой, бурный поток ее процесса поглощали все ее конкретные содержания, какими бы ценными и значительными они ни были для него в своих поверхностных пластах. Правда, это лишь типичная для молодости настроенность и направленность. Ибо если вообще существует определяемая значительными и жизненными категориями полярная противоположность между молодостью и старостью, то она заключается в следующем: в молодости процесс жизни преобладает над ее содержанием, в старости содержание жизни — над ее процессом. Молодость хочет прежде всего подтвердить и ощутить свое существование, предмет же этого существен главным образом лишь постольку, поскольку он этому служит, и то, что называют «неверностью молодости», означает лишь, что жизненные содержания не обрели еще для нее свою ценность и поэтому легко сменяют друг друга, как только того требует господствующий интерес, — напор сил, интенсивность жизненного процесса, ощущение субъективного бытия, которое в равной степени превращает мир в свой материал и тогда, когда оно его поглощает, и тогда, когда оно приносит себя ему в жертву. Поскольку в старости этот процесс замедляется, жизненная функция как таковая слабеет, растет сверхсубъективное значение объективного содержания мира; вещи безотносительно к собственной жизни получают более определенное выражение — развитие, которое на своей вершине втягивает собственное субъективное Я в свою формулу; при этом человек либо живет, подчиняя свое бытие в познании и в деятельности нормам объективных содержаний, полностью выключая саму эту жизнь в качестве субъективной функции из своего сознания и

==336

интенций; либо, как это происходит в старческих произведениях великих художников, трансцендентное, проросшее сквозь меняющуюся эмпирическую жизнь ядро личности находит свое выражение в совершенно новых, торжествующих над полярностью субъективного и объективного формах. Что Гёте сам ощущал эту противоположность именно так, придает основополагающую глубину его, на первый взгляд, кажущемуся плоским и странным замечанию позднего периода его

жизни: «Заблуждение допустимо, пока мы молоды, не надо только тащить его за собой в старость». Заблуждение молодости «допустимо», поскольку для нее дело вообще не в познании и его объективной ценности, а в становлении, знании, бытии; то, что служит им, независимо от того, верно ли оно или нет как содержание, критерием которого является его сопоставление с объектами. Старость же обращена к объективному и поэтому заблуждение противоречит специфической интенции старческого периода жизни, как его понимает Гёте: он определяет старость как распад жизненного процесса на познание и действование, тогда как молодость подчинена силе этого процесса и предоставляет ему в качестве материала как истинное, так и ошибочное. Как с истинным и ошибочным, обстоит дело и с добром и злом. В молодости моральные сентенции часто представляются Гёте ничтожными по сравнению с превышающей их мощью естественного. Господствующее в нем понятие единой динамичной жизни независимо, с одной стороны, от добра и зла, с другой — добро и зло сами суть бытие, просто его качественные определенности. С годами эти нормы получают для него все большее значение, и хотя он

ивводит их в естественную жизнь исторического человечества, сплетает их и укореняет их друг в друге, он решительно разделяет их в качестве «добродетели и порока». Юноше добро и зло представляются часто едиными, ибо ему важно не содержание, а процесс жизни, который в принципе не имеет отношения к этому основанному на объективных нормах делению: «доброе и злое» — то, что является нашей сутью, старческие же понятия «добродетели и порока» — нечто, что мы имеем, что освободилось в высокой степени от основы жизни. Жизнь Гёте — как ни различно в ней распределение акцентов, которое мы обнаружим в дальнейшем его развитии, — никогда не была лишена, с одной стороны, стремления к самообъективации, с другой — свободной, центрированной в самой себе, направляющей свои усилия на собственное совершенствование деятельности Я. То, что я определил как характерную черту его молодости, — определяемость идеалом личного бытия, проходит с поворотами

иразличиями, на которые будет указано ниже, через всю его жизнь и

==337

резко отличает ее от других видов существования, изначально направленных на выявление и разработку содержаний жизни. Таковой была в высшем смысле жизнь Канта. «Я по самой своей склонности исследователь», — гласит обнаруженная в наследии Канта запись. «Я полностью ощущаю всю жажду познания и постоянное беспокойство от желания продвинуться в нем, а также удовольствие от каждого успеха. Было время, когда я полагал, что это может составить честь человечества и презирал невежественную толпу. Руссо направил меня на верный путь. Ослепление этим преимуществом исчезает: я учусь уважать людей и счел бы себя значительно бесполезнее простых рабочих, если бы не думал, что такое исследование может придать цену всем остальным в восстановлении прав человечества». Как ни подлинна и фундаментальна эта страсть познания, она ставит ценность субъективной жизни в зависимость от критерия, в принципе к этой жизни безразличного. Кант хочет стать сосудом познания, которое реализуется в нем, исходя из своего идеального существования. И поворот, к которому его побудил Руссо, отстраняет акценты его ценности от того, что он есть «по своей склонности», и подчиняет его деятельность строю, полностью пребывающему вне его самого. Для Канта духовно-внутренний процесс его жизни черпает свою форму, движение, ценность из своих объективных содержаний, тогда как для Гёте — первое есть жизненный процесс, и лишь им, его нормами и силами определяются содержания по своему типу, судьбе и значению. Таким образом, к единству бытия, состоящего из процесса и содержания, каждый из них приходит противоположным путем. Поскольку же, как было сказано, в молодости процесс жизни преобладает над ее содержанием, в старости же содержание преобладает над процессом, в Гёте есть нечто от вечной молодости, тогда как в Канте изначально ощущается нечто старческое.

Особая безусловность и непосредственность, с которой обостряется эта черта в гётевской молодости, проявляются в господстве душевной энергии, являющейся как бы психологическим выражением или осознанностью направленной таким образом жизненной реальности, — в чувстве. Его молодость всецело стоит под знаком: «Чувство — это все». Приведу лишь несколько высказываний, относящихся