
Метод, положенный в основу нашей работы, антиплюралистичен. Мы руководствовались убеждением, что психоанализ, логика и история — это одно и то же. Плюрализм, ставший идеалом для людей 1960-х, — идеология, которая не страшится чужой лжи, ибо не стремится к собственной истине.
И психическое, и логическое, и культурно-историческое равным образом сводятся к понятию замещения: психическое — к воображаемому, ставящему желаемый субъектом мир на место эмпирического, логическое — к правилам получения из одних значений других, историко-культурное — к смене старых типов мышления новыми.
Психизм есть стремление преобразовать заданную нам действительность, находящее свою форму в логике и свое содержание в истории. Психическая субститутивная работа обеспечивает человеку власть над миром, логическая — над самим собой, историческая — над психикой иных субъектов.
Инструментальной задачей нашей книги была выработка такого метаязыка, в котором термины психоанализа, логики и диахронической культурологии были бы взаимопереводимы.
Что касается существа дела, то оно заключалось в том, чтобы установить соответствия между онтогенезом и филогенезом. Если бы, у отдельной личности не было истории становления, истории не было бы и у того, что создается личностями, — у культуры. Будучи субституцией, психизм формируется ступенчато, стадиально. Замещая то, что нам непосредственно дано, он замещает и себя, когда делается данностью. Стадиальность в психическом развитии ребенка означает, что процесс замещения всего человек последовательно распространяет также и на себя. На каждой из психогенных фаз ребенок обретает новую идентичность. Чтобы сохранить себя в этих условиях, чтобы не потерять своего «я» по ходу радикальных изменений, мы вынуждены быть логичными, прибегать к умозаключениям, т. е. усматривать в проводимом нами самоотрицании вывод актуального для нас значения из того, которое остается в прошлом. Операции ума — не что иное, как результат борьбы за самосохранение. Самоотрицание предполагает отрицание отрицания — фиксацию индивида на одной из стадий его психического созревания. Так возникает характер. И так возникает большая история, диахрония культуры, которая знаменует собой вытеснение с творческой позиции одного характера другим, доминирование некоторой логической процедуры, становящейся системообразующей, над прочими. Если бессознательное действительно существует, то в качестве подавленной логики, вырывающейся наружу в виде аффекта, эмоции. Оно есть средоточие тех умственных возможностей, которые попали в подчиненное положение. Смерть и половая производительность — предметы бессознательного, потому что в нем гибнут способности рассудка, которые могли бы быть продуктивными, не будь они лишены этого качества. Получая историческую власть, психизм становится Духом и логика — Логосом.
Мы попытались совместить в нашей книге фрейдизм и психологию интеллекта, которую развернули Ж. Пиаже, К. Левин, Л. С. Выготский. Эта попытка может остаться незамеченной, т. к. предпочтение было почти безоговорочно отдано фрейдизму. Психология интеллекта, как она сложилась в 1920–30-е гг., — дальний, неявный фон наших соображений. Язык Фрейда и его последователей, в каких бы грехах мы ни обвиняли этот способ рассуждения о психике, имеет для нас то преимущество, что именно здесь психология встретилась с историей, взятой стадиально..
Нашим материалом была русская литература, начиная с пушкинской эпохи (которую мы определяем как романтизм) и вплоть до современности. Членение истории культуры на эпохи уже предпринималось учеными, склонными к психоанализу. Так, X. Бройер построил трехфазовую психоисторическую модель, которая имела целью психологизировать «феодальную», «буржуазную» и «позднебуржуазную» стадии культурной эволюции. Энергия, обусловливающая эту психическую динамику, состоит, согласно X. Бройеру, в преодолении анальности оральностью[4]. Ниже мы покажем, сколь распространенными были анальные мотивы в литературе XX в. (в «позднебуржуазном» творчестве, если прибегнуть к неприемлемому для нас марксистскому жаргону). Но дело даже не в этом. Теоретические аргументы должны опровергаться теоретически же. Триадическая модель (наследующая христианской эсхатологии, которая — в лице Иоахима из Фиори — подразделяла историю на царства Отца, Сына и Духа Святого) недостаточно сильна, чтобы объяснить все многообразие диахронических систем. Триады хватает для того, чтобы говорить всего только о возникновении истории, которая альтернативна двузначности, изменяет самое изменение. Между тем история не просто возникает, но и длится.
Мы дали психо-логическую характеристику следующим периодам: романтизму (начало XIX в.), реализму (1840–80-е гг.), символизму (рубеж прошлого и нынешнего столетий), авангарду (перешедшему в середине 1920-х гг. в тоталитарную культуру), постмодернизму (возникшему в 1960-е гг.). Во всех этих случаях мы старались связать индивидуальное становление с коллективным. Следует предупредить читателя, что объем охваченного нами материала неодинаков применительно к перечисленным только что эпохам: порой мы ограничивались разбором творчества отдельного, достаточно репрезентативного для своего времени, писателя (так, к романтизму мы подходим, занимаясь прежде всего лирикой Пушкина и добавляя сюда раннюю прозу Гоголя), чаще же мы давали общую картину того или иного периода (это особенно касается эстетико-идеологических систем исторического авангарда и тоталитаризма).
Ничто не запечатлевает в себе психику с той же отчетливостью, как литература (искусство). В литературе воображение (психизм) не считается с эмпирикой, историзируя ее. Искусство — локомотив истории. Постмодернизм выдвинул тезис о том, что психоанализ Фрейда был заражен литературностью (Е. Старобиньский[5]). Т. е. фикциональностью. Правильно было бы, однако, сказать, что исследовательским материалом Фрейда являлось воображаемое, конституирующее психизм и позволяющее каждому из нас наслаждаться произведениями искусства, в которых мир субъекта преподносится в качестве объективно данного (т. е. удовлетворяющего наше желание). Конечно же, фрейдизм требует корректировки. Но он вовсе не фантастическая наука, а наука о фантазии. Не будь наша повседневная жизнь проникнута фантазией, не существовало бы и литературы. Фрейд не олитературил человеческую психику, — он понял ее — вполне адекватно ей — как креативную силу, выражающую себя также в литературе. Проблемы, которые поставил Фрейд, нельзя обойти, отбросить. В то же время каждый волен решать их по-своему, в духе истории: по праву стремления к власти, к свободе, к историческому бытию.
Как выявляется психоисторическая основа литературного текста? Раз в нем манифестируется характер, захватывающий господствующее положение в культуре, исключающий другие психотипы, следовательно, психоистория в ее литературоведческом (культурологическом) приложении обязана сконцентрироваться на том, каким отношением автор текста связывает субъекта с объектом, — на форме утверждаемой в сочинении власти, на особенности проводимой в нем идеи обладания (или не-обладания). Для одного авторского характера субъект превращается в свою противоположность, когда он домогается объекта (таков романтизм), для другого — субъект аналогичен всем остальным в своей связи с объектом (таков реализм), для третьего — субъект не способен найти объект (таков символизм), для четвертого — субъектное предполагает негацию объектного (таков исторический авангард), для пятого (и это — тоталитарный характер сталинской и гитлеровской эпохи) — субъект отыскивает свой объект в процессе самоотрицания, для шестого — субъект и объект эквивалентны, что составляет логическое содержание нашей современности. Мы не старались подробно проследить историю изучения каждого из характеров, о которых заходит речь в нашей работе, но все же читатель сможет получить представление о некоторых идеях характерологии в их историческом развитии.
Романтизм, или кастрационный комплекс
«Тоска обманчивых желаний». Иррефлексивность в лирике Пушкина
Кастрационный комплекс предполагает, что подчиненный ему субъект ощущает одновременно как причастность, так и непричастность к своему полу. Субъект тождествен и нетождествен себе, т. е. иррефлексивен, говоря на языке логики. Кастрационный страх позволяет нам выработать одну из фундаментальных логических категорий — идею иррефлексивности. Именно поэтому мы обязаны признать кастрационную фазу в развитии ребенка обязательной ступенью на пути восхождения к тому, что свойственно всем людям, — к нашей способности проводить простейшие умственные операции. Помехи, нарушающие развитие кастрационных фантазий, создают патологию (= нежелание индивида меняться во времени, осуществляя самоотрицание), которая и в этом, и в других случаях есть не что иное, как пато-логика.
Фрейд ошибался, думая, что всеобщая фантазия детей может быть следствием производимых ими наблюдений. Переосмысляя Фрейда, нужно понять кастрационный комплекс как внутреннюю потребность ребенка, как результат автореорганизации его психики.
Было бы естественно предположить, что в эволюции ребенка неизбежно наступает такой момент, когда он конституирует себя именно как ребенка когда он устанавливает свое отличие от взрослых, разумеется, от родителей (неважно, своих или чужих). Иначе говоря, на этой познавательной ступени ребенку открывается, что он не обладает той производительной силой, которая создала его самого, что созидательная потенция присуща старшим. Вне зависимости от того, каким половым признаком располагает ребенок, он вынужден чувствовать себя средоточием нехватки. Он беспризнаков, несмотря на наличие полового признака. Он кастрирован, не будучи кастрированным, наказан без вины, виноват (неправилен) — ни в чем не обвиненный окружающими. Наше чувство вины вытекает из того, что мы были детьми.
Ребенок опознает свою инфантильность после совершаемой им на эдипальной фазе попытки идентифицировать себя с одним из родителей, отвергнуть свой статус младшего в семье (а не свою половую идентичность, как предполагала К. Хорней). Кастрационный комплекс следует за Эдиповым. Именно так и расположил Фрейд обе стадии в статье «Der Untergang des Ödipuskomplexes» (1924). Приурочивание начала кастрационного страха к более раннему детству, производившееся Фрейдом и другими авторами, смазывает специфику разных фаз в становлении детской психики. Существенная сторона эдипального поведения — это намерение ребенка вести себя так, как если бы ему была дана порождающая мощь его родителей.
Поскольку ребенок на кастрационной стадии рассматривает свой половой признак сразу и как присутствующий и как отсутствующий, постольку телесный носитель этого признака (безразлично, penis или vagina) оказывается в инфантильном восприятии существующим-в-исчезновении: отделяемым от тела и ведущим самостоятельную жизнь. (Ребенку, таким образом, вовсе не обязательно заниматься наблюдениями, чтобы представить себе половые органы в виде отторгаемых). Автономизируясь, penis и vagina становятся субститутами тела во всем его объеме, Другим тела-местом, где тело ищет себе другое тело, локусом желания. В то же время гипостазирование половых органов придает им универсально-символическую функцию, делает их, замещающих все тело, знаками всего. Будучи таковыми, penis и vagina, в свою очередь, эквивалентны, взаимозаместимы (они, как гласит похабная поговорка, «…из одного гнезда»), Кастрационный комплекс имплицирует трансвестизм и прочие формы разыгрывания чужой половой роли. Anima и Animus начинают сопротивопоставляться в нашей психике как раз на кастрационном этапе ее созревания. Похоже, что Penisneid — одно из проявлений допускаемого кастрационным комплексом обмена, половыми образами
То обстоятельство, что кастрационный комплекс запускает в ход механизм символизации, хорошо объясняет, почему сублимированность, как об этом писал Фрейд (впрочем, под другим, чем наш, углом зрения), составляет одну из отличительных черт постэдипального ребенка. Если всё может быть охвачено одним знаком (каковым выступают гениталии), то мир превращается в универсум значений, дематериализуется, одухотворяется. Ребенок, достигающий кастрационной фазы, пансемантичен. Его интересы всецело расположены по ту сторону видимого, непосредственно ощущаемого: он доискивается до причин, связь фактов важнее для него, чем они сами, он сосредоточен на том, что может только мыслиться, он жаждет объяснений — образованности.
Итак, ребенок воспринимает себя кастрированным в силу того, что он мыслит себя ребенком. Понятно, что эта ситуация не зависит от типа семьи, в которой воспитывается ребенок, и тем самым от диахронического или регионального типа культуры.
Суть секундарного кастрационного комплекса в том, что субъект относится к своей половой принадлежности (мужской или женской) как к непостоянному признаку, который может быть потерян.
Раз примарный кастрационный страх универсален, переживается в определенное время детства каждым человеком, значит, он способен найти воплощение в литературном тексте в любую эпоху. Кастрационная проблематика развертывается в европейской культуре начиная с мифа об оскоплении Кроносом Урана и вплоть до искусства XX в. (ср. хотя бы раненного в пах героя в романе Хемингуэя «The Sun Also Rises»)[20].
Вместе с тем в истории европейской культуры есть период, когда кастрационный комплекс проявил себя не просто в отдельных текстах, но во всей культурной жизни. Мы считаем, что культура конца XVIII — первых трех десятилетий XIX вв., условно называемая романтизмом, была создана личностями, фиксированными на кастрационном страхе, пережившими по тем или иным причинам его вторичную актуализацию[21].
Мы будем анализировать тексты Пушкина (и позднее — Гоголя) так, чтобы стало ясно, что объяснительный подход к ним открывается лишь при учете высказанного предположения. Мы ограничимся в основном лирикой Пушкина, взяв из нее к тому же только те тексты, которые трактуют любовь и креативность. Цель этой главы — продемонстрировать на выборочном, но все же достаточно показательном, жанровом и тематическом материале те приемы психосемантического исследования, которые были бы применимы ко всем пушкинским жанрам и темам. Кастрационная символика, вообще говоря, обильно присутствующая в лирике Пушкина, остается на периферии наших разборов.
2. Пушкинское толкование любви
2.1. Рассматривая любовную лирику Пушкина, легко заметить, что одним из главных ее мотивов служит мотив препятствия, возникающего в сексуальных отношениях. Такими помехами выступают обычно:
— разъединенность партнеров: «И, хоть по уши влюбленный, Но с тобою разлученный, Всей надежды я лишен» («К Наталье» (I, 7[22]); то же — в стихотворениях «К Наташе», «К ней» и в др);
— старение лирического субъекта resp. героини: «Уж я не тот любовник страстный <…> Моя весна и лето красно Навек прошли, пропал и след» («Старик», II-1, 14); «Печально младость улетит, Услышу старости угрозы, Но я, любовью позабыт, Моей любви забуду ль слезы!» («Элегия» = «Счастлив, кто в страсти сам себе…», I, 208); «Когда мы клонимся к закату, Оставим юный пыл страстей…» («Кокетке», II-1, 224);
— приближение смерти: «…Потемнеют взоры ясны, И не стукнется Эрот У могильных уж ворот!» («Опытность», I, 53); «Покину скоро я друзей, И жизни горестной моей Никто следов уж не приметит» («Я видел смерть…», I, 216); «Увы, зачем она блистает Минутной, нежной красотой? Она приметно увядает Во цвете юности живой…» (II-1, 143)[23];
— измена: «Хлоя — другу изменила!.. Я для милой… уж не мил!..» («Блаженство» (I, 55); ср. еще: «Измены», «Прелестнице», «Черная шаль» и мн. др.);
— неконкретизированная неудача: «И каждый раз в унылом сердце множит Все горести несчастливой любви» («Желание», I, 218); «Летите прочь, воспоминанья! Засни, несчастная любовь!» («Месяц», I, 209);
— избегание опасной страсти, аскеза: «Не сожигай души моей, Огонь мучительных желаний» («Элегия» = «Я думал, что любовь погасла навсегда…», I, 211); «Напрасны хитрые старанья: В порочном сердце жизни нет… Невольный хлад негодованья Тебе мой роковой ответ» («Прелестнице», II-1, 71); «И сердцу, полному мечтою, „Аминь, аминь, рассыпься!“ говорю» («Когда бывало в старину…», III-1, 53); «Я вас бежал, питомцы наслаждений <…> И вы, наперсницы порочных заблуждений <…> забыты мной…» («Погасло дневное светило…», II-1, 147);
— неволя: «В неволе скучной увядает Едва развитый жизни цвет…» («Наслажденье», I, 222);
— власть мертвого над живым: «Хладно руку пожимаешь, Хладен взор твоих очей… <…> Вечно ль мертвого супруга Из могилы вызывать?» («К молодой вдове», I, 241);
— преходящий характер страсти: «Кто раз любил <отметим здесь иррефлексивную омонимию: „раз любил“ и „разлюбил“. — И.С.>, уж не полюбит вновь <…> На краткий миг блаженство нам дано» («К***» = «Не спрашивай, зачем унылой думой…», II-1, 42); «Перестаю тебя любить <…> Погасли юные желанья» («Напрасно, милый друг, я мыслил утаить…», II-1, 112);
— робость: «Хоть я грустно очарован Вашей девственной красой <…> Но колен моих пред вами Преклонить я не посмел…» («Подъезжая под Ижоры…», III-1, 151);
— отсутствие ответного чувства, встречного желания: «В дверь стучим — но в сотый раз Слышим твой коварный шопот <…> И насмешливый отказ» («Ольга, крестница Киприды…» (II-1, 79); ср. также: «Платоническая любовь», «Все кончено: меж нами связи нет» и др.; ср. еще сюжет поэмы «Граф Нулин», героиня которой как будто соблазняет заезжего щеголя, но для того только, чтобы в решительный эротический момент оттолкнуть его от себя);
— воспоминание о другой любви, разрушающее данную[24]: «Я таял; но среди неверной темноты Другие милые мне виделись черты, И весь я полон был таинственной печали…» («Дорида», II-1, 82);
— общее разочарование: «Я пережил свои желанья, Я разлюбил свои мечты…» (II-1, 165);
— кокетство возлюбленной, внушающее страх партнеру: «Ты мне верна: зачем же любишь ты Всегда пугать мое воображенье? <…> И всех дарит надеждою пустой Твой чудный взор…» («Простишь ли мне ревнивые мечты?..», II-1, 300);
— неопределенное томление, вторгающееся в любовное чувство: «Мне грустно и легко; печаль моя светла; Печаль моя полна тобою» («На холмах Грузии лежит ночная мгла…», III-1, 158); «Когда б не смутное влеченье Чего-то жаждущей души <…> Всё б эти ножки целовал» (III-1, 316);
— добровольный отказ от любовного притязания: «Я вас любил: любовь еще, быть может, В душе моей угасла не совсем; Но пусть она вас больше не тревожит; Я не хочу печалить вас ничем» (III-1, 188)[25].
Идеальное любовное состояние достижимо, по Пушкину, прежде всего как игра воображения: «Увы! я счастлив был во сне…» («Послание к Юдину», I, 17 В других случаях позитивное освещение любви сопровождается воспоминаниями о кризисе, который она некогда претерпела: «Ты ль предо мною, Делия моя! Разлучен с тобою — Сколько плакал я!» («Делия», I, 273); «С дарами юности мой гений отлетал <…> Но вдруг <…> Зажглась в увядшем сердце младость…» («К ней» = «В печальной праздности я лиру забывал…», II-1, 44); «И я забыл твой голос нежный <…> Душе настало пробужденье, И вот опять явилась ты…» («Я помню чудное мгновенье…», II-1, 406). Любовь отчуждаема от субъекта, но, отсутствуя, она, по кастрационной логике, должна и присутствовать — вновь появляться.3)
Ничем не омраченную позитивность Пушкин атрибутирует ожиданию назначенного полового акта, предвкушению обговоренной встречи с возлюбленной, т. е. моменту самого последнего препятствия на пути к беспрепятственному осуществлению любви: «…я весь горю желаньем, Спеши, о Делия! свиданьем, Спеши в объятия мои» («К Делии», I, 272).
2.2.5. Нехватка любовного темперамента оценивается выше, чем избыток сексуальной энергии; Пушкин возводит эту нехватку в условие, без которого не было бы подлинного наслаждения: «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем, Восторгом чувственным, безумством, исступленьем <…> О, как милее вы, смиренница моя! <…> Ты предаешься мне нежна без упоенья, Стыдливо-холодна <…> И оживляешься потом всё боле, боле — И делишь наконец мой пламень поневоле!» (III-1, 213).
2.2.6. Изнеможение от любви, сексуальная опустошенность составляют для Пушкина предмет описания, равноценный половому акту: «Лобзай меня: твои лобзанья Мне слаще мирра и вина. Склонись ко мне главою нежной, И да почию безмятежный…» («В крови горит огонь желанья…», II-1, 442).
2.2.7. Когда в пушкинской поэзии лирический субъект без каких бы то ни было оговорок рисуется как воплощающий собой вожделение и тем пробуждающий встречное желание у женщин (например, в послании «Юрьеву»: «Я нравлюсь юной красоте Бесстыдным бешенством желаний», II-1, 139–140), тогда фоном к, этому оказывается обращение к alter ego, к другу, который отвергает любовь, полностью бесстрастен и в этом бесстрастии достигает высшего счастья: «Пускай желаний пылких чужд, Ты поцелуями подруг Не наслаждаешься <…> И счастлив ты своей судьбой» (II-1,139).
2.2.8. Наконец, еще один вид счастливой любви в лирике Пушкина — это соблазнение возлюбленной поэтическим творчеством, находящим в женщине эротический отклик: «…мои стихи, сливаясь и журча, Текут, ручьи любви, текут полны тобою <…> и звуки слышу я: Мой друг, мой нежный друг… люблю… твоя… твоя!..» («Ночь», II-1, 289). Сублимирование сексуальности у одного из партнеров десублимируется вторым. Реальное чувство приходит в ответ на эстетизированную эмоцию. Поэтическое, искусное подменяет собой мужское, телесное (ср. сублимационную тему в послании «Жуковскому» = «Когда к мечтательному миру…»: «Блажен, кто знает сладострастье Высоких мыслей и стихов», II-1, 59).
2.3. Итак, любовь в поэзии Пушкина либо наталкивается на препятствие (2.1), либо, если она успешна, изображается в совмещении с каким-либо аннулированием любви[27]: доступность женщины тогда оборачивается фикцией (2.2.1); сменяет собой случившуюся было потерю сексуального объекта (2.2.2); имеет ненадежный характер (2.2.3); отодвигается в будущее, пусть и ближайшее (2.2.4); достигает высшей точки вопреки тому, что у возлюбленной нет воли к физической близости (2.2.5); утомляет мужчину (2.2.6); представляет собой мотив, который сочетается в тексте с прямо противоположным ему мотивом отказа от обладания женщиной (2.2.7); следует из того, что лирический субъект олитературил свою страсть (2.2.8)[28].
Некоторые эротические стихотворения Пушкина могут показаться при беглом чтении полностью лишенными следов кастрационного страха. Таково, в частности, «Торжество Вакха», утверждающее ничем не ог раниченную всеобщую половую свободу. Однако метафорика этого текста не оставляет сомнения в том, что и здесь Эрос исподволь подвергается аннулированию. Пушкин (архетипическим образом) уравнивает любовь с битвой (= смертью)[29]: «Поют неистовые девы; Их сладострастные напевы В сердца вливают жар любви <…> Эван, эвое! Дайте чаши! Несите свежие венцы! Невольники, где тирсы наши? Бежим намирный бой, отважные бойцы!» (II-1, 55). Метафорическое тождество любви и смерти — один из инвариантов пушкинской лирики: «Мы же — то смертельно пьяны, То мертвецки влюблены» («Из письма к Вульфу», II-1, 321). Сама чрезмерность эротического возбуждения в «Торжестве Вакха» имеет кастрационное значение: личность, подвластная кастрационному комплексу, нуждается, дабы приблизить себя к сексуальному объекту, в экзальтации, в самозабвении, вызываемом опьянением и участием в коллективных действиях.