Мелетинский е.М. Историческая поэтика новеллы. М., 1990 (с.164-170).
Новеллы Клейста включают гораздо более богатый мир, чем классическая новелла Возрождения и романическая новелла XVII—XVIII вв., но этот мир умещается в рамки новеллы за счет еще большего усиления присущей новелле концентрации доведенной до крайнего драматического напряжения. Вместе с тем новелла Клейста резко отличается и от классической новеллы XIV—XVI вв. и от новеллы классицизма XVII—XVIII вв. Клейст использует некоторые традиционные авантюрно-новеллистические мотивы, но трактует их нетрадиционно или трансформирует сами мотивы до неузнаваемости. Так, мотив избегания позора за невольный грех и восстановления поруганной чести за счет счастливого «узнавания» парадоксально преображен в «Маркизе О.». Клейсту был известен и анекдот, пересказанный Монтенем о женитьбе батрака на соблазненной им крестьянке после объявления в церкви, и уже лишенный комизма рассказ Сервантеса «Сила крови», где обесчещенной героине удается случайно угадать неизвестного отца своего ребенка и счастливо с ним соединиться. Разумеется, знал Клейст и народные сказки о поисках «виноватого» обесчещенной во сне царевной. Повсюду использован счастливый случай для нормализации ситуации. Маркиза О., наоборот, совершенно отказывается пользоваться случаем, т. е. упорным сватовством графа Ф. Когда выясняется, что именно граф Ф. является «виновником», она готова его отвергнуть (поскольку тот, кто ей показался «ангелом»,, оказался «дьяволом») и смягчается постепенно, после проверки временем. Маркиза О. бросает вызов миру, давая объявление в газету о розысках виновника ее таинственной беременности. Происшествие с маркизой О. может выглядеть как пародия на сказку или легенду о чудесном или непорочном зачатии, но анекдотический мотив трактован трагически. Как и традиционный новеллистический герой, маркиза О. ищет выхода из ситуации, но руководствуется не прагматическими соображениями эмпирического благополучия, а высокими идеалами морального долга. Установка на исполнение желаний у найденыша («Найденыш») и графа Якова Рыжебородого («Поединок») трактуется чисто отрицательно. Речь идет не столько о преодолении ситуации или об исполнении героем его желаний, сколько о разрешении возникшей нравственной проблемы. В «Поединке» штамп qui pro quo дан не в авантюрном и не в комическом, а в трагическом ключе: замена камеристкой ее госпожи на свидании порождает трагические недоразумения. В «Найденыше» прямо используется традиционный мотив поразительного сходства, но не ради забавных положений qui pro quo, как очень часто в новеллистической традиции, а с намеком на излюбленное романтиками демоническое «двойничество». Если в «Маркизе О.» спаситель и насильник были одним и тем же лицом, как «ангелом», так и «дьяволом», то здесь они — разные лица, только внешне поразительно схожие. Неосуществившееся насилие найденыша Николо над Эльвирой есть, в сущности, и попытка инцеста (ибо Эльвира — его приемная мать, а ее спасителя от пожара легко было бы представить отцом Николо), но этот традиционный мотив здесь завуалирован, можно сказать, отвергнут в последний момент; также не использован латентно присутствующий банальный для новеллы мотив измены старому мужу, усыновившему найденыша. Таким образом, Клейст отворачивается от традиционных вариантов новеллы как комической, так и трагической; он создает свой особый тип героико-трагической новеллы.
Столь важный для традиционной новеллы счастливый/несчастливый финал для Клейста не столь существен; для него важнее, как уже сказано, практическое решение моральной проблемы, а героическая стойкость может привести как к спасению («Маркиза О.» и «Поединок»), так и к гибели («Найденыш», «Обручение в Сан-Доминго»). Отчасти поэтому более банальные новеллистические сюжетные схемы реализуются Клейстом уже в предыстории, по не завершаются, а дают начало новому оригинальному развертыванию сюжета. Так, в «Землетрясении в Чили» рассказ мог кончиться спасением героев и их отъездом в Испанию; в «Маркизе О.» своевременно принятое великодушное предложение брака графом Ф. могло стать более или менее банальным счастливым концом. В «Обручении» таким концом могло быть спасение швейцарца влюбленной Тони, в «Поединке»— нормальный исход поединка, в «Найденыше» — раскрытие тайны его рождения: он мог бы оказаться сыном Эльвиры (рожденным тайно, как и сын маркизы О.) и т. п., но всего этого не происходит и на предысторию наращивается второй сюжетный ход.
Новеллистическое происшествие у Клейста приобретает одновременно несвойственный традиционной новелле масштаб и внутреннюю глубину.
Исключительные происшествия у Клейста обычно являются частью некоего катастрофического события, затрагивающего судьбы многих людей, и вместе с тем порождают глубинные события, сотрясающие не только материальное бытие, но и переворачивающие духовный мир основных героев повествования. В «Декамероне» Боккаччо некое катастрофическое событие — эпидемия чумы во Флоренции — создает общую раму для рассказывания историй, но в самих историях события таких масштабов не встречаются. У Клейста в «Найденыше» мы прямо находим в завязке изображение чумы, а потом — пожары, а в «Землетрясении в Чили» соответственно — страшное землетрясение, в «Маркизе О.» — войну и пожар на фоне войны, в «Обручении в Сан-Доминго» — стихийное восстание негров и истребление белых на Гаити, в «Поединке» — убийство герцога и борьбу за власть в его владениях, в «Святой Цецилии» — начало погрома женского монастыря во время праздничной мессы. Прямо на этом фоне, иногда как его прямое порождение, возникают конкретные происшествия с героями: во время чумы в семью входит «Найденыш», который ее затем погубит, во время землетрясения спасаются приговоренные к казни герои, которые затем станут объектом суда Линча пережившей землетрясение толпы, во время войны и пожара изнасилована потерявшая сознание маркиза О., следствием чего является позорная и ей непонятная беременность; героиня «Поединка» обвиняется в прелюбодеянии из-за недоразумения (упомянутое выше qui pro quo), истина проясняется благодаря косвенным результатам «божьего суда», так как победитель умирает, а побежденный остается жив; завлекавшая белых метиска Тони влюбляется в молодого швейцарца, пытается спасти его от расправы негров, но погибает из-за недоразумения, неизбежного в данной обстановке. В «Святой Цецилии» протестанты-погромщики, услышав чудесную церковную музыку, преображаются и сходят с ума.
События могут граничить с чудом (спасительное для героев землетрясение, удивительный результат «божьего суда» — поединка), но все-таки не являются им буквально, даже в «Святой Цецилии» нет полной определенности. С другой стороны, происшествия могут граничить и с анекдотом и даже выглядеть как пародия на чудо: «непорочное зачатие» маркизы О., невинность героини «Поединка» вопреки свидетельствам. С «чудом» или с «анекдотом» следует сопоставить необыкновенное сходство Николо-найденыша со спасителем Эльвиры и его неудавшееся покушение на ее честь. Как уже отмечалось, потенциально-комические анекдотические мотивы получают у Клейста трагическое разрешение. Странное, причудливое, как бы анекдотическое принадлежит поверхностному уровню, а на глубинном уровне поведение героев непосредственно соотнесено с высшим нравственным законом. Стирание естественной границы комического и трагического — рефлекс романтического мироощущения. Катастрофические события и исключительные ситуации, отчасти ими порожденные, создают чувство тревоги, ощущение / всеобщей зыбкости, наличия иррациональных судьбоносных сил - все это чуждо традиционной новелле и непосредственно связано с романтизмом. Иррациональные силы проявляются и в душе самих людей, но эти проявления отчетливее показаны в драматических произведениях Клейста, чем в его новеллах (не могу согласиться с Р. Тиберже, см. [Тиберже 1968], что обморок маркизы О. «прикрыл» подсознательное желание согрешить с графом Ф.; «демонизм» Николо не столь существен). В новеллах внутренний мир личности, сотрясенный внешними событиями, должен противостоять неустойчивому миру не только поисками выхода из личной ситуации, но и героической защитой нравственных ценностей, ведущей в конечном счете к гармонизации мира. Эта гармонизирующая ситуацию и мир героическая стойкость у Клейста, как известно, принимает форму романтически истолкованного кантовского категорического императива. «Граничная» ситуация пробуждает в личности ее героические возможности, в этот ответственный момент как бы происходят дозревание личности и одновременно ее самопознание, диктующее затем ей твердую линию поведения. Поведение это может казаться со стороны эксцентричным, нелепым или смешным, но его героическая сущность при этом не колеблется. Индивидуальный героический акт оказывается выше социальных предрассудков, может быть и прозорливее реальных общественных институтов (правда, в этом последнем пункте позиция Клейста несколько меняется в повести «Михаэль Кольхаас» и в драме «Принц Гомбургский»), и прямо соответствовать предначертанию высших сил.
Маркиза О., Литтегарда («Поединок»), Тони («Обручение в Сан-Доминго») совершенно пренебрегают мнением окружающих, маркиза О. и Литтегарда гордо принимают осуждение родных и изгнание, маркиза О. не страшится показаться смешной, когда подает заявление в газету о том, что ищет отца ее будущего ребенка. Наоборот, забирая детей с собой в изгнание, маркиза О., «познав собственную силу в этом красивом движении напряженной воли... вдруг словно подняла сама себя из пучины, куда ее низвергла судьба... горе уступило место героическому решению противостоять всем нападкам света» (Немецкая романтическая повесть 1935, т. 1, с. 203]. Стойкость не только Литтегарды, но и Фридриха, защищающего ее честь в поединке с графом Яковом Рыжебородым (настаивающим на своей любовной связи с ней), основана на абсолютной внутренней уверенности в ее невиновности даже после внешне неблагоприятного «божьего суда», чей истинный смысл раскрывается позднее. Стойкость и верность возлюбленному Тони проявляет после совершенно неформального «обручения». И беспощадная холодность родственников в «Маркизе О.» и в «Поединке», и социальные предрассудки толпы в «Землетрясении в Чили», и взаимная жестокость белых и черных в «Обручении в Сан-Доминго», и подготовка к погрому монастыря в «Святой Цецилии» изображены резко отрицательно. Если недоверие Густава верной ему Тони было его роковой ошибкой, то роковой ошибкой героев «Землетрясения» была вера в установление социальной гармонии после конца
катастрофы. Предрассудки светской толпы или черни оказываются совершенно несозвучны той высшей справедливости, которая глухо высказывается в некоторых проявлениях, граничащих с чудом (спасительные для героев землетрясение, окончательный результат «божьего суда», когда обидчик—победитель в поединке умирает и кается, чудо преображения студентов под влиянием церковной музыки). Поэтому, в частности, в новеллах Клейста столь напряженно подается соотношение между истинным и кажущимся и так остро поставлена проблема доверия людей друг другу и веры в незыблемые моральные принципы.
Средневековая предновелла, как мы знаем, была по преимуществу чисто ситуативной, в классической новелле Возрождения поведение персонажей соотнесено не только с обстоятельствами, но с их личными свойствами, впоследствии возникает намек на индивидуальные характеры. Указанная тенденция к изображению характеров не получает дальнейшего развития у Клейста. Но у Клейста ситуация является исходной не только для внешнего, но и для внутреннего действия, которое развертывается параллельно с внешним и взаимодействует с ним. В отличие от других романтиков Клейст изображает странное поведение — результат странных обстоятельств, но не странные характеры. Оставаясь верным специфике новеллы, Клейст чрезвычайно углубляет ее содержание за счет внутреннего действия, преодолевая ситуации «изнутри», без потери лица, без потери внутренней цельности. Это внутреннее действие и есть, как выше упомянуто, реализация категорического императива, что приближает клейстовскую новеллу к трагедии. В новеллах Клейста присутствует сильнейшее драматическое напряжение, само повествование часто разбивается на серию ярких эпизодов, имеющих характер, сходный с драматическими сценами. И все же, подчеркну это еще раз, Клейст не выходит за границы жанра и нисколько не нарушает специфику новеллы. Ведь структура новеллы в принципе включает концентрацию действия и известный драматизм. И то и другое доведено Клейстом, можно сказать, до предела. Концентрация достигается не только через координированное изображение внешнего и внутреннего действия, в равной мере исключительных, но и благодаря новому композиционному мастерству Клейста. Клейст, как сказано выше, создал двухчастную композицию: два последовательных (включая предысторию) или параллельных сюжета прикреплены как к шарнирам, к тем же поворотным пунктам. Таким образом, удается Драматически спрессованно передать целую «историю», которая могла бы составить длинную повесть. Заметим, что подобная композиционная схема впоследствии эксплуатировалась и другими немецкими романтиками. Двухчастное строение у Клейста Дополняется также беглыми параллелями и контрастными вариантами к основной теме или к основному действию. Новеллы Клейста, как правило, начинаются in medias res, часто прямо с Драматической кульминации, а потом обращаются к предыстории. Удвоение и драматическая концентрация приводят к тому, что в новелле может быть несколько поворотных пунктов, с разной силой двигающих действие вперед.
«Землетрясение в Чили» начинается с того, что герой Иеронимо собирается повеситься в тюрьме, а потом сообщается о его незаконной связи с ученицей и решении суда о казни обоих. За беглой предысторией следует само землетрясение, которое разрушило город, «разбило вдребезги сознание» героя (внешнее порождает внутреннее) и спасло приговоренных к казни. Они воссоединились, успокоились и решили покинуть Чили. За этим мнимым концом новеллы следует, однако, новый поворот — герои вернутся в город и примут участие в молебне в церкви. Их узнают и зверски убивают; остается жить только их ребенок, вместо которого убивают другого мальчика. Явленная в землетрясении небесная милость по отношению к героям, миролюбие беглецов вне города, спасение (с их помощью) сына героев противостоят социальной жестокости официального суда (в предыстории) и массовой стихии жестокости горожан (в основном рассказе).
В «Маркизе О.» также за фраппирующим сообщением об объявлении в газете («под давлением неотвратимых обстоятельств — вызывающий насмешку шаг» — см. [Немецкая романтическая повесть 1935, т. 1, с. 179J) следует предыстория, но гораздо более подробная, чем в предыдущей новелле. Предыстория включает описание войны и пожара в крепости, где русский офицер спасает вдову-маркизу, дочь коменданта, от солдат-насильников, потом сам едва выживает после раны и является просить руки маркизы («поведение... чрезвычайно странное» [Там же, с. 140]). Но этот конец такой же мнимый, как конец предыстории «Землетрясения». Как бы начинается новый сюжет, связь которого со старым обнаруживается далеко не сразу: маркиза обнаруживает беременность, осуждена и изгнана родителями. Потеря доверия матери и отца, а затем и восстановление этого доверия после объявления в газету дается не синхронно, а с «фазовым» запозданием. История отношений маркизы О. с родителями параллельна и контрастна истории ее отношений с графом Ф., который является сначала просто как искатель ее руки, а потом как виновник, откликнувшийся на объявление. Роль его на разных ступенях сюжета контрастно колеблется между «ангелом» и «дьяволом». Объявление в газету — кульминация, а изгнание героини из дому и появление графа как виновника ее беременности — поворотные пункты.
В «Обручении в Сан-Доминго» сюжет также драматически начинается с мятежа негров и расправы неблагодарного Конго Гоанго со своим господином, но это не кульминация сюжета, а его реальное хронологическое начало. Правда, и здесь намечается мнимый благополучный конец (изменившаяся Тони спасает Густава), но все же предыстория очень краткая и не представляет отдельного сюжета, но зато довольно бегло нагромождается ряд параллелей, упоминаемых в разговорах действующих лиц: это истории неблагодарных Конго Гоанго, негритянки, заразившей желтой лихорадкой своего белого поклонника, соблазнителя Бабекан, отказавшегося от своего ребенка — Тони, и, оборот, жертвенной первой невесты Густава, погибшей вместо него. Эти и другие упоминаемые «случаи» освещают основную коллизию жестокой Бабекан, верной Тони и недоверчивого Густава. Обручение Густава с Тони и неожиданное возвращение негра Конго Гоанго составляют поворотные пункты.
Напряженное начало имеет и «Найденыш», но оно, как и в «Обручении в Сан-Доминго», относится к предыстории. Параллелью к спасению найденыша Николо во время эпидемии является упоминаемое впоследствии спасение Эльвиры во время пожара. Сам Николо как губитель Эльвиры, как уже упоминалось выше, контрастирует с внешне с ним сходным спасителем Эльвиры. В ходе развития сюжета мелькают различные возможности финала, как благополучного, так и трагического (счастливое узнавание или, наоборот, инцест), но история наконец завершается гибелью всех действующих лиц. В «Поединке», который тоже начинается с драматического события (убийство герцога), соединены две параллельные истории — братоубийства и ложного обвинения в .прелюбодеянии,— объединенные единым «божьим судом» и фигурой графа Якова Рыжебородого, причем первая тема звучит главным образом в начале и в конце, а вторая (основная) — в середине; с некоторой натяжкой можно рассматривать историю братоубийства как вводную — построение, характерное для новелл Клейста.
Новелла Клейста чрезвычайно обогатила традицию классической новеллы, не отступая от ее строгой формы. Клейст при этом не поддался экстенсивным и центробежным тенденциям романической новеллы XVII—XVIII вв., а наследие классицизма он освоил через драматические жанры. Это помогло ему объединить внешнее действие (которому он еще придал катастрофический фон) с внутренним, так что внутреннее оказалось ведущим в трагедийном развертывании ситуации. Этого не было в классической новелле, где страсти были только поводом или результатом внешнего действия, а индивидуальная самодеятельность подавалась в эмпирическом ключе. Жгучий интерес к внутренней жизни индивида, лишь отчасти подготовленный аналитическими тенденциями в новелле XVII—XVIII вв., несомненно, отражает черты нового романтического мироощущения у Клейста. Новелла как бы выходит за узкие рамки изолированных происшествий и в сферу личного сознания, и одновременно в большой мир, выражая присущее романтизму сочетание индивидуализации и универсализации. С романтизмом связана и особая причудливость ситуаций и самого поведения героев у Клейста, а с другой стороны — излюбленные им катастрофические мотивы.
Берковский Н.Я. Романтизм в Германии. – СПб.: Азбука-классика, 2001. -512с.
Клейст. С. 410-418.
В 1807 году Клейст начал печатать свои новеллы — первой появилась новелла «Землетрясение в Чили». В 1810 и 1811 годах новеллы Клейста вышли двумя томами, к этому времени их было уже около десятка.
Клейст — один из сильнейших прозаиков Германии, великий мастер рассказывания в европейских литературах XIX века.
Его новеллы — тот же злой, опасный, странный и престранный мир его драм. У Клейста, подобно другим романтикам, было свое пристрастие к анекдоту. Его новеллы очень часто
тяготеют к анекдоту, в котором забавное состязается с трагическим, всегда уступая ему во всех направлениях. Но Клейст печатал и анекдоты как таковые, без каких-либо осложняющих надстроек над ними. Серию анекдотов для «Берлинских листков» Клейст озаглавил: «Невероятные, но достоверные происшествия» («Unwahrscheinliche Wahrhattigkeiten»). Это очень точная формула для анекдотов, ибо анекдот есть быль, но не типическая, однократная. И содержание факта, и то обстоятельство, что перед нами все же факт, а не вымысел, — и то и другое обстоятельство вызывают удивление. Все это сохраняет значение и для новелл Клейста. Они написаны как мемуары, как протокол, а между тем рассказывают о неимоверном.
Для Клейста-новеллиста, как и для Клейста-драматурга, мир стоит на катастрофах больших и малых. Не только в Чили — всюду происходят землетрясения большие и малые, всюду виден автор, прошедший сквозь опыт Французской революции и наполеоновских завоеваний. Нет ничего, стоящего твердо, все готово опрокинуться или уже опрокинулось, все взорвалось или сию же минуту обещает взрыв. «Обручение в Сан-Доминго» — все преобразилось на этом острове: черные — господа положения, и белые в трепете перед ними. «Маркиза д'О.» — здесь довольно долго держится иллюзия чуть ли не чуда физиологического: с одной высоконравственной и прекрасной дамой из старинного благородного семейства случилось необъяснимое, если только не признать, что это было непорочное зачатие. Мир в доме маркизы д'О. нарушен вторжением непонятной силы, как это было уже в комедии Клейста «Амфитрион». Как потом узнается, маркизу д'О, упавшую в обморок, изнасиловали при взятии крепости, где отец ее был комендантом. Многое в рассказах Клейста — бедствия войны с врагом внешним или гражданским (см. у Гойи «Бедствия войны»). По новеллам Клейста, всюду и всегда в мире кипит война. «Землетрясение в Чили»: после ударов землетрясения среди оставшихся в живых наступило перемирие, но очень краткое, едва люди пришли в себя и в буквальном смысле почувствовали почву под ногами после ее сотрясения, как возобновились старинные счеты, воскресло старое изуверство, ожили церковь и инквизиция, ужасы, мрачные и мрачнейшие, стали сменять друг друга. По Клейсту, нужны чрезвычайные условия для мира среди людей, обыденность - повод и арена для взаимоистребления.
Клейст и поэтика Клейста вызывают живые воспоминания недавней войны. В городе стоит шестиэтажный дом, весь
411
сверху до низу разбомбленный, весь в дырах и обвалах. Странным образом одна внутренняя лестница все же осталась неприкосновенной, и с улицы видно, как она вьется до самого последнего этажа, там заканчивается площадкой, и с площадки через сорванную дверь видна маленькая комнатка, под самым небом, со стенами, которые стоят как стояли, и с маленьким круглым зеркалом на стене напротив. Так в новелле Клейста. Все потрясено и разрушено, однако какие-то обыкновенности обыкновенной жизни на удивление невредимы. Я бы сказал, что новеллы Клейста полны экзотизма обыкновенного — само наличие обыкновенного, сама его сохранность есть непостижимая экзотика. Великие сотрясения пощадили самые обыкновенные предметы и самые обыкновенные отношения.
В своей маленькой знаменитой новелле «Нищенка из Локарно», энтузиастически воспринятой Э.-Т.-А. Гофманом, Клейст дает как бы формулу для этого своего экзотизма. С соломы, сложенной в углу, поднялась старуха, на костылях она переходит комнату наискось, собака проснулась и залаяла, а старуха со стоном опустилась за печкой. Все это как будто бы заурядный рассказ, если только не знать, что старуха на костылях — привидение. Тогда все обыкновенное в этом рассказе есть парадокс: и солома — парадокс, и ее шуршание — парадокс, и костыли, и само хождение старухи через комнаты — все сплошные парадоксы.
Так и в других рассказах Клейста. Все еще длящаяся обыкновенная жизнь — парадокс, следующий за другим парадоксом. Она уцелела тем не менее и именно в своей сохранности, большей или меньшей, поражает нас. Кажется, что ее существование — формальное, что она ничего плодотворного не способна обещать, — будет видно, что у Клейста это далеко не так, хотя именно таково общее впечатление. В «Маркизе д'О.» уже после главного происшествия еще некоторое время держится обыкновенный фамильный быт в доме старого коменданта. Маркиза до конца сохраняет привычки и манеру дамы из лучшего общества.
Невероятные события рассказов Клейста затрагивают саму материальную оболочку жизни. Ей нужно выдержать этот внутренний напор невероятностей, не съежиться, не угаснуть, не уйти в ничто. Самое наличие материальных черт в изображаемом у Клейста, сама его пространственная ориентация может казаться порою парадоксом. Так в сумрачном мире «Найденыша», где всякая здоровая реальность выветрилась, источенная болезнями, эпидемиями, смертями, тайными пороками,
412
темными страстями. Эльвира, героиня новеллы, живет в мире по-своему прекрасном, но все-таки призрачном. Ночью она является в столовую, чтобы отыскать в шкафу бутыль с лекарством для своего старика мужа, которому стало нехорошо. Она открывает шкаф, приставляет стул и, стоя на краю стула, роется среди склянок и графинов. Право же, все это великие неожиданности в этом рассказе: и наличие шкафа, и наличие стула, и стояние на стуле, и разгребание всякой стеклянной посуды в шкафу. Все это слишком материально и осязаемо для этого рассказа, это дано по принципу неуместности или малой уместности, такому рассказу мало подобает обставленность, занятость настоящими вещами. И в самом деле, покамест Эльвира, хозяйка дома, ищет лекарство, в комнату неожиданно и незаметно входит распутный приемыш, проводивший ночь где-то на стороне, — входит расфранченный, в шляпе с пером, с плащом и при шпаге, — входит нарядный полупризрак, болезненно впечатляющий Эльвиру, увидевшую его.
Клейст хочет привести в порядок сотрясенный мир, и в этом главная забота его рассказов. Ясно, что он не станет искать элементов порядка и оздоровления в среде обыкновенных вещей и явлений, изображенных у него зачастую как нечто уже доживающее и внутренне бесплодное. За регулирующими принципами он подымается в некие сверхобласти безусловных нравственных явлений и обязанностей, по образцу «Амфитриона» или «Принца Гомбургского». Он сперва хотел назвать свой сборник новелл «Moralische Erzahlungen» («Моральные повествования»), по образцу «Назидательных новелл» («Novelas ejemplares») Сервантеса. Именно это тяготение к моральным высям Клейст хотел сделать основным признаком своих новелл.
«Маркиза д'О.» была особенно трудной и благодарной по своей трудности задачей для Клейста. Сюжет новеллы более чем двусмысленный, по природе своей забавно-комический. Как в «Амфитрионе» Клейст из комедии сделал мистерию, так и в этой новелле он освободился от всякого здесь напрашивающегося комизма и создал произведение благородно-возвышенное. Маркиза, которая вела строгую жизнь и вдруг почувствовала себя беременной, не отступает перед этим непостижимым для нее событием. На нее сыплются остроты, колкости, никто не обращает внимания на ее заверения, что никому она не позволила к себе приблизиться, ей приходится оставить родительский дом, так как собственный отец тоже против нее. Гонения не могут заставить маркизу признать себя виновной
413
перед внешним миром. Что произошло помимо воли и сознания героини, то и не должно входить в ее репутацию. Маркиза с великой гордостью принимает выпады света. Она не таится, не хитрит, не ищет способа оправдания, а открыто и громогласно объявляет через газету, что разыскивает неизвестного отца своего будущего ребенка. Она не боится быть смешной, загрязненной и объявляет о факте, ибо факт бессилен в отношении к ее моральной личности. Независимая от внешнего мира, она побеждает его одной моральной силой. Когда виновник ее беды является к ней по объявлению в газете, она ничем не обязана ему, ибо всему сама дала огласку. Он является как кающийся, как опозоренный, и за ней остается моральное преобладание над ее обидчиком. Героиня умеет сохранить неприкосновенность и величие посреди скандальнейшего происшествия, в которое вовлекли ее.
Безусловная мораль — главенствующий мотив и «Обручения в Сан-Доминго» (1811), и «Поединка» (1811).
«Обручение» — новелла нарушенной верности. Вражда и яростное недоверие — фон ее. Действие происходит во французских колониях времен Французской революции. Негры вымещают на белых плантаторах всю долгими годами копившуюся у них злобу. Дом старого негра Гоанго — западня для белых. Тони, девушка-метиска, играет роль обольстительницы. Она заманивает белых и отдает их в руки Гоанго. Но Тони влюбляется в молодого французского офицера, которому приходится искать убежища в страшном доме Гоанго. Ночью происходит тайное обручение. Тони берется спасти и Густава, и близких ему людей, которые находятся неподалеку, пробираясь через страну восставших черных. «Обручение» — новелла верности и доверия. В ней же есть эпизоды недоверия ярчайшего и незабываемого. Когда внезапно в дом нагрянул хозяин его Гоанго со своими сподвижниками, а Густав, ничего об этом не знающий, спит еще в постели, Тони, чтобы выиграть время и спасти своего возлюбленного — «обрученного», прибегает к очень смелым мерам. Спящего Густава она привязывает к его постели веревками и ничего не успевает объяснить ему, так как надо спешить с объяснениями для Гоанго. Минута-другая, и все бы удалось, Густав был бы спасен, его родные тоже. Но он проснулся, увидел себя связанным. Освободившись от веревок, он хватается за пистолет и стреляет в Тони, которую он считает предательницей. Тони умирает, а Густав, когда до него доводят истину, стреляет в себя. Он тяжело согрешил против веры в человеческое чувство. Связанный веревками Тони, он все же
414
должен был верить в нее — верить вопреки очевидности. Густав у Клейста платится за свой эмпиризм, за то, что придал все значение веревкам и забыл обо всем, что было им прочувствовано вместе с Тони.
Новелла «Поединок» — о той же вере в другого человека, которая должна быть абсолютной. Средневековая тема этой новеллы не дозволяет современному скептицизму проникнуть в нее. Фридрих Тротта не усомнился в своей прекрасной даме, хотя все подробности судебного разбора против нее. После суда людского наступает суд Божий, решение поединком, но и тут все показания колеблются. Язык фактов по-прежнему остается двусмысленным, и только к развязке Фридриху фон Тротта самые факты подтвердили его внутреннее убеждение — победила та внутренняя самоочевидность, за которую он стоял и на которой настаивал.
«Михаэль Кольхаас»29, важнейшее из произведений Клейста в прозе, частично был напечатан в 1808-м, а полностью в 1810-м, когда у Клейста уже был готов «Принц Гомбургский». Новеллы Клейста, «Кольхаас» в особенности, открывают нам, что такой хорошо обтесанный и такой завершенный «Принц Гомбургский» все же таил в себе по-прежнему тревожный мир автора и что чутье автора к реальности истории нисколько не ослабло.
История Михаэля Кольхааса, лошадиного барышника, которого жестоко обидел феодальный владетель и который с мечом в руках требует для себя справедливости, — эта история знаменует собой одну из самых глубоких коллизий XVI столетия — коллизию между едва рожденной буржуазной собственностью и сеньоральным строем. Попутные Кольхаасу исторические силы — Крестьянская война и Реформация. Впервые со всей широтой у Клейста трактуется не только историческое зло, но сюжетом становится сопротивление ему — коллективное, массовое. И здесь, в «Кольхаасе», уделено немало внимания абстрактной государственной власти, абстрактным началам нравственности и прав. Но в повести как бы негласно присутствует еще и второе течение — социальной борьбы и ее логики, и оно исправляет абстракции, надстроенные над ними. Клейст угадывает, что где-то в материальных отношениях общества скрывается вся завязка жизненной борьбы, отраженной на его поверхности. Решать вопросы этой борьбы Клейст по-прежнему предоставляет государству, по привычным для него тезисам независимому от общества. Прусская династия, как ее изображает Клейст, управляет страной бесстрастно, перед ней юридически равны юнкеры, бюргеры и мужики. Курфюрст разбирает дело Кольхааса, как это подчеркивается в повести, совершенно равнодушный к тому, что Кольхаас — бюргер, а семейство его обидчиков — люди знатные и высокопоставленные. Юнкер фон Тронка возвращает Кольхаасу пропавших у него жеребцов, а Кольхаас отправляется на эшафот, так как собственной рукой хотел добыть для себя справедливость, оставляя в стороне суд и государство. Одна половина приговора — это казнь Кольхааса, и вторая половина — возвращение ему жеребцов. Мятежному барышнику рубят голову, а у эшафота стоят черные его жеребцы, полученные только что по суду. Это абсурдно, как к абсурду склоняются и все верховные понятия у Клейста. Закон и государство стоят у Клейста выше партий, выше классов, выше правителей, следовательно, и выше тех людей, к которым и в пользу которых закон и справедливость применяются. Справедливость сама по себе, она не для жизни и не для живых, и поэтому Кольхаасу дано у Клейста вкусить от справедливости только посмертно.
Скрыто или внутри лежащим социальным течением фабулы все это видоизменяется. Кольхаас — не обыкновенный правонарушитель, как это выглядит по догматам повести, но носитель новых общественных интересов, которые отнюдь не признаны юнкерским государством. Приговор Кольхаасу зависит не от доброй воли бранденбургского курфюрста, а от общего положения дел в стране. Клейст выводит курфюрста, со всех сторон облепленного своими юнкерами, находящегося под их влиянием, и тем самым уничтожает иллюзию незаинтересованной природы власти. Крестьянский мятеж вдохновляет Кольхааса, и от мятежа, зримо или незримо присутствующего на сцене, зависят все перипетии в деле Кольхааса. Из страха перед мятежным народом власть делает уступки Кольхаасу, обращается с ним осторожно и уклоняется от покровительства обидчику его, юнкеру фон Тронка. Из того же страха власть берет обратно свои уступки, опасаясь, чтобы они не были поняты как полнейшая слабость ее и не разожгли бы пуще недовольных в стране. Кольхаас попадает на эшафот не во имя незыблемой, вечной справедливости, но как заложник мятежа, поднявшегося в Германии.
Повесть о Кольхаасе во многом держится манеры прочих новелл Клейста. И здесь перед нами в грозе и в буре, во всеобщем развале и кризисе пароксизмы и парадоксы обыкновенной жизни, изумительно равнодушной к тому, что было и что будет. Кольхаас со своими лошадьми задержан в имении юнкера фон Тронка. Кольхааса смертельно оскорбляют творимые над ним несправедливости, великое смятение в его душе, а между тем все вокруг идет с более чем обычной вялостью и обстоятельностью. Толстый фогт спускается с башни и с трудом застегивает жилет на своем обширном расколыхавшемся животе, к окнам прилипли гости фон Тронка и глазеют на лошадей, которые стоят во дворе, сам фон Тронка вступает в переговоры с Кольхаасом, дрожа от холода и ежась в своей фуфайке. Все это происходит в негостеприимнейший осенний день, под косым дождем.
В такой же манере агрессивных по своему равнодушию подробностей написана большая сцена на городской площади — сцена, на которую приходится в повести драматический кризис. Должна произойти реституция — Кольхаасу должны возвратить конфискованных у него жеребцов. Все в этой сцене налицо: сам Кольхаас, народная толпа, юнкеры. На площади водрузились черные жеребцы, из-за которых поколебалось государство. Этой сцене предшествуют взрывы, и можно ожидать новых, но она протекает с истинно клейстовской, вызывающей обыкновенностью. Живодер неслыханно апатичен, он преспокойно возится около роковых лошадей, без всякого внимания к присутствующему тут камергеру фон Тронка, прямо на площади и всенародно мочится, и прочее, и прочее.
Но в повести о Кольхаасе менее, чем где-либо в ином произведении Клейста, обыкновенные вещи — всего лишь остатки некогда существовавшего мира, праздные и ничего не обещающие. В повести о Кольхаасе обыкновенные вещи не только существуют, но еще и обладают силой творить события. Именно из них и через них осуществляются в повести социальные отношения. Под слоем равнодушия в повести о Кольхаасе можно найти нечто отнюдь неравнодушное и даже фатальное. Мизансцена в юнкерском дворе, когда арестованы лошади Кольхааса: разве вся эта леность и вялость слуг, разве все это жадное любопытство к жеребцам — к хорошему чужому имуществу, разве оно не говорит о социальном упадке юнкерства, о том, как разбойно и воровски оно станет вести себя в отношении к Кольхаасу? А большая сцена на городской площади — здесь все узлы кризиса и трагической развязки. Толпа — живая насмешка над фон Тройками, для которых весь этот обряд реституции — нестерпимое унижение. В поведении и в жестах живодера унижение присутствующих здесь знатных и богатых доведено до степени невыносимого. Все эти как будто бы натуралистически бездушные эпизоды на городской площади —злобою одушевленный вызов господам фон Тронка. Когда камергер фон Тронка отбрасывает назад свой плащ, чтобы толпа видела цепь и ордена на его груди, то это значит, что вызов понят и принят и пусть толпа помнит о сословном могуществе семейства фон Тронка.
В повести о Кольхаасе все полно социального напряжения. Нигде и никогда Клейст не подходил так близко к решению столь важной для него загадки смысла и значения «судьбы» в жизни людей. В «Кольхаасе» людьми управляет социальная судьба. Однако Клейсту не было суждено оценить социальную борьбу не только как решающую силу, но еще и как силу нравственную. Он начал социальной трагедией Шроффенштейнов и кончил метафизической трагедией о принце Гомбургском. Повесть о Кольхаасе тоже стоит в эпилоге писателя Клейста, социальное содержание достигает в ней самого высокого для Клейста развития, но не господствует в ней столь безраздельно, чтобы увести писателя от государственной метафизики и прусских идеалов его заключительной трагедии.
Карельский А. Драма немецкого романтизма. М.: Медиум, 1992.
(с.193-221)
«Пентесилея» создавалась, судя по всему, параллельно с «Амфитрионом» (и не дополнительный ли это источник теней, омрачающих его комическую стихию?), была закопчена осенью 1807 года и опубликована в 1808 году. Помимо того, что Клейст, как мы видели, подчеркнул в интимном письме исповедальный характер образа героини, он там же высказал и опасения относительно необычности самого драматургического языка пьесы: «Будет ли она, при нынешних требованиях публики к сцене, сыграна, покажет только время. Я в это не верю — да и не желаю этого, покамест все силы наших актеров тратятся исключительно на воспроизведение натур вроде тех, что мы видим у Коцебу и Ифланда» [128/4, 386]. Появились наши старые знакомцы. И, будто подслушав эти слова, критик Бёттигер — тот самый, которого Тик в свое время посадил в «Коте в сапогах» среди просвещенных зрителей партера,— ринулся защищать любимых авторов; на публикацию фрагментов «Пентесилеи» в «Фебе» он откликнулся молниеносной рецензией в «Прямодушном»: «О действии тут лучше и не говорить < ...> Нынче принято бранить так называемые зрелищные пьесы, а особливо конские парады, нередко в них появляющиеся. Однако такого невообразимого манежа, как в этой пьесе, вы едва ли еще где видывали <...> В девятнадцатом явлении выступают амазонки со сворами собак и стадами слонов, с колесницами и факелами <...> О бедный Коцебу, на чьи театральные эффекты все так ополчаются! Если б ты позволил себе что-либо подобное, тебя освистал бы любой недоросль!» [128/2, 650].
Еще более шокировали современников (а вслед за ними и иных более поздних критиков) страшные перипетии финальных сцен трагедии. На этой основе возникла и весьма распространилась версия о патологичности таланта Клейста. Но тут любопытно вот что: критики в таких случаях рассуждали о драме так, будто в самом деле увидели все страсти на подмостках; если читать их разборы, не зная пьесы, можно подумать, что в ней героиня на наших глазах, натравив свору собак на своего возлюбленного, сама принимает участие в этом кровавом пиршестве. Между тем для понимания пьесы очень существенно, что ужасы перенесены за кулисы, и мы узнаем о них лишь из уст потрясенных героев. Как бы эти действия ни были страшны сами по себе, «номинативно», драматургическая идея Клейста состояла отнюдь не в доподлинной демонстрации их, а в сценическом воплощении состояния разорванной души на грани отчаяния. Что бы ни творилось за сценой — это все в конце концов невидимо, и это все лишь символ, символ предельного трагизма ситуации; на сцене-то прежде всего избывает себя эта
душа— показываются не столько действия, сколько их психические результаты.
Неудивительно поэтому, что почти все остальные персонажи пьесы (кроме разве что Ахилла и верховой жрицы) выполняют роль ком-ментаротов, статистов, возбудителей реакций,— модель, уже знакомая нам по Гёльдерлину. Здесь тоже вырисовывается структура, тяготеющая к жанру «монодрамы»,— показательно, например, что Клейст отказывается от деления на акты и предлагает сплошной, непрерывный поток явлений.
Непредубежденный взгляд на эту драму должен быть прежде всего «режиссерским» — ее нужно представить себе именно играемой, в реальном соотношении того, что в ней видимо зрителю, а что нет. Проницательный режиссер сразу поймет, что все ее ужасы отнесены в сферу пересказа, декламации и удивительным образом нейтрализуются необычайной сдержанностью и даже деликатностью чисто зрительского, сценического действия.
Возьмем для пояснения самый крайний пример — страшное последнее явление. Ему предшествует пространный рассказ Мерой об убийстве Ахилла, об этой кровавой свадьбе Пентесилеи. Конечно же, его и слушать страшно — не будем делать Клейста невинней, чем он есть. Но вслед за этим появляется сама Пентесилея, за которой вносят труп Ахилла, «покрытый красным ковром». Пентесилея долго безмолвствует — но из реплик амазонок мы может в точности представить себе все ее жесты и передвижения по сцене. Увенчанная «крапивой вместо лавров», она первым делом подходит к верховной жрице и знаками указывает на место у ее ног — сюда должны положить труп Ахилла; жрица протестует: «Зачем положен труп передо мной? <...> Иль я тебя толкнула на убийство?» — но Пентесилея «пристально и твердо» смотрит жрице в глаза: место трупа именно здесь; это жертва прежде всего ей, жрице, блюстительнице закона амазонок. Потом Пентесилея начинает счищать кровь со стрелы, пронзившей Ахилла (несомненно, реминисценция из «Макбета»),— содрагаясь от ужаса, роняет лук,— и эта пантомима заставляет одну из амазонок вспомнить Танаи-су, основательницу и законодательницу их царства. Следует одна из знаменательных клейстовских пауз, после которой жрица, «внезапно поворачиваясь к Пентесилее», вместо недавних восклицаний ужаса и проклятий вдруг выражает ей похвалу: сработало имя Танаисы, жрица вспомнила о своих официальных функциях и подавила личные эмоции. Пентесилея по-прежнему молча смотрит на нее «расширенными глазами», «взглядом как нож». Потом она, омыв водой лицо и руки, наконец заговорит; она ужаснется виду изуродованного Ахилла и спросит: «Чьей рукой герой и полубог обезображен? <...> Вот я ей отомщу. Скажи, кто это?» Жрица ей скажет, кто,— она сначала не поверит, а потом, снова обретя наконец ясность рассудка, попросит прощения у мертвого возлюбленного и скажет:
Я отрекаюсь от закона женщин
И за Пелидом юным ухожу. (2 398-416)
Сцена изложена здесь подробно еще и потому, что нам придется вернуться к ней в другой, не менее важной связи. Пока же отметим филигранность чисто сценического рисунка: душа возвращается от безумия к разуму и осознанию вины как своей, так и чужой. Клейст и тут берет казусную ситуацию, чтобы развернуть строго выверенную картину ее психологических последствий.
Глубинную проблематику пьесы сразу по публикации ее фрагментов в «Фебе» выразительно и четко (и можно с уверенностью предположить, не без ведома Клейста) охарактеризовал его друг Адам Мюллер. «Вы,— написал он в феврале 1808 года Генцу,— советуете нам избегать парадоксов— они якобы чрезмерны в «Пентесилее». Мы же хотим, чтобы наступило однажды время, когда любые страдания, самые сокрушительные трагические впечатления человек смог бы встретить во всеоружии, как ему и пристало,— чтобы самая безжалостная судьба явилась благородным сердцам постижимой, а не парадоксальной. Эту победу человеческой души над непомерным, душераздирающим несчастьем Клейст одержал наперед — ради будущих поколений, как их истый предтеча» [128/2,655]. Вдумаемся в эту формулу— она, повторим, явно внушена самим Клейстом, и в ней вся клейстовская проблематика: и испытание человеческого сердца, и готовность заглянуть трагизму в лицо, и пафос бескомпромиссного исследования, постижения «непостижимого» (вспомним еще раз слова Клейста о непонятном духе, правящем миром,— и о том, что он, уничтожая «Гискара», «наперед склонялся» перед неким «еще не пришедшим» гением будущего).
Осознание всего этого поможет нам разобраться и в другой спорной проблеме, связанной с трагедией Клейста. С момента появления пьесы вплоть до XX века критика, устрашенная «парадоксами», не переставала ставить Клейсту в вину искажение образа и духа античности. В 1936 году Лукач писал об «Амфитрионе» и «Пентесилее»: «Эти драмы не только модернизируют, но и дегуманизируют античность: они привносят в античность анархию чувств, свойственную эпохе возникающего нового варварства. Клейст предвосхищает в них тенденции, которые в теоретическом отношении <...> достигли апогея у Ницше» [137, 33].
Не дадим ввести себя в заблуждение: здесь все еще функционирует давняя, пусть и непроизвольная, подстановка, античность здесь воспринята в той идеализирующей интерпретации, которая дана была ей Винкельманом, а затем веймарцами (в самой формуле «анархия чувств» явно варьируется гётевский вердикт «Verwirrung des Gefuhls») и ранними романтиками. Реальная историческая античность была не совсем такой, и не нужно было дожидаться Ницше, чтобы это увидеть; достаточно было без всяких идеологических опосредовании прочесть, например, трагедии Еврипида — туже «Медею» или «Ипполита». Там — хоть и тоже за сценой — творятся весьма впечатляющие ужасы и «парадоксы», и Клейст с полным основанием мог бы сослаться на эту традицию, которую он и в самом деле продолжает во многих чертах драматургической структуры.
Основательную и аргументированную полемику с этим представлением Лукача см. также в книге Зигфрида Штреллера [165,119].
Он преступил меру? Но почему же убийство возлюбленного ужасней, чем убийство собственных детей (или убийство мужа — в эсхиловом «Агамемноне»)? И если даже Клейст «пережал» — не компенсировал ли он это обогащением драматургического опыта в таких сценах, как выход Пентесилеи после убийства? Очистительный урок, катарсис в древней трагедии (да и в ее прямой наследнице — в трагедии классицистической, например, у Расина) сосредоточивался преимущественно в назидательных сентенциях хора и оставшихся в живых героев — Клейст решается «очищать» опаленную трагедией душу у нас на глазах, в демонстративно замедленном процессе самопостижения. Конечно, у него и тут был античный образец — заключительная часть (эксод) «Эдипа-царя» Софокла; но помимо этого здесь важна и чисто клейстовская техника пластического, «несловесного» рисунка роли — техника значимых жестов, умолчаний и пауз.
Клейст если и «модернизирует» античность, то не посредством намеренного ее искажения, а вполне законным путем выявления тех ее черт, которые представляются ему наиболее созвучными бытийной ситуации современного человека. «Пентесилея» пронизана клейстовской, романтической проблематикой — но она и прочно укоренена в архаической основе.
Клейст прекрасно понимал, на что шел. Тот же Адам Мюллер в уже цитированном письме Генцу добавлял: «Дух Клейста решительно свободен — он не пленен ни античной, ни христиански-средневековой поэзией. По «Пентесилее» вы можете судить <...> что здесь и речи нет ни о каком подражании, ни о каком чувствительном преображении (Affektieren) гречества. Потому Клейст весьма доволен тем, что вы считаете его «Пентесилею» неантичной» [128/2, 655]. Совершенно ясно, что «неантичная» здесь означает прежде всего «неаффектированная», нестилизованная, неприукрашенная.
В XX веке в восприятии этой трагедии Клейста на шоковую реакцию обыденного — либо, напротив, эстетизирующего, «аффектированного» — сознания наложились еще и построения фрейдистского анализа (чувство Пентесилеи как комплекс «любви—вражды», «любви—ненависти»). Фридрих Гундольф трактовал «Пентесилею» исключительно как выплеск «темного подземного эротического потока его (Клейста.—А.К.) души»: «Из сумрачных глубин крови всплывают видения этого необузданного инстинкта; его идолы и жертвы — по ту сторону всякой реальности» [105, 88].
Лишь обостренно эротическую проблематику усматривал здесь и Эмиль Штайгер: «Соединение с возлюбленным должно быть абсолютным <...> Поцелуй и объятие не могут удовлетвориться лишь соприкосновением тел. Пентесилея набрасывается на Ахилла и кромсает его в клочья, движимая любовной жаждой уничтожить невыносимую для нее обособленность, противоположность предмета любви» [162, 182]. Отто Манн говорил о «патологическом неистовстве чувства героини», о ее «дионисийском опьянении» [139, 353-354].
Надо сказать, что подобные суждения отнюдь не просто привтолкованы в трагедию Клейста, и мы не случайно отобрали для отсылок имена критиков весьма авторитетных; эти критики если и заворожены определенной концепцией, то все-таки не позволят себе говорить совсем мимо первоисточника. Проблематика страсти самой по себе, страсти неистовой вовсе не отсутствует в трагедии, напротив, она, как мы увидим ниже, весьма для нее важна. Клейст будто и сам провоцирует такую акцентировку; закончив «Пентесилею», он пишет Марии фон Клейст (правда, с отчетливо слышимой добродушной иронией): «Она его и впрямь съела, беднягу Ахилла,— из любви» [128/4, 386]. Но в следующем же письме, узнав, что Мария фон Клейст уже прочла напечатанные в «Фебе» фрагменты трагедии, он добавляет: «То, что отрывок из последней сцены — этот поистине варварски обрубленный фрагмент — вызвал у вас слезы, меня весьма растрогало,— ибо это значит, что вы сумели представить себе возможность драматургической мотивировки <...> Вы исходили из принципа, что на все есть свои основательные причины» [128/4, 387]. Оказывается, суть не в самом факте, а в мотивировке, о ней надо помнить прежде всего. В публикации «Феба» был действительно представлен «варварски обрубленный» фрагмент сцены. Но перед девятнадцатым явлением, расчищающим путь трагической кульминации (в окончательном варианте явление двадцатое), Клейст дал в «Фебе» краткое пояснение, и там мы читаем: «Пенте-силея узнала о своем истинном положении — что не Ахилл взят ею в плен, а она его пленница. Когда амазонки освобождают ее, вырывая из его объятий, она, в первом приступе душевной скорби, взывает к нему; но, будучи строго и безжалостно отчитана верховной жрицей, она стоит пристыженная, дрожащая, совершенно уничтоженная перед своими подданными, которые к тому же в схватке за ее освобождение лишились своих собственных пленников» [128/2, 567]. Вот эту мотивировку Клейст счел нужным привести даже в «варварски обрубленных» фрагментах. И он тут прямым текстом говорит нам, что помимо самой Пентесилеи в развертывающейся перед нами трагедии участвуют другие силы.
Ограничиваться комплексом «любовь — ненависть» применительно к «Пентесилее» возможно было бы лишь в том случае, если бы обе стороны этого комплекса (как полагается фрейдистской концепцией) коренился в самом чувстве, в самой душе Пентесилеи. Однако жестокая двойственность поведения клейстовской героини на самом деле продиктована ей внешней силой —а именно законом государства амазонок, повелевающим добывать себе мужа непременно «с бою».
И эта сила глубоко чужеродна ее душе! Клейст настойчиво подчеркивает и беззаветную любовь Пентесилеи к Ахиллу, и ее медленно вызревающую готовность отречься ради этой любви от святыни закона.
Это не иррациональный клубок «любви — ненависти», а любовь как высшая ценность души, защищающаяся от навязываемой ей ненависти, подобно тому как защищалась любовь Агнесы и Оттокара от заразы недоверия (Клейст и здесь подхватывает проблематику первой трагедии — возвращается на свой круг).
Не менее тщательно обставляет Клейст и самые жестокие поступки Пентесилеи психологическими обоснованиями. Знаменитые безумные призывы Пентесилеи («Собак спустите на него! В слонов, чтоб натравить их, факелы бросайте!») повторяются дважды —но в первый раз (явление 9-е) они вызваны горечью бессильной обиды, оскорбленного женского чувства («Моя ль вина, что я его любви должна искать оружием в сраженье?»), а во второй раз (явление 20-е) продиктованы уже подлинным, в буквальном смысле слова клиническим безумием. Да, теперь это в самом деле патология — как и поведение Пентесилеи в сцене убийства Ахилла. Но эта патология и не выдается ни за что другое — скажем, за «дионисийское опьянение». Более того: она изображается не просто как таковая, не из интереса к патологии
— у нее есть, как предупредил сам Клейст, «основательные причины». Она тоже навязана Пентесилее извне — и это мотивируется Клейстом особенно скурпулезно.
Пентесилея только что подошла к самому героическому своему решению: отречься от «героичности», поставить естественное чувство выше неестественного, «неженственного» закона амазонок. И тут с двух сторон на этот еще светлый
— и гордый! — ум обрушиваются роковые удары.
Верховная жрица обвиняет Пентесилею не только в забвении закона, но и в том, что ради ее освобождения пролита даром кровь и что она своих же подруг лишила плодов победы. Для Пентесилеи особенно горек этот последний упрек
— упрек в эгоизме. Клейст ставит после гневного, полного издевок монолога жрицы свою ремарку: «Пауза». Мы-то уж знаем, что это за знак сценического препинания. Все обвинения жрицы в этой паузе наливаются свинцовой тяжестью и давят на Пентесилею. Свое следующее восклицание она произносит «шатаясь».
Здесь-то и настигает ее новое, еще более горькое известие: посланец Ахилла, встречаемый ею «с радостным порывом», приносит ей вызов на бой. Со стороны Ахилла это хитрость влюбленного: раз их соединение возможно лишь ценой его поражения, он готов ей «поддаться». Но прямо сказать ей это он не может — он должен ее обмануть, он должен выдержать ее правила игры. А горькая ирония ситуации в том, что она-то про них уже забыла — или, точнее говоря, потрясенная обвинением жрицы, еще не успела их снова вспомнить и осознать. Во всяком случае, с Ахиллом она их уже не связывает. Она слышит слова герольда не как амазонка, а как просто влюбленная женщина, и для нее теперь этот вызов не снова предоставляемый шанс, а тягчайшая обида. Дважды, как в трансе, она повторяет: «Пелид зовет меня на поединок?» — и спрашивает потом:
Протоя, значит, бой мне предлагает
Тот, кто узнал, что я его слабей <... >
Тот, для кого мои признанья были
Лишь музыкою — сладкой, но пустой? [42, 383]
Осознаем истинную — и страшную — парадоксальность этого момента: перед нами мгновенный снимок сознания, в котором буквально перевернулся мир. Пентесилея рассуждает здесь так, будто в извращении естественного чувства виноват не ее статус амазонки, а Ахилл; будто это он вместо объятий предлагает ей смертельную схватку. И напомним, что сознание это уже пошатнувшееся — только что поколебленное безжалостным напоминанием о долге. Теперь выходит, что об этом долге ей напоминает не только жрица, но и Ахилл. Позови он ее сейчас за собой — не поддалась ли бы она «радостному порыву»? Но он зовет ее туда же, куда толкает ее жрица. Он ее предал — вот на чем теперь заклинился ее меркнущий ум.
Именно за этим моментом следуют бурные взрывы уже не контролируемых чувств, и одна за другой сыплются панические ремарки: «дрожа от бешенства», «обращаясь к собакам», «с явными признаками безумия».
Если проследить с самого начала до развязки трагедии эту линию — историю взаимоотношений Пентесилеи с законом,— то мысль драматурга обнаружится с поразительной отчетливостью. Судьбу Пентесилеи искривил прежде всего жестокий закон, и ее печальная повесть — повесть неравной борьбы с ним, новых и новых попыток стряхнуть с себя его иго, стать просто любящей женщиной, покориться Ахиллу, уйти с ним во Фтию. Сперва перед нами в этой «неантичной» трагедии обрисовывается вполне классический в своей основе конфликт чувства и долга!
И в свете этого особую значительность приобретает упоминавшаяся длительная пантомима Пентесилеи в последней сцене — вернее, странный ее диалог с верховной жрицей, диалог, в котором ее безмолвие вызывает самые бурные, одна другую зачеркивающие реакции другой стороны. Стороны поменялись местами — теперь безумствует жрица. Первые же ее слова — сказанные «с отвращением» — «Я не причастна к мерзкому деянью!». Она швыряет в лицо «гнусной» Пентесилее сорванное с себя покрывало — «Возьмите и прикройте ей лицо». Но лицо остается неприкрытым, молчание Пентесилеи — незыблемым. Теперь оно давит на жрицу: «Твой взгляд лишает жизнь мою покоя.— Зачем положен труп передо мной? Иль я тебя толкнула на убийство?» Провоцируемая молчанием Пентесилеи, жрица непроизвольно в каждой фразе выдает себя — психологически и драматургически великолепно выверенный расчет. И потом вдруг ее похвалы Пентесилее — эта столь же выверенная автоматическая реакция на имя Танаисы, основательницы государства и закона амазонок.
Но ни проклятия жрицы, вызванные естественным чувством ужаса, ни ее похвалы, продиктованные официальным долгом, не могут поколебать страшного молчания Пентесилеи. У нее нет для жрицы слов — разве что «взгляд на нож». И последующий ход сцены Клейст строит так, что даже и для очнувшейся, постепенно приходящей в себя Пен-
тесилеи жрицы как будто не существует: заговорив, она ее теперь не видит.
Это все, несомненно, выстроено для того, чтобы к концу сцены, в ответ на «робкое» напоминание жрицы, что Ахилла убила именно она, Пентесилея, тем весомей прозвучали ее первые обращенные к жрице слова:
Исчадье тьмы в одеждах светоносных,
Дерзаешь ты <... > [42, 413]
Надо сказать, что этот конфликт в трагедии Клейста отнюдь не прошел незамеченным для исследователей. Еще в 1827 году немецкий критик Г. Гото отметил: «...самые сокровенные желания Пентесилеи вступают в противоречие со всей сферой ее обязанностей правительницы <...> и в конце концов с внешней реальностью. Цель пьесы — показать это противоречие» [128/2, 652]. Сказано просто и четко. И лишь соблазненная иррационалистическими учениями западная критика XX века начала все энергичней отстранять эту простоту в пользу всевозможных «глубинных» истолкований — так что сейчас перед лицом обширной западной клейстианы такого рода приходится отстаивать изначальную простоту.
Показательно, что даже некоторые марксистские критики, всегда чуткие к социальным аспектам искусства, в случае с этой драмой Клейста явно заколебались и либо не заметили этой проблемы, либо недооценили ее. Франц Меринг в своем эссе о Клейсте в 1911 году обошел молчанием этот конфликт [142, 161-163]; а Лукач даже перевернул ситуацию и, относя «Пентесилею» вместе с «Амфитрионом» и «Кетхен из Гейльброна» к клейстовским «грандиозным драмам эротической страсти», утверждал, что «в полной противоположности великим поэтам прошлого Клейст придумывает для этой страсти подходящее к ней и якобы ее объясняющее «социальное окружение» [137, 32-33]. Этой тенденции покорился и А.И. Дейч, увидевший в характере Пентесилеи лишь «странное и отталкивающее сочетание сладострастия и жестокости», а саму драму трактовавший исключительно как «порождение болезненного, раздвоенного духа Клейста» [24, 96-97].
Совсем своеобразную трактовку «социального пафоса этой трагедии Клейста» дает Н.Я. Берковский: для него царство амазонок — это некая проекция эмансипационной проблематики романтической эпохи на античность, даже «утопия», «царство формального равенства», и виноват во всем Ахилл как представитель «мужского мира», «нищего и грубого» без женского начала [8, 422, 425].
Последовательно и решительно высвечивали конфликт между чувством и законом в трагедии Клейста литературеведы ГДР. «Противоречие между естественным чувством и противоестественным законом определяет поведение Пентесилеи <...> В предельно острой форме здесь обнажаются бездны, угрожающие гуманности, когда противоречащие природе законы тормозят свободное и всестороннее развитие личности. Страсть, взвинченная до безумия, до неистовства, заставляет любовь обернуться жаждой уничтожения»,—писал 3. Штреллер [128/1, 48]. И думается, здесь намечена более верная взаимосвязь между социальной и «патологической» сферами пьесы, чем это было у Лукача: не к последней «придумывается для объяснения» первая, а, скорее, первая порождает и определяет последнюю.
Односторонние преувеличения фрейдизирующей критики вдвойне исказили смысл клейстовской трагедии: они не только затемнили тщательно выстроенную драматургом социально-критическую линию, но и скомпрометировали столь же несомненную личную основу пьесы.
В борьбе индивида с обществом немаловажно, с какими внутренними ресурсами индивид в нее вступает. И тут на первый план в истории царицы амазонок выдвигается другая детерминанта — безмерность, необъятность ее собственного чувства. Пентесилея — первый образ Клейста-драматурга, в котором эта безмерность становится проблемой — проблемой накаленно-трагической. До сих пор герои Клейста именно в уверенности сердца искали внутреннюю опору, отметая холодную логику рассудка, кажущуюся неопровержимость очевидности. В «Пентесилее» максимализм чувства является одним из слагаемых трагедии. Не раз всплывает в драме этот мотив, не раз амазонки пытаются образумить Пентесилею: смирись, бери себе любого, что тебе дался Ахилл? Но ей дался именно Ахилл! Он герой из героев, он силен, он непобедим? Тем более! Ей предсказала свадьбу с ним ее мать перед кончиной, она сама долго ждала и искала этой встречи, и тем сильней вспыхнула в ней любовь, когда она его увидала. Он и предназначен ей судьбой, и избран ее сердцем — он ее по праву! «Кляните сердце, что не знает меры!» — гордо бросает она подругам-амазонкам [128/2, 31].
Вот тут и скрещиваются над судьбой «Пентесилеи» две роковые детерминанты. Ее чувство не согласно уступать ни пяди — но и внешний мир тоже. «Она цвела — поэтому и пала».
Эта конфигурация конфликта также проливает существенный свет на проблему «патологичности» чувства Пентесилеи. Клейст не хотел видеть его таким. Для него оно изначально—то же самое естественное чувство, какое провозглашали своим знаменем и штюрмеры. Но оно у Клейста еще и максималистично — и поэтому слишком
сильно и прекрасно для этого мира, не способного его оценить. Оно «неестественно», «ненормально» только в том смысле, что выпадает из нормы, принятой в чуждом и враждебном ему мире. Не извращенную душу изображает Клейст, а извращенный мир как причину гибели цветущей души,— что, собственно, уже было и в первой его трагедии.
Но, конечно же, проблема эта — максимализм притязания, безмерность и любви, и гордыни, гибель в собственном огне — чисто романтическая, да еще и по-клейстовски усугубленная, взвинченная. Все или ничего.
Да и что, собственно, доказывать? Сказал же сам Клейст: «Весь мрак и блеск моей души!»
Только это не провозвестническое — до Фрейда — изживание подавленного инстинкта, не сублимация темного эротического комплекса. Это, если угодно, всего лишь старый добрый символ — образное обобщение трагической бытийной ситуации. Такова она применительно к самому Клейсту?