Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Смирнов ответы / № 50 Очень много по Георгию Иванову

.doc
Скачиваний:
66
Добавлен:
24.03.2015
Размер:
2.05 Mб
Скачать

Их попытки переехать следовали одна за другой, и все они наталкивались на ватную стену. Адамович, пытавшийся помочь им, говорил, что главное препятствие в том, что Георгий Иванов и Одоевцева уже устроены. Другие ждут годами, мест мало, очередь еле движется, надо быть терпеливыми. В конце концов Г. Иванов получил предложение перебраться в недавно открытый Русский дом в Севре, в четверти часа на поезде от Парижа. Письмо пришло слишком поздно, когда Георгий Иванов был болен, чувствовал, что уже не поправится, и затевать переезд было не по силам.

Несмотря на его отказ от Севра, друзья продолжали хлопотать. Ивановы мечтают о переводе в благотворительный Дом Ротшильда. Адамович подключает к этому делу добросердечную Софию Прегель. Но все делается медленно, снова наступает раскаленное лето, а болезнь уже не дает передышки. Знакомые собирают для Георгия Иванова деньги. Пять тысяч франков прислала Мария Самойловна, вдова основателя «Нового Журнала», поэта Михаила Цетлина, знавшего Георгия Иванова еще по «Современным запискам». Всего собрали тридцать тысяч франков. Сумма немалая, если говорить о карманных расходах, но при немыслимых расходах на лечение незначительная.

Три с половиной года жизни в Йере — цепь житейских неудач и на их фоне изобилие удач творческих. Не только безрезультатность хлопот о Русском доме близ Парижа, но и провал попыток получить пенсию, устроить большой поэтический вечер, найти издателя на собрание стихотворений или на второй том «Петербургских зим». Усилия поправить здоровье оказались столь же тщетными. Он договорился с Романом Гулем об издании сборника своих новых стихотворений, очень надеялся. Казалось бы, нет предвидимых препятствий. Гуль – друг и почитатель, называвший его «князем поэзии русского зарубежья». И тем не менее этой книги «1943-1958. Стихи» увидеть ему было не суждено, вышла она посмертно.

Порой казалось, что он попал в заколдованный круг. Он ставил перед собой и Одоевцевой практически неисполнимую в условиях эмиграции цель: «Мы должны иметь возможность жить литературой, никакой другой малейшей возможности у нас нет». Примириться с обстоятельствами не хотел и не умел, пессимизм становился привычным душевным состоянием. При этом сохранялось неутолимое жизнелюбие, столь же самопроизвольное, как и его поэтический талант.

Построили и разорили Трою,

Построили и разорят Париж.

Что нужно человеку — не герою —

На склоне?.. Элегическая тишь.

Так почему все с большим напряженьем

Я жизнь люблю — чужую и свою —

Взволнован ею, как солдат сраженьем.

Которое окончится вничью.

(«Построили и разорили Трою…», 1956)

Здесь и трагизм мироощущения, и просто человеческое отчаяние. Но от трагизма он пытался бежать, а поражение или то, что считал поражением, принял как неизбежность и свое отчаяние «превращал в игру».

Месяца через два после первого визита Адамовича приехал из Парижа на мотоцикле Кирилл Померанцев. Как никто другой он понимал, что репутация циника, которой было окружено имя поэта, вздор. Это маска, скрывающая ранимого, чуткого, непрактичного, житейски неприспособленного художника. Жорж Опасный, как его называли в период «Чисел», по существу был человеком беззащитным. Померанцев считался учеником Георгия Иванова; «Жоржин поэтический поклонник», как он сам представился Адамовичу, встретившись с ним в салоне Неточки Элькан, на улице Тильзит, где до переезда в Йер изредка бывали и Георгий Иванов с Ириной Одоевцевой.

Я в вашем доме гость случайный,

Встречались мы не много раз.

Но связывает нежной тайной

Поэзия обоих нас…

Эти строки он посвятил матери Неточки Элькан. Теперь они сидели с Кириллом в кафе под открыточными пальмами. На первых порах Георгий Иванов приходил сюда часто, заказывал вино, писал воспоминания. Сейчас они говорили о новостях, о «Русской мысли», о смерти Пиры Ставрова, поэта парижской ноты. Помнишь у него? –

Только музыка все слышней,

Только небо светлее и ближе

В голубом замираньи полей,

На разъезде путей, под Парижем.

И Перикл Ставров, и уехавший в Тель-Авив Довид Кнут оба умерли в феврале 1955-го, как раз когда Георгий Иванов поселился в богадельне.

Мы вымираем по порядку —

Кто поутру, кто вечерком…

(«Все чаще эти объявленья…»)

Говорили о новых стихах Георгия Иванова, о его поэтическом «Дневнике» в последних номерах «Нового журнала», в котором печатались почти все парижские поэты – Маковский, Одарченко, Оцуп, Чиннов, Померанцев и предупредительный, четкий Злобин, которого Георгий Владимирович встречал до войны на каждом заседании «Зеленой лампы», на всех мережковских «воскресеньях», а потом его постигла та же кара, что и Георгия Иванова, – остракизм.

– Гуль собирается в сентябрьском номере напечатать новое, то, что написано здесь, в Йере. Вот это:

Мимозы солнечные ветки

Грустят в неоновом чаду,

Хрустят карминные креветки,

Вино туманится во льду.

Все это было, было, было…

Все это будет, будет, бу…

Как знать? Судьба нас невзлюбила?

Иль мы обставили судьбу?

И без лакейского почету

Смываемся из мира бед,

Так и не заплатив по счету

За недоеденный обед.

– Что за люди здешние русские? — спросил Померанцев.

– Жизнь продолжается рассудку вопреки… — сказал Георгий Иванов.

– То есть? — не понял Кирилл.

– На южном солнышке болтают старики… – это в ответ на твой вопрос:

– Московские балы… Симбирская погода…

Великая война… Керенская свобода…

И – скоро сорок лет у Франции в гостях.

Жужжанье в черепах и холодок в костях.

– Масонский заговор… Особенно евреи…

Печатались? А где? В каком Гиперборее?

…На мутном солнышке покой и благодать,

Они надеются, уже недолго ждать –

Воскреснет твердый знак, вернутся ять с фитою

И засияет жизнь эпохой золотою.

Нет, не жалуюсь. Если бы не уехал в двадцать втором из Петербурга, сгнил бы на Соловках…

«В первый мой приезд в Йер, – рассказывал Померанцев, – я нашел Жоржа более спокойным, заботы о насущном отпали, какие-то мелкие деньжата появились – выдавали небольшие пособия, что-то присылали друзья». Но те, кого он мог назвать друзьями, как правило, были сами неимущими, как Померанцев. В Йере друзей вообще не было. Померанцев чувствовал, в каком одиночестве живет его друг. «Печатались? А где? В каком Гиперборее?» — цитировал Георгий Иванов слова соседа по богадельне.

Незадолго до этого разговора с Кириллом Дмитриевичем появились в мюнхенском «Литературном современнике» строфы петербуржца князя Василия Сумбатова, учившегося в те же годы, что и Георгий Иванов, в кадетском корпусе. Строфы эти попались на глаза Георгию Владимировичу. «Ахматова, Иванов, Мандельштам — / забытая тетрадь "Гиперборея" — / приют прохожим молодым стихам — / счастливых лет счастливая затея. / Сегодня я извлек ее со дна / запущенного старого архива, / иль сорок лет еще не старина? / И уцелеть средь них совсем не диво?.. / Октябрь. Тетрадь восьмая. Девятьсот / тринадцатого года… год заката, / последний светлый, беззаботный год. / Потом — не жизнь, расправа и расплата. / Тетрадь — свидетель золотой поры, / страницы, ускользнувшие от Леты, / раскрыл, читаю, а глаза мокры. / Как молоды стихи! Как молоды поэты!» Договорились с Померанцевым, что он похлопочет об устройстве персонального вечера стихов в Париже.

Кирилл Померанцев смог вернуться в Йер только через два года. Опять было жарко. Обоим казалось, что виделись они будто вчера. Но как сдал, как постарел Георгий Иванов. Раньше многим он представлялся замкнутым, высокомерным. Другие видели в нем блестящего, остроумного человека. Теперь сутулился, дышал с усилием, ходил с трудом.

Настал последний час упадка

От органических причин.

Прощай, Пробирная палатка,

Где я снискал высокий чин, –

процитировал он из Козьмы Пруткова. «Мы еле доплелись до скромного ресторанчика, что находился метрах в трехстах от их дома, – вспоминал Померанцев. – Почти ничего не ел, не выпил и глотка вина (а как раньше любил!). Разговора о его здоровье не поднимали. К чему?»

Поговорили о газетных новостях. Потом перешли на общих знакомых. Георгий Иванов расспрашивал о поэтах: как Одарченко, Корвин-Пиотровский, Оцуп? Встречался ли Померанцев с Червинской, виделся ли с Терапиано? Что слышно о Мамченко, Смоленском? Как дела в издательстве «Рифма»?

С помощью друзей был устроен вечер стихов. Проходил он в Малом зале Русской консерватории в Париже. Явилось человек тридцать, от силы сорок. В основном знакомые, люди немолодые. Картина невеселая. Разве можно сравнивать с довоенной публикой. Даже и с недавним прошлым, когда 5 декабря 1953-го в Париже состоялся его вечер. Теперь он знал, что перед аудиторией читает стихи последний раз. Читал из «Дневника» — лучшего, что создано им было в последние годы.

Печатался «Дневник» в «Новом Журнале», причем, по желанию автора и согласию главного редактора, отдельно от всей «поэтической братии». Сам он смотрел на продолжающийся из номера в номер «Дневник» как на поэму. Темы подсказывала повседневность, а стих рождался из неподвластного уму и воле первоисточника. Сама собой, когда он мылся или завтракал, являлась ритмическая фраза, она-то и становилась первой строкой. Из нее вырастало – казалось без усилий — все стихотворение. «Музыка стиха» – этими словами вслед за Блоком целое поколение поэтов пыталось определить душу поэзии. Теперь в рациональный, безумный атомный век «музыка» становилась все более невозможной. Еще в «Розах» она была тем, ради чего стоило писать стихи. И хотя парижская школа стремилась к разговору о самом главном — о жизни, смерти и любви, — но каждый истинный поэт всем существом чувствовал, что музыка стиха важнее тематики. Тему можно придумать, заимствовать, сменить на другую. Музыку ничем не заменишь, заимствовать ее нельзя. Она приходит сама, и тогда мы говорим: талант, дар, поэзия милостью Божьей. Но изменилось само сознание эпохи. Георгий Иванов предчувствовал эту смену раньше всех тех, кого он знал лично. Еще в «Отплытии на остров Цитеру», книге 1937 года, он писал:

Музыка мне больше не нужна.

Музыка мне больше не слышна.

Пусть себе, как черная стена,

К звездам подымается она,

Пусть себе, как черная волна,

Глухо рассыпается она.

Ничего не может изменить

И не может ничему помочь

То, что только плачет, и звенит,

И туманит, и уходит в ночь…

(«Музыка мне больше не нужна…»)

В этих строках Георгий Иванов напророчил дальнейшую судьбу русской поэзии зарубежья и своей в частности. Стихотворение несет в себе разгадку последовавшего по окончании «Распада атома» многолетнего молчания Георгия Иванова как поэта. «Музыка мне больше не слышна…» — но какие же стихи без музыки, особенно для современника Блока! «За десять тысяч франков берусь написать точно такие же "Розы"», — говорил он, зная, что это были бы пусть и безупречные, но искусственные цветы. От «Роз» он никогда не отказался бы, как, например, отказался от «Памятника славы». Одному своему корреспонденту он писал: «Если не знаете "Роз" — не знаете самого ядра моей поэзии».

Роману Гулю он сообщал; «У меня стихов, собственно, сколько угодно, но я их рву, чтобы избежать соблазна написать то же самое, т.е. повторить пройденное». Стихотворение часто приходило в готовом виде, он просто записывал его. Но затем оказывалось, что он должен заменить какое-то слово, строку, и она не давалась неделями.

Георгий Адамович написал пессимистическую статью «Невозможность поэзии». Удержится ли что-либо живое после всего, что было сделано в русской и мировой литературе? Возможно ли ее развитие? Наступит ли для поэзии двадцать первый век? Причину таких сомнений следовало хорошо проиллюстрировать, и Адамович назвал в качестве примера творчество Георгия Иванова; «Он не пишет, а дописывает, искусно смешивая обрывки надежд и мыслей, и притом, слава Богу, без уступок какому-либо модернизму. Но насчет возможности развития своих приемов он, надо думать, не обольщается сам». Все же подход Георгия Иванова был иным. «Всегда должно быть хоть гирше, да иньше. Или молчать», – говорил он. В каждом своем, без исключения, новом сборнике он был новым.

Каждая последующая поэтическая книга была «гирше» предыдущей, но звучала иначе, повторения пройденного не было. В поэтическом цикле автор обычно знает или чувствует, какое именно стихотворение задает тональность всему в целом. «Дневник весь существует благодаря "На юге Франции…" и "Отзовись…"».

На юге Франции прекрасны

Альпийский холод, нежный зной.

Шипит суглинок желто-красный

Под аметистовой волной.

……………………………………..

В лучах расцвета-увяданья,

В узоре пены и плюща,

Сияет вечное страданье,

Крылами чаек трепеща.

Гуль пишет ему 25 мая 1953 года: «Первая строфа Вашего Дневника — просто гениальна — в ней такая магия, что физиологически хочется "грациозного"». Он имел в виду самое начало «Дневника», печатавшегося в «Новом Журнале»: «Насладись, пока не поздно, / Ведь искать недалеко, / Тем, что в мире грациозно, / Грациозно и легко». «Дневник» создавался с мыслью о России, но присутствовал в нем и образ узкого круга понимающих, нескольких человек, к которым поэт обращался. Это дневник моей странной жизни – мог бы он сказать, и его собственное определение «странный» было бы тут решающим.

Он мыслил исторически, когда мыслил, а не предавался апатии или чтению американских и английских полицейских романов. В 1930-е годы он написал историческую «Книгу о последнем царствовании». В 1920-е — «Петербургские зимы», где более, чем точность фактов, его интересовали воздух эпохи, дух времени, неповторимая атмосфера серебряного века, которой он дышал в годы юности — то, что было и что никогда не повторится. Он ценил мемуары Зинаиды Гиппиус «Живые лица», считая их «много человечней», чем воспоминания Владислава Ходасевича. Двухтомник Гиппиус написан «метафизически правдиво», говорил Георгий Иванов и с этим же критерием подходил к своим «Петербургским зимам», за которые его столько упрекали и каждый раз — на уровне фактов — справедливо, поскольку там и тут факты переплетались с фантазией.

Понятие «серебряный век» он стал употреблять в числе первых, одновременно с Маковским, Оцупом и Бердяевым. Его роман «Третий Рим», начиная с самого названия и кончая последней страницей, держится на индивидуальном понимании истории. В Йере история представлялась ему бездонным трюмом, куда проваливаются эпохи, каким-то чудовищным зевом, заглатывающим поколения. И тогда же сложилась строка: «Истории зловещий трюм…» и как находка пришла вторая: «Где наши поколенья маются…».

Одно из стихотворений, написанных в Йере, вызвано чувством недоумения и безысходности:

Вот более иль менее

Приехали в имение.

Вот менее иль более

Дорожки, клумбы, поле и

Все то, что полагается,

Чтоб дачникам утешиться…

Какая же это дача! — богадельня, приют для престарелых, последняя пристань, точнее пристанище. Давай представим себя дачниками. Это тем проще, что на память приходят картины коренного, устойчивого быта, когда в мире «было все, что надо». И вот саркастическая концовка:

Идет старик – ругается,

Сидит собака – чешется.

И более иль менее –

На всем недоумение.

(«Вот более иль менее…»)

У многих ностальгия по родине со временем притуплялась, у Георгия Владимировича, напротив – с годами обострялась. Мало кто в первой эмиграции – как он да еще Бунин – переживал отрыв от России так горько. В стихах йерских лет тема России неизбывная.

Я хотел бы улыбнуться,

Отдохнуть, домой вернуться…

Я хотел бы так немного,

То, что есть почти у всех,

Но что мне просить у Бога –

И бессмыслица, и грех.

(«Я хотел бы улыбнуться…»)

Если бы удалось вернуться домой… Пустые мечты! Но если бы… –

Я бы зажил, зажил заново

Не Георгием Ивановым,

А слегка очеловеченным,

Энергичным, щеткой вымытым,

Вовсе роком не отмеченным,

Первым встречным‑поперечным –

Все равно какое имя там…

(«Все туман. Бреду в тумане я…»)

Здесь и сожаления, и даже раскаяние:

Я, что когда-то с Россией простился

(Ночью навстречу полярной заре),

Не оглянулся, не перекрестился

И не заметил, как вдруг очутился

В этой глухой европейской дыре.

(«Белая лошадь бредет без упряжки…»)

Он помнит и «силуэты черных всадников с красным знаменем позора», и двуглавого орла «в кольце святош, кретинов и пройдох». Остается «голубая ночь одиночества», в которой жизнь ощущается фрагментарной, разбитой на множество осколков, лишенной чувства цельности, которое можно было бы сохранить только на родной земле.

Из глухой европейской дыры нет выхода, но полумера возможна. Перебраться из интернационального дома для престарелых в Русский дом поближе к Парижу. Вспоминалось ему время, когда он полгода жил в одном доме вместе с Буниным. Было общение, были литературные новости, связь с талантливыми людьми, особая атмосфера, творческие стимулы. Говорили о том, как в Париже французский государственный служащий предложил ему принять гражданство. Вернувшись домой, он сказал жене: какой из меня француз, я русский — им и останусь. История известна со слов Ирины Одоевцевой, рассказывавшей об этом случае уже в весьма преклонном возрасте — было ей под девяносто. Могла забыть, могла переиначить. Когда-то Игорь Чиннов, «последний парижский поэт», как его называли в конце жизни, рассказывал мне о писателях, которых хорошо знал в сороковые и пятидесятые годы, а с Георгием Ивановым познакомился еще в период «Чисел». «Ирина Владимировна, — сказал Игорь Чиннов, — талантлива, очаровательна, но спросите ее, который час. Посмотрит на часы — и соврет. Бескорыстно, без особой нужды».

Действительно ли Георгию Иванову предлагали принять французское гражданство — вряд ли будет выяснено. До конца жизни он оставался с нансеновским паспортом, какие еще до войны выдавали эмигрантам. На вопрос в анкетах. «Гражданином какой страны вы являетесь?» — Георгий Иванов всегда отвечал: русский беженец.

Паспорт мой сгорел когда-то

В буреломе русских бед.

Он теперь дымок заката,

Шорох леса, лунный свет.

Он давно в помойной яме

Мирового горя сгнил,

И теперь скользит с ручьями

В полноводный, вечный Нил.

(«Паспорт мой сгорел когда-то…», <1955?>)

Приняв французское гражданство, русским бы он не перестал быть, но социальное обеспечение было бы ему гарантировано, не пришлось бы жить в богадельне. На отказ от предлагаемого гражданства чиновник-француз якобы сказал Георгию Иванову: «Я вас понимаю и уважаю». Он действительно жил Россией, унес ее с собой в эмиграцию.

В высокой поэзии всегда остается резерв неразгаданного. Удивительно, что даже в стихах, о которых многие говорили как о нигилистических, все эти повторяющиеся не, не, не включают несомненное да:

Мне больше не страшно. Мне томно.

Я медленно в пропасть лечу

И вашей России не помню

И помнить ее не хочу.

И не отзываются дрожью

Банальной и сладкой тоски

Поля с колосящейся рожью,

Березки, дымки, огоньки…

(«Мне больше не страшно. Мне томно…»)

Не хочет помнить, но помнит, и еще как! С острым, точно лезвие, сердечным чувством — поля, простор, русский лес и родные дали с затерянными в них редкими огоньками. «Не жалуюсь на судьбу», — пишет он в губительную йерскую жару Роману Гулю в августе 1955-го. «Странно — в России люди более или менее "всех любили", а здесь…»

Замыслы возникали в изобилии, сил хватало лишь на осуществление ничтожной части задуманного. Он хотел написать статью об эмигрантах и эмиграции исходя из фантасмагории рассказа Достоевского «Бобок». Приступал к статье об антологии Юрия Иваска «На Западе», в которую вошли стихи более восьмидесяти поэтов русского зарубежья, из коих добрую половину он знал лично. Думал над очерком «Легенда о Хлебникове»… «Председателя земного шара» Георгий Иванов встречал в юности. Ни тогда, ни позднее он не мог согласиться с утверждениями о гениальности Хлебникова и не в силах был понять, в чем достоинство стихов Велимира. В русской литературе такие культы создавались не раз и будут твориться еще и еще, а Хлебникова изобрел Маяковский, говорил он.

Энергия замыслов требовала энергии воплощения. Но в Йере делалось им, как он считал, мало. Свое неделанье он приписывал лени. Один из замыслов был подлинно неотвязным, не давал покоя. Он придумал для него название, которое представлялось окончательным: «Жизнь, которая мне снилась». Сначала остановился было на ином варианте названия: «Воображаемые портреты», собираясь написать заново воспоминания — не новые «Китайские тени», не «Петербургские зимы», но факты и факты. «Я ужасно хочу написать свои воспоминания, потребность чувствую. Помру, и сколько "подробностей" помрет со мной».

Все же у новых мемуаров должно было быть нечто общее с «Петербургскими зимами». Не в деталях, а в способе видения, вроде той ключевой фразы в «Зимах»: «Есть воспоминания, как сны. Есть сны — как воспоминания. И когда думаешь о бывшем так недавно и так бесконечно давно, иногда не знаешь — где воспоминания, где сны». В 1955 году работа над воспоминаниями шла полным ходом. «Ничего получается, по-моему», — говорил он Одоевцевой. Скорее всего это были наброски, неотделанные страницы. Где же они? У кого? Всплывут ли когда-нибудь? «Перо разгулялось над воспоминаниями. Но главным образом я страстно пишу (покуда во всех смыслах еще есть время) то, чего никогда не мог написать в суете парижского существования и для немедленной печати. То есть записываю то, что умрет со мной… Не свожу никаких счетов (разве с самим собой), но и не начищаю никаких самоваров». И еще нечто загадочное в этом признании: «Пишу документ с примесью потустороннего. Не думайте, что спятил или чересчур занесся. Во всяком случае это по возможности будет "чистая монета"».

Писал в новых воспоминаниях о Николае Гумилёве: «Когда последний отдавал мне и Адамовичу перевод "Девственницы", он говорил: "От сердца отрываю эту душку, никогда бы не отдал, все бы сам перевел, да времени нет". Перевод этот требовался Горьким срочно — мы и перевели его в два месяца и довольно блестяще». К теме Гумилёва он возвращался на протяжении жизни десятки раз. До войны, при более благоприятных обстоятельствах, как помним, даже намерен был издать книгу о нем. В 1950-е годы об этой книге уже не могло быть речи, но еще одну статью о Гумилёве он вынашивал. Она должна была называться «Последние месяцы Гумилёва» и сопровождаться тогда еще не публиковавшейся групповой фотографией 1921 года, снятой знаменитым фотографом Наппельбаумом: на полу сидят Георгий Иванов и Ирина Одоевцева, в центре на стуле — Николай Гумилёв, вокруг него сидят и стоят его студийцы и участники кружка «Звучащая раковина» — Константин Вагинов, Николай Тихонов и другие. После смерти Георгия Иванова этот снимок опубликовала Ирина Одоевцева в своей книге «На берегах Невы».

То ли как часть новых воспоминаний, то ли отдельным очерком он хотел написать о менторе своей юности, эстете, «русском лорде Генри» Николае Врангеле, родном брате знаменитого главнокомандующего. Одна из глав была посвящена Зинаиде Гиппиус, с которой он близко был знаком почти двадцать лет. «Я тщусь как раз в своих новых воспоминаниях передать то непередаваемое, что было в ней»; «Великая умница и очаровательнейшее творение», — вспоминал о ней Георгий Иванов.

Непредсказуемая в человеческих отношениях, Зинаида Гиппиус к нему относилась с теплотой, проявлявшейся в ней вообще нечасто и извилисто. Его поэзия — настоящая, милостью Божьей, говорила она. А вот строка из ее письма, по которой видно ее отношение к Георгию Иванову как человеку: «Мне остро жаль Жоржа Иванова (и давно уж, по правде сказать)». И в другом письме, через год: «Очень мне Г. Иванова жаль, я к нему вправду хороша. Он все время болен. Пошла бы навещать его, да это только беспокойство лишнее». Георгий Владимирович вспоминал, как в конце 1936-го или в начале 1937 года он говорил с Зинаидой Николаевной о ее «воскресеньях», предлагая строгий отбор участников, чтобы на эти воскресные встречи приходили только те, кто действительно «интересуется интересным». К нему присоединился Владимир Злобин. Но Гиппиус твердо держалась своего мнения: пусть приходят те, кому интересно, а кому не очень — сами прекратят посещения. Пусть, в конце концов, останется два-три человека, но нужно выдержать принцип свободы. Тогда всем и каждому можно будет говорить правду в глаза. Вы знаете мой взгляд, говорила она, никого не поучать, а если кому что-то покажется важным, пусть пользуется, сколько сумеет. В апреле 1928 года он пришел на очередное «воскресенье» Мережковских. Гиппиус сидела справа, она была тугоуха и садилась справа, где лучше слышала. По ходу разговора Георгий Иванов сказал ей:

– Да ведь вы меня, кажется, ни в каких смыслах не признаете.

— Признаю, — отвечала она, — но только в двух смыслах, и они столь важны, что ими можно удовлетвориться. Вы пишете хорошие стихи и верите, что Христос воскрес. Чего же еще…

Признания Георгия Иванова первым поэтом эмиграции Зинаида Гиппиус не меняла никогда. Слышал он об этом и от Надежды Тэффи. Во время войны, возможно, в 1941 году, разговор с «бабушкой русского декадентства» коснулся предвоенной поэзии. Упомянули секретаря Мережковских Злобина, затем Мамченко, которого Зинаида Николаевна считала своим первым другом, и еще нескольких, в том числе не вполне сформировавшихся, кого Гиппиус называла «зародышами». Вспомнили умницу Поплавского. Говорили об Адамовиче и его «парижской ноте», у которой до войны всех-то последователей было трое: он сам, Червинская да Штейгер. Ну, может, еще Ставров, с натяжкой. Говорили о старших — о Бунине, Ходасевиче, Цветаевой, Бальмонте, Вячеславе Иванове. О младших — Смоленском, Ладинском, Терапиано.

– Все же первый поэт эмиграции, — сказала Гиппиус и сделала паузу, — конечно, он.

– Кто он? — спросила Тэффи.

– Да Георгий Иванов, кто же еще.

Он вспоминал, как входил по воскресеньям в парижскую квартиру (улица Полковника Боннэ, дом 11-бис, третий этаж). Каким магически насыщенным бывало общение с нею. Все схватывающая на лету — даже разговор «ни о чем» был с ней интересным. Ее маска «белой дьяволицы» исчезала, оставались нарумяненные щеки и незабываемый взгляд бесцветных полных жизни глаз. А Одоевцева, впервые увидев Гиппиус, сказала, что Зинаида Николаевна напомнила ей панночку Вия.

Возвращался он в своих воспоминаниях и к Владиславу Ходасевичу. Давно, еще в самом начале «Зеленой лампы» Ходасевич сказал Гиппиус, что он выходит из кружка.

– В чем же причина? — спросила она.

– В том, что председатель «Зеленой лампы» Георгий Иванов — общественно дефективная личность.

«Незадолго до его смерти мы помирились с Ходасевичем, но я ничего так и не исправил». К Ходасевичу мысленно он возвращался часто. Перед ним возникали подробности литературной войны, длившейся годами между ним и Ходасевичем.

Воспоминания развертывались перед ним по самым разным поводам. Например, он читал в «Новом Журналу очерк Николая Ульянова «Застигнутый ночью» о вышедшем в Издательстве имени Чехова сборнике статей и мемуаров Ходасевича. «Всего пятнадцать лет минуло со дня смерти автора, а много ли осталось людей, читавших в свое время и помнящих его статьи? – писал Николай Ульянов. – Оставшиеся несколько человек дороги нам, как реликвии, как последняя связь с невозвратным веком русской литературы… Блистательные времена уходят навеки… Ходасевич преклонялся перед погибающим в нищете и безвестности поколением… Он полагал, что по всем законам логики и разума именно эту часть зарубежной литературы надлежало окружить наибольшими заботами, поскольку в ней можно было усмотреть смену писателям-могиканам. В ней заключалась надежда на преемственность русской культуры».

Соседние файлы в папке Смирнов ответы