Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Смирнов ответы / № 50 Очень много по Георгию Иванову

.doc
Скачиваний:
61
Добавлен:
24.03.2015
Размер:
2.05 Mб
Скачать

Поэт Юрий Трубецкой, читая эссе Георгия Иванова о Есенине, был удивлен, думал, что весь этот очерк — гиперболическая обмолвка. Ведь «такое суждение о Есенине менее всего могло бы исходить из уст блестящего мэтра, выученика акмеистической школы, королевича русской поэзии». Но, дочитав до конца, Трубецкой увидел, что портрет и оценка Есенина, какими их представил Г. Иванов, правдивы. И Трубецкой заключает: «Георгий Иванов в своих суждениях никогда не двоедушничал».

Когда Г. Иванов работал над этим очерком, его не покидала уверенность, что в будущем оценка поэзии Есенина станет сдержаннее. Собственно, так и случилось, когда в Советском Союзе на Есенина был снят запрет. «А то, что теперь в СССР начали Есенина, да еще с березками, переиздавать, – так это новые веяния. Когда я собирал своего Есенина, этого не было… То, что сказано в предисловии — сказано и напечатано. Этим и исчерпывается. Мог написать и более-менее "наоборот"… Когда какой-то толстовец сказал: позвольте, Лев Николаевич, вы по такому-то поводу месяц тому назад говорили совсем другое, Толстой ответил: Я не попугай, чтобы говорить всегда одно и то же», — пишет Г. Иванов. И еще раз, через месяц: «Хотя и не люблю, но Маяковского, особенно, конечно, раннего: у него свои темы, свой стиль, свой поэтический бас. Между прочим, довольно хорошо его зная лично, считаю, что он как человек в отличие от Есенина, был и высокий, душевно, человек».

Когда в следующий раз Георгий Иванов пришел в редакцию «Возрождения», Сергей Мельгунов, редактор журнала, сказал ему между прочим:

– А вы не пытались обратиться в Чеховское издательство?

– Зачем? Они печатают одних ди-пи, — ответил Г. Иванов

– Вовсе нет, писателями старой эмиграции тоже интересуются.

Георгий Иванов подумал, что Мельгунов — историк и конечно же имел в виду его «Петербургские зимы», а не стихи. Четверть века назад Алданов, тоже историк, поскольку он автор исторических романов, говорил ему, что «Зимы» имеют историческую ценность.

Вернувшись домой, он приготовил чай, сел за стол и написал главному редактору Издательства имени Чехова в Нью-Йорке: «Я могу предложить Вам на выбор либо том моих избранных стихотворений, либо в переработанном и дополненном виде мою книгу " Петербургские зимы”… Она, мне кажется, является довольно полной и яркой зарисовкой быта и "воздуха" той эпохи, которая при всех ее недочетах была все-таки блестящей страницей русской литературной и вообще артистической жизни перед революцией… Как писал когда-то отзыв М. Алданов, — картина, которую я даю, действительно "исторически верна” и таким образом книга может быть нужна и полезна для новых русских читателей, знающих так мало, да и то главным образом в искаженно большевистском аспекте наш не долго простоявший и погибший вместе со всеми остальными серебряный век… Надеюсь поэтому, что Ваш ответ не заставит меня долго ждать».

Но ответа пришлось ждать долго. Георгий Иванов терялся в догадках, то ли Чеховское издательство и в самом деле не интересуется первой эмиграцией, то ли клеветнические слухи столь испортили его репутацию, что с ним не желают иметь дело, то ли Вера Александрова, главный редактор и литературный критик, с ответом не спешит. А может статься, все проще — он переехал с авеню Шарля де Голля в комнату на улице Людовика Галеви и по новому адресу письмо не было доставлено?..

Письмо он получил месяца через полтора. Лаконично и осторожно сообщалось, что его предложение рассматривается и что издательство интересуют не стихи, а «Петербургские зимы». Ни к чему не обязывающего ответа оказалось достаточно, чтобы Георгий Иванов загорелся мыслью о новых «Петербургских зимах». Они должны быть значительно большего объема, в них будут включены очерки, написанные уже после выхода в свет первого издания, причем очерки двух типов: «об отдельных писателях – Блоке, Гумилёве и т.д. и зарисовки более общего характера, вроде статьи в “Петербургские зимы” о Привале комедиантов». Он решил внести некоторые изменения в текст первого издания, «чтобы повествование шло стройней».

Между тем книга была включена в издательский план, но редактору не понравилось название, и она предложила вместо «Петербургских зим» назвать книгу «Последние зимы старого Петербурга» или «Вечера ушедшего Петербурга», что на слух Георгия Иванова звучало неуклюже. Спорить он не стал и дал право редактору действовать по ее усмотрению, лишь бы книга вышла. К счастью, название не переделали. Очень быстро «Петербургские зимы» пошли в набор, в октябре Г. Иванову прислали корректору, и, включенная в издательский план 1953 года, книга вышла в свет в ноябре 1952-го. После стольких лет мытарств ему наконец в житейском плане определенно повезло. Он получил гонорар тысячу долларов, и на эти деньги можно было тогда безбедно прожить месяца три или четыре.

Его стихи того времени особенно явно связаны с темой России, часто с петербургской темой, чему отчасти дало толчок переиздание «Петербургских зим», отчасти же 250-летний юбилей города. В стихах настойчиво звучит мемуарная нота, ностальгический тон, он стремится осмыслить «то, что было и не повторится»:

Ветер с Невы. Леденеющий март.

Площадь. Дворец. Часовые. Штандарт.

…Как я завидовал вам, обыватели,

Обыкновенные люди простые:

Богоискатели, бомбометатели,

В этом дворце, в Чухломе ль, в каземате ли

Снились вам, в сущности, сны золотые…

(«Ветер с Невы. Леденеющий март…»)

Отразились в его стихах и предэмигрантские годы, когда Петербург, ненадолго ставший Петроградом, официально уже Северной Коммуной:

Я вижу со сцены – к партеру

Сиянье… Жизель… Облака…

Отплытье на остров Цитеру,

Где нас поджидала че-ка.

В петербургской теме он исходит из мысли, что столица империи стала главной частью русского классического наследия. Много путешествовавший Гумилёв однажды, не скрывая удивления, сказал ему: Петербург — лучшее место на земном шаре. Он помнил эти слова друга, когда после переиздания «Петербургских зим» писал свой очерк «Закат над Петербургом». Теперь же он открыл только что полученный номер журнала и прочитал: «В 27 тетради "Возрождения"… нужно прежде всего отметить "Закат над Петербургом" Георгия Иванова, написанный с обычной для Иванова словесной прелестью и острым ощущением темы… Замечательные слова Г. Иванова о том особом ослеплении, которое овладело всеми как раз перед катастрофой: "Пока петербургская Империя 'стояла и красовалась’, пока она расцветала и крепла — крепло и рожденное вместе с ней сомнение в ее будущем"…»

Бунин в свои последние годы утратил свой обычный гордый облик и былую подтянутость. Но даже теперь, когда ему было за восемьдесят, слово «смерть» с ним как-то не вязалось. Георгию Иванову было трудно представить себе великого жизнелюба умирающим. Казалось, что в зарубежье Бунин был всегда, что с его кончиной сама литературная эмиграция может кончиться. О смерти Бунин говорил не редко, но не о своей, о человеческой вообще или толстовского Ивана Ильича, и чувствовалось, что смерть он ненавидит всей душой. Г. Иванов не раз слушал эти бунинские рассуждения.

Иван Алексеевич Бунин умер 8 ноября 1953 года, его хоронили в парижском пригороде, на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа. Весть о его кончине поразила Георгия Иванова; чтобы не усиливать скорби, на похороны решил не идти. «Возрождение» поместило два некролога, первым шел написанный Владимиром Смоленским, второй — Георгием Ивановым. Такова была табель о рангах в представлении редактора «Возрождения». «Признаемся, что пока Бунин жил в нашей среде, — писал Г. Иванов, — в наших отношениях к нему существовало в той или иной степени некое с ним запанибратство. Конечно, этому очень благоприятствовала узкая замкнутость эмигрантского мирка…»

В некрологе содержалось и одно свидетельство: «Ошиблись те из нас, кто при его жизни не умели отличить случайного от основного». История этого «случайного» началась с трех слов в письме Бунина, написанном им во время войны и посланном в Москву давнему приятелю Митричу, как он называл писателя Телешова. «Очень хочу домой…» — писал Бунин. Какими путями эта фраза в частном письме стала вскоре всеобщим «достоянием» эмиграции, оставалось только гадать. В эмигрантских кругах начались пересуды, говорили о «большевизанстве» Бунина, чему Г. Иванов, зная его столько лет лично, поверить не мог.

Пережить три тяжелейшие войны, три исторических эпохи, эмиграцию продолжительностью в полжизни, утраты, суму и тюрьму – не мало для любой человеческой жизни. В Париж Георгий Иванов вернулся в 1954 году. «Парижская жизнь после трехлетнего Монморанси вдарила меня малость "ключом по голове". Моя жена этому "очень веселится", я же, сыч по природе, обалдел».

Русский Париж так и не оправился от нанесенного войной удара. Это было видно сразу после возвращения из Биаррица, а теперь, когда прошло десять лет после освобождения Парижа, когда «жизнь пришла в порядок», говоря строкой стихотворения Георгия Иванова, перемена декораций все еще удивляла. Атмосферы, которой раньше русский Париж отличался от всего эмигрантского рассеяния, не чувствовалось. Канул в небытие старый Монпарнас. «Был целый мир – и нет его». Что осталось прежним, так это равнодушие французских писателей к русской эмиграции — не одни лишь русские «ленивы и не любопытны». Среда, общая атмосфера, содружество проявляются от нерастраченных запасов, от избытка, а не от безнадежности. Эстетизм потерпел крах. Возможен ли в этом новом Париже, например, Борис Поплавский? Он умер вовремя.

«Теперь цена на поэтов, даже на Георгия Иванова, невысокая», – говорил Юрий Терапиано. Впрочем, он же утверждал, что сезон литературных вечеров в том 1954 году был блистательный. На вечере Лидии Червинской опять, как когда-то, заговорили о «парижской ноте». Состоялся персональный вечер Ирины Одоевцевой. Она пришла на вечер вместе с Георгием Ивановым, оба были удивлены, что зал полон. Сначала о новом сборнике Одоевцевой сказал несколько слов Терапиано. С блеском выступил со словом о писательнице, о ее творчестве Адамович. Одоевцева читала из последней своей книги «Стихи, написанные во время болезни». И затем новые стихи прочитал Г. Иванов. В них звучала свобода, родившаяся в недрах отчаяния.

Калитка закрылась со скрипом,

Осталась в пространстве заря,

И к благоухающим липам

Приблизился свет фонаря.

И влажно они просияли

Курчавою тенью сквозной,

Как отблеск на одеяле

Свечей, сквозь дымок отходной.

И важно они прошумели,

Как будто посмели теперь

Сказать то, чего не умели,

Пока не захлопнулась дверь.

(«Калитка закрылась со скрипом…»)

Не всем стихи нравились. Первым поэтом эмиграции считали его далеко не все – если и большинство, то явно не подавляющее. Многие из тех, с чьим суждением считались или просто прислушивались, выражали свое мнение с оговорками. О стихотворениях Георгия Иванова в журналах 1954 года поэт и историк искусства Сергей Маковский заметил: «Какие-то подражания самому себе». Маковский и Г. Иванов знали друг друга более сорока лет, но с того времени, как вместе работали в «Аполлоне», взаимопонимания не прибавилось.

Среди знакомых Георгия Иванова был еще один талантливый историк искусства — Владимир Васильевич Вейдле. Как и Маковский, он знал Г. Иванова еще по Петербургу. Не очень часто, но и не так уж редко виделись они в довоенном Париже, реже — позднее, после освобождения, и совсем мало, когда уже вышел сборник «Портрет без сходства», а в 1954-м свиделись в последний раз. Вейдле записал об этой встрече: «Страшно было вспомнить, глядя на него, — челку и подкрашенные губы. Всего год разницы между нами, нам скоро шестьдесят (тогда), но я бесстыдно розов и полнотел, а он – едва можно узнать, так измучила, измотала его долгая болезнь. Я ему сказал, что думаю о новых его стихах, и он мне ответил устало, но дружелюбно… что моя оценка, ввиду прежнего , особенно его радует. Мы поели с ним вместе; пить ему, кажется, не следовало, но выпили по стакану вина».

Что имел в виду Георгий Иванов, сказав «в виду прежнего»? Друг Владислава Ходасевича Владимир Вейдле на пике противостояния Ходасевича и Г. Иванова свою рецензию о «Розах» написал так, что подлил масла в костер литературной войны. «Читаешь эти стихи, и они сразу же нравятся… Лишь постепенно различаешь в них налет какой-то очень тонкой подделки. Снаружи все как будто и очень немногословно, и неукрашенно, и лирично, и серьезно, но внутри ощущается все та же прежняя, так ничем и не заполненная пустота. Хуже всего, что пустота эта прикрывается обыкновенно чужим имуществом. Георгий Иванов слишком бесцеремонно заимствует приемы и мотивы у других поэтов… Делается все это очень виртуозно, но заимствования не окупаются никаким собственным внутренним богатством. Нельзя не подивиться… тому искусству, с каким он дозирует поэтические эссенции, добытые им из чужих стихов. Все же в поэтической лаборатории его пахнет не розами, а скорей эфирными маслами». Отношения с Вейдле испортились, но когда в январе 1937 года вышло «Отплытие на остров Цитеру», Г. Иванов подарил ему с доброжелательной надписью экземпляр. Вейдле прочитал и сделал вывод, что обновления после «Роз» не произошло.

Они встретились 2 декабря 1937 года в Объединении писателей и поэтов на собрании, которое посвящено было подведению итогов: русская литература за двадцать лет, то есть за двадцать лет после Октябрьской революции. Выступали лучшие критики – Зинаида Гиппиус, Дмитрий Мережковский, Георгий Федотов, Владимир Варшавский, Юрий Мандельштам, Марк Слоним. Выступили также Владимир Вейдле и Георгий Иванов. Вейдле сказал: «Не искусство служит человеку, а человек через искусство, на путях искусства служит божественному началу мироздания… Среди стяжателей он (художник) приносит жертву, среди оседающих на землю он один тоскует по забытым небесам… Безумие, самоубийство, падение, ранняя смерть, преждевременная исчерпанность и испепеленность подстерегали всех, кроме толстокожих… Гибелью проникнута вся жизнь: нет без нее и творчества… Борьба между желанием жить "как все" и обреченностью гибнуть для поэзии. Поэт не может "устроиться" в современной жизни». Это были мысли, родственные тем, что можно отыскать у Георгия Иванова. Предвестие обновления Г. Иванова как поэта Вейдле увидел лишь в вышедшем в том же году «Распаде атома». Но эти же мысли он высказывал независимо от Г. Иванова – в своей книге «Умирание искусства», вышедшей одновременно с «Распадом…». В своем понимании искусства они совпадали, но жизнь их разводила в разные, порой в противоположные стороны.

Выше всего Вейдле ставил последний сборник Г.Иванова, изданный в сентябре 1958 года в Нью-Йорке: «Всю эту книгу из русской поэзии не вычеркнешь и все стихи ее почти одинаково хороши. Лучше всех последние, из "Дневника"… Очищенные это стихи. Чем очищенные? Проще всего сказать – цинизмом: отрицанием, снижением. Но сниженное и отвергнутое воскресает. В больном и грешном, в умирающем этом существе поэзия жива как никогда и пронзает нас острее прежнего… И нужен был вязкий жизненный путь от конногвардейских знамен и "Бродячей собаки" в чужеземную богадельню, чтобы единственный раз во всей словесности нашей за полвека мерзко замученным, как псам пристреленным людям, подлинно поэтическое поминовение было сложено.

Эмалевый крестик в петлице

И серой тужурки сукно…

Какие печальные лица

И как это было давно.

Какие прекрасные лица

И как безнадежно бледны –

Наследник, императрица,

Четыре великих княжны…

Не будь других поздних стихов, одно это восьмистишие заставило бы меня за все мои уколы пером прощенья просить у покойного знакомца моего, у живого в стихах поэта».

После переезда из Монморанси в Париж Ирина Одоевцева принялась за роман, писала по десять часов кряду. Домашними делами ведал Георгий Иванов. «Я кручусь, мою посуду, жарю, варю, подметаю, высчитываю гроши, стараюсь как умею развлечь. Сам я при этом неврастеничесюй лентяй, проживший всю жизнь ничего не делая и не очень заботясь», — пишет он Роману Гулю, с которым завязалась эпистолярная дружба. Примечательно, что при всей остроте и проницательности своих литературных оценок Ирину Одоевцеву как писательницу и поэтессу он ставил «несравнимо» выше себя. «Супружество тут ни при чем. Другим говорить это трудно — скажут: подбашмачный муж…»

На старости лет свою прозу он тоже не превозносил: «Все написанное мною в прозе хорошо — т. е. относительно хорошо после долгого вылизывания и пота. После долгого старания иногда достигаю эффекта кажущейся легкости и непосредственности… Вообще я в сущности способен писать только стихи. Они выскакивают сами». О своих критических статьях он высказывался в это время без тени самолюбования. Но мерил себя действительно высокими образцами. Критерием самооценки была для него «Книга отражений» Иннокентия Анненского. Она написана на том уровне, считал он, который никем в России не был достигнут. Даже «Письма о русской поэзии» Николая Гумилёва, когда-то подготовленные к печати самим Георгием Ивановым, в сравнении с «Книгой отражений» – просто «учебник акмеизма». Критику Валерия Брюсова он воспринимал теперь как раздачу «наград за хорошее поведение». Умница Зинаида Гиппиус в своей критике либо ругалась, либо ходила вокруг да около. Кроме Анненского, великолепно писал Андрей Белый, но его слишком часто заносило в сторону. Что же насчет Георгия Адамовича, чья критическая деятельность с самого начала развивалась на глазах у Г. Иванова? Он — «как удав, гипнотизирующий кроликов парижской ноты». И вот, сравнивая себя с действительно большими критиками, он сказал о себе: «Хуже всех пишу критику я: либо в ножки, либо в морду».

В 1954 году Г. Иванов и Адамович встретились после ссоры, длившейся пятнадцать лет. Старые друзья решили наконец помириться. Вернее же не помирились, а примирились с тем, что случилось и отстоялось, что сложилось за долгие годы. Прежнего не вернуть, друг друга не переделать, принимать людей нужно такими, какие они есть. «Худой мир лучше доброй ссоры», — сказал Адамович. «Худой мир» между ними длился до конца жизни Георгия Иванова. Георгий Адамович в 1950-е годы преподавал в университете в Манчестере. В Англии он чувствовал себя одиноко и неуютно и при первой же возможности старался уехать в Париж, где сохранил свою квартирку возле Елисейских Полей. В один из его приездов Георгий Иванов поднялся с одышкой к нему на пятый этаж. Стояла ясная теплая погода, барометр, висевший на стене, показывал «великую сушь».

– Прибор не врет, — сказал Г. Иванов, — про хозяина знает все.

– Что все? – спросил Адамович.

– Так ты и есть великая сушь, — прищурился Г. Иванов.

«Сушь» в устах Георгия Иванова означала человеческую бесчувственность и писательскую бесцветность. Адамович запомнил и, пряча обиду под иронией, называл себя в письмах Г. Иванову и Одоевцевой «великой сушью». Искренности в их отношениях уже не существовало. Адамович писал Одоевцевой: «Кстати, Жорж не столько первый поэт в эмиграции, сколько единственный, ибо читая то, что сочиняют другие, я прихожу в недоумение». А в переписке с другим корреспондентом признавался, что стихов Георгия Иванова не любит.

Статью Адамовича «Наследство Блока», которую сам автор считал настоящей удачей, так что даже включил в «Комментарии», лучшую свою книгу, Г. Иванов называл «зеленой скукой». Худой мир старательно поддерживался, но сближения не получилось. Слишком значительное место занимал Адамович в жизни Г. Иванова, слишком переусложненными оказались после всего их отношения. «Я этого человека знаю как облупленного более сорока лет, — говорил Г. Иванов. — Сколько он "вех" сменил! Писать об этом, так получилась бы толстая книга. Может быть, вас поразит, что я о нем так отзываюсь. Ведь "неразрывные друзья", целая эпоха… А когда-то я его очень и слепо любил».

Однажды он сказал Адамовичу, что из новых поэтов, то есть из второй эмиграции, очень хорош далекий от любого рода эстетизма Николай Моршен. На него Г. Иванов обратил внимание еще в 1950 году, читая подборку в «Гранях». Достоинства его значительны, считал Г. Иванов, но критика осыпает похвалами Ивана Елагина, а Моршена не замечает. «Исправляю эту несправедливость и приглашаю своих "коллег" последовать моему примеру». Примеру последовали, в дальнейшем критики стали писать о Моршене часто. В прошлом киевлянин, физик по образованию, поэт здравого смысла и изобретательной формы, человек совсем иного, чем у Г. Иванова, жизненного опыта, иного поколения и психологического склада. Интерес к нему, еще не издавшему тогда ни одной книги, говорит о чуткости Георгия Иванова к художественному слову и умудренности в угадывании литературных судеб. Прогноз оправдался — Николай Моршен вырос в крупного поэта.

Однако большинство читателей отдавали предпочтение Дмитрию Кленовскому, считая его лучшим поэтом второй эмиграции. Можно было бы ожидать, что конкретно в этом случае Георгий Иванов будет на стороне большинства, так как, не зная биографии Кленовского, он разгадал по стихам и его возраст, и духовную генеалогию. Г. Иванов писал о Кленовском, что для поэта, сформировавшегося в СССР, он «до странности культурен… по всему он наш, а не советский поэт. В СССР он, должно быть, чувствовал себя внутренним эмигрантом… Его генеалогическое древо то же, что у Гумилёва, Анненкова, Ахматовой и О. Мандельштама». Все угадано безошибочно. Кленовский — царскосел, петербуржец, принадлежавший к поколению Ахматовой и Мандельштама, действительно «внутренний эмигрант», и в Советском Союзе начиная с 1925 года сознательно не печатался. Можно было бы ожидать, что Георгий Иванов пальму первенства отдаст Кленовскому, заведомо «нашему», и все же более интересным, обнадеживающим, хотя и менее предсказуемым, был для него Моршен.

Брюсов говорил, что почувствовал бы себя счастливым, если бы твердо знал, что о нем напишут хоть одну строку в будущей истории русской литературы. В 1954 году вышел последний том десятитомной «Истории русской литературы» Академии наук СССР. О Брюсове в ней не одна строка, а сотни строк. Но и имя Георгия Иванова тоже упоминается (В главе «Поэзия буржуазного упадка»): «После Октябрьской революции акмеизм и его окружение стали средоточием наиболее реакционных элементов в поэзии. Их проповедь аполитичного, "чистого", "беспартийного" искусства была выражением наиболее реакционной идеологии. Достаточно сказать, что знаменосцем "чистого искусства" беспартийности становится Н. Гумилёв, который в это время был участником контрреволюционного заговора против советской власти. Возродившийся акмеистический Цех поэтов, тоже проповедовавший "беспартийность", имел ярко выраженный контрреволюционный характер. Его вожди – Г. Иванов и Г. Адамович — вскоре перешли в лагерь белой эмиграции».

И еще одно упоминание в той же главе: сначала сказано о Михаиле Кузмине, о том, что в его произведениях «пошлости содержания соответствует весь изобразительный строй поэтической речи». И сразу после этого — о Г. Иванове: «Та же проблематика волнует акмеиста Г. Иванова, который воспел в своих стихах кофейник, сахарницу, вазу с фруктами и другие атрибуты гостиной. Все его внимание сосредоточено на деталях натюрморта». Лучше уж чтобы в будущей истории литературы не появилось о тебе ни строчки, чем слышать суд глупца.

«ОПЫТЫ»

В начале 1955 года решили в Париже созвать съезд писателей русского зарубежья. Намечалось устроить съезд летом. Даже финансы на этот раз не оказались препятствием — средства нашлись, была обещана и дополнительная помощь. Обсуждали подробности, составляли списки докладчиков и все приглашенных. Съезд был нужен главным образом ради личных встреч, для сближения русских писателей, разбросанных по свету. В список приглашенных включен был и Георгий Иванов, чему он порадовался, но в душе знал, что со съездом ничего не получится.

Пригласили несколько иностранных гостей. Один из них – знаменитый в 1950-е годы Альберт Швейцер, философ, врач-гуманист, миссионер во французской экваториальной Африке, композитор и автор монографии о Бахе. На согласие Швейцера не надеялись, но он его дал. Предполагалось, что на съезде выступят Борис Зайцев, Ремизов, Адамович, Терапиано, Маковский, Газданов… Должны были приехать русские писатели из Америки, из Германии.

Через два-три месяца стало ясно, что дело не в деньгах. Недоставало той организующей энергии, которая отличала эмиграцию в довоенные годы, когда в одном лишь Париже действовало столько русских обществ, союзов, клубов, лож, кружков, объединений, партий, ассоциаций, что их числа толком никто не знал. К лету окончательно поняли, что со съездом ничего не получится. Препятствием стала разобщенность, для преодоления которой съезд и был затеян. Эта неудача со съездом для Георгия Иванова сюрпризом не оказалась. Эмиграция не смогла договориться внутри себя, разногласия погубили дело.

В 1950-е годы Адамович говорил, что теперь лучшие эмигрантские стихи не столько пишутся, сколько дописываются. Свою мысль он иллюстрировал стихами Георгия Иванова. Бывает, что два противоположных утверждения не исключают друг друга, но оба истинны, и обобщающий итог зависит от того, какое из полярных утверждений мы лично предпочли. Георгий Иванов обновлялся с каждой новой книгой стихов, но в парадоксе Адамовича натяжки нет. Он же заметил о своих отношениях с Г. Ивановым: «Дружба возникает порой в силу сходства, а иногда и наоборот, по контрасту». По контрасту с реальным обновлением от сборника к сборнику находим у Георгия Иванова и то, что Адамович назвал «дописыванием». Противоречиво? Стихи позднего Г. Иванова часто противоречивы. Сотрудничество в журнале «Опыты» показало, что имел в виду Адамович, сказавший о дописывании, о возврате к изжитым чувствам и прежним темам.

Когда в 1953 году появились «Опыты», в русском зарубежье существовало три толстых журнала — не особенно «толстое» «Возрождение» в Париже, «Грани» в Германии и «Новый Журнал» в Нью-Йорке. В «Возрождении», считавшемся изданием «правых», Георгий Иванов начал печататься со времени основания журнала в январе 1949-го. «Новый Журнал», старейший из всех, он давно освоил, считал его своим. А вот «Грани» — издание второй эмиграции — вызывали у него отталкивание. «Какой нудно серый орган эта "Грани". Серые стихи, рассказы из солдатского сукна "как мы защищали Сталинград" – в тысячный раз; дурацкие рецензии "то в ножки, то в морду"; и то и другое по-идиотски… И зачем вся эта "редакционная коллегия" хлопочет и изводит деньги. Ей-богу, даже нынешнее "Возрождение", на что уж ниже ватерлинии, а все-таки "столичная печать"».

Итак, было три журнала, в отличие от довоенного времени, когда над всем доминировали «Современные записки», а изредка возникавшие толстые журналы довольно скоро прекращали существование. Георгию Иванову все же казалось, что довоенное время было богаче возможностями. И когда он получил письмо от редактора только что основанных «Опытов», он обрадовался. Собственно, было два редактора — Роман Гринберг и Всеволод Пастухов.

Гринберга он знал мало — в прошлом москвич, юрист и филолог (окончил два факультета). В эмиграции водил знакомство с Фельзеном и Яновским. Ну а Валя Пастухов — ровесник Георгия Иванова, петербуржец, человек утонченной культуры – «по всему он наш». Он был Всеволод, а знакомые звали его Валя. Г. Иванов встречал его в Риге, где у Пастухова была музыкальная школа и где известен он был как пианист, гастролировавший в европейских столицах. Их знакомство началось еще в кадетском корпусе. Г. Иванов видел его в компании Кузмина, встречал в «Бродячей собаке» и у Рюрика Ивнева. Как-то столкнулись на выступлении Есенина, только что появившегося в Петрограде. Белокурый, в голубой косоворотке, читавший стихи рязанским говорком, тогда он походил на «добра молодца» с лубочной картинки или на «пейзана» из тех, что изображали сельскую идиллию в балете. Георгий Иванов прошептал сидевшему с ним рядом студенту консерватории, начинающему поэту Пастухову: «Ну, какая он деревня — он в университете Шанявского лекции слушает». Невероятно до смешного, сколько времени прошло с той петроградской весны пятнадцатого года, и вот теперь Пастухов приглашает сотрудничать в «Опытах».

Соседние файлы в папке Смирнов ответы