Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Смирнов ответы / № 50 Очень много по Георгию Иванову

.doc
Скачиваний:
66
Добавлен:
24.03.2015
Размер:
2.05 Mб
Скачать

После того как Юрий Одарченко выпустил свой единственный сборник «Денек», он был замечен критикой. Кратко отозвался о нем в «Возрождении» Георгий Иванов: «В среде старой эмиграции новые таланты появляются все реже и реже. Да и откуда им взяться? Уже задолго до войны эмигрантская поэзия "стабилизировалась": на приток новых махнули рукой, стараясь сберечь то, что есть, и довольствуясь этим. Появление Одарченко, выступившего впервые в печати спустя три года после liberation, отрадно как все исключения, лишь подтверждающие правило — исключение».

Однажды Одарченко сказал Одоевцевой, что Георгий Иванов не имеет права печатать стихотворение «Мелодия становится цветком…», поскольку оно заканчивается строчками «И Лермонтов один выходит на дорогу, / Серебряными шпорами звеня». Одарченко «якобы уже употребил этот образ в своем стихотворении "Я не доволен медведями…". Вот его концовка: “Медведь огромный вместо Бога / Над миром лапу протянул, / Он лермонтовским сном уснул, / Пока не прозвучит тревога. / Не призывайте ж имя Бога". Я доказывала, что Георгий Иванов не имеет отношения к его жутковатым "медведям", но всю мою аргументацию он оставил без внимания».

Ирина Одоевцева могла бы призвать на помощь просто хронологию. Ивановское «Мелодия становится цветком…» впервые напечатано в «Новом Журнале» в 1951 году под заголовком «Стихи 1950 года». «Медведи» Одарченко впервые опубликованы в том же журнале, но годом позже, хотя стихотворение тоже датировано самим автором как написанное в 1950 году. Но о «снах Лермонтова», о которых вышел спор, есть у Георгия Иванова еще и другое чудесное стихотворение:

Если бы я мог забыться,

Если бы, что так устало,

Перестало сердце биться,

Сердце биться перестало,

Наконец – угомонилось,

Навсегда окаменело,

Но – как Лермонтову снилось –

Чтобы где-то жизнь звенела…

…Что любил, что не допето,

Что уже не видно взглядом,

Чтобы было близко где-то,

Где-то близко было рядом…

(«Если бы я мог забыться…»)

В другой раз Одарченко утверждал (в письме Кириллу Померанцеву): «Как жаль, что в "Опытах" появились стихи Г. Иванова "Перекисью водорода / Обесцвечена природа”. Важно то, что рифма "природа" и "перекись водорода” была найдена мною несколько лет тому назад. Теперь приходится после долгих трудов выбросить эти стихи». Можно поверить Одарченко на слово, но то, что сделал с этой рифмой Георгий Иванов, Одарченко сделать не смог бы даже после еще более «долгих трудов». Перед нами поэты совершенно разного масштаба: один — почти случайный гость в поэзии, другой — ее коренной, столбовой житель в течение полувека и даже ее законодатель. Ко всему прочему в «Орионе» Одарченко как редактор альманаха поместил стихотворение Георгия Иванова, в котором присутствует и Лермонтов, и оно могло бы напомнить нам строки Одарченко, если бы к тому времени он напечатал бы хоть одну строку.

Конечно, Георгий Иванов не остался глух к стихам Юрия Одарченко. Несколько раз они задели его сюрреалистическими ходами и «выходками». Много раньше привлек его внимание сюрреализм Бориса Поплавского, а с французским сюрреализмом он познакомился еще в двадцатые годы. Но ведь Одарченко созревал как поэт тихо, замкнуто, пока в 1947 году наконец не вышел из своего «подполья», сам находясь уже под влиянием Георгия Иванова. Дарование Одарченко по масштабу скромное, его легко отнести к поэтам круга Георгия Иванова, как и Ладинского, Штейгера, Померанцева, Можайскую, раннего Чиннова (и еще немало имен). Его влияние со времени «Роз» прослеживается у поэтов-современников в Харбине, Прибалтике, Белграде. Без Георгия Иванова, его личного присутствия, его стихов, прозы и критики сама поэзия русского зарубежья была бы иной.

О подражании Юрию Одарченко, кроме него самого, говорил еще один человек — известный литературный критик Глеб Струве. Его книга «Русская литература в изгнании» вызвала много споров, в особенности страницы о поэтах и поэзии. «Многие от него в бешенстве, — сказал о Струве как об авторе этой книги Терапиано. — Струве недооценивает и, видимо, не любит Георгия Иванова, а уж "подражать Одарченко или Штейгеру" — простите — наоборот, сам видел, как оба учились у Иванова».

В этой книге Глеб Струве писал: «Иванов ограничивается либо едкой или циничной шуточкой, либо безвольным бормотаньем. "Простота" и "безыскусственность" последних стихов Георгия Иванова, разумеется, обманчивы: в них много мастерства, много сделанности — "аппарат" работает хорошо и тут. Оригинальность новой манеры Иванова тоже преувеличена: он многое воспринял от Блока, от Анненского, от Штейгера, от Одарченко… Похожих на Одарченко стихов у Иванова особенно много после выхода книги Одарченко».

У Георгия Иванова в течение жизни было немало литературных недоброжелателей. Случай с Глебом Струве один из показательных. Многознающий, многоопытный критик, имевший немалые литературные заслуги, утрачивает профессиональные ориентиры да и попросту здравый смысл, когда говорит о поэте, лично ему несимпатичном.

ЖУАН-ЛЕ-ПЕН

Лазурный Берег Франции, морская синь, набережная с пальмами и лимонными деревьями, пиниями. Всюду нежные белые розы. Весело сверкающее море, респектабельный отель «Провансаль», похожий на изукрашенный рыцарский замок. Над «замком» — высокое безоблачное небо. На площади — памятник жертвам войны в заокеанском стиле. Городок Жуан-ле-Пен напомнил ему Гурзуф. Георгий Владимирович бывал здесь раньше, зная эти места, любил смотреть на море, проникся красотой, к которой привыкаешь не сразу. Ослепительная, великолепная красота, но для человека с севера в ней есть что-то открыточное.

Голубизна чужого моря,

Блаженный вздох весны чужой

(«Голубизна чужого моря…»)

Однако сейчас не весна, а сияющий ультрамарином и бронзой, продуваемый мистралем октябрь 1947 года.

Они поднялись на пригорок, где стоял скромный Русский дом для писателей и художников. Комнату Г.Иванов и Одоевцева сняли на полгода. Из окна на втором этаже открывался вид на высящиеся вдали Альпы. Удача улыбнулась внезапно. Получили аванс за французский роман Одоевцевой «Laisse toute esperance», принятый к печати. Появилась возможность сбежать из парижской нищеты, заплатив вперед за кров и стол в Жуан-ле-Пене. Впрочем, столовались впроголодь. Зато жилье недорогое, спасибо и на том.

Директора Дома Роговского знала вся литературная эмиграция. Юрист, в прошлом активный эсер, друг Керенского. В семнадцатом году уже известный человек – градоначальник Петрограда. Только начал привыкать к важной должности, как власть захватили большевики. Бежал на Урал, там назначили товарищем председателя Уфимского правительства. В эмиграции Роговский жил в Париже, вступив в масонскую ложу, считался среди эмигрантов человеком влиятельным, а после окончания войны стал директором Русского дома, в котором пребывали многие писатели. Сам Роговский поселился в Ницце, а в Жуан-ле-Пене бывал наездами. Принимал в свой Дом и левых, и правых, не вдаваясь в политические взгляды постояльцев. Г. Иванов считался «правым», называл себя монархистом, а с пьяных глаз наговаривал такое, о чем потом остро жалел и извинялся. Сам понимал, что ляпнул зря — ведь прямого отношения к политике никогда не имел. Смотрел на нее с брезгливостью, если не с омерзением, но за политическими событиями следил пристально.

В Русском доме обитала левейшая неутомимая Августа Филипповна Даманская, молодящаяся престарелая писательница с угловатыми движениями, хронически убежденная в своей правоте. «Она может извести кого угодно», – говорил Адамович. Свой трудовой путь второсортного литератора она начала еще до революции 1905 года. Ходульность осталась в ее сочинениях и через сорок лет.

«Тут в Русском доме, где мы живем, царит великая писательница Даманская. Вспоминала Вас, слышал, как ее обожали в "Последних новостях"», — пишет Георгий Владимирович в Нью-Йорк Александру Полякову, в прошлом журналисту «Последних новостей», который теперь работал в редакции «Нового русского слова». Ближайший помощник Павла Милюкова, до войны он сам, своими руками делал эту известнейшую газету. В ней Г. Иванов в двадцатые и тридцатые годы напечатал около пятнадцати очерков из цикла «Невский проспект». Опубликовал в «Последних новостях» очерки «По Европе на автомобиле», воспоминания о Федоре Сологубе, главы из романа «Третий Рим»…

Даманская в Жуан-ле-Пене писала мемуары под названием «На экране моей памяти». Мелькнул на этом экране и Георгий Иванов. Конечно, в связи с «Последними новостями» и их главным редактором. «П. Н. Милюков и сам время от времени выступал литературным критиком в своей газете, — писала Даманская. — Строгим, но справедливым, требовательным, но убедительно мотивировавшим свои требования. Обличая порнографический элемент в "Распаде атома" Георгия Иванова, отмечал и даровитость автора, и богатство его литературной речи».

В том же письме Александру Полякову, отправленном вскоре по приезде в Русский дом, Георгий Иванов просит прислать посылку из Америки: «Мои дела плохи. Жена моя очень больна. Я подумал о том, как хорошо (и больше чем хорошо) Вы всегда относились ко мне. И еще, что я всегда – и Вы это знаете – просто любил Вас. Если есть возможность (если нет, то забудьте и плюньте на мою просьбу), пришлите мне посылку. Мне нужны чай, кофе, сахар, и молоко в порошке». Всего этого в Русском доме либо не имелось, либо не хватало. «Жульничают», – говорил Георгий Иванов. В первые послевоенные годы американскими посылками подкармливали писательскую братию, мало кто их не получал. Посылка от Полякова пришла к Новому году. «Очень рад, благодарен, но стесняюсь, что ограбил Вас», – писал Г.Иванов.

В Русском доме довелось ему свидеться со старым знакомым Румановым. Один из блестящих людей блистательного Санкт-Петербурга, Аркадий Руманов в послевоенную пору сотрудничал в парижской газетке «Советский патриот». Работал на износ, получая смехотворную зарплату, непонятно как умудрялся сводить концы с концами, ютился в квартирке, набитой до потолка книгами и бесценными архивными бумагами. Эмиграция тогда еще делилась на правых и левых. Политический чад проникал, конечно, и в литературу.

Когда Ивановы скромно благоденствовали в средиземнорском Жуан-ле-Пене, стало известно о выходе в Париже левой «Эстафеты». В этой первой послевоенной антологии эмигрантской поэзии участвовал кто угодно, включая несомненных не поэтов. Но первого поэта эмиграции в ней нет. Правые взгляды Георгия Иванова определяли по единственному признаку — неприятию большевизма. В этом он был непримирим. Во всем ином был трезво аполитичен, хотя свои выработанные мнения имел.

«Монархиста» Георгия Иванова взгляды придавленного бедностью сотрудника «Советского патриота» оттолкнуть не могли. На первом месте были человеческие отношения, личность и лишь потом политическая гравитация. Множество замечательных людей прошло через мир Георгия Иванова, Руманов был одним из них. Георгий Владимирович немного знал его еще в ту пору, когда Руманов представлял в Петербурге московское «Русское слово». Во всей России не существовало газеты крупнее, и во внушительном румановском кабинете столичная литература перебывала в полном ее представительстве.

Все, что имелось у русской интеллигенции незаурядного, говорил Георгий Иванов, можно найти в Руманове. В нем эти черты — как худшие, так и лучшие – сочетались с удивительной естественностью. Как-то еще до войны, войдя в русский книжный магазин в Париже, Г. Иванов неожиданно увидел ставшую уже редкостью «Орлеанскую девственницу — плод переводческого содружества его самого, Гумилева и Адамовича. Этот раритет он подарил Руманову, зная, что отдает книгу лучшему читателю, какого только можно найти.

Теперь, встретившись на Лазурном Берегу, они проговорили несколько часов. Вспоминали довоенную жизнь, парижский блеск и эмигрантскую нищету. Говорили о «Последних новостях», «Современных записках», «Зеленой лампе», обществе «Круг» — о том, что было да быльем поросло и уже не повторится. Говорили и о том, как прямо на глазах возникает новая эпоха, так сказать, третья на их веку, что она может продлиться до конца столетия и во каком случае их переживет.

Была в Жуан-ле-Пене еще и другая — нет, не встреча – серия встреч. Длились эти встречи три-четыре месяца, а знаем мы о них непростительно мало. Ведь это были встречи лучшего русского прозаика с лучшим эмигрантским поэтом. Их никем не записанные разговоры — утраченная книга, значительная и содержательная. Она вся (нельзя даже сказать «почти вся») для русской литературы пропала. Отдельные сохранившиеся строки этой никем не записанной книги находим в дневнике Бунина: «Он пишет роман, она пишет роман. Он завидует нашей жизни, но она не может жить нигде, кроме Парижа… О Ходасевиче он сказал: умен до известной высоты, но зато выше этой высоты он ничего не понимает».

Разговоры их касались жизни русских эмигрантов в Париже и на юге Франции, где долго жил Бунин. Говорили о писателях, которых оба знали лично, о романе, недавно задуманном Георгием Ивановым. Роман не осуществился, и в чем была суть замысла, ни в каких записях даже намека не удается уловить. Ирина Одоевцева в книге «На берегах Сены» о своих разговорах с Буниным рассказала подробно, но в них Георгия Иванова нет.

В коридоре на втором этаже, наискосок от их комнаты была дверь, ведущая в двухкомнатную квартирку, где поселились Иван Алексеевич Бунин и Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Приехали они в конце декабря и вдвоем грустно встречали Новый гол. Бунин редко появлялся на людях. Обитатели Дома почтительно ждали его, но он не выходил к общему завтраку. Даже подышать свежим верхом первое время почти не выходил. По ночам кашлял, днем донимала физическая слабость. Но к своим старым знакомым Ивановым Бунин зачастил. Их знакомство насчитывало уже два десятилетия. Познакомились они на юбилее Бориса Зайцева, тогда еще совершенно молодого в свои сорок с лишним. С Буниным в предвоенные годы Георгий Иванов виделся нередко, как-то побыл у него в Грассе, а в другой раз – это было в мае 1939-го – Бунин пришел домой к Г.Иванову.

В их отношениях порой мелькал оттенок фамильярности. Георгий Иванов чувствовал, что этого не следовало бы допускать, сознавая, что Бунин великий писатель, что принадлежит он не столько эмиграции, сколько «вечной, непреходящей» России. Запанибратство, мелькавшее в их отношениях, он объяснял узкими масштабами эмигрантского мирка, в котором волей-неволей искажается представление об иерархии – табели о рангах.

В войну Бунин жил в Грассе, Ивановы – в Биаррице, то есть в разных концах страны. Биарриц близ Испании, Грасс недалеко от Италии. В тяжелые времена просто так через полстраны в гости не съездишь. И теперь случай соединил их в Жуан-ле-Пене. От первой встречи впечатление осталось безотрадным. Вернувшись в свою комнату, Жорж сказал жене: предпоследние дни великого писателя земли русской, он обречен, как и все мы; безвоздушное пространство эмиграции… ему бы домой вернуться, но я последний, кто скажет ему об этом.

Бунина знали подтянутым, с великолепной осанкой, элегантным. Теперь он появлялся в «болгаринской» комнате по-домашнему, в рыжем халате, в тапочках, каракулевой шапке или тюбетейке. Болгарином он стал называть Георгия Иванова, узнав от него же о его отце, гвардейском офицере, служившем в свое время болгарскому правителю, и о красавице-матери, блиставшей на придворных балах в Софии. Бунин садился в кресло, смотрел в окно на далекие покрытые снегом вершины. Оборачивался, поглядывал на длинный черный лакированный стол. Ивановы называли его «погребальным». Завязывался разговор, переходивший в бунинский монолог. И если Бунин находился в добром расположении духа и не жаловался на недуги, блеск и тонкость его ума были неподражаемы. Оба собеседника были спорщики, остры на язык, оба феноменально находчивы.

Георгий Иванов тоже заглядывал к Буниным. Как-то, не застав Ивана Алексеевича, остался с верой Николаевной, записавшей в дневнике: «16 января. Вчера вечером полчаса посидела с Ивановым… Он говорит: “Я больше всего живу Россией – больше, чем стихами… Я монархист. Считаю начало ее гибели с Первой Думы”». Еще одна дневниковая запись от 13 февраля 1948 года: «Вчера мы оба сидели у Ивановых… мирно беседовали о Пушкине и о Лермонтове. Восхищались “Путешествием в Арзрум” и “Таманью”. Иванов выше ставит Пушкина как прозаика».

Однажды в феврале Георгий Владимирович пришел, чтобы прочитать Вере Николаевне письмо, полученное из Парижа, которое прислал близкий друг Буниных Борис Константинович Зайцев, руководитель Союза русских писателей и журналистов. Пока вы не покажете, писал он, что возводимые на вас обвинения в сотрудничестве с оккупационными властями в дни войны ложны, вы не можете быть членом Союза.

Дело немаловажное. Многие пострадали от наветов, от которых в дни просоветской эйфории никто, особенно в писательской среде, не был застрахован. Даже Бунина незадолго до того вынудили выйти из Союза. За Буниным по пятам змеилась клевета — его, русского патриота, обвиняли в «большевизанстве». Он ушел из Союза примерно в то время, когда это объединение покинули писатели, взявшие советские паспорта. Бунину приписали, что он с ними заодно. Припомнили ему и посещение советского посольства, где Бунин отказался выпить за здоровье товарища Сталина. Тем не менее у председателя Союза Бориса Зайцева, и не у него одного, создалось впечатление, что Бунин на стороне советофильствующих писателей. Союз политизировался, чего в довоенные годы не допускалось. Стороннему взгляду эта политизация казалась лишенной здравого смысла. Иван Шмелев, живший в оккупированном Париже и участвовавший в молебнах о даровании победы Гитлеру, был оставлен в Союзе. А Георгий Иванов, державшийся сам по себе («живу сычом», — говорил он) и ничем подобным себя не осквернивший, был исключен. Страдала репутация, но было еще и другое. При всей своей бедности Союз материально поддерживал своих неимущих членов.

Еще в 1930-е годы, которые теперь казались благополучными, Георгию Иванову случалось брать ссуды. В нынешние времена, когда бывало, что нечем платить за жилье и обед, назвать исключение из Союза пустяковым делом было нельзя. Раньше оставалась на черный день возможность обратиться за краткосрочной ссудой. Еще недавно, в мае, Союз выдал ему в долг тысячу франков. Сумма ничтожная, но пришлась чрезвычайно кстати.

Подавленный недоброй вестью от добрейшего Бориса Константиновича, он написал исполненное горчайшей иронии письмо давнему знакомцу своему Александру Полякову: «Привет от фашиста, продавшего Россию Гитлеру и купавшегося в золоте и крови во время оккупации. Таковы, насколько мне известно, слухи обо мне в вашей Америке, о чем позаботились местные добрые друзья. Если к этому прибавить, что я прожил всю войну в Биаррице, был выгнан друзьями-немцами из собственной дачи и ограблен ими до нитки, обвинялся ими в еврейском происхождении за свой нос и дружбу с Керенским, и конечно, после освобождения, когда все местные гитлеровцы удрали или были посажены, спокойно жил в Биаррице же, пока отсутствие средств не заставило переехать в Париж, — Вы поймете, я думаю, что кроме хамления Бердяеву в "Круге" покойного Фондаминского, других грехов этого рода я не имел».

Что могло их связать, кроме места и времени? Иван Бунин родился в век Александра Освободителя, Георгий Иванов — в год коронации последнего царя. Поколения отцов и детей, разница в возрасте в четверть века. Из всех, кого Бунин называл «декадентами», Георгий Иванов был единственный ценимый им поэт. И это никогда не звучало как ответ на похвалу. Напротив, Георгий Иванов перебарщивал, когда говорил Ивану Алексеевичу, глядя ему в не по-стариковски ясные глаза, что его поэзию не воспринимает, что для него Бунин прежде всего чудесный прозаик. Говорил, смягчая то, что думал. Думал же резче. В одном своем письме он упоминает «ничего не понимавшего в поэзии Бунина». Однажды жена Бунина сказала ему:

– Вы бы хоть единственный раз похвалили стихи Яна, он был бы счастлив. Ведь он считает себя прежде всего поэтом.

– Рад бы, — ответил он, — да грехи не пускают. Не могу, Вера Николаевна, при всей моей любви к вам и Ивану Алексеевичу.

И вспомнил свой иронический выпад в довоенных «Числах»: «Чья бы корова трещала. Настаиваем, что именно так надо выражаться, если не желаете заслужить справедливого обвинения в покушении на русский язык… Прежде было принято думать, будто бы коровы мычат, но ныне вполне выяснилось, что это просто пошлая выдумка коверкающих Родную речь инородцев… Сомневающихся отсылаем к собранию стихов почетного академика и потомственного дворянина И. А. Бунина, где ясно сказано:

В кустарнике трещат коровы,

И синие подснежники цветут».

«Числа» Бунин получал. И вот, с досадой прочитав в них заметку «Чья бы корова трещала», пытался разгадать, кто скрывается за подписью Любитель прекрасного . Не разгадал и написал не Оцупу, редактору «Чисел», а самому влиятельному, по мнению Бунина, человеку в «Числах» — Адамовичу: «Как не стыдно Оцупу за того остряка, что меня язвит потомственным дворянством». Имя остряка он вскоре узнал, но своего расположения к Г. Иванову не переменил.

Был еще, по крайней мере, один случай, вызвавший неудовольствие Бунина, но это произошло уже после ежедневных, хотя бы даже мимолетных встреч в Жуан-ле-Пене. В конце 1949 года Бунин получил свежий номер «Возрождения» с очерком Г. Иванова «Блок и Гумилёв». Прочитал и написал о своем впечатлении Адамовичу: «Пишу, находясь в большой грусти. Прочел в последней "тетради" "Возрождения" несколько ужасных для меня строк поэта Георгия Иванова: "С тем, что Блок одно из поразительных явлений русской поэзии за все время ее существования, уже никто не спорит, а те, кто спорит, не в счет. Для них, по выражению 3. Гиппиус, дверь поэзии закрыта навсегда". Строки эти, конечно, довольно странны: раз "никто не спорит", откуда же взялись "те, кто спорит"? Но это "не в счет". В счет мое ужасное положение: Иванов и Гиппиус "навсегда закрыли дверь поэзии" для меня, несчастного спорщика! И еще так говорит поэт Иванов: "С появлением символистов унылый огород реалистической литературы вдруг расцвел, как какой-то фантастический сад…" Тут опять оказался я в дураках: никак не думал, что была "унылым огородом" та литература, в которой при появлении в ней символистов были "Вечерние огни" Фета, стихи Вл. Соловьева, Лесков, Гаршин, Чехов, "Смерть Ивана Ильича", "Крейцерова соната", "Хозяин и работник", "Воскресение" Толстого…»

В Русском доме на юге Франции столкнулись две эстетики русского стиха, век девятнадцатый и век двадцатый. Бунин на всякое слово, идущее против его убеждений, отвечал с задором, не покидавшим его и на восьмом десятке. С поэзией Георгия Иванова он был знаком с довоенных лет, перечитывал в военные годы. «Читал вчера и нынче стихи – Г. Иванова, Гиппиус. Иванов все-таки поэт настоящий (в зачатке). Гиппиус ужасна. Мошенница», — записал Бунин в дневнике 1942 года.

После смерти Ивана Бунина и Георгия Иванова один маститый литературовед утверждал в авторитетном «Литературном наследстве», что в эмиграции Бунин не прекращал борьбы с декадентами и их последователями, такими как Георгий Иванов. Так сочинялись вносящие путаницу легенды. Никакой литературной борьбы между Буниным и Г. Ивановым не велось. Стихи Георгия Иванова пришлись по душе двум таким во всем противоположным людям, как «декадентка» Зинаида Гиппиус и «непрекращавший борьбы с декадентством» Иван Бунин.

Прозу Бунина Георгий Иванов ценил чрезвычайно. На всю жизнь запомнил его повесть 1910 года «Деревня», считал шедевром «Господина из Сан-Франциско» и даже в большей степени «Солнечный удар», который прочел как раз накануне личного знакомства с Буниным, а через год — рассказ «Митина любовь», возможно, лучший из всех, по мнению и по чувству Георгия Иванова.

В 1932-м он надеялся, что Бунину присудят Нобелевскую премию. В начале ноября стало известно имя фаворита Шведской королевской академии. Им оказался опять (в который раз) англичанин — Джон Голсуорси. С тех пор как в 1901 году в Стокгольме впервые вручили золотую медаль Альфреда Бернхарда Нобеля, ее получали англичане, французы, немцы, датчане, поляки, норвежец, индус, испанец, американец, бельгиец, итальянка, кто-то еще, но ни разу за 32 года не была присуждена премия русскому писателю.

Иронически прозвучало признание Голсуорси, что среди тех, у кого учился писать, был, есть и слава Богу здравствует в России Лев Толстой. Самому же Льву Николаевичу премию не присудили даже в последний год его жизни — в том году она досталась немецкому писателю, чье имя за пределами Германии уже прочно забыто.

Георгий Иванов с мыслью о Бунине и о судьбах эмиграции с горечью написал статью «Русский писатель снова не получил Нобелевской премии». «Никакого разумного объяснения… никому подыскать не удалось. Передавалось, правда, что ввиду извечной неблагонадежности русских писателей в глазах правительства (сначала царского, теперь большевистского) шведы будто бы избегают давать им премию по соображениям "такта"… Русская литература, впрочем, никогда не была охотницей до академических отличий и официальных лавров. К вопросу о Нобелевской премии она относилась всегда совершенно равнодушно. И если в наши дни равнодушие сменилось ежегодным напряженным ожиданием, что вот, наконец, печальная традиция в отношении России будет нарушена и лауреатом будет объявлен русский писатель, это главным образом потому, что кроме похвального листа, вручаемого избраннику под звуки марша и треск киноаппаратов, ему, как известно, вручают еще и чек». Г. Иванов поставил точку и тут вспомнил недавно слышанный рассказ о том, как Бунин собрался отметить именины жены. Поскребли по сусекам — наскребли на фунт колбасы. С тем и сели за праздничный стол.

«И в этом чеке, если его получит русский, — продолжал Г. Иванов, — заключается для него не сомнительная "честь" которой у нас и так достаточно, а спасение от самой черной, самой неслыханной нужды. Знают ли об этой нужде прославленных русских писателей шведские академики?.. Конечно, не могут не знать. Так же, как не могут не вспомнить… завещания Нобеля: "Поддержка человеческого гения, изнемогающего в неравной борьбе с жизнью". По смыслу этого завещания не одну, а десять премий подряд следовало бы в наши дни присудить именно русской литературе. Но шведский странный мечтатель и ненавистник пошлости лежит в гробу (вероятно, он ворочается в нем), а люди в футлярах, "исполняя" его волю, выдают премию за "произведения, проникнутые духом идеализма" испытанному остряку Бернарду Шоу. Ни величие русской литературы, ни крестные страдания ее их по-прежнему "не касаются"».

И все же в следующем 1933 году премия Нобеля была присуждена эмигранту. Первым русским писателем-лауреатом стал Иван Алексеевич Бунин. Георгий Иванов хорошо помнил то праздничное настроение, которое охватило русскую эмиграцию.

Бунин уверенно стучал в дверь. Входил, не дожидаясь ответа. Целовал руку Одоевцевой. Садился в кресло, смотрел в окно, где пламенел закат. Помолчав, говорил о том, что писатели обычно себя не видят в верном свете. Со стороны все-таки виднее. Однажды разговор коснулся Блока.

– Его стихи вам по душе, — сказал он, — а по мне, так что–то вроде Вертинского. Ни слова в простоте. Вы, блоковские почитатели, конечно, не знаете, что он замышлял пьесу об Иисусе. Не читали? Я тоже не читал. Ведь он, слава Богу, не написал ее. Но с предварительными записями познакомиться довелось. Приближение к кощунству…

Соседние файлы в папке Смирнов ответы