Роман И.А. Гончарова «Обломов». Путеводитель по тексту. Учебное пособие
.pdfсравнению с их патриархально-деревенскими предками. Если «Илья Ильич уж был не в отца и не в деда. Он учился, жил в свете: все это наводило его на разные чуждые им соображения», то и Захар «принадлежал двум эпохам, и обе положили на него свою печать. От одной перешла к нему по наследству безграничная преданность к дому Обломовых, а от другой, позднейшей, утонченность и развращение нравов» (с. 53, 55).
Захару неведома «внутренняя борьба» Обломова между тягой к жизненному покою и исполнением «прямого человеческого назначения» (с. 78). Но и он «уже не прямой потомок <…> русских <…> рыцарей лакейской, без страха и упрека…» (с. 56), наподобие героя «Ламмермурской невесты» Вальтера Скотта — Калеба Бальдерстона, дворецкого графа Равенсвуда (с. 658). Со своей «почтенной» лысиной во всю голову и пышными бакенбардами Захар весьма неопрятен и неряшлив, а при страстной преданности барину «редкий день в чем-нибудь не солжет ему», не обворует по мелочи или не распустит про него «какую-нибудь небывальщину» (с. 56, 57).
Нередко Захар прямо-таки дублирует те или иные привычки и свойства Ильи Ильича. Тот «любил вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем», решающим участь народов, оказывающим «подвиги добра и великодушия» (с. 54). Фантазирует и Захар, принимавшийся вдруг «неумеренно возвышать Илью Ильича», вычисляя его «ум, ласковость, щедрость, доброту», а также придавая «ему знатность, богатство или необычайное могущество» (с. 59). Захар не боится, как Обломов, менять квартиру, но ворчит «всякий раз, когда голос барина заставлял его покидать лежанку», где он обыкновенно сидел, «погруженный в дремоту» (с. 60, 11). «Натура» Ильи Ильича выявлялась в его «робком, апатичном характере», усугубленном в этих чертах детством и отрочеством героя в Обломовке; Захар, «ленивый от природы <…>, был ленив еще и по своему лакейскому воспитанию» (с. 60). Оба героя были, впрочем, «довольно мягкого и доброго сердца» (там же).
Итак, Захар, которому в первой части романа посвящены седьмая и девятая главы, — «верный спутник Обломова, даже во сне (в «Сне Обломова» он еще Захарка)»1. «Захар — это часть самого Обломова…»2, — писал критик Н.Д. Ахшарумов. Он же одним из первых отметил широкий литературный контекст (интертекст), призванный придать образу Захара не только национально-русскую, но и общечеловеческую характерность. Кроме названного ранее Калеба из «Ламмермурской невесты» В. Скотта и, конечно, сервантесовского Санчи
64
Пансы («Дон Кихот») это и неразлучный с дядей Тоби капрал Трим из романа Лоуренса Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди» (1767)3. Современная исследовательница Е.Ю. Полтавец добавляет к ним «образ Савельича в “Капитанской дочке” А. Пушкина», особенно в эпизодах упорной борьбы Захара с Тарантьевым за барский фрак или рубашку («Не дам фрака… »)4, отсылающих нас к нежеланию «дядьки» Петра Гринева отдавать Пугачеву знаменитый заячий тулупчик. Обобщающий свет на фигуру Захара проливают также значения его имени («память Господня») и отчества Трофимыч (Трофим от др.-греч. «кормилец или питомец»): первое упрочивает мотив Захаровой преданности своему господину (в конце романа Захар откажется далеко уезжать даже от могилы Обломова), второе указывает на извечную взаимную зависимость между барином-хозяином (и в этом смысле «кормильцем») и обслуживающим («питающим») его слугой.
Говоря в своих мемуарах «Необыкновенная история» (1875–1879) о диалогах Ильи Ильича с Захаром в начальной части романа, Гончаров назовет их комическими и поэтому не способными стать зародышем всего задуманного произведения («…в этой первой части заключается только введение, пролог к роману, комические сцены Обломова с Захаром — и только, а романа нет!» — 7, с. 407). Это верно: в качестве двойника Обломова, но человека духовно неразвитого Захар, общаясь с Ильей Ильичем, обнажал в нем черты по преимуществу лишь однородные собственным, выставлявшие и Обломова в том же свете. А Захар смешон, и оправдывая свою нерадивость тем, что не он «выдумал» нечистоту, мышей и клопов («У меня всего много, — сказал он упрямо, — за всяким клопом не усмотришь, в щелку к нему не влезешь»), и томясь «жалкими словами» барина в ответ на свое замечание по поводу переезда на другую квартиру («Я думал, что другие, мол, не хуже нас, да переезжают…»). Столь же комичен и Обломов, «голосом оскорбленного и не оцененного по достоинству человека» утверждающий, что он сутками, не спя по ночам, думает «крепкую думу», чтоб его крестьяне «не потерпели в чем нужды», а, задетый в своем барском самолюбии («Он в низведении себя Захаром до степени других видел нарушение прав своих на исключительно предпочтение Захаром особы барина всем и каждому»), заливающий «обиду» квасом, провоцируя в итоге сочувственную «догадку» Захара: «Эк его там с квасу-то раздувает!» (с. 74–78).
Между тем смысл личности Обломова в ее окончательной гончаровской трактовке комизмом ни коим образом не огра-
65
ничен. В 1866 году Гончаров писал своему другу и помощнице Софье Александровне Никитенко: «Скажу Вам <…> чего никому не говорил: с той самой минуты, когда я начал писать для печати <…>, у меня был один артистический идеал: это изображение честной, доброй, симпатичной натуры, в высшей степени идеалиста, всю жизнь борющегося, ищущего правды, встречающего ложь на каждом шагу, обманывающегося и, наконец, окончательно охладевающего и впадающего в апатию от сознания слабости своей и чужой, то есть вообще человеческой натуры» (8, с. 318). Тут же указаны и литературные предшественники такого героя — Дон Кихот Сервантеса и шекспировский Гамлет, воплотившие в себе «почти все, что есть комического и трагического в человеческой натуре» (8, с. 319).
Свойствами «неизлечимого <…> идеалиста» (7, с. 287) Гончаров в особенности наделит своих Александра Адуева и Бориса Райского, стремившихся, кстати, и к литературно-творческой деятельности. Но неискоренимое «чистое, светлое и доброе начало», «вера в добро», словом, та же идеальная устремленность, хотя и в сочетании с комическими и негативными сторонами натуры, с самого начала «Обломова» заявлены романистом и у его заглавного героя (8, с. 319). Для их раскрытия требовался, однако, уже не Захар, а лица, по крайней мере своим общекультурным уровнем подобные Илье Ильичу. И Гончаров в последней редакции первой части вводит их в роман. Это светский франт Волков, бюрократ-карьерист Судьбинский, литераторочеркист Пенкин, наконец, «человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией», а также именем и фамилией («Его многие называли Иваном Ивановичем, другие — Иваном Васильевичем, третьи — Иваном Михайловичем»; «фамилию его называли также различно…») (с. 26–27).
То обстоятельство, что Алексеев (так для удобства станет именовать этого господина романист) череду визитеров Обломова замыкает, отнюдь не случайно. В лишенном какой бы то ни было «заметной черты, ни дурной, ни хорошей» (с. 27) Алексееве предельно выразилась самая сущность всех этих людей, совокупно представляющих, заметим кстати, основные разряды господствующего петербургского общества. Именно — стандартность и более того, нивелированность их индивидуальностей, как бы подмененных то модным партикулярным (у Волкова), то фирменным чиновничьим «темно-зеленым фраком с гербовыми пуговицами» (у Судьбинского), а то и «бакенбардами, усами и эспаньолкой», призванными симво-
66
лизировать мнимые «независимость» и «фрондерство» их обладателя (у Пенкина).
По словам романиста, Алексеев являл собою «какой-то <…> безличный намек на людскую массу, <…> неясный ее отблеск» (с. 27). В портрете «блещущего здоровьем» двадцатипятилетнего Волкова, напротив, лицо упомянуто, однако оно, во-первых, дробится на отдельные части («щеки, губы и глаза») и, вовторых, ослепляет своей «свежестью» ровно так же, как «белье, перчатки и фрак» этого господина (с. 17). Который и заботится о нем столько же, как о своем головном уборе и обуви: «Он вынул тончайший батистовый платок, вдохнул ароматы Востока, потом небрежно провел им по лицу, по глянцевитой шляпе и обмахнул лакированные сапоги» (там же). «Начальник отделения» Судьбинский — субъект «гладко выбритый, с темными, ровно окаймляющими его лицо бакенбардами, с утружденным, но спокойно-сознательным выражением в глазах» и… «сильно потертым лицом» (с. 20). Иначе говоря, не личность а всего лишь олицетворение форменного порядка и чиновничьего шаблона. Что же касается Пенкина, то «заросшее» волосами лицо этого и в целом «очень худощавого» (т.е. невидного, незаметного) господина не упомянуто повествователем вовсе.
Фельетонист и очеркист Пенкин по роду своих занятий — писатель и в этом звании как будто имеет право пребывать в одном ряду с Пушкиным, Гоголем и самим Гончаровым. Сверх того, он, по его словам, «пуще всего <…> ратует за реальное направление в литературе» (с. 24). Смысл литературного реализма, по Пенкину, однако, проясняет та, как полагает он, «великолепная поэма» под названием «Любовь взяточника к падшей женщине», которую он усиленно рекомендует для прочтения Обломову. В «великом» авторе этой «поэмы» Пенкину «слышится до Дант, то Шекспир» (с. 25). На деле же Гончаров таким образом пародирует одновременно как мелкотравчатую «обличительную» литературу в России начала шестидесятых годов XIX века, так и жанр «физиологических» очерков, широко распространенный в русской «натуральной школе» середины годов 40-х, когда начинается действие в «Обломове». Непосредственным объектом для пародии стал изданный Н.А. Некрасовым и В.Г. Белинским двухтомный сборник «Физиология Петербурга» (1845).
Представляя в анонимной рецензии («Литературная газета», 1845, № 13) сборник публике, Некрасов так определял его задачи: «…Раскрыть все тайны нашей общественной жизни, все пружины радостных и печальных сцен нашего домашнего быта,
67
все источники наших уличных явлений; ход и направление нашего гражданского и нравственного образования; типические свойства всех разрядов нашего народонаселения…»5. В «поэме» «Любовь взяточника…», говорит Пенкин, «обнаружен весь механизм нашего общественного движения <…>. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда, как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа, и целый рой обманывающих его взяточников; и все разряды падших женщин разобраны…» (с. 24). «…Твой взгляд, — говорил Некрасов о «Физиологии Петербурга», — очень наблюдателен
идальновиден; твое чувство — очень верно и неизменчиво; твой юмор меток и желчен»6. «…Верность-то, верность какая! До смеха похоже. Точно живые портреты. Как кого возьмут, купца ли, чиновника, офицера, будочника, — точно живым
иотпечатают» (с. 25), — вторит составителю «Физиологии…», говоря о сочинениях нынешних «реалистов», Пенкин, заявляющий: в литературе «нам нужна одна голая физиология общества…» (там же).
Вответ на что «вдруг воспламенившийся» Илья Ильич в полном согласии с Гончаровым так оценивает пропагандируемый Пенкиным «реализм»: «А жизни-то и нет ни в чем: нет ее понимания и сочувствия, нет того, что называется гуманитетом. <…> Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! <…> Изображают они вора, падшую женщину <…>, а человека-то забывают или не умеют изобразить. Какое же тут искусство…» (там же).
Не способный и не желающий, как намекает сама его фамилия, проникать при воспроизведении «вседневной жизни» в ее человеческую сущность, Пенкин персонифицирует у Гончарова эпигонов литературной методы Н. Гоголя, усвоивших
лишь ее «внешние признаки, без того глубокого поэтического элемента, которым обладал <…> создатель школы»7. Что вело к искажению реальности и к дегуманизации изображаемых лиц.
«Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается?» — задавался вопросом Илья Ильич в итоге встречи со стереотипным и суетным («Мне еще в десять мест», — сообщает он Обломову) посетителем модных петербургских домов Волковым (с. 20). «А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства…», — резюмирует Илья Ильич свои впечатления
иот чиновника-карьериста Судьбинского, являющего собой иной массовый, но столь же стандартизированный отряд петербуржцев и россиян в целом. «Человека, человека давайте мне!» — воскликнет Обломов в ответ на прокламируемую Пен-
68
киным подмену человеческой личности в литературе ее чином, званием, мундиром, родом занятий и т.п.
И это восклицание Ильи Ильича, возрождающее в памяти знаменитое «Человека ищу!» Диогена Синопского (Диогена «в бочке», этими словами пояснявшего обывателям античной Греции, почему он ходит днем с фонарем), раскрывает нам то важнейшее качество заглавного героя «Обломова», которое не могло выявиться в его отношениях с Захаром. В отличие от своих визитеров, будь то обычный петербургский дворянин, чиновник и даже модный литератор, Илья Ильич — герой с осознанным личностным началом и такими же запросами. Человека, почти гневно отвечает он «физиологу» Пенкину, нельзя извергнуть «из круга человечества, из лона природы, из милосердия божия» (с. 26). Другими словами, невозможно ограничить лишь его социально-сословным, профессиональным
ислужебным положением; он — создание всей человеческой
иестественной истории, самого Творца. Подлинная «норма» человека поэтому не в нивелировке его индивидуальности, а в ее гармоничности, т.е. полноте, целостности и цельности, а также свободе от антигуманных общественных обстоятельств. Ибо именно эти свойства и превращают человека в полноценную личность, дорогую для главного героя «Обломова» ничуть не меньше, чем для самого Гончарова. Иное дело — сможет ли сам Илья Ильич, обладающий задатками такой личности, всемерно развить и обогатить их или же, напротив, уступит с годами пассивным и косным началам своей натуры.
«Он, — говорит романист в конце сцены Обломова с Судьбинским, — испытал чувство мирной радости, что он с десяти до трех, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть
простор его чувствам, воображению» (с. 23). «Он, — цитировали мы ранее другую самооценку Ильи Ильича, — не какой-нибудь исполнитель чужой, готовой мысли; он сам себе творец и сам исполнитель своих идей» (с. 54). Действительно, Обломов весьма скоро разочаровался в чиновничьей службе, нераздельной с запретом «сметь свое суждение иметь» (А. Грибоедов), а то
ис прямым пресмыкательством перед начальством (ведь «есть же такие начальники, которые в испуганном до одурения лице подчиненного <…> видят не только почтение к себе, но даже
иревность, а иногда и способности к службе». — С. 48), и этот факт, как и его самостоятельный план преобразований своего деревенского имения, говорят в пользу Ильи Ильича. Но могли ли его оригинальные идеи увенчаться практическими результа-
69
тами при постоянном пребывании этого героя на диване («Он, как встанет утром с постели, после чая ляжет тотчас на диван, подопрет голову и обдумывает, не щадя сил…» — С. 54)? Понятно, нет. Это объясняет ту авторскую иронию в отношении к Илье Ильичу, которой в начальной части романа не лишен
исамый показ его человеческого превосходства над его визитерами. Окончательный характер связи-«сцепления» между ними и Обломовым поэтому прояснится лишь с обрисовкой свойственных всем им «образов жизни», но об этом речь пойдет в следующей главке данного раздела. Пока же очевидно одно: Илья Ильич противопоставлен своим безликим гостям в качестве человека несомненно оригинального, хотя и со слабой, уступчивой волей.
Последняя черта героя проясняется с появлением в его квартире нового посетителя — Тарантьева. Оно мотивировано иначе, чем визиты предшественников: если те — бывшие петербургские приятели или сослуживцы Обломова, то Тарантьев приходит к нему на правах его «земляка» (с. 36), каковым является вместе с хорошо ему известными, но активно нетерпимыми Захаром и Андреем Штольцем, со своей стороны также Тарантьева не жалующими (оскорбляемый им Захар «злобно поглядывает на него», а Штольц позднее выговаривает Обломову, что он «пускает к себе это животное». — С. 33, 133).
Самим повествователем романа Михей (от др.-евр. «подобный богу Яхве») Андреевич (Андрей — от греч. «мужественный,
храбрый») Тарантьев (по-видимому, от «тарана» — «бревна на весу, которое раскачивают и бьют им в стену»)8, вопреки, казалось бы позитивным смыслам его имени и патронима, аттесту-
ется как «русский пролетарий» (в значении «бобыль, бездомок или безземельный, бесприютный, захребетник»)9, циник («Беглый взгляд на этого человека рождал идею о чем-то грубом
инеопрятном») и, наконец, «только теоретик», ибо, усвоив от своего отца, «провинциального подьячего старого времени» «тонкую теорию вершить по-своему произволу правые и неправые дела», Тарантьев умел применять ее лишь к «мелочам его ничтожного существования в Петербурге» (с. 33, 35, 34). Главные в авторской характеристике Тарантьева, эти мотивы дополнены указанием: «Он был взяточник в душе <…>, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, бог знает как и за что…» (с. 34).
Если Захар отражал в себе только комические стороны Ильи Ильича, то Тарантьев пародийно или мнимой противоположностью оттеняет и некоторые существенные. Обломов в ми-
70
нуты ясного самосознания «болезненно чувствовал, что в нем зарыто <…> какое-то хорошее, светлое начало… Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором» (с. 77). Михей Тарантьев тоже «сознавал в себе дремлющую силу», запертую в нем, как он, однако же, полагал, лишь «враждебными обстоятельствами» и к тому же сбивающуюся на желание «служить по винным откупам» (с. 34). Обломов не любил шума, боялся любых перемещений, жизненных перемен. Тарантьев «делал много шума… <…> В комнату, где царствовал сон и покой», он «приносил жизнь, движение», но, конечно, сугубо внешние и мелочные, так что «Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним» (с. 35).
Восновном же чувственно-плотоядный Тарантьев, ходивший
ксвоему «земляку» «пить, есть, курить хорошие сигары» (там же), сопоставлен с Ильей Ильичем для того, чтобы на его фоне подчеркнуть ранее в основном декларируемую нравственную чистоту Обломова, а также показать его неспособность к отпору наглому давлении. Впрочем, Тарантьев причастен в романе и к его сюжетосложению: это ведь он посоветовал Илье Ильичу переехать к своей «куме» на Выборгской стороне Петербурга, а позднее угрозой восьмисотрублевой неустойки фактически вынудил Обломова и поселиться у Пшеницыной. Чем, думается, разъяснил для читателей двусмысленность своего антропонима, где имя и отчество восходят к качествам положительным, а фамилия подразумевает нахальство вымогателя, коим по мелочам Тарантьев выступал во всех собственных встречах с Ильей Ильичем, а в замысле вымогательства крупного стакнется в третьей и четвертой частях романа с прямым мошенником Иваном Мухояровым. По своим результатам двойственным окажется и сам переезд Обломова на Выборгскую сторону: он и ускорит тяжелое для обоих окончание «изящной любви» героя с Ольгой Ильинской, и осчастливит семилетие жизни Агафьи Матвеевны и на тот же срок успокоит ее жизнебоязненного возлюбленного.
Итак, организованные или как двойничество (Илья Ильич и Захар), или как антитезы (Илья Ильич и его «визитеры»; он же и Тарантьев) отношения-«сцепления» персонажей первой части «Обломова» помимо характеристики действующих здесь второстепенных лиц, обрисовывали самого заглавного героя уже не в одних смешных, но и в положительно привлекательных, личностных и душевных, свойствах. Последняя в этой части встреча Обломова — с забежавшим к нему «низеньким
71
человеком», в свой черед безлико-стереотипным доктором (с «сдержанностью во взгляде, умеренностью в улыбке и скромно- официальным приличием. — С. 67), ничего важного не прибавляя к духовно-нравственному облику Ильи Ильича, примечательна данной герою рекомендацией «изменить образ жизни», для чего: отправиться «в Швейцарию или в Тироль», потом в Египет, Париж, а также избегать «умственного напряжения» и «страстей» (с. 68). В комическом контексте ими в роман вводится мотив движения-путешествия, заведомо неприемлемого для неподвижного Обломова (хотя он, по его словам Пенкину, и читает «все путешествия больше». — С. 26), а также мотив «чудного края» Обломовки, где и в самом деле не ведали ни страстей, ни утомительного для мозга «чтения, писания» (с. 68).
* *
*
С начала второй части произведения Илья Ильич характеризуется через связи-отношения с Андреем Штольцем, долгожданным для Обломова появлением которого первая часть романа заканчивается. Благодаря Штольцу в жизнь Ильи Ильича здесь войдет и Ольга Ильинская.
В качестве единственного человека, кого Обломов искренне любил и кому верил (с. 36), Штольц был задуман Гончаровым далеко не сразу. В первоначальном плане романа на его месте был другой персонаж — Андрей Павлович Почаев, человек прагматично-делового склада: он озабочен дивидендами от своих акций и судьбой других поручений, на которые, уезжая за границу, выдал доверенность Илье Ильичу и которые тот не исполнил, за что Почаев «внутренне бесился и на себя и на Обломова» (см.: Гончаров И.А. Полн. собр. соч. СПб., 2000. Т. 3. С. 185–188). Приятель обоих, начальный Штольц, поселившийся в Германии, где он купил землю и заводит ферму, был, по-видимому, эпизодическим лицом, намеревавшимся посещать Россию лишь «по делам» (там же, с. 182). Только по мере углубления его образа и его роли в «Обломове» происходила, как установила Л.С. Гейро, «последовательная трансформация» имени и отчества Штольца. Называвшийся на разных этапах работы романиста Карлом (однажды Александром), а по отчеству Михайловичем, Андреевичем и Ивановичем, Штольц в конце концов становится Андреем Ивановичем (с. 601).
Земляк, сверстник и с детства друг Обломова, Штольц заключает в своем наименовании также некоторое противоречие: если имя Андрей (от греч. «мужественный, храбрый»), напоми-
72
нающее и о христианском апостоле — небесном покровителе Руси, и патроним Иванович (Иван по др.-евр. «Бог милует», «Благодать Господня») аттестуют его положительно, то фамилия (по-немецки — «гордый») приписывает ему один из смертных грехов, от которого ему, очевидно, предстоит избавиться.
Диаметрально противоположным было восприятие Штольца отечественными критиками. Вот несколько суждений о нем, показательных в этом отношении. «Штольц, — иронизировал в 1892 году Иннокентий Анненский, — человек патентованный и снабжен всеми орудиями цивилизации от Рандалевской бороны до сонаты Бетховена, знает все науки, видел все страны: он всеобъемлющ, одной рукой он упекает Пшеницынского братца, другой подает Обломову историю изобретений и открытий; ноги его в это время бегают на коньках для транспирации; язык побеждает Ольгу, а <ум> занят невинными доходными предприятиями»10. «Штольц, —сообщал в 1889 году одному из своих корреспондентов А.П. Чехов, — не внушает мне никакого доверия. Автор говорит, что это великолепный малый, а я не верю. Это продувная бестия, думающая о себе очень хорошо и собою довольная»11. К концу ХIХ века, констатирует М. Отрадин, «оценка деятельности Штольца как “честной чичиковщины”, восходящая к одному из поздних высказываний Писарева (и к мнению Н.А. Добролюбова. — В.Н.), стала уже привычной. “Практичность без идеального элемента, без идейной основы, есть та же чичиковщина, сколько бы ее эстетически не окрашивали”, — писал М.А. Протопопов в статье “Гончаров” (1891)»12. Совсем иное мнение о Штольце у Д.Н. Овсянико-Куликовского, увидевшего в нем «человека движения»: «Несомненно, на личности Штольца лежит еще свежий отпечаток идеализма 40-х годов, к которым относятся его юность, его воспитание, его университетские годы. Он учился в Московском университете, он слушал Грановского, зачитывался статьями Белинского. Из этой «школы» он вынес широкие умственные интересы, а также и те «юношеские мечты», которые <…> хранит и в зрелом возрасте. <…> Но в других отношениях он как психологический тип резко отличается от людей 40-х годов. Он — человек положительный, натура уравновешанная, чуждая излишеств рефлексии, бодрая, деятельная, жизнерадостная». «Его “программа” — либерально-буржуазная и просветительская…»13.
Внимательно читая гончаровский роман, мы, скорее всего, предпочтем оценку Овсянико-Куликовского, хотя и ее последнее положение, вне сомнения, сужает авторский смысл
73
