Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Короленко В.Г.. Всеволод Михайлович Гаршин (Литературный портрет)

.pdf
Скачиваний:
2
Добавлен:
15.11.2022
Размер:
138.71 Кб
Скачать

В. Г. Короленко

Всеволод Михайлович Гаршин

Литературный портрет

В октябрьской книжке "Отечественных Записок" 1877 года появился рассказ "Четыре дня", подписанный неизвестным тогда именем Вс. Гаршина. Это был эпизод из только что закончившейся русско-турецкой войны. Интеллигентный человек, рядовой, раненный во время стычки с турецким отрядом, падает в кустах о бок с убитым им же феллахом. Только на четвертый день его поднимают санитары и уносят в госпиталь. Чувства, мысли, впечатления раненого за эти четыре дня и составляли все содержание небольшого рассказа. Но они были выражены с такой художественной простотой и силой, что никому до тех пор неизвестное имя молодого автора сразу засверкало над тогдашним литературным горизонтом яркой звездой, привлекавшей с тех пор внимание, надежды и симпатии образованного русского общества.

Всеволод Михайлович Гаршин происходил из старой дворянской семьи. По семейному преданию, родоначальник ее, мурза Горша, вышел из золотой орды при Иване III. "Дед мой (по отцу),-- писал Всеволод Гаршин в своей автобиографии {Лит. сборник "Красный цветок". Сообщение С. А. Венгерова.}, -- был человек жестокий, крутой и властный: порол мужиков, пользовался правом primae noctis {Первой ночи. (Ред.)} и обливал кипятком фруктовые деревья непокорных однодворцев". Отец представлял резкую противоположность. Он кончил I московскую гимназию, слушал два года лекции в московском университете и, поступив в кирасиры, -- отличался необычной для николаевской военной среды гуманностью в обращении с солдатами. Дед Гаршина с материнской стороны, отставной моряк Акимов, тоже представлял резкое исключение в тогдашней среде.

В 1843 году, когда на юго-востоке России чуть не нее население вымирало от голода и цынги, Акимов заложил имение и на занятые деньги привез "из России" большое количество хлеба, который и раздавал крестьянам, своим и чужим.

Всеволод Гаршин родился (третьим ребенком) в Бахмутском уезде 2-го февраля 1855 года. Первые жизненные впечатления дала ему военная среда. "Как сквозь сон помню,-- пишет он в той же автобиографической заметке, -- полковую обстановку, огромных рыжих коней и огромных людей в латах, белых с голубым колетах и волосатых касках. Вместе с полком мы часто переезжали с места на место". Много смутных воспоминаний осталось от этого времени в памяти ребенка, и, вероятно, впоследствии они послужили фоном для новых впечатлений этого же рада; почти треть рассказов Гаршина посвящена военным темам.

Пятый год своей жизни он отмечает, как особенно бурный. Его возили из Старобельска в Харьков, из Харькова в Одессу, оттуда назад в Харьков и Старобельск. "И все это,-- отмечает он, -- на почтовых зимой, осенью и летом". По-видимому, были и еще какие-то тяжелые обстоятельства, помимо неудобства передвижений. "Еще ребенком, -- пишет один из биографов {Сборник "Памяти Гаршина". Ст. Я. В. Абрамова.}, -- Всеволоду Михайловичу пришлось пережить многое такое, что выпадает на долю лишь немногих". "Преобладающее на моей физиономии печальное выражение, -- писал сам Гаршин,-- вероятно, получило свое начало в эту пору".

С пяти до восьмилетнего возраста, живя только с отцом (мать с старшими сыновьями уехала в Петербург), мальчик увлекся чтением книг из отцовской библиотеки. В семь лет он уже прочел "Собор Парижской Богоматери" В. Гюго. "Перечитав его потом, в 25 лет,-- говорит он в автобиографии,-- я не нашел ничего нового". Тогда же он познакомился с Пушкиным, Гоголем, Лермонтовым, Жуковским, а "Что делать" Чернышевского читал в "Современнике" в то самое время, когда автор сидел

в крепости. "Это раннее чтение, -- замечает он,-- без сомнения было очень вредно".

В 1863 году мать взяла его тоже в Петербург, где он поступил в 7 петербургскую гимназию. Умственные склонности мальчика определились рано. Хорошие отметки он получал за русские сочинения. Математику ненавидел, хотя она давалась ему легко, и очень любил точные науки: естествознание, ботанику, химию, физику. Это отразилось впоследствии на его литературной манере: точность наблюдения и определенность выражения мысли являются характерной чертой Гаршина-писателя. В гимназической журналистике, которая тогда процветала, уже обращали на себя

внимание фельетоны Гаршина за подписью Агасфер.

Реформа Толстого, -- превратившая 7-ю гимназию в реальное училище, -- преградила Гаршину доступ в университет, и потому в 1874 году он поступил в Горный Институт. Но техническая деятельность не соответствовала его склонностям, и целью своей жизни он уже сознательно ставит литературу. "Я чувствую,-- писал он в 1875 году А. Я. Герду, -- что только на этом поприще я буду работать изо всех сил". Литературный успех он считает вопросом жизни и смерти. "Вернуться я уже не могу. Как вечному жиду голос какой-то говорит: "Иди, иди!" -- так и мне что-то сует

перо в руки и говорит. -- "Пиши, пиши!" В 1876 году он уже напечатал в газете "Молва" маленький рассказ ("Подлинная история Энского земского собрании", за подписью "Р. Л.") и несколько рецензий в "Новостях" о художественных выставках. Сам он, однако, не придавал никакого значения этим работам и первым настоящим литературным дебютом считал "Четыре дня".

Рассказ этот открывает серию военных рассказов Гаршина.

Как известно, в 1876 году на Балканском полуострове разыгрались крупные политические события. Сначала восстание Сербии против турецкого владычества вызвало широкое проявление славянских симпатий в России. Это был расцвет деятельности аксаковското "Славянского Комитета", организовавшего широкий сбор пожертвований и отправлявшего на театр войны отряды добровольцев. До сих пор еще (и это очень странно) нет настоящей сколько-нибудь обстоятельной и беспристрастной истории этого движения, выдвинувшего вперед генерала М. Гр. Черняева, его друга, полковника ("сербского генерала") В. В. Комарова и целую плеяду других, менее прославившихся имен, историческая оценка которых и теперь еще -- дело будущего. Одни считали генерала Черняева русским Гарибальди, другие изображали его выступление, как политический фарс или трагикомедию. Несомненно одно, -- что в этом движении не было настоящей непосредственности и цельности. Подкупали освободительные лозунги, и сначала даже "Отечественные Записки" поместили воззвание ("На всемирную свечу"), в котором радикальный журнал в приподнятом тоне призывал к пожертвованиям на дело славян все слои русского народа. "Московские Ведомости" говорили о святости освободительного подвига. С другой стороны, Лев Николаевич Толстой (в "Анне Карениной") расхолаживал эти восторги, в "Голосе" Черняев был назван авантюристом,, кондотьери, а через некоторое время в "Отечественных Записках" появилась одна из злейших сатир Щедрина, в которой, в образе странствующего полководца Редеди, подводились итоги деятельности генералов Черняева, Комарова и Фадеева. Иллюзия единения широких слоев русского народа на почве чужой свободы, за которой, казалось, просвечивают и какие-то свои освободительные перспективы, закончилась скоро. Враждебные элементы русской жизни после освободительной войны, как и до нее, остались на прежних позициях.

Все эти противоречивые мотивы находили живые отклики в молодежи и глубоко ее волновали. Они захватили и Гаршина. В июне 1876 года он писал школьному товарищу и другу Н. С. Дрентельну:

"Пишу я теперь с отчаянием... Работа удовольствия не доставляет. Скорее какое-то желчное, злобное чувство". И затем: "За сообщение новостей из профессорского мира весьма благодарен, хотя, по правде сказать, электрофорная машина Теплова и соединение физического и химического обществ интересует меня меньше, чем то, что турки вырезали тридцать тысяч стариков, женщин и ребят". "Дражайший Н. С, пиши, пожалуйста. Если бы ты знал, каково бывает у меня на душе, особенно со времени объявления войны {Речь, очевидно, идет об объявлении войны Турции Сербией 20 июня 1876 года.}. Если я не заболею это лето, то это будет чудом".

Под влиянием этих чувств, Гаршин задумал поступить добровольцем в сербскую армию, предводимую генералом Черняевым. Это не удалось: Гаршин в то время достиг призывного возраста и, оставив университет, должен был бы отбывать воинскую повинность в России. 17 октября 1876 года турки нанесли мораво-тимокской армии, предводимой ген. Черняевым, решительное поражение, и война должна была считаться конченной. Но вслед за Сербией поднялась Болгария, а затем обстоятельства вынудили Россию к вмешательству.

Теперь желание Гаршина было уже осуществимо, так как он мог поступить вольноопределяющимся в русскую действующую армию. В передовых слоях молодежи тот энтузиазм, который еще вызывался началом сербской кампании (когда генерал

Черняев, как настоящий Гарибальди, чуть не прокрадывался через границу, вопреки мерам правительства), теперь угас, а выступление официальной России вызывало двойственное отношение. Один из авторов воспоминаний о Гаршине, г. Павловский,

воспроизводит спор его с каким-то молодым человеком {Сборник "Красный цветок". "Дебюты В. М. Гаршина".}. Последний отозвался несочувственно о намерении Гаршина добровольно отправиться на театр военных действий. Его точка зрения состояла в том, что безнравственно помогать одерживать победы, которыми воспользуются для внутреннего порабощения. Гаршин, возражая, выдвинул мотив, который впоследствии повторялся в его военных рассказах:

-- Вы,

значит, находите безнравственным,

что я

буду жить жизнью русского солдата

и помогать ему в борьбе,

где каждый полезен...

Неужели

будет более нравственно

сидеть

сложа руки, тогда

как этот солдат

будет

умирать

за нас!..

По свидетельству г-на Павловского, это был единственный раз, когда он видел Гаршина "возбужденным и почти раздраженным" ("он не выдержал, вскочил и в волнении заходил по комнате"). Очевидно, этот спор задевал трагедию целого поколения, быть может, еще не законченную и в наши дни. Дело шло, конечно, не о "сидении сложа руки", а о том, нравственно ли примирение с внутренним порабощением, хотя бы временное, хотя бы во имя внешнего освободительного лозунга?.. И не следует ли те же чувства, которые одушевляли Гаршина, обратить на дело борьбы за освобождение собственного народа? Террора тогда еще не было. Был народнический идеализм, стремление "в народ", требовавшее самопожертвования не менее войны и находившее отклики в собственной душе Гаршина. Настроение у споривших было одно, решения разные, и потому каждый чувствовал в выводе другого часть собственной души. Это живое трепетание чуткой совести и мысли делало рассказы Гаршина такими близкими его поколению.

Гаршин пришел к своему решению, почерпнув его в той же народнической формуле. Солдат -- тот же народ, только в солдатской шинели. Народ идет на войну, мы обязаны идти с ним. Драматическую сложность вносило в эту формулу еще искреннее осуждение самой войны. Война безнравственна и ужасна. Мы обязаны участвовать в ее безнравственности и ужасе.

"12 апреля 1877 года,-- говорит Гаршин в своей автобиографии,-- я с товарищем (Афанасьевым)

готовился к экзамену по химии. Принесли манифест о войне. Наши записки остались открытыми. Мы подали прошение об увольнении из института и уехали в Кишинев, где и поступили рядовыми в 138-й Волховский пехотный полк и через день выступили в поход".

К тому времени Гаршин был юноша двадцати одного года. Портрет, приложенный к одиннадцатому изданию его рассказов (изд. Литерат. фонда), довольно верно передает его черты, но к ним нужно прибавить живое обаяние какой-то ласковой печали, светившейся в глазах. Все, знавшие Гаршина, единогласно отмечают это обаяние его взгляда, а один (Н. В. Рейнгардт) говорит: "У маленького Гаршина, мне казалось, появлялся иногда меланхолический взгляд женщины, безропотно переносящей свою судьбу"... Отчасти это объяснялось, конечно, зародышем душевной болезни. Уже в 1872 году Гаршин, еще гимназистом, перенес приступ серьезного психического расстройства и был помещен в лечебницу. Страх перед болезнью придавал особую глубину душевным тревогам, сомнениям и внутренней борьбе Гаршина. Окончательно принятое решение, наоборот, вносило успокоение. Этим объясняется та душевная ясность, которая сопровождала Гаршина среди трудностей похода. Даже зрелище первых раненых, которых он увидел около 29 июня под Ковачицей, не нарушило этого душевного равновесия: "Я никогда не ожидал,-- писал он с похода И. Е. Малышеву,-- чтобы, при моей нервности, я до такой степени спокойно отнесся к сказанным предметам, хотя,-- прибавляет он, -- трупы мы видели поистине ужасные" {"Рассказы". Изд. II, стр. 26.}.

В стычках с турками он участвовал два раза. После первой среди мертвых найден раненый солдат Волховского полка, который пролежал четыре дня с перебитыми ногами, без воды и пищи. При второй стычке (под Аясларом) Гаршин сам был ранен в ногу навылет.

Эти два момента и послужили мотивом для первого рассказа, создавшего славу Гаршина. Он взял положение неведомого солдата и вставил в эту рамку собственные мысли и чувства.

Жарко. Солнце жжет. Раненый открывает глаза, видит кусты, высокое небо. Перед ним лежит труп убитого им человека. За что он убил его? И кто он? Быть может, и у него тоже есть старая мать? Долго она будет сидеть у дверей своей мазанки да поглядывать на далекий север. Штык вошел ему глубоко в сердце. Вот на мундире большая черная дыра с запекшеюся кровью. "И это,-- думает раненый,-- сделал я!"

Он не хотел этого. Он не хотел зла никому, когда отправлялся на войну. Мысль о том, что ему придется убивать людей, не приходила ему в голову. Он представлял себе только, как он будет подставлять свою грудь под пули. И он пошел, и подставил. Глупец, глупец!..

Такова основа, на которой Гаршиным выписаны психологические узоры рассказа. Все "четыре дня" проходят в этой обстановке: тесный мирок, и в центре его два человека. Один уже погиб, другой погибает и завидует погибшему. Над ними синее небо, то яркое и знойное, то сверкающее далекими звездами. Никаких событий, кроме стихийной жизни природы и мучительных мыслей. Нужно было огромное мастерство, чтобы приковать к этим четырем дням внимание читателей. И Гаршин достиг этого неослабевающим драматизмом своей мысли...

Многие критики Гаршина указывали на толстовское влияние в его военных рассказах. Нет сомнения, что ни один русский писатель не свободен от обаяния гения и манеры Толстого. В данном случае можно, пожалуй, указать даже внешнее совпадение. Князь Андрей (в "Войне и мире"), раненный на поле битвы, также смотрит на синее небо и тоже предается размышлениям. Но даже поверхностного взгляда достаточно, чтобы заметить совершенную самостоятельность гаршинского настроения. Князь Андрей весь уходит в созерцание таинственной синевы, далекой и непроницаемой. Земля для него исчезает, он весь поглощен тайною этой спокойной бесконечности. Все долгое остальное время своей уходящей жизни он чувствует себя все более и более близким к решению вечных вопросов, пока, наконец, автор не заявляет нам, что его герой все решил и все понял. К сожалению, он умирает, не успев сообщить свое решение даже гениальному автору. Во всяком случае, эта тайна так бесконечно далека от тревог жизни, что в ней нет уже места вопросам о людских отношениях.

Герой Гаршина тоже смотрит на небо, но строй его мыслей совершенно другой. Небо для него только явление природы, синева, мелькающая меж ветвей и листьев, а вся мучительная работа его мысли вращается в пределах доступного ему мирка, в центре которого лежит и разлагается убитый им человек. Вместо того, чтобы стремиться к бесконечным тайнам, он мучительно разбирается в своем положении: я убил его? за что?

Хорошо это или дурно,-- но это так. Для Гаршина и его поколения вся психология "проклятых вопросов" сводилась к вопросу о правде или неправде в конечной области людских отношений. Всего вернее, что это не хорошо, и не дурно, а просто факт.

Человеческая мысль вечно бьется между этими двумя полюсами в своем стремлении к высшей истине и высшей правде...

Есть у Гаршина другой рассказ на ту же тему о войне. Заглавие его "Трус". Он не имел того успеха, как "Четыре дня", но он необыкновенно характеристичен для манеры и взглядов Гаршина. Основной мотив -- ужас и неправда войны -- развернут здесь по логическому плану, достигающему определенности почти геометрической. И вместе с тем в каждой детали слышится чуткий, почти болезненный трепет. Изображена небольшая группа интеллигентной молодежи: брат и сестра Львовы и двое их знакомых: Кузьма Фомич и лицо, от имени которого ведется рассказ. Он-то и есть "Трус".

"Война решительно не дает мне покоя",-- говорит он.-- "Каждый день уносит сотни людей"... "Пятьдесят мертвых, сто изувеченных на аванпостной стычке считается незначительной вещью... Отчего же катастрофа на тилигульской насыпи заставила кричать о себе всю Россию, а на "аванпостные дела с незначительными потерями" (тоже в несколько десятков человек) никто не обращает внимания"...

Ему тоже придется идти на войну.-- "Куда же,-- спрашивает он себя, -- куда же денется твое я? Ты всем существом своим протестуешь против войны, а все-таки война заставит тебя взять на плечи ружье, идти умирать и убивать",-- оставив мечты о другой работе, о труде любви и правды, к которому готовился...

Внутреннее чувство, не умолкая, протестует против этого противоречия, и за эти рефлексии знакомые считают его "трусом". Сестра Львова, хорошая девушка, с непосредственным чутьем долга, представляет другой строй тоже гаршинских мыслей. Она готовится идти в сестры милосердия. "Война зло,-- соглашается она,-- но ведь она неизбежна... Я боюсь, что вы не поймете меня. Вот что: по-моему, война есть общее горе, общее страдание, и уклоняться от нее, может быть, и позволительно, но мне это не нравится".

"Трус" проникается этой мыслью и идет на войну. Он остался бы,-- устроить это не трудно. Он этого не делает. Его требуют, он идет. "Но пусть, по крайней мере, ему не мешают иметь собственное мнение".

Весь рассказ и есть систематическое развитие отрицательного взгляда на войну. Явная задача, если хотите, его тенденция -- оживить в воображении читателя военные реляции, облечь плотью и кровью их цифры.

У Львовых живет квартирант Кузьма Фомич. Человек угрюмый, некрасивый, он влюблен в Марью Петровну. Эта неразделенная любовь является маленькой будничной драмой кружка. Кузьма заболевает: сначала нарыв, потом опасное заражение крови. У Марьи Петровны, под влиянием участия, пробуждается глубокое чувство к Кузьме, -- любовь или ее иллюзия. Больной узнает об этом, и это делает его счастливым. Болезнь между тем идет своим чередом, и Гаршин с обычной своей точностью описывает ее развитие. "Мы раздели его, сняли повязки и принялись за работу над огромной истерзанной грудью. И когда я направлял струю воды на обнаженные кровавые места, на блестевшую, как перламутр, ключицу, на вену, проходившую через всю рану и лежавшую чисто и свободно, точно это была не рана на живом человеке, а анатомический препарат,-- я думал о других ранах"... Здесь, окруженный любящим уходом, умирает один человек от стихийной неожиданности...

Там умирают тысячи... "Двенадцать тысяч! Эта цифра... растягивается бесконечной лентой лежащих рядом трупов. Если их положить плечом к плечу, то составится дорога в восемь верст"... И они "валяются в грязи и собственной крови, ожидая, что вот-вот приедут и добьют или наедут пушки и раздавят, как червяка".

Это -- нечто вроде "математического образа": страдания одного человека, помноженные на цифры военных реляций. И, однако, картина встает в своей суровой реальной обнаженности. Маленький, тесный кружок с его рассуждениями и спорами, угрюмый Кузьма, с его неудачливой любовью и болезнью, хорошая русская девушка, заражающая внутренним чувством правды... Сборы на войну, отход поезда с новобранцами, грустная вечерняя толчея на вокзале, появление брата и сестры Львовых, запоздавших на проводы и успевающих лишь крикнуть на прощание: "Кузьма умер"... А там, впереди, за мутной далью борьба без энтузиазма и смерть не для победы, а для исполнения чуждого сердцу долга. Все это живая еще и для нашего времени страница русской "интеллигентской души".

Рассказ этот (написанный в 1878 году) отражает, по-видимому, задним числом настроение Гаршина до его решения идти самому на войну. В его изложении -- неровном и нервном -- слышен отголосок мучительной рефлексии и колебаний. "Трус" так и унес на войну непримиренное противоречие, с которым и погиб. Сам Гаршин нашел примирение, подняв вопрос в некоторую высшую инстанцию. Эта инстанция -- народ, участие в его стихийном безрефлективном движении. Куда бы этот поток ни понес его, -- на убийство или на смерть,-- для Гаршина, как и для большинства его сверстников, в стихийно-народных процессах слышалась какая-то почти мистическая правда. Стоит окунуться в этот поток,-- личная ответственность сразу исчезает в стихийной безответственности народа. А так как именно это мучительное чувство личной ответственности и составляет основной нерв гаршинских настроений, то с вступлением в армию он сразу испытал спокойную душевную ясность, которая отразилась даже по истечении нескольких лет и нескольких болезненных припадков, как только он опять окунулся в воспоминания о том времени. "Воспоминания рядового Иванова" (написанные в 1882 г.) представляют настоящую симфонию. Тон их эпически печальный, изложение ровное и плавное, описания широки и спокойны.

"Мы миновали кладбище, обходя его вправо. И казалось мне, что оно смотрит на нас сквозь туман в недоумении. "Зачем идти вам, тысячам, за тысячи верст умирать на чужих полях, когда можно умереть и здесь, умереть спокойно и лечь под моими деревянными крестами и каменными плитами?.. Останьтесь!

Но мы не остались... Нас влекла неведомая, тайная сила: нет силы большей в

человеческой жизни. Каждый отдельно ушел бы домой, но вся масса шла, повинуясь не дисциплине, не сознанию правоты дела, не чувству ненависти к неведомому врагу, не страху наказания, а тому неведомому и бессознательному, что долго еще будет водить человечество на кровавую бойню -- самую крупную причину всевозможных людских бед и страданий.

За кладбищем открылась широкая и глубокая долина, уходившая с глаз в туман. Дождь пошел сильнее. Кое-где, далеко, тучи, раздаваясь, пропускали солнечный луч. Тогда косые и прямые полосы дождя сверкали серебром. По зеленым склонам долины ползли туманы; сквозь них можно было различать длинные вытянувшиеся колонны войск, шедшие впереди нас. Изредка блестели кое-где штыки; орудие, попав в солнечный свет, горело некоторое время яркой звездочкой и меркло. Иногда тучи сдвигались: становилось темнее, дождь шел чаще..."

Такова основная нота этого замечательного рассказа. На широком фоне, задернутом, как дымкой, тихою печалью, развертываются картины массовых передвижений, типы солдат, офицеров, походы, остановки... гул канонады в стороне Дуная... Просто, спокойно, любовно рисует рядовой Иванов своих товарищей-солдат, ближайшее начальство -- армейских офицеров, с простодушной непосредственностью приглашающих в свою среду "ученого" вольноопределяющегося; с искоркой добродушного юмора изображает самодура-генерала "Молодчагу", без надобности, "по-суворовски"

ведущего колонну в холодную воду, где люди чуть не тонут, когда в нескольких саженях оказывается удобная переправа. Солдаты разводят костры и, обсохнув, идут дальше, добродушно посмеиваясь: "Вот мы обсушились, сухонькие идем, а Молодчага-то сырой катит..."

Даже для штабс-капитана Венцеля, военного педанта и истязателя солдат, у рядового Иванова находятся примирительные, смягчающие ноты. Однажды, когда этот болезненно-жестокий человек исступленно бьет солдата,-- Иванов, нижний чин, хватает его за руку, что могло грозить очень серьезными последствиями. Солдаты грозят убить Венцеля при первой перестрелке. Но перед лицом опасности и смерти Венцель ведет себя с спокойным мужеством, которое возвращает ему уважение и доверие солдат... А после стычки Иванов застает его рыдающим в своей палатке о потере "своих" пятидесяти двух человек.

Когда, по прочтении этого замечательного рассказа, вспомнишь, что в нем всего пятьдесят четыре странички, то становится просто удивительным, как могла уместиться на таком тесном пространстве такая масса широких картин и значительных впечатлений. И кажется, что над всеми ими можно поставить эпиграф из Некрасова:

Злобою сердце питаться устало.

Много в ней правды, но радости мало.

Здесь в лице Гаршина его поколение (поколение "семидесятников"), отрицавшее все устои тогдашней русской жизни, уставшее от этого отрицания и отчуждения, -- на время сливается с общим потоком, во имя хотя бы и чужой свободы. Высшей точкой этого настроения является картина царского смотра, когда войска проходят перед Александром II. Описание это, по захватывающему движению и правде, достойно стать рядом с лучшими толстовскими описаниями этого рода.

"Люди шли быстрее и быстрее, шаг становился больше, походка свободнее и тверже. Мне не нужно было приноравливаться к общему такту: усталость прошла. Точно крылья выросли и несли вперед, туда, где уже гремела музыка и раздавалось громовое "ура"! Не помню улиц, по которым мы шли, не помню, был ли народ на этих улицах, смотрел ли на нас; помню только волнение, охватившее душу вместе с сознанием страшной силы массы, к которой принадлежал и которая увлекала меня. Чувствовалось, что для этой массы нет ничего невозможного, что поток, с которым вместе я стремился и которого часть я составлял, не может знать препятствий, что он все сломит, все исковеркает и уничтожит. И всякий думал, что тот, перед которым проносился этот поток, может одним словом, одним движением руки изменить его направление, вернуть назад или снова бросить на страшные преграды, всякий хотел найти в слове этого одного и в движении его руки неведомое, что вело нас на смерть.-- "Ты ведешь нас,-- думал каждый,-- тебе мы отдаем свою жизнь; смотри на нас и будь спокоен: мы готовы умереть".

Ицарь знал, что они готовы умереть. "Он видел страшные, твердые в своем стремлении ряды людей, почти бегом проходивших перед ним, людей своей бедной страны, бедно одетых, грубых солдат. Он чуял, что все они шли на смерть, спокойные и свободные от ответственности..."

Исреди них, затерянный меж этих серых шинелей, шел человек, который, как рядовой Иванов, еще недавно стал между офицером и истязуемым солдатом, совершив тяжкое нарушение дисциплины, а, как Всеволод Гаршин, через несколько лет ворвется ночью в квартиру всесильного диктатора, чтобы попытаться остановить казнь (об этом ниже). Он "отказался от своего я", как герой его рассказа "Трус", подавил в себе и отрицание войны, и много других отрицаний, отдал все это за минуты слияния с старыми чувствами своего народа, за отдых от тяжкой ответственности, которая тяготила все его поколение... Сквозь призму этого чувства он видит и рисует фигуру Александра II. "Он сидел на сером коне, неподвижно стоявшем и насторожившем уши на музыку и бешеные крики восторга. Вокруг него была пышная свита, но я не помню никого из этого блистательного отряда всадников, кроме одного человека в простом мундире и белой фуражке. Я помню бледное, истомленное лицо,-- истомленное сознанием тяжести взятого решения. Я помню, как по его лицу градом катились слезы, падавшие на темное сукно мундира светлыми блестящими каплями; помню судорожное движение руки, державшей повод, и дрожащие губы, говорившие что-то, должно быть, приветствие тысячам молодых погибающих жизней, о которых он плакал. Все это явилось и исчезло, как освещенное на мгновение молнией, когда я, задыхаясь не от бега, а от нечеловеческого яростного восторга, пробежал мимо него"...

Это мгновение, "промелькнувшее и исчезнувшее, точно проблеск молнии", по-видимому, стоит в противоречии с настроением, преобладавшим в гаршинском поколении. Но это именно то исключение, которое только подчеркивает правило. Жизнь вообще не математическая формула. Она полна противоречий, и в Гаршине все эти противоречия его времени бились и трепетали с особенной силой, требуя ответов и решений. Г-н А. Васильев, в своих коротеньких воспоминаниях {Сборник "Красный цветок", стр. 26.}, отмечает, между прочим, что Гаршин "благоговел перед Александром II". Возможно, что это чувство возникло именно в так ярко описанную Гаршиным минуту смотра. Как страдания Кузьмы он помножил на цифры военных реляций, так же множил теперь свое единичное чувство ответственности. В лице царя он видел человека, на которого легло невыносимое бремя ответственности за всех, кто ценою решимости умереть от нее освободился... Гаршин весь -- сын своего времени. Сам непоследовательный, стоявший меж двух враждебных миров, он ненавидел математику, быть может, именно за ее последовательность. Но -- говорит он сам -- давалась она ему легко. И во всей этой почти идиллической картине ощущается как бы

горькое сознание: это недолгое единение на почве борьбы за чужую свободу "мелькнет и исчезнет при коротком блеске" порыва. А математическая последовательность событий, неотвратимая и ненавистная,-- ведет и гаршинское поколение, к этого плачущего царя к страшной трагедии 1 марта {Рассказ написан в 1882 году, через год с небольшим после смерти Александра II. Проводят параллель с соответствующей сценой из "Войны и мира", но и здесь психологический фон глубоко отличен от того, на каком рисуются эпизоды толстовской эпопеи.}. . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Время, когда раненый Гаршин вернулся в Петербург, лечился и выздоравливал, было самым спокойным и счастливым в его жизни. Впоследствии, когда, после тяжкого приступа психоза, он прожил два года в имении своего дяди Акимоза над бугским лиманом в Херсонской губернии, -- он тоже почувствовал себя спокойным и здоровым. Бросившись дяде на шею, он благодарил его за этот отдых и сказал, между прочим, характерную фразу: "Дядя, дядя! Я чувствую, что это прошло. Никаких проклятых вопросов нет"... Но там это было после временной бездеятельности. Эти два года были своего рода бегством от проклятых вопросов. Наоборот, поход, рана и возвращение на родину были временем наибольшего напряжения сил. В одном письме Гаршина (к А. Я. Герду) есть очень характерное перечисление человеческих потребностей: наряду с потребностями пить, есть, спать, любить, -- упоминается также потребность претерпеть {"В память Гаршина", стр. 60.}. Завещанная нашей многотерпеливой и пассивной историей, потребность эта была сильна во всем гаршинском поколении, и жизнь не отказывала ей в удовлетворении. Одни находили для себя это удовлетворение в отказе от привилегированного положения, другие в тюрьмах и ссылке. Гаршин нашел его на время в трудностях похода, в опасностях, разделяемых с солдатами, наконец, в своей ране. Годы, ближайшие к войне -- 1878,

1879 и начало 1880, -- были также периодом наибольшей литературной производительности Гаршина. "Четыре дня" он написал еще в походе. Затем следовали: "Очень маленький роман", "Происшествие", "Трус", "Встреча", "Художники", "Attalea princeps", "Ночь"...

Один из близких знакомых Гаршина рассказывал пишущему эти строки небольшой литературный эпизод из времени гаршинских дебютов. В отзыве о "Четырех днях" известный критик А. М. Скабичевский, высказавшись о рассказе самым похвальным образом, не признал, однако, за автором художественного таланта. Достоинства рассказа он приписывал тому, что все это непосредственно пережито автором, который таким образом явился лишь, так сказать, репортером своих ощущений. Мы видели, что Гаршин считал вопрос о своей способности к литературной работе вопросом жизни и смерти. Поэтому отзыв критика больно задел его, и это чувство нашло отголосок даже в его автобиографии. Упомянув о "Четырех днях", он прибавляет в скобках: "Скажу, кстати, что сам я ничего подобного никогда не испытывал, так как после раны тотчас был вынесен из огня".

Быть может, под влиянием именно, заметки Скабичевского темой следующего значительного рассказа своего Гаршин взял эпизод из жизни проститутки, в котором нельзя было усмотреть субъективных мотивов. "Происшествие" изображает роман простого, незаметного чиновника, влюбившегося в проститутку Надежду Николаевну. Не блестящий, но глубоко чувствующий Иван Иванович Никитин хочет спасти ее, но она не верит ни глубине и устойчивости его чувства, ни своей способности к возрождению. Трагедия кончается самоубийством Ивана Ивановича, что и составляет "происшествие". Рассказ, написанный просто, хотя и несколько эскизно, не вполне удовлетворил автора, и впоследствии он вернулся к той же теме. В этом втором рассказе ("Надежда Николаевна") интеллигентная проститутка встречает на своем пути уже не незначительного Ивана Ивановича, а талантливого художника Лопатина, который, задумав написать Шарлотту Корде, ищет натурщицу. Фигура и лицо Надежды Николаевны, с отпечатком трагической судьбы, переживаемой сознательно и глубоко, -- подходит как нельзя более к его сюжету. Во время сеансов он влюбляется в нее идеалистически чистой любовью. Она тоже поддается этому чувству. Сначала она пытается удалиться, боясь вовлечь любимого человека в роковой круг своей трагической судьбы, но, когда это не удается,-- она подчиняется новому чувству беззаветно и цельно. Оба счастливы, вопрос близится к решению, во вкусе 60-х и 70-х годов, на мотив некрасовского:

И в дом мой смело и свободно

Хозяйкой полною войди.

Но идиллия разрушается вмешательством человека, тоже влюбленного в Надежду Николаевну. В лице этого Бессонова Гаршин как будто желал излить всю свою "ненависть к математике" с ее последовательностью. Бессонов -- журналист, человек положительный, энергичный, живущий по твердо установленным правилам.

Познакомившись с Надеждой Николаевной, он тоже испытывает чувство более глубокое, чем он мог думать и чем желал допустить. Но скоро он побеждает себя. "У этого человека, -- говорит о нем знающий его художник Гельфрейх, -- в голове все ящики и отделеньица: выдвинет один, прочтет, что там написано, да так и действует. Представился ему вот этот случай. Видит: падшая девушка. Ну, он сейчас к себе в голову. А там у него все до алфавиту; достал, прочел: "они никогда не возвращаются". Бессонов равнодушно говорит Лопатину: "Неважная особа... на нижней ступеньке человеческой лестницы. Ниже -- пропасть, куда она скоро и свалится".

Однако он не соглашается познакомить с нею Лопатина. Когда же тот все-таки знакомится, и Бессонов видит, что другой готов сделать для Надежды Николаевны то, что отказался сделать он сам,-- он невыразимо страдает. Он скрывает свои чувства под маской спокойствия, "как тот французский рыцарь-священник, который считался неуязвимым только потому, что носил красный плащ, чтобы не видно было крови, лившейся из его ран". В конце концов он является в студию Лопатина, когда там находится Надежда Николаевна, убивает ее выстрелом из револьвера и ранит Лопатина, а последний убивает его самого каким-то художественно-бутафорским копьем.

Рассказ этот, возбудивший большой интерес, как все гаршинское, вызвал также и не мало критических замечаний. "В этом произведении, -- писал Н. К. Михайловский,

очень ценивший Гаршина, -- фабула чрезвычайно сложна: тут и неожиданные встречи, и возрождение падшей женщины, и образ Шарлотты Корде, и два убийства, и проч. А между тем мы с некоторым, не совсем приятным недоумением остановились перед этой повестью, несмотря на то, что в ней есть прекрасно написанные фигуры второстепенных действующих лиц (художник Гельфрейх, рисующий только кошек, но

достигший в этом роде совершенства, капитан Грум-Скржебицкнй, выдающий себя за "бойца Мехова и Опатова" и другие) {Из "Дневника Читателя". Перепечатало в сборнике "В память Гаршина".}..."

К недостаткам, бегло отмеченным в цитированном отзыве, нужно прибавить мелодраматический конец, плохо мотивированный для положительного Бессонова, и недорисованность фигуры главной героини. При той душевной значительности, которую автор приписывает этой падшей девушке, трудно представить долгое и пассивное примирение ее с своей участью. И все же приходится констатировать странное действие рассказа: одновременно и чувство неудовлетворенности, и

необыкновенная, незабываемая яркость впечатления. Автор не раскрывает нам всю "реальную правду", окружающую падших девушек и так быстро отравляющую женскую душу. Он берет свою Надежду Николаевну лишь в те моменты, когда на нее падает отсвет чувства Лопатина и когда ее самое перерождает возникающая любовь. В эти моменты он рисует ее хотя односторонне, но правдиво. Идеология 70-х годов была наивна, часто романтична. Ведь и Достоевский свою проститутку нарисовал подвижницей (Соня Мармеладова). В обоих этих образах (безотносительно к силе таланта) -- русская литература тех времен робко подходит к страшной проблеме женского падения.

Подходит еще издали, как бы в неведении всей реальной правды и сохраняя в памяти идеальные представления о женской натуре. Еще несколько шагов, и эти идеалистические представления разлетятся, как мыльный пузырь. В наше время литература уже сделала эти шаги. Она вскрывает бытовую обстановку проститутки с поразительной, отталкивающей, одуряющей правдивостью. Эти наивные образы 70-х годов стоят к новейшей литературе по этому предмету приблизительно в таком же отношении, как мужики Тургенева или крестьянские дети из "Бежина луга" -- к картинам народной жизни вроде, например, решетниковских "Подлиповцев". Однако -- есть своя правда и в "Бежином лугу". И порой невольно приходит в голову, что реальный угар, которым веет от новейших изображений проституции,-- тоже не вся правда. Для художественного синтеза необходим и элемент того целомудренного идеализма, с каким подходила к этому вопросу литература 60-х и 70-х годов.

Дядя Гаршина, В. С. Акимов, отмечает, что, вследствие напряженной чуткости нервов, Гаршину писать всегда было тяжело. "Он сознался мне,-- говорит г. Акимов,-- что "почти все, что он до сих пор написал, -- являлось в то время, когда на него "находило" {Сборник "Красный цветок", стр. 14.}. Фаусек говорит, в свою очередь, что Гаршин жил среди какой-то особенной "напряженности духа", "не мог писать спокойно и не волнуясь". Даже его "маленькие" рассказы требовали от него напряжения всех душевных сил, и создания его воображения сильно его волновали"

{"В память Гаршина", стр. 96 и 97.}.

Это делало его произведения глубоко лирическими, налагало на них отпечаток какой-то особенной тревоги. Тон большинства его рассказов держится почти на границе, отделяющей лирическую взволнованность от болезненного аффекта. Он обладал удивительным чувством меры и почти нигде не переходит этой границы, но сдержанность эта, очевидно, стоила ему больших усилий. Он сознавал это, как недостаток, и стремился найти другую, более спокойную манеру творчества. Можно сказать, что драма Гаршина, как писателя, состояла именно в стремлении перейти от лирической манеры, которая разрушала его нервы, к эпической: "Хорошо или не хорошо выходило написанное, -- говорит он в письме к В. Н. Афанасьеву,-- это вопрос посторонний; но что писал я в самом деле одними своими несчастными нервами и что каждая буква стоила мне капли крови, -- то это, право, не будет преувеличением {"В память Гаршина", стр. 40. Письмо датировано 1 мая 1885 г.}.

По поводу критических отзывов о "Надежде Николаевне" (в общем довольно неблагоприятных) он пишет В. М. Латкину, что отзывы эти его задевают мало, и цитирует: "Ты сам свой высший суд"... "Но дело в том, -- продолжает он, -- что на этом-то суде я не могу сказать: "доволен". Я чувствую, что мне надо переучиваться сначала. Для меня прошло время страшных отрывочных воплей, каких-то "стихов в прозе", какими я до сих пор занимался: материала у меня довольно, и нужно изображать не свое, а большой внешний мир". С этой именно целью он взялся за "Надежду Николаевну". "Но,-- сознается он,-- старая манера навязла в перо, и потому-то первая вещь с некоторым действием и попыткою ввести в дело несколько лиц решительно не удалась" {"В память Гаршина", стр. 56.}.

Не удалась она и до конца его жизни. И вопрос тут не в рамках и не в ширине захвата (не в попытке ввести в дело побольше лиц). Гаршин сам, кажется, не замечал, что желательный тон, в сущности, ему порой уже давался, и опять-таки это было в военных рассказах. "Четыре дня" поражают спокойной сдержанностью, несмотря на волнующую тему. "Воспоминания рядового" имеют все характерные черты эпоса, не исключая и широты захвата. В 1880 году он писал: "Работа у меня кипит свободно и легко. Я могу всегда начать и всегда остановиться. Это для меня просто новость". Написал он тогда "Денщика и офицера" -- произведение, в котором нет и следов "страшных отрывочных воплей". Фигура прапорщика Стебелькова и его денщика нарисованы в тоне спокойного мягкого юмора, отчасти напоминающего Тургенева. Гаршин задумывал расширить эту жанровую картину, сделав ее началом большого романа ("Люди и война"). Но приступ болезни разрушил эти планы. Замечательно, что много раз Гаршин возвращался к мысли уйти опять в военную службу. Ему казалось, вероятно, что там его опять охватит атмосфера спасительной "безответственности", которая раз уже так целительно подействовала на его неприспособленную душу. Но это, конечно, была иллюзия. Во время войны в нравственной атмосфере, которою дышал Гаршин, было удовлетворение "потребности претерпеть". Даже жестокий Венцель становится симпатичным перед торжественным празднеством смерти. Трудно представить себе Гаршина в обычной обстановке армейской жизни, когда из нее уходит этот возвышающий мотив...

Вообще короткий праздник душевного спокойствия миновал, возврата к нему уже не было... В одном из значительнейших и наиболее определяющих рассказов Гаршина, "Художника", он ставит проблему: искусство и жизнь, и рассказ опять -- весь трепет и боль.

Фабулы в нем тоже нет. Гаршин принимается за свой сюжет с грубоватой упрощенностью. Это -- дневники двух художников, Дедова и Рябинина. Первый -- представитель чистого искусства. Второй требует и от искусства ответа на проклятые вопросы. А так как для Гаршина и для его поколения проклятые вопросы заключались в поисках правды человеческих отношений, то Рябинину нужно найти оправдание "социальной" роли искусства. Вопрос становится определенно, ясно, конкретно: что дает искусство тем,

...чьи работают грубые руки,

Предоставив почтительно нам

Погружаться в искусства, в науки.

Предаваться страстям и мечтам.

"Чертовски талантливая натура, -- пишет о нем Дедов в своем дневнике.-- Но я не думаю, чтобы из него вышло что-нибудь серьезное, хотя все молодые художники -- его поклонники... Пишет лапти, онучи, полушубки, как будто мы не довольно насмотрелись на них в натуре"... "Иногда засядет, и в месяц окончит картину, о которой все кричат, как о чуде, а потом бросит писать даже этюды, ходит мрачный и ни с кем не разговаривает"... Дедов отмечает, что его товарищ принадлежит к числу "странных людей", не могущих найти полного удовлетворения в искусстве и не признающих его самодовлеющего значения. Рябинин, в свою очередь, удивляется художественному самодовольству пейзажиста Дедова, не задающегося никакими вопросами о значении своей работы.

Этим примитивным приемом -- параллельная смена двух дневников -- Гаршин рисует полярные взгляды на искусство, разделявшие и художников, и мыслящее общество его времени. Но художественный центр тяжести не в этом споре. Вся драма сосредоточена на истории картины, которую пишет Рябинин. Называется она "Глухарь" и изображает рабочего-заклепщика, роль которого -- поддерживать грудью и руками молот с внутренней стороны котла, когда снаружи тяжелыми ударами расплющивают заклепку.

Известна история этого замысла. Гаршин был дружен с покойным художником-передвижником Н. А. Ярошенко. В "Сборнике в память Гаршина" напечатан снимок картины Ярошенко "Кочегар". Сильный, мускулистый человек, с огромными руками и впалой грудью, стоит у самой топки, весь облитый пламенем, спокойно, чуть жмурясь. На лице его нет мысли, во всей фигуре -- та закаленность тела, которая дается за счет поглощения высших процессов духа. Много и разных мыслей вызывает этот кочегар.

Одна из них: условия такой работы постепенно убивают даже таких богатырей, а

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]