Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
ТТС.doc
Скачиваний:
4
Добавлен:
01.07.2025
Размер:
6.89 Mб
Скачать

Нервная структура

Воскресным утром светило яркое весеннее солнце. Под его лучами после ночного дождя на деревьях серебрились молодые, клейкие листья. Влажная земля источала волнующие запахи, выпуская первые ростки зелени. День обещал быть теплым.

«Сейчас зайду к Юре, и вместе отправимся за город», — решил я. Юра не спал. Он хмуро лежал на диване, жалуясь на депрессивный холод. Я принялся тормошить друга, но Юра сообщил, что его заторможенность внутренняя, и мои бодрые призывы сейчас бессильны. И, подтянув одеяло до подбородка, приятель начал монотонно философствовать:

«Система нервных волокон и наш мозг имеют жидкокристаллическую структуру, проводимость которой резко зависит от малейших колебаний температуры тела. Если иммунная система ослабла, то могут нарушаться чуткая система регуляции и обратные связи гомеостаза. Природная саморегуляция организма дает сбой, гормональные «выбросы» теряют налаженный ритм, что грозит обострением. Поскольку в организме все взаимозависимо, то вмешиваться в болезненный процесс...»

Я воспользовался короткой паузой, вышел на кухню, поставил на плиту чайник. Слушал, как в комнате звонит телефон, но Юра не вставал.

«Что противопоставить наукообразному пессимизму?» — лихорадочно думал я, возвращаясь в комнату с горячим чаем.

— Слушай, Юра, ты говоришь об интересных для меня проблемах, я готов продолжить тему, у меня есть и возражения, но все-таки лучше нам перебраться на солнечное тепло. И помех не будет, — я кивнул на телефон.

Или крепкий чай, или беседа без помех, но Юра начал собираться на свежий воздух. А когда мы вышли из электрички, тема разговора незаметно переменилась. Солнце поднялось уже высоко. Кое-где на деревьях щебетали и суетились птицы. Тишина и покой пробуждающейся природы таинственным образом незаметно растворили напор философской мысли Юры. Он молча разглядывал несколько кленов с шоколадным отливом листьев на красных черешках, потом заинтересовался чем-то под ногами. «Да, здесь теплее, чем дома», — проговорил наконец он.

На поваленном стволе сосны, в центре поляны, мы закурили. «Эмоции сильно меняют температуру и проводимость, — заканчивал тему Юра. — Все мои философизмы несколько меняют смысл: человек — разомкнутая система...» Больше о проводимости нервных волокон мы в тот день не говорили.

18 мая 1998 г.

Семен Бейлин

Комар как индикатор нравственности

Я прихлопнул ее и стряхнул крохотный грязный комочек с руки. Она даже не успела попробовать моей крови, не успела прокусить своей тончайшей иглой моей кожи. «Вот— опять», — лениво прокрутилось в мозгу. Что я за человек? Ну что стоило отогнать, сдуть, стряхнуть — прогнать, одним словом? Нет — непременно убить. Ладно бы еще это было в тайге или в тундре — там несметные полчища одолевали так, что временами наступало форменное озверение, но здесь — в этот тихий, мирный вечер, когда комаров-то всего раз, два — и обчелся. Память тех таежных дней? Да нет — так было всегда, даже тогда, когда я и не помышлял о походах в глухие комариные края. Нет, нет — я всегда старался убить, не прогнать, а именно убить.

А ведь она была само совершенство. Природа снабдила ее великолепными органами, по сравнению с которыми самые изощренные и наисовременнейшие приборы, созданные человеком, казались безобразно топорными, громоздкими и неуклюжими; многое из того, с чем запросто управлялась молодая комариха, было вообще недоступно и непонятно людям.

Она могла бы наслаждаться этим чудесным вечером, по-своему радоваться теплому, приятному миру, на который, по-видимому, имела не меньше прав, чем я; могла бы умиротворенно прислушиваться к вызреванию в ней новых жизней. Но я убил ее, и то, что еще мгновение назад было совершенством, загадкой и обещанием будущих жизней, превратилось в крошечный грязноватый комочек, который я, не глядя, стряхнул с пальцев.

Она ничего не помнила о подводном периоде своей жизни, не помнила, как была личинкой, как зимовала в лютую стужу, как линяла, меняя одежды по мере своего роста. Даже тот непонятный ей самой восторг, который она испытала, когда, с трудом освободившись от грубой оболочки куколки и распрямив, расправив скомканные крылья, впервые в жизни взлетела в воздух, — даже он почти никогда не вспоминался ей потом. Это только постороннему наблюдателю ее жизнь казалась легкой и беззаботной. Она вторые сутки ничего не ела. Самцам было легче: они питались нектаром цветов, соком растений, и им везде был готов и стол и дом. Ей же была необходима хоть одна капля крови — восхитительной горячей крови — без этого она не могла исполнить главное назначение своей жизни: вывести потомство.

В этот тихий июньский вечер ей было не до любования красотой окружающего мира. Она была голодна и без устали искала добычу. Впрочем, какая уж тут добыча — ей нужна была всего лишь капля крови, одна капля. «Жертва» зачастую и не замечала потери. Но вот, кажется, счастье улыбнулось и ей. По дороге не спеша шел человек. Чутье не обмануло ее: внутри его — она чувствовала это — было много горячей, ароматной крови. Большая часть кожи человека была закрыта чем-то грубым, неприятным, но кое-что все-таки оставалось открытым и доступным. Голод подгонял и подталкивал поскорее вонзить тонюсенькую иглу и втянуть в себя упоительную влагу, но комариха знала, хорошо помнила один из главных уроков прошедших тысячелетий: не торопись, будь осторожна, цена торопливости — жизнь. Все тот же древний опыт предков заставлял ее кружить и кружить над человеком, подлетать то с одной, то с другой стороны, садиться — и снова взлетать, не решаясь на последний шаг. Наконец ей показалось, что время настало: она еще несколько раз переступила длинными тонкими ногами, окончательно выбирая место, распрямила хоботок и стала выдвигать из него тончайшую иглу. В этот момент что-то огромное, неодолимое навалилось на нее, сокрушая, ломая крылья, мышцы, связки. В следующее мгновение невыносимая тяжесть сдавила все ее тельце, сминая и расплющивая его; ослепительная молния сверкнула в ее голове — и больше для нее ничего не было.

Знал ли я все это, собираясь убить ее? Знал, конечно. Может быть, не так отчетливо, как сейчас, когда написал это, но в общем — знал. И убийство это было запланированным. Я давно наблюдал за маневрами комарихи; не то, чтобы я охотился за ней, нет — я шел, наслаждаясь прекрасным вечером, не спеша размышлял о каких-то «вечных» проблемах, настроен был вполне миролюбиво, и все эти комариные дела протекали, почти не затрагивая сознания, каким-то очень мелким планом.

Я подождал, пока она кончила топтаться, выбирая удобное место, и, когда она замерла, наклонилась и приготовилась проколоть кожу, прихлопнул ее.

И только после этого с легкой досадой и опять-таки очень дальним планом, задворками сознания лениво проковыляла даже не мысль, а легкое сожаление: почему убил, почему не отогнал? Потому что она снова залетела бы с другой стороны, с третьей, и мне пришлось бы снова и снова ее отгонять? А разве это так трудно — идти, обмахиваясь веточкой? Ведь есть же много людей, которые не убивают, а отгоняют — долго, терпеливо; отгоняют даже тогда, когда их кусают, а не только собираются укусить; сдувают, стряхивают, стараясь не принести вреда, не покалечить эфемерное создание. Этих людей, при всей их несхожести, объединяет одна общая черта: органическая неспособность к подлости, жесткости, непорядочности — одним словом, естественная, природная нравственность, не зависящая от образования, возраста, рода занятий. Они не могут обидеть беззащитного, слабого, они добры и совестливы.

Я раздавил комариху потому, что мне так показалось удобнее, но кто дал мне право лишать жизни, пусть даже и комариной, другое живое существо? Она ничего не стоит? Ну, об этом не мне судить, да и то сказать: не мало, наверное, найдется людей, по мнению которых ценность моей жизни ничуть не выше комариной и которые при случае оборвут мою жизнь с такой же легкостью.

В детстве, да и в подростковом возрасте мне нравилось тонким прутом сбивать верхушки и стебли крапивы, цветущие шапки тмина, головки полевых цветов. Прут со свистом рассекал воздух, сшибая цветки одуванчиков, ромашек; подрубленные, падали или переламывались пополам стебли крапивы, высоких трав.

Жгучий стыд захлестнул меня много лет спустя, когда я впервые осознал и почувствовал всю мерзость содеянного мною. Это был не только стыд, не только боль за страдания, причиненные живым растениям, но и горькое чувство собственной изначальной, природной ущербности, бессердечия и тупой равнодушной жестокости. И — давящая, пригибающая мысль: я осознал и почувствовал это только тогда, когда мне об этом сказали авторы нескольких умных, прекрасных книг, но где был я сам? Где был собственный внутренний голос, внутреннее табу, природная нравственность? Значит, их попросту не было? Горько, обидно, но факт. Слава Богу, что книги, хотя и с опозданием, но надоумили все-таки: с такими задатками можно было еще и не таких дров наломать.

Да, резкий, кардинальный перелом в отношении к живой природе произошел только под влиянием извне, особенно после знакомства с экспериментами Бакстера и Гурвича. Это было сильное потрясение, заставившее на многое посмотреть другими глазами; помню, несколько лет потом я избегал без крайней надобности даже ходить по траве — разве что босиком, да и то стараясь делать это как можно осторожнее. Я хорошо понял тогда тех монахов (кажется, тибетских), которые из боязни повредить что-либо живое отказывались даже от обработки земли, чтобы, не дай Бог, не покалечить червя или личинку. Но — вегетарианцем-то не стал! А жизнь постепенно брала свое. Да, я старался не причинять без особой надобности вреда живому, но как вольно и широко, оказывается, можно трактовать эту формулу: «без особой надобности». А один случай и вовсе надолго поверг в уныние, еще раз наглядно продемонстрировав, как тонок «культурный слой» и как велико отличие «вторичной» нравственности от настоящей, врожденной.

Года два тому назад то ли после похода, то ли после командировки я приехал на свой загородный участок и ахнул: за не очень продолжительное время сорняки поднялись так дружно и мощно, что совершенно забили мои хилые саженцы и посадки, попросту затерявшиеся среди этой буйной цветущей зелени. День был теплый, солнечный, я быстро сбросил рюкзак, разделся и очертя голову бросился спасать свои совершенно заглушенные посадки. Я работал быстро, энергично, стараясь вырвать сорняки непременно с корнем; земля была мягкая, влажная и в основном это удавалось. Особенно много было одуванчиков — иногда их мощное белое корневище лопалось, отрывалось где-то в глубине земли с характерным глухим, но хорошо различимым звуком. Иногда отрывалась только надземная часть, и тогда слышался хруст разрываемых, лопающихся цветочных трубок и стеблей. Гора сорняков быстро росла, я переходил от одного саженца к другому, и около каждого скоро появлялась куча вырванных из земли растений, а я все рвал, рвал и рвал как одержимый.

Все это надо было куда-то убрать; готового места у меня не было; я быстро отрыл в куче торфа небольшую траншею и стал сваливать туда груды выполотых сорняков. Травы было так много, что она не помещалась в траншее, я начал рубить ее лопатой и утрамбовывать. Что-то заставило меня остановиться. Я внимательно смотрел на траншею, одуванчики были все еще прекрасны, хотя уже начали увядать — и вдруг страшная ассоциация буквально пригвоздила меня к месту: Бабий Яр. Я был потрясен и раздавлен. Казалось: солнце померкло средь белого дня. Чудовищность содеянного была так зрима, так очевидна, что я долго не мог прийти в себя. Самое страшное было даже не в том, ЧТО я сделал, а в том, КАК сделал: за все время истовой, одержимой борьбы с сорняками я ни разу не почувствовал жалости, сострадания к ним; я не только старался вырвать их с корнем, но и получал удовлетворение, когда это удавалось. Хруст ломаемых стеблей, глухой звук лопающихся в глубине земли корневищ были приятны моему слуху, я безжалостно вырывал те самые одуванчики, которыми не уставал любоваться и которые не позволял себе сорвать просто так, чтобы получше рассмотреть или сфотографировать. Где было, куда вдруг так некстати запропастилось то самое «уважение к жизни», о котором так приятно было говорить? Как все это понимать? Что это — фарисейство? Или какая-то удобная особенность психики, сознания, весьма напоминающая холодильник: щелчок тумблера — холод, щелчок — таяние. Если возможны такие переходы, значит, это не глубоко? Значит, просто прорвался этот самый тонкий «культурный слой», и на свет Божий явилось отвратительное мурло хама во всей его первозданной жестокости. Значит, вот это — настоящее. Да, конечно, эта работа — пропалывание сорняков — была хорошо знакома с детства и воспринималась как нечто само собой разумеющееся; да, наверное, нельзя иначе (хотя это тоже еще вопрос), но ведь не о том же речь.

Горек и темен был остаток того солнечного дня.