Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
270465.doc
Скачиваний:
0
Добавлен:
01.07.2025
Размер:
4.81 Mб
Скачать

6.2. Деревенский Апокалипсис: трагизм противостояния «живо­го» и «железного» в поэзии с.А. Есенина.

Кризисные тенденции постреволюционной эпохи, затронувшие сознание и творчество Есенина, имели не только духовно-психологическую, но и социальную природу, и в конечном счете определялись именно ею. Мессианским чаяниям не суждено было сбыться. Суровая реальность приходила во все более глубокое про­тиворечие с радужными иллюзиями революционных лет. Поэт глубоко переживал разочарование в перспективах политики нового государства по отношению к де­ревне. Начавшийся процесс преобразований в селе мало походил на устроение земного рая, больше напоминая «железную» экспансию чуждых поэту сил. Не­умолимый технократический натиск города, движимый благими намерениями в короткие сроки преодолеть деревенскую отсталость и темноту, грозил одновре­менно разрушить и заповедный мир глубинной крестьянской культуры, заклады­вавшийся веками, нетронутую красоту русской природы.

«Ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определен­ный и нарочитый... без славы и без мечтаний», - сетовал Есенин в письме Е.И. Лившиц в августе 1920 года. - Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений» (VI, с. 116).

Мучительно размышляя о дальнейших судьбах деревенской России, Есенин все более ощущает себя «последним звеном гуманистического развития, даже бе­лее того — не только христианской эпохи, но и всей истории живой биологической эволюции».440 Насилие над живым естеством природы, над крестьянской душой, над тысячелетним укладом представляется ему гораздо более страшным, чем не­избежное насилие народной революции, сулившей долгожданный прорыв в неиз­веданное, ко казавшееся таким счастливым будущее.

Сознавая себя «последним поэтом деревни», Есенин привносит в поэзию этих лет скорбные мотивы панихидных пений, траурные мелодии заупокойной литургии:

Только мне, как псаломщику, петь Над родимой стороной «аллилуйя»

(«Сорокоуст»)

За прощальной стою обедней Кадящих листвой берез.

(«Я последний поэт деревни...»)

Трагизм мироощущения поэта достигает в произведениях 1919-1921 гг. мас­штабов вселенского Апокалипсиса; ожиданием близкой катастрофы проникнуты «маленькие» поэмы «Кобыльи корабли» (1919) и «Сорокоуст» (1920), стихотворе­ния «Мир таинственный, мир мой древний...» (по первому варианту заглавия «Волчья гибель», 1921), «Я последний поэт деревни...» (1920), «По-осеннему кычет сова» (1920), «Песнь о хлебе» (1921) и др.

Эти произведения всегда привлекали к себе внимание исследователей, од­нако не рассматривались до сих пор как части образно-тематического единства, связанные общностью художественного замысла. На наш взгляд, наличие в ука­занных произведениях сквозных апокалиптических мотивов позволяет расцени­вать их как важный циклообразующий фактор. В связи с этим весь комплекс этих разножанровых единиц, благодаря концептуально-тематической общности, сое­диняющей их в единое целое, мы предлагаем рассматривать как цикл произведе­ний под условным названием «Деревенский Апокалипсис».

Вступлением к «Деревенскому Апокалипсису» служит поэма «Кобыльи ко­рабли» (сентябрь 1919), открывающая собой постреволюционный, кризисный пе­риод идейно-творческой эволюции Есенина. Резкая смена духовных координат, отказ от «преображенческой» концепции мира и человека, от «скифских» упова­ний на светлое грядущее делает невозможным отнесение ее к циклу мифоэпиче- ских поэм 1917-1919 гг. имеющее место в некоторых новейших исследованиях.441

Мифологическая образность в этом случае не может служить основанием для подобного объединения, поскольку выполняет принципиально иные художественные функции и ориентируется на иную модель мира, в которой хаос одерживает победу над космосом, а концепция человека претерпевает трагические метаморфозы.

При этом так же, как и позднее в «Пугачеве», апокалиптические мотивы на­ходят здесь свою параллель в языческих представлениях о конце света как тор- жестзе сил хаоса и мрака. Мифоязыческая символика, широко представленная в образной системе произведения, формирует и поэтику его заглавия, выявляя в нем семантику гибели живого как ключевую тему для всей поэмы. Называя ее «Кобыльи корабли», Есенин опирается на описанные А.Н.Афанасьевым народные верования, «сблизившие понятия корабля, ладьи и гроба», согласно которым «корабль-тучу представляли плавающим гробом».1 Как пояснял ученый в своих комментариях к этим народным представлениям, «души усопших... возносились в небесные страны на крыльях ветров и «на летучих кораблях-тучах».2

Если зачесть, что кобыле в животном «космосе» Есенина, как и в крестьян­ском мире, отводится почетное место (не случайно поэт шутливо замечал, что его «к славе привела // Родная русская кобыла»), то мотив «кобыльей смерти» пред­рекает разрушение самих основ крестьянского существования. «Рваные животы кобыл» — страшные приметы голода и разрухи - выступают в поэме страшным символом неплодного чрева, нарушенной преемственности жизненного цикла, на котором зиждится крестьянский мир.

На наш взгляд, есть прямая взаимосвязь между поэмой «Кобыльи корабли» и несбывшимися предреволюционными пророчествами Есенина: «Тучи с ожереба ржут, как сто кобыл, // Плещет надо мною // Пламя красных крыл...» (1916). Круг трагически замыкается: вместо ожидавшегося вселенского «ожереба». рож­дающего новый для крестьянина мир земной благодати, — сонмы печальных ко­раблей - гробов под «черными парусами воронов», уносящие родные кобыльи дутши на небо. Внутренняя соотнесенность поэмы «Кобыльи корабли» и ее вполне оптимистической предреволюционной прелюдии парадоксальна, но очевидна: она аллегорически воплощает судьбу всего крестьянского мира.

обрйзнок структуре начальной строфы («Если волк на звезду завыл - // Значит, небо тучами изглодано, // Рваные животы кобыл, //Черные паруса воро­нов») выявляется, таким образом, мощный мифологический пласт, ключом к ко­торому служит и мифологема волка.

Согласно «Поэтическим воззрениям славян на природу», «вой волков (метафора завывающей бури) почитался вещим и у славян, и у немцев».1 «По на­родной, доныне существующей примете, вой волков предвещает мороз, голод, мор и войну».442 По утверждению А.Н.Афанасьева, в славянской традиции «все продол­жение зимы, от ноября до февраля включительно, известно под именем волчьего времени».443 Если учесть свидетельство А. Мариенгофа, о том. что замысел поэмы навеян впечатлениями холодной и голодной зимы 1919 года, когда трупы павших от голода лошадей валялись на улицах Москвы, поедаемые голодными собаками и воронами,444 то становится очевиднее ориентация хронотопа поэмы на вышеуказан­ный мифологический источник. Вряд ли Есенин мог обойти вниманием такой, на­пример, фрагмент афанасьевского исследования, служившего поэту в те годы на­стольной книгой: «Зимние вьюги и разрушительные бури «волчьего времени» по­рождают неурожаи, голод и мор; те же печальные последствия вызывают и чело­веческие войны, опустошающие нивы земледельца и водворяющие на земле вла­дычество смерти: вот почему вой волков пророчит не только военные тревоги, но и общее оскудение и повальные болезни».445 Так реальность и миф446 причудливо пере­плетались в есенинской поэме, рождая предчувствие надвигающегося конца.

Примечательно, что Есенин избирает для дальнейшего художественного пе­реосмысления лишь те мифологические мотивы и образы, которые созвучны та­кому настроению. Он не случайно соединяет образы волка и звезды. Памятуя о том, что волк в народных поверьях «принимается за метафору ночного мрака», «отождествляется с дьяволом», поэт использовал этот мотив для воссоздания ал­легорической картины вселенского противостояния света и тьмы, ведь, согласно древним представлениям, волки пожирают небесный огонь, исходящий от небес­ных светил и звёзд, падение которых «предвещает кончину мира»; волки гонятся за ними, и «когда пожрут их, будет светопреставление»447.

Хаотическое смешение звериного с человеческим в облике современной ему эпохи Есенин толкует прежде всего как знак наступающего Апокалипсиса.

Основной идеей поэмы является глубокая мысль о трагическом забвении человеком своего высшего природного назначения - быть защитником и храните­лем жизни на земле. Человек - Сын Природы - в своих эгоистических притязани­ях на беспредельную власть над ней, в своих бесконечных социальных экспери­ментах предает свою изначальную природную суть, право «первородства», совер­шает преступление перед Природой, равноценное матереубийству, а по отноше­нию к своим «братьям меньшим» - братоубийству.

В этом искаженном, перевернутом мире торжествует анти-мораль, человек и зверь меняются местами: «Бог ребенка волчице дал, // Человек съел дитя волчицы».

Трагическая метаморфоза, запечатленная Есениным как неизбежное по­рождение искаженной, безблагодатной реальности, нашла впоследствии отзвук и у других поэтов:

Н. Клюев: Люди обезлюдены, звери обеззверены...

ОМанделъштам: И по-звериному воет людье,

И по людски куролесит зверье-

Антитезой человеческой жестокости выступает в произведении лирическая тема Поэта, сознающего свою исключительную миссию последнего защитника всех обиженных человеком — царем природы и врагом ее: «Буду петь, буду петь, буду петь! //Не обижу ни козы, ни зайца...»

В поэме звучит своеобразная клятва верности Природе, всем малым и оби­женным тварям, собственному человеческому естеству - клятва Человека, осо­знавшего свою вселенскую миротворческую и добротворческую миссию:

Никуда не пойду с людьми, Лучше вместе издохнуть с вами,

Чем с любимой поднять земли

В сумасшедшего ближнего камень...

Комментируя эти строки и всю поэму в целом, Николай Асеев отмечал ее «почти апокалиптический пафос», а о гуманистическом звучании произведения писал так: «В правдивости попыток отобразить искаженные гневом и болью черты мученического лика народа мы не сомневаемся. Ибо слишком велика тяга взятого на себя подвига «не поднять камня в ближнего своего», когда так близка утеха озлобления, отъединения от всего живого».448

Глубоким пессимизмом, предчувствием кровавых трагедий отмечены мысли лирического героя о будущем:

Слышите ль? Слышите звонкий стук?

Это грабли зари по пущам.

Веслами отрубленных рук

Вы гребетесь в страну грядущего...

Забвение современным миром заповедей божеских и человеческих неотвра­тимо приближает его к кататстрофе, к Страшному суду — таков глубокий нрав­ственный смысл этого произведения.

Стилистика поэмы «Кобыльи корабли» свидетельствует о родовой близости имажинизма экспрессионизму как одному из ведущих направлений мировой аван­гардистской поэзии. Имажинистская структура образа, построенная на принципах «метафорических цепей», «скрещивания чистого и нечистого»,449 дополняется в по­эме особым экспрессивным лиризмом.

Поскольку поэма «Кобыльи корабли» пока еще не рассматривалась как яв­ление экспрессионистской поэтики, считаем необходимым остановиться на этом важном вопросе.

Экспрессионизм как «искусство обостренной выразительности» несет в себе «возможности нового творческого зрения, когда контуры видимого драматически смещены, ибо воссозданы страдающим и бунтующим субъектом», отмечается в одном из современных теоретических исследований данного художественного на­правления.450 Эмоциональная аффектация, болезненная нервность, вскрики траги­ческого отчаяния -все это приметы экспрессионистического стиля.

Риторическая структура есенинской поэмы, строящаяся на повышенно- эмоциональных, вопросительно-восклицательных интонациях («Кто это? Русь моя, кто ты? Кто?»; «О кого же, кого же петь //В этом бешеном зареве трупов?»; «Где же те, где еще одиннадцать?»; «Слышите ль? Слышите звонкий стук?») в полной мере передает состояние душевного хаоса, утраты ориентиров, которое владеет сознанием лирического героя поэмы.

«Опознавательным знаком экспрессионистского лиризма» литературовед И.В. Корецкая называет «мотив гонимого Мессии».451

Лирический герой поэмы, несомненно, несет в себе травестийные черты от­вергнутого людьми пророка. За экспрессионистски переосмысленной реальностью в произведении угадывается потаенный христологический код.

Подобно Спасителю из Евангелия от Матфея возглашавшему: «Приидите, ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас», Поэт, следуя путем клюевского «звериного Спаса» и блоковского «полевого Христа», обращается со словами милосердия уже не к «брату-человеку» (как называлось одно из самых ранних его стихотворений), а к брату-зверю: «Звери, звери, приидите ко мне //В чашки рук моих злобу выплакать!»

Мотив братания с миром обиженного зверья переплетается с темой траги­ческой отринутости Поэта миром людей: «Сестры-суки и братья-кобели, я, как вы, у людей в загоне...» Тема «братства во Христе» в условиях деформированной, безблагодатной реальности еретически смещается до своеобразного кощунства — впрочем, художественно оправданного. Ведь обращение «братья и сестры» харак­терно для духовной практики общения архиереев со своей паствой. У Есенина же

Поэт утверждает свое право на духовное водительство по отношению к совсем иной общине - «общине» зверей - подобно библейскому пророку Иеремии, про­возглашавшему: «Идите, собирайтесь, все полевые звери, идите...» (Иер. XII, 9).

Родственный мотив Есенин мог обнаружить и в евангельских текстах. В Евангелии от Марка говорится о Христе следующее: «И был он там в пустыне со­рок дней... И был со зверями. И ангелы служили ему» (Мк 1:13).

Есенинская вера в отзывчивую, откликающуюся на человеческую боль «душу зверя» коренилась в народно-христианском бестиарном предании, допус­кавшем в животных определенную меру не только разумности, послушания и до­верия к человеку, но и своеобразной «духовности». Не случайно в средневековую эпоху у разных народов существовали сказания о животных, которые «повинуются слову святого или проявляют поистине христианское благочестие».452 Известный ис­следователь средневековой культуры АЛ. Гуревич объясняет этот факт тем, что, согласно представлениям той эпохи, весь тварный мир ощущал свою неразрывную связь с божественным разумом: «Иными словами предполагалось, что бессловес­ные и, казалось бы, неразумные твари тем не менее способны уразумлять волю Творца и святых - его представителей на земле».453

Многослойная хриетологическая семантика поэмы допускает различные толкования ее художественной идеи.

Так, по мнению современного исследователя Э.Б.Мекша. в поэме обнаружи­вается и авторская интерпретация евхаристического мотива, поданного с «крестьянским уклоном» («Причащайся соломой и шерстью»), и переосмысление в том же ключе мотива «брака в Кане»: «По художественной концепции Есенина, поэт - одинокий двенадцатый апостол своей родины (вопрошающий: "Где же те? где еще одиннадцать?") - обручается с природой».454

Поэтика «контрапункта», вообще характерная для творчества Есенина има­жинистского периода, приводит в соприкосновение мир подлинно христианских в своей основе ценностей лирического героя, выступающего с проповедью милосер­дия и любви ко всему живому, с жесткими приемами эстетического «шока», при­сущими экспрессионистской поэтике. Ей свойственно «стремление ударить, пора­зить читателя, заставить его испытать экстатический катарсис».455 Поэтому наибо­лее адекватной формой для выражения «отчужденного» сознания художника- экспрессиониста является «крик». «Кричащим» предстает перед нами и есенин­ский герой. Трагическое смешение реального и бредового планов, напоминающее фантасмагорию, судорожный ритм повествования, калейдоскоп резко сменяющих друг друга картин, передающих фрагментарность «разорванного» сознания лири­ческого героя, его предельную отстраненность от реального мира — все это харак­теризует художественный мир поэмы «Кобыльи корабли» как явление экспрес­сионистской поэтики. Отсюда - подчеркнутый антиэстетизм образов, призванных передать поистине «кричащую» дисгармонию, утвердившуюся в человеке и в ми­ре, тотальная десакрализация прежде священных для поэта понятий: солнца - символа высшей Истины, женской красоты, поэзии:

Посмотрите: у женщины третий Вылупляется глаз из пупа.

Даже солнце мерзнет, как лужа, Которую напрудил мерин.

Если хочешь, поэт, жениться, Так женись на овце в хлеву.

В произведениях экспрессионистов «пространство восприятия подменяется пространством представления: вместо целостной действительности выступают ее трагические осколки. Реальность деформируется в сознании лирического героя»456. Именно такой, рассыпаной на «осколки» и хаотически смешанные фрагменты предстает есенинская картина мира в исследуемом произведении.

Поэма «Кобыльи корабли» задает новое, трагедийно-философское звучание многим традиционным мотивам есенинской поэзии.

Так, новые грани приобретает есенинский анимализм, формируя главный сюжет поэтического «бестиарного» мифа, в котором оппозиция «люди - звери» выявляет острую антагонистичность. Особое место в ней отводится Поэту - изгою человеческого сообщества, заключающему новый братский союз с «царством» ра­зумного зверья.

По своему духовному генезису есенинская поэтическая «бестириада» син­кретична, проникнута не столько языческими мотивами, тотемистическими отго­лосками мифического культа зверя-первопредка, родственно связанного с челове­ческим племенем, сколько христианской идеей милосердия, любви ко всему тво­рению, включая как его человеческую, так и животно-растительную ипостаси.

В самой есенинской формуле - «И зверье, как братьев наших меньших. 11 Никогда не бил по голове» - заложена евангельская подоснова, евангельская эти­ка любви ко всему живому и покровительства слабому. Ведь, согласно Евангелию от Матфея, Иисус Христос в своей проповеди о Страшном Суде говорил, что в Цар­ство Небесное достойны будут войти лишь те праведные, кто накормил, приютил бедных, нищих и убогих, проявив милосердие: «Истинно говорю вам: так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне» (Мф, 25:40).

Отражение этих представлений находим и в русских христианских легендах и духовных стихах, посвященных св. Георгию — Егорию Храброму. В этих легендах, послуживших, кстати говоря, источником раннего есенинского стихотворения «Егорий» (1914), святой предстает не только ратником и змееборцем, но и покро­вителем домашних животных и лесных зверей, пастырем и защитником «стада звериного». Образ русского святого, выступающего в окружении диких зверей, добровольно и доверчиво сошедшихся под его попечение, не мог не запечатлеться в сознании Есенина, всегда по-особому чуткого к анималистической тематике. За­душевный лиризм есенинских обращений к животным питается духом русских сказаний о Егории храбром, умеющем говорить со «стадом звериным» на понят­ном ему языке и заботящемся о его пропитании и благоденствии:

Ой, вы гой еси, звери лютые, Звери лютые, вы рыскучие! Разбегайтесь вы, звери, по всей земле, По всей земле светло-русской. По крутым горам, по высокиим. По темным лесам, по дремучиим. Вы пейте повеленное, благословенное, От святого Егория Храброго.457

Мотив духовного пастырства «звериного стада» Есенин мог почерпнуть и в традициях русской иконографии. Как известно, зооморфными мотивами были пронизаны иконы новгородской школы, особенно ярко запечатлевшие элементы аграрного культа, связанные с именами святых Флора и Лавра, Власия и Спиридо- ния. На этих иконах можно увидеть почитаемых крестьянской средой угодников в окружении коз, коров, лошадей, овец, кабанов, окрашенных в яркие красные, оранжевые, белые, фиолетовые, голубые, зеленые и розовые тона. Идиллический мир новгородской «аграрной» иконы, олицетворявшей единство божественного и земного миров, неизреченную духовность всего творения, включая его челове­ческую и животную ипостась, являл собой идеальный прообраз крестьянской уто­пии, мужицкого рая на земле.

Однако постреволюционная реальность была очень далека от иконной идиллии. Поэтому в есенинских произведениях «кризисного» периода звучит «погибельный рог» деревенского Апокалипсиса, осознаваемый поэтом как «голос общенациональной беды».2

Стихотворение «Волчья гибель» знаменует собой начавшуюся природную катастрофу, олицетворяет идею гибельности торжествующего мертвенного техни­цизма для органического мира живой природы, для самого человека. В этом сти­хотворении, известном и под другим названием - «Мир таинственный, мир мой древний...» - Человек и Зверь преодолевают свою извечную вражду, оказываются

рядом в смертельной схватке с «железными врагами»в общей для них после дней

«песне звериных прав»:

О привет тебе, зверь мой любимый! Ты не даром даешься ножу: Как и ты, - я, отвсюду гонимый, Средь железных врагов прохожу.

Сразив клыками «двуногого недруга» с взведенным железным курком, зверь торжествует пусть краткую, но победу, вызывая чувство ликования в родственной ему душе поэта. Тут общий для них инстинкт мести оказывается сродни «блоковсхому возмездию природных стихий культуре».1

Образ загнанного зверя, ожесточившегося против людей, несущих ему «железную» смерть, выступает своеобразным трагическим «двойником» лириче­ского героя, столь же остро чувствующего свое отчаяние перед неумолимой по­ступью «железных» сил демонического мира. Этот открытый Есениным образ найдет свое дальнейшее развитие в русской поэзии. Одним из первых откликнется Вл. Ходасевич:

Слышать я вас не могу. Не подступайте ко мне. Волком бы лечь на снегу! Дыбом бы шерсть на спине!2

Близкие мотивы находим у О. Мандельштама («Век мой, зверь мой...»), у Б. Пастернака («Я пропал, как волк в загоне...»), позднее - у В. Высоцкого («Охота на

волков»).

Примечательно, что понятие «звериное» в художественном мире Есенина всегда несет положительную эмоциональную окраску, включается в ряд наиболее близких и органичных его сознанию понятий, объединенных идеей живой стихии: например, в письме, адресованном Е. Лившиц, «грусть за уходящее милое родное звериное» ассоциируется у поэта с образом жеребенка, пытающегося догнать по­езд. Не случайно такой проницательный современник поэта, как В.О.Перцов, от­мечал, что природа у Есенина «предстает как органический космос, возрождаю­щий первобытный культ животного мира, тотемизм... Есенин мыслит животными».3

Новое трагическое звучание получает в «Деревенском Апокалипсисе» Есе­нина и ключевая для всего цикла тема противостояния «живого» и «железного».

Ненависть к «железу» у Есенина, как и у Клюева, коренилась очень глубоко и имела духовные первопричины: в художественно-мифологическом сознании но­вокрестьянских поэтов «железо» было антихристианским знаком, напоминавшим о жестокости голгофской казни: «А железо проклято от века: // Им любовь при­гвождена ко древу», - писал Николай Клюев, в мифологическом «пантеоне» кото­рого особенно жуткими были образы «Демонов Железа».

Кроме того, для Есенина «железо» было символом демонической цивилиза­ции западного типа, что нашло свое последовательное отражение в революцион­ных поэмах 1917-1918 гг. и их ключевых образах-символах («железное юдо» в чер­новиках «Певущего зова» - мифологизированный образ неправославного Запада, исповедующего другого, «чуждого» Христа; «железное слово «Рре-эс-пуу-ублика!» в поэме «Товарищ»; «железные корабли» Америки - страны «безверия» - в по­эме «Инония»).

В произведениях «кризисного» периода «железо» становится «апокалипти­ческим» знаком.

Так, в стихотворении «Я последний поэт деревни...» (1920) исполнение апо­калиптических пророчеств видится поэту в приходе «железного гостя», несущего

«черную» угрозу всему прекрасному «голубому» есенинскому космосу:

На тропу голубого поля Скоро выйдет железный гость. Злак овсяный, зарею пролитый Соберет его черная горсть.

«Злак»», согласно «растительному» коду есенинской поэтики, - символ жизни; «злак овсяный, зарею пролитый», - развернутая метафора солнца, сол­нечного восхода. Изъятие солнца из космической «ткани» бытия - «голубого по­ля» — это вселенская катастрофа, абсолютно реальный в своей физической ощути­мости «конец света».

Образ «железного гостя» появляется и в стихотворении «Мир таинствен­ный, мир мой древний...» («Волчья гибель»). В противовес образу «светлого гостя»

из ранних произведений Есенина, проникнутых богоискательскими мотивами, он

выполняет здесь прямо противоположную функцию - «черного» антагониста с

явно демокизированным обликом:

Жилист мускул у дьявольской выи. И легка ей чугунная гать. Ну да что же? Ведь нам не впервые И расшатываться, и пропадать...

«Светлый гость» — вестник Начала - и «железный гость» - вестник Конца - образуют в художественной системе Есенина крайне важную смысловую оппози­цию, восходящую к евангельской традиции. На архетипическом уровне образ «железного» гостя с «дьявольской выей» имеет одним из своих прототипов «жестоковыйных» противников Христа, лишенных милосердия и сострадания к кому бы то ни было (см., например, Деян. ап. 7:51).

Обостренное новой эпохой противостояние «живого» и «железного» мета­форически раскрыто Есениным в знаменитом «Сорокоусте» (1920), составляющем сердцевину «апокалиптического» деревенского цикла.

Уже самый его зачин («Трубит, трубит погибельный рог!») воспроизводит глас трубы, который, согласно Евангелию, должен возвестить начало Страшного Суда (Откр. 8:7). При этом звук раздается не из трубы апокалипсического ангела, а из пастушеского рога, предрекая гибель именно деревенского мира. В народных духовных стихах, повествующих о близящемся конце света, мотив трубного гласа является ключевым:

Древян гроб сосновый Мене ради строен, Буду я в нем лежати, Трубного гласа ждати.

В неотвратимой перспективе вселенского Апокалипсиса тема личной судьбы поэта в «Сорокоусте», как и в других произведениях цикла, звучит столь же тра­гически. Мотив заупокойной литургии по самому себе - «последнему поэту дерев­ни» слышится то в «прощальной обедне кадящих листвой берез», то в «панихидном плясе» ветра, то в «аллилуйной» песне. Символично само название этой маленькой поэмы: сорокоуст - церковная служба по умершему, совер­шающаяся в течение сорока дней после кончины. Лирический герой произведения не отделяет себя от судеб родной ему деревни, поэтому заупокойную молитву тво­рит всему уходящему, по его мнению, в небытие крестьянскому миру, заодно от­певая и самого себя.

Знаки грядущего Апокалипсиса, переосмысленные Есениным в соответствии с собственной метафорической системой, рассыпаны в «Сорокоусте» подобно зло­вещим приметам: «окровавленный веник зари» - травестийный образ «огня, сме­шанного с кровью», который падает с неба в Откровении Св. Иоанна (Откр. 8:7); мертвящая «заморозь», грозящая «известью выбелить» когда-то зеленые равнины и луга, напоминает о других знамениях («вся трава зеленая сгорела» - Откр. 8:7). Сам облик страшного пришельца («Вот он, вот он с железным брюхом // Тянет к глоткам равнин пятерню») вызывает в памяти образ «ангела бездны» - предводи­теля страшных полчищ закованной в железо саранчи («на ней были брони, как бы брони железные» - Откр. 9:9); треск и грохот от его железной поступи («Идет, идет он, страшный вестник. // Пятой громоздкой чащи ломит») созвучен оглушитель­ному шуму апокалиптического нашествия: «а шум от крыльев ее - как стук колес­ниц, когда множество коней бежит на войну» (Откр. 9:9).

По мысли Есенина, «грусть за уходящее милое родное звериное и незыбле­мая сила мертвого механического» (VI, с. 115) — это отражение того непримири­мого противоречия между «живым» и «железным», в котором он проницательно усматривал суть главного трагического конфликта своей эпохи.

Об этой есенинской тревоге, за которой стояли реальные угрозы гуманизму, прозорливо писал один из ведущих критиков 20-х гг. А.К.Воронский: «Людей есе­нинских настроений пугает общая механизация жизни, ее интегрирование, вы­рождение самого человека в машину. Так именно и нужно понимать трогательный образ красногривого жеребенка и воспоминание о временах печенегов».458

О том, что Есенин одним из первых выразил «тревогу по поводу резкого возрастания дисгармонии между био- и ноосферой, т.е. природой и всем, что свя­зано на земле с разумной деятельностью человека», писал и современный иссле­дователь Л.Ф.Ершоз.1

И это действительно так. Проблема «живого» и «железного» в творчестве Есенина оборачивалась не только тревогой за естественней природный мир под неумолимым натиском технического прогресса, но и за «живую» человеческую душу перед «железной» поступью истории. Эта коллизия, кстати говоря, будет внимательно исследована Есениным в драматической поэме «Страна негодяев» в рамках антитезы Рассветов - Номах, в которой столкнутся волевой напор «железного» комиссара, беспощадного к врагам революции, и воплощающего в себе живую, непокорную стихию вольницы крестьянина-анархиста.

Приход «железного гостя», трагически возвещенный Есениным, заставлял вспомнить леоновского «Бурыгу», написанного в те же годы: «Однажды утром громко запели топоры, они хрястнули весело сизыми ладонями, они пошли гу­лять-целовать; куда поцелуют — там смерть. А еще тем же утром жестокими зубья­ми заскрежетали пилы, загрызли громко, запели звонко, - не замолишь слезой их лютого пенья. Встал на бору железный стон».2

«Железным стоном» отзывался леоновскому «Бурыге» и есенинский

«Сорокоуст», где в столь же зловеще-трагическом отсвете шествовал по русским

лесам и равнинам «скверный гость», оставляя повсюду страшные следы

«жестяных поцелуев» и грубой железной «пятерни»:

Идет, идет он, страшный вестник, Пятой громоздкой чащи ломит. И все сильней тоскуют песни Под лягушиный писк в соломе.

Проблема «живого» и «железного» ставится в творчестве Леонова и Есенина как глобальная коллизия современной эпохи, как величайшее испытание перед угрозой технократического Апокалипсиса. И для Есенина, и для будущего автора «Русского леса» эта большая тема определила очень многое, подняв их, говоря есенинскими словами, до уровня «писателей Земли и Человека».

Идея единства всего живого, концепция мира-семьи, природы-родины459 сбли­жает экологические интуиции С. Есенина и М. Пришвина, предвосхищая нравствен­но-философские искания писателей последующих поколений — мотивы восстановле­ния утраченного родства с природой, возвращения к истокам, гармонизации отноше­ний человека, природы, цивилизации в прозе В.Шукшина, Ф.Абрамова, В.Распутина, С.Залыгина, В.Белова, Б.Можаева. в стихах Н.Рубцова, Вас.Федорова, А.Жигулина, Н.Тряпкина, Ю.Кузнецова, Ст.Куяяева, Е. Исаева, В. Бокова.

В этом — вечная правда живительной силы есенинских поэтические «родников».

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]