
- •4 Июля 1860 г.
- •8 Сентября 1860 г.
- •5 Декабря 1864 г.
- •7 Декабря 1865 г.
- •24 Ноября 1874 г.
- •13 Февраля 1877 г.
- •24 Февраля 1877 г.
- •28 Марта 1881 г.
- •14 Марта 1885 г.
- •4 Апреля 1885 г.
- •5 Марта 1888 г.
- •21 Апреля 1888 г.
- •7 Июля 1888 г.
- •9 Июля 1890 г.
- •18 Октября 1892 г.
- •19 Октября 1892 г.
- •18 Декабря 1897 г.
- •16 Июня 1898 г.
- •21 Августа 1898 г.
- •19 Августа 1898 г.
- •12 Декабря 1900 г.
28 Марта 1881 г.
Милостивый государь!
Я ни в коем случае не приду на свидание, которое Вы мне назначили на будущую среду подле могилы Стендаля, так как менее всего желаю, чтобы на другой день все газеты обвинили меня в намерении похитить прах великого психолога с целью использовать оный в виде рекламы.
Я решительно против всякого рода публичных манифестаций. На мой взгляд, для того чтобы беречь и прославлять память наших учителей, нам, литераторам, достаточно пера.
Благодарю Вас за дружеские чувства, искренне Ваш.
ПОЛЮ АЛЕКСИСУ
Медан, 30 апреля 1881 г.
Дорогой друг!
Я хотел доставить Вам приятную неожиданность и послал в «Фигаро» для номера, который должен выйти в понедельник, статью о Вас и о Мопассане. Маньяр вернул мне эту статью, заявив, что оба вы пока еще не выказали себя настолько талантливыми, чтобы красоваться на первой странице «Фигаро». За кулисами, надо полагать, скрываются «наши тонкие ценители».
Вначале я намеревался стукнуть кулаком по столу, но затем решил, что благоразумнее пойти на компромисс. И посему вместо статьи, которая порадовала бы Вас, Вы прочтете в понедельник одно мое древнее творение, на скорую руку подогнанное под нынешние обстоятельства. Но статью о Вас я сохранил, так как надеюсь все-таки переубедить Маньяра и всучить ему эту статью через несколько недель.
Проза ваша в «Ле Клерон» производит очень благоприятное впечатление. Бесконечно вам признателен.
Ваш.
АНРИ СЕАРУ
Гран-Кан, 21 августа 1881 г.
Дорогой Сеар!
Благодарю за телеграмму. Статью закончил только-только, она как будто недурна. Я правильно сделал, что переждал, получилось забавнее.
Здоровье жены никак не установится, ей то лучше, то хуже. Все же я не утратил надежды на то, что она поправится, и намерен торчать здесь как можно дольше. Однако, если и впредь будет так холодно, мы, может статься, числу к 15 сентября вернемся в Медан.
Работа моя по-прежнему двигается ровно. Решительно с этим романом все дело в точности и четкости. Никаких фиоритур, ни следа лирических излияний. Он не доставляет мне пламенных восторгов, но возиться с ним занятно, точно с механизмом, состоящим из множества колесиков, работу которых нужно отрегулировать самым тщательным образом. Меня занимает такой вопрос: вот тебе кажется, что ты — человек с темпераментом; так ли уж разумно душить его или хотя бы сдерживать? Если какая-нибудь из моих книг и останется жить, то наверняка самая темпераментная. Впрочем, нельзя же вечно петь на один лад, нужно пробовать работать по-всякому… Вообще-то я зря к себе придираюсь, потому что, повторяю, я очень доволен «Накипью»; я называю ее своим «Воспитанием чувств».
Вы тоже, надеюсь, трудитесь плодотворно? Жду Вашего романа с великим нетерпением. Кстати сказать, «Жизнь поневоле» мне нравится не больше, чем «Отверженная жизнь».
Кланяйтесь от нас Вашему семейству, искренне Вам преданный.
1882
© Перевод А. Цигус
ДЕ СИОНУ
Медан, 9 февраля 1882 г.
Уважаемый господин редактор!
Сегодня, в четверг, после полудня я сумел достать в своем захолустье только «Голуа» и с горестным недоумением прочитал отчет о судебных прениях по моему делу.
Оставим в стороне раз и навсегда достопочтенного г-на Дюверди. Он меня не знает, как и я не знаю его; мы с ним никогда не будем знать друг друга — это в порядке вещей. Но сейчас против меня выступает другое лицо, г-н Русс, адвокат и академик. И тут дело принимает оскорбительный для меня характер, с чем я никак не могу примириться. Поскольку нет судебной инстанции, куда можно было бы апеллировать по такому поводу, мне приходится самому дать оценку всему происходящему.
Вы обратили внимание, какие замечательные люди предъявляют мне иск? Мой адвокат с чрезвычайным тактом, — за что я ему весьма признателен, — превознес моих противников до небес. Он пустил в ход все мыслимые формулы вежливости: г-н Дюверди — умнейший и симпатичнейший человек; г-н Русс — личность, преисполненная всяческих достоинств, в некотором роде исключительная. И только я оказался бог знает кем. Меня честят на чем свет стоит, подвергают сомнению даже мою порядочность. Будь я убийцей, обо мне и то отзывались бы с большей снисходительностью. Г-н Русс, поначалу державший себя как человек вежливый, постепенно вошел в раж и облил меня грязью с головы до ног.
Итак, вот какой оборот приняло дело. По простоте душевной я использовал в своем романе фамилию Дюверди, не причинив этим ее обладателю ни малейшего ущерба; я не совершил даже проступка, который преследовался бы законом. А когда я не отступил перед угрозой судебного процесса, считая нужным решить этот вопрос кардинально, является адвокат и без всякого повода обрушивается на все, созданное мною за пятнадцать лет, выставляет меня на посмешище перед публикой, чернит и поносит меня, — только для того, чтоб выкарабкаться из обреченного на провал дела. И меня же обвиняют в намерении причинить зло ближнему своему! Меня же упрекают в неуважении к чужому достоинству! И это называется правосудием!
Поведение г-на Русса объясняется просто. Он понял, что почва ускользает у него из-под ног; вопрос о правонарушении отпал, в чем он сам вынужден был сознаться, и ему осталось лишь укрыться за выдумкой, которая поистине была бы поразительной новинкой в юриспруденции: что, дескать, одни фамилии могут быть использованы писателями, другие — нет. И вот, сознательно отставив принципиальный вопрос, он накинулся на меня лично; все дело свелось к моей персоне; я оказался не то выше, не то ниже закона, понимайте, как хотите. Г-н Русс заявил, что некоторые привилегированные авторы, такие, как гг. Сандо и Фейе, его коллеги по Академии, вправе брать фамилии для своих героев из действительной жизни, в то время как я, поступая точно так же, совершаю тем самым тягчайшее преступление. Одним словом, благодаря ловкой подтасовке на скамье подсудимых оказались мои произведения.
Дело, что называется, шито белыми нитками. Нет ничего проще, успех обеспечен. Ни «Западня», ни «Нана» не имеют никакого отношения к процессу, тем не менее их сюда притягивают за волосы. Все, что я высказывал за последние пятнадцать лет в пылу литературной борьбы, недобросовестно обращается против меня. Подхватываются гадости, распространяемые на мой счет продажной прессой, повторяются ходячие сплетни. Заходят еще дальше, стараются натравить на меня буржуазию, вбивают в голову стоящим у власти буржуа такую мыслишку: «Вы разрешили сказать правду о народе, о проститутках; что ж, теперь вы разрешите сказать правду и о вас самих?» И самое гнусное, — используют трибуну суда, чтобы восстановить против меня судейское сословие; уверяют, что я намерен выставить в черном свете своего Дюверди, ибо он «мало того что буржуа, но еще и юрист». Можно ли удивляться, что дело, представленное подобным образом, задевает судей за живое, что они считают себя оскорбленными?
Обратимся к нравственной стороне романа, поскольку на этом необычном процессе суд вершится не над чем иным, как над моими якобы безнравственными произведениями.
Я думал, что иду во Дворец правосудия лишь уточнить правовой вопрос; но не тут-то было; происходит неожиданный поворот, и меня стараются убедить, будто я писатель, которого тянет на грязь. Поскольку адвокат г-на Дюверди не может предъявить обвинения в том, что его клиенту нанесен хотя бы малейший ущерб, поскольку до сих пор у персонажа, чье имя он просит меня изменить, он не сумел обнаружить ни одной черты, способной задеть самолюбие даже в высшей степени обидчивого человека, он обрушивается на все произведение в целом. И как он это делает, боже правый!
Во-первых, он не удосужился прочесть и тех глав романа, которые уже опубликованы. Ему сделали кое-какие выписки, обвели красным карандашом отдельные абзацы; с этим он и явился на заседание суда. В самом деле, он все путает: магазин г-жи Эдуэн у него оказывается на улице Шуазель, Октава он принимает за Трюбло, переселяет жильцов с одного этажа на другой. Судите теперь сами о его добросовестности. А что вы скажете об этой манере пользоваться выдержками? Черт возьми! Я как писатель гроша ломаного не стою, если судить обо мне по разрозненным сценам романа, забывая, что они неотделимы друг от друга, не принимая во внимание тот нравственный смысл, который я в них вкладываю.
Возьмем, например, Сатюрнена. Мэтр Русс говорит о нем: «Юный идиот, пылающий животной страстью к своей сестре». Откуда он это взял? Это ложь! В лице Сатюрнена я хотел изобразить одного из тех несчастных, которые являются париями в своих семьях и всю жизнь остаются детьми. Спросите у врачей, у специалистов об умственном развитии и сердечных переживаниях таких существ! Они расскажут о болезненных привязанностях, о смятенных чувствах. Ничто в моей книге — ни в уже опубликованных главах, ни в тех, что последуют за ними, — не дает повода для неслыханного обвинения в кровосмешении, которое так нелепо брошено мне в лицо.
Обратимся теперь к Мари Пишон. Она действительно уступает домогательствам ловеласа. Но разве моя нравственная идея, — заметьте! я говорю «нравственная», — не бросается всем в глаза? Я утверждаю, что держать девушку взаперти порой бывает опасно; это убивает личность женщины. В доказательство я могу привести множество фактов. Картина неприглядная, что и говорить!
Но каждому, кто меня знает, кто читал мои произведения, ясно, что я изобразил так Мари намеренно, чтоб сделать эпизод более убедительным и логически оправданным. Только невежественные и злые люди отрицают в моем творчестве нравственное начало и видят одни лишь постыдные расчеты спекулянта.
Дальше. Возьмем сцену с юной Анжелой и горничной Лизой. Право, здесь я решительно перестаю что-либо понимать. Как, неужели никто не помнит чудовищного процесса в Бордо: дела о няньке, которая развратила двоих детей, порученных ее заботам? В то время газеты только и писали, что об ужасной проблеме челяди. Еще совсем недавно этот вопрос оживленно обсуждали, ища путей нравственного оздоровления кухни и людской. А когда я изображаю то, что имеет сюда касательство, когда я взываю к родителям: «Берегитесь, вы считаете, что девушка в безопасности, если она не выходит из дому, но и дома ее может развратить прислуга», — меня уподобляют маркизу де Саду! Смеются, что ли, надо мной в конце концов? Имею я право или нет заниматься социальными проблемами, глядя им прямо в лицо и подходя к ним так, как мне кажется правильным?
Уж не должен ли я принести извинения за сцену с дядюшкой Башеларом и его племянницами, где я хотел показать жадность к деньгам в неимущих семьях? Не должен ли я комментировать каждую страницу романа, прибавляя: «Вы думаете, я копаюсь в грязи для собственного удовольствия? Нет, я указываю на язвы, бичую порок!» Не должен ли я беспрестанно кричать о своих намерениях, открещиваться от двусмысленностей, которые мне приписывает похотливое воображение моих противников? Я не могу больше опубликовать в газете ни одного романа; чуть ли не со второго фельетона меня начинают убеждать, что я не только дурак, но еще и негодяй. Подождали бы, пока роман выйдет полностью!
Правда, мне не привыкать к такой борьбе. Пусть безмозглые газетчики паразитируют на мне, как иные насекомые на плодовом дереве, пусть с неистовым лаем прыгают вокруг меня шавки низвергнутого властителя, чье падение я предсказал, — это, в сущности, не имеет большого значения. Но когда г-н Русс, адвокат да еще член Академии, человек, с мнением которого, как говорят, считаются во Дворце правосудия, повторяет от своего имени клевету, распространяемую моими литературными противниками, игра принимает опасный оборот. И тут уж я предъявляю обвинение в диффамации. Что можно сказать об адвокате, который читает на заседании суда выхваченные наугад, исковерканные отрывки, не объясняя, ни почему, ни зачем оказались они в моем произведении, и злостно истолковывает все, содержащееся в них, просто как мерзости, доставляющие мне удовольствие в силу извращенности моей натуры? Я считаю такое поведение г-на Русса недостойным.
Да, недостойным. Возможно, для адвоката все средства хороши. Клиента, чье дело обречено на провал, приходится спасать любыми средствами, не гнушаясь и клеветой. Однако если г-н Русс-адвокат не обязан щепетильничать с моей персоной даже в той малой мере, чтобы только придерживаться истины, то г-н Русс-академик, можно сказать, почти коллега, обязан обходиться со мной с должным уважением, как с честным тружеником, всю жизнь посвятившим литературе. Я могу ошибаться — мне не хотелось бы затевать здесь литературную дискуссию. Но кто осмелится не отдать должное моему трудолюбию и чистоте намерений?
Я говорил уже, нет такого суда, где я мог бы потребовать удовлетворения за оскорбительные нападки г-на Русса. Он, который ведет тяжбу из-за мнимого ущерба, будто бы причиненного г-ну Дюверди, нанес мне действительный ущерб, не поддающийся какой-либо оценке. Впрочем, нет, такой суд есть, и его приговор будет окончательным. Я говорю о наших потомках. Свободные от предвзятых суждений, они решат, кто же я на самом деле: грязный писака или просто жертва клеветника. Речь г-на Русса прозвучала как вызов, брошенный мне в лицо. Что ж, я принимаю его. Я опубликую эту речь и распространю ее. Она должна сохраниться. Г-н Русс осмелился упомянуть о процессе по поводу «Госпожи Бовари»: неужели он не знает, что обвинительное слово г-на Пинара, откуда он, видимо, и почерпнул свои суждения о современной литературе, давно превратилось в предмет всеобщих насмешек?
Довольно. У меня просто душа требовала оценить по достоинству неблаговидный выпад г-на Русса, академика, против писателя. Мне хотелось также категорически заявить о положительном нравственном содержании моих произведений, столь неожиданным образом поставленном под сомнение и вообще не подлежащем компетенции гражданского суда.
Итак, подведем итоги. Ни одна страница, ни одна строчка романа «Накипь» не были написаны мной без определенной нравственной цели. Без сомнения, это жестокое, но в еще большей степени нравственное произведение в подлинном, философском значении этого слова. Оно едва начинает выходить в свет, а его уже искажают, читая судьям отрывки из него вполголоса, словно нечто непристойное!
Я протестую со всей силой негодования, на какую может быть способен писатель, я призываю в свидетели свою литературную репутацию, завоеванную доблестно, благородными средствами, репутацию, которой не признают разве только глупцы. Еще раз говорю, — это низость, недостойная образованного человека; такое поведение выходит за рамки дозволенных средств защиты, особенно когда защищающейся стороне никто не наносил вреда. Я ничего не сделал дурного ни г-ну Руссу, ни его подзащитному, почему же он позволяет себе так третировать меня?
Что касается прочего, то есть правовой стороны дела, вопрос будет улажен; здесь я всецело полагаюсь на благоразумие судей. Мой адвокат, г-н Даврийе дез Эссар, обосновал свои выводы с таким талантом и такой логикой, что наверняка убедил всех.
Искренне Ваш.
ДЕ СИОНУ
Медан, 14 февраля 1882 г.
Господин издатель!
Итак, суд вынес решение. Достопочтенный г-н Дюверди исчезнет со страниц моей книги, и мы заменим его г-ном Труаз-Этуаль[127]. Я остановился на этой фамилии в надежде, что она встречается не слишком часто. Однако, если существует старинный род, который гордится ею, умоляю его представителей без промедления обратиться ко мне со своими претензиями.
По-видимому, в решении гражданского суда первой инстанции бездна юридической премудрости. Я в этих делах профан.
Следует ли отсюда, что претензии г-на Дюверди не подлежали бы удовлетворению, если бы литературный персонаж, носящий его фамилию, являл собой счастливое сочетание всех добродетелей, а также всех качеств личности героической? Следует ли отсюда, что я совершил преступление, сделав Дюверди советником апелляционного суда, в то время как настоящий Дюверди — адвокат того же суда? Следует ли отсюда, наконец, что автор «Западни» и «Нана» стоит вне закона, как заявил академик Русс? Все эти вопросы остались открытыми, поскольку в мотивировке есть лазейки для всевозможных толкований. В общем, задали нам судейские головоломку, ничего не скажешь!
Друзья настойчиво советуют мне подать апелляцию. Они считают, что это внесет какую-то ясность. Но я и пальцем не шевельну. И вот почему.
Я слишком одинок. Хватит с меня и того, что достопочтенный г-н Русс представил меня перед судом как писателя, от которого обществу следовало бы избавиться. Смешанный с грязью своими недоброжелателями, осыпанный бранью газетенок г-на Гамбетты, которые стремятся, понося меня, бросить тень на политическое направление «Голуа», я считаю, что было бы крайне глупо разыгрывать долее роль литературного Дон-Кихота. Я хотел уточнить правовой вопрос; в ответ меня только что не придушили. Короче, с меня достаточно.
Конечно, вопрос остается открытым. Хотелось бы, чтобы романисты, к которым суд более благосклонен, г-н Сандо или г-н Фейе, например, вновь поставили его в ближайшие дни. Ибо в настоящий момент эти писатели — единственная надежда современной литературы, преследуемой судебными приставами.
Искренне Ваш.
ИВАНУ ТУРГЕНЕВУ
Медан, 25 октября 1882 г.
Дорогой друг!
Ваше письмо меня чрезвычайно обрадовало: мне говорили, что здоровье Ваше лучше, теперь эта добрая весть подтвердилась. Раз двадцать я собирался навестить Вас, но боязнь Вас утомить и, надо признаться, напряженный ритм жизни помешали мне осуществить это намерение. Словом, как только Вы снова переселитесь в Париж, я зайду пожать Вам руку и поболтать.
Предложение из России[128] приводит меня в восторг. Копию рукописи я смогу вручить заблаговременно, это меня нисколько не затруднит. Только дело не терпит отлагательства, потому что с 10 декабря роман начнет печататься в «Жиль Блазе». Лучше всего сейчас же послать того человека за рукописью; пусть сядет на двухчасовой поезд с вокзала Сен-Лазар, сойдет на станции Вилен, а там любой покажет дорогу на Медан. Главное, не терять времени.
Только я очень просил бы вас с первой же почтой сообщить, какую максимальную сумму я могу запросить. Вам лучше моего известно положение дел; напишите мне, пожалуйста, сколько могут заплатить.
Моя жена и я желаем Вам доброго здоровья и всякого благополучия.
Преданный вам.
1883
© Перевод Л. Щетинина
АНРИ СЕАРУ
Беноде, 4 сентября 1883 г.
Спасибо, друг мой, за то, что Вы догадались прислать мне телеграмму о смерти нашего славного Тургенева. Но что я могу поделать? Отсюда мне трудно выехать немедленно, да и прибыл бы я, наверно, слишком поздно. В Буживале я не знаю ни души, ни родственников, ни друзей покойного, чтобы хоть послать письмо с выражением соболезнования. Сейчас подумал было написать несколько прощальных слов и отправить их в «Фигаро» или в «Жиль Блаз», но боюсь, что подобное публичное прощание будет ложно истолковано. Я сильно сожалею о том, что в такое время не сотрудничаю постоянно в какой-нибудь газете. Тогда выглядело бы вполне естественным, что я изливаю свою душу на ее страницах.
Как я уже вам сообщил по телеграфу, думаю, что мне следует подождать. Случай, без сомнения, представится, и тогда я расскажу, как я любил Тургенева и как я ему благодарен за его добрые услуги в России. Мне кажется, он питал ко мне теплое чувство, я теряю друга, и утрата эта огромна.
Сердечно ваш.
ГЮСТАВУ ЖЕФФРУА
Медан, 10 ноября 1883 г.
Дорогой собрат по перу!
Вы единственный, кто осмелился сказать в печати об оскорблении, нанесенном словесности. Этот чудовищный бронзовый Дюма — просто стыд для Парижа наших дней. Спасибо Вам за статью, от нее мне стало легче на душе. Надо будет еще посчитаться за эту оплеуху всем нам. Чувствую, что я, во всяком случае, но смолчу.[129]
И как Вы опять-таки правы в своей статье о проституции! Критика невежественна и недобросовестна. Ее волнует, как Вы метко выразились, лишь «оправдание порока». Если бы у нас набрался хотя бы десяток людей Вам под стать по идеям и по мужеству! Сколько было бы тогда совершено полезных дел.
Еще раз спасибо. Преданный Вам.
ПОЛЮ БУРЖЕ
Медан, 25 ноября 1883 г.
Дорогой Бурже!
Я еще только дочитываю Вашу книгу[130] и прошу меня извинить за эту невольную проволочку, так как я ужасно спешил закончить свой роман и пьесу для Амбигю.[131]
Вы написали очень своеобразные и интересные критические очерки. У нас с Вами, видно, мозги устроены по-разному, ибо моя натура взыскует чего-то более материального и телесного. Однако мне это не помешало насладиться Вашими критическими вариациями, удивительными порой по своему узору и почти болезненно изысканными. Пожалуй, Вы сами не менее интересный объект для анализа, чем те писатели, которых Вы ему подвергли. Только такой беспокойный век, как наш, мог породить подобную утонченность суждения и обостренность восприятий.
Когда-нибудь мы с Вами встретимся и побеседуем подробнее. А сейчас я хочу от души поблагодарить Вас и дружески пожать Вам руку. Мы ждем от Вас образцовой критики, ясной и точной; нам так нужен кто-нибудь, способный стать нашим маяком!
Сердечно преданный Вам.
АНТУАНУ ГИЛЬМЕ
Медан, 30 декабря 1883 г.
Дорогой Гильме!
Посылаю свой ответ наудачу. Мне необходимо было укрыться здесь, чтобы найти время для ответа на ту лавину писем, которая обрушилась мне на голову.
Увы, я думаю, что Вам не удастся посмотреть «Накипь». Успех был огромный, но буржуа дуются, а это те самые буржуа, что платят денежки. Пьеса совершенно не делает сборов. Эта публика отказывается раскошеливаться, не желает слушать неприятные для себя вещи, что, впрочем, естественно. Выходит, на сей раз мы старались лишь почета ради. А впрочем, я доволен.
Надеюсь, что Вы и все Ваши в добром здравии. Жду Вашего возвращения, тогда уж наговоримся вволю. В Париж мы вернемся только 8-го.
Поздравляю Вас с супругой и Жанну с Новым годом; моя жена передает всем горячий привет. Итак, до скорой встречи, не правда ли?
Искренне Ваш.
1884
© Перевод Е. Зворыкина
ЭДУАРДУ РОДУ
Париж, 16 марта 1884 г.
Спасибо, дорогой друг, за Вашу прекрасную статью в «Фанфулле»,[132] которую я прочел еще раньше, чем получил помер от Вас. Будь я честолюбив, меня очень порадовали бы те похвалы, которые Вы мне там расточаете, и все же, окажись Вы здесь, мне бы очень хотелось поспорить с Вами относительно Вашей оценки Лазара. Меньше всего на свете я думал сделать из него метафизика, верного последователя Шопенгауэра, — во Франции таких не водится. Наоборот, я говорю, что Лазар «плохо переварил» эту доктрину, что он порожден теми пессимистическими идеями, которые имеют у нас хождение. Я взял самый обыкновенный тип человека — почему Вы обязательно хотите сказать, что я выбрал исключение и придумал немецкого философа, который Вам по вкусу? Впрочем, об этом мы еще с Вами побеседуем.
Ваша статья, повторяю, от этого не меньше понравилась мне, и еще раз — спасибо. В следующем месяце мы будем не в Париже, а в Медане, — приезжайте, если вам позволит время. Я собрал все материалы для социалистического романа и с конца недели заберусь в деревню работать. — В остальном все по-старому. Я дал ваш адрес Гюисмансу, он скоро вышлет Вам «Наоборот». Остальные Ваши друзья живут хорошо, но, как мне кажется, работают без большого увлечения. А Вы должны приехать к нам с прекрасным романом, потому что Вы сейчас спокойны и свободны.
Моя жена скоро напишет Вашей супруге, а пока мы шлем ей лучшие пожелания.
Желаю Вам, дорогой друг, приятной поездки в Англию и успешной работы. Сердечно Вас приветствуем.
Пришлите мне в следующем месяце Ваш новый адрес.
АБРАГАМУ ДРЕЙФУСУ
Апрель 1884 г.
Дорогой собрат по перу!
Вы спрашиваете меня, как я пишу пьесы. Увы, мне легче рассказать Вам, как я их не пишу.
Вы заметили, что редко кто из писателей в наше время рискует писать для сцены. А дело в том, что театр отталкивает наше поколение — поколение свободных художников — своей кухней, вечными рогатками, отталкивает тем, что ему нужен немедленный шумный успех, тем, что автору приходится терпеть целую армию сотрудников — от исполнителей главной роли до суфлера. Насколько же мы независимее, когда пишем романы! И вот почему, даже когда нас охватывает острая сценическая лихорадка, мы предпочитаем лечиться от нее воздержанием и сохранить безраздельную власть над своими произведениями. В театре от нас требуется слишком большая покорность.
Прибавьте еще к этому вот что: я впрягся в работу над серией романов, которая потребует двадцати пяти лет моей жизни. Театр — это развлечение, которое я, наверно, смогу себе позволить только в глубокой старости.
Впрочем, если бы я и разрешил себе заняться театром, то постарался бы мастерить пьесы менее искусно, чем их в наше время мастерят. В литературе истина всегда обратно пропорциональна искусному построению. Я хочу сказать следующее: нередко мольеровские комедии построены весьма приблизительно, зато Скриб изготовляет парижский товар высшей марки.
Сердечно ваш.
ОГЮСТУ БАРРО
Медан, 18 апреля 1884 г.
Милостивый государь и уважаемый собрат по перу!
Ваше письмо пришло в мое отсутствие, когда я снова уехал в деревню, — извините, что не ответил вам раньше.
Вы просите меня написать предисловие,[133] но вот в чем беда: после некоторых неприятностей, кои мне пришлось пережить, я дал себе клятву никогда не писать никаких предисловий. Будьте же гордым, как учил великий Флобер! Шагайте самостоятельно — без поддержки старших. Верьте мне, когда Вас представляют читателю, произнося по большей части фальшивые фразы, ни к чему хорошему это не приводит. Начиная свою жизнь в литературе, найдите в себе мужество опираться только на самого себя.
Верьте, я говорю это как друг и опытный человек. Если Вам не суждено стать ничем — для чего Вам вставать под мое знамя? Если Вам суждено занять свое место в литературе — зачем Вам приклеивать себе на спину мой ярлык, который рано или поздно начнет Вам мешать?
Подумайте над этим, позднее Вы мне будете благодарны.
Сердечно ваш.
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Медан, 24 апреля 1884 г.
Сердечно благодарю Вас, милый друг, за то, что Вы так любезно прислали мне Вашу «Шери».[134] Вы уже знаете, что и при чтении в газете я получил от нее большое удовольствие. Только что перечитал ее всю подряд и оценил еще больше. Да, нам нужны и размах и единство, какие есть в этой книге. По-моему, из всех четырех Ваших романов «Шери» самый лаконичный, самый проникновенный, да и самый новаторский, — в нем Вы лучше всего утвердили и Ваш метод, и Ваше искусство.
Прибавлю, что Ваше предисловие меня взволновало. В нем есть и прекрасная гордость писателя, и высокие человеческие чувства. Удивляюсь, как это Вас за него не поносят еще больше.
Все мы с Вами, Все мы благодарим Вас и желаем Вам мужества.
Любящий Вас.
ЖОРЖУ РЕНАРУ
Медан, 10 мая 1884 г.
Милостивый государь!
Только сегодня один приятель прислал мне Вашу статью «Современный натурализм»; хочу сказать Вам, что я прочел ее с большим интересом. Несомненно, во Франции это первая работа о натурализме, отличающаяся такой непредвзятостью и логичностью. В Австрии, Германии, России, Италии опубликовано немало трудов такого рода. Но у нас, повторяю, я не читал еще ни одного исследования, в котором сочетались бы такая добросовестность и такая строгость мысли.
Я согласен с Вами почти во всем. У меня только одно возражение: Вы преувеличиваете нашу приверженность низкому, грубому, простонародному. Скажем, у меня — всего два романа о народе, а десять — о буржуазии, мелкой и крупной. В данном случае Вы приняли на веру легенду, которой нам приходится расплачиваться за наш шумный успех; кое-кто за этим успехом уже ничего не видит в наших произведениях. На самом же деле мы исследовали в нашем творчестве все без исключения слои общества, правда, с точки зрения физиологической.
И еще: я не могу безоговорочно принять Ваши выводы. Мы никогда не лишали человека того, что Вы называете идеалом, и нет надобности возвращать его к этому. К тому же мне было бы больше по душе, если бы Вы заменили слово «идеал» словом «гипотеза», которое является его научным эквивалентом. Конечно, я ожидаю неизбежной реакции в литературе, но она, вероятно, будет вызвана скорее нашей стилистикой, чем самим нашим методом. В наших сочинениях будет окончательно побежден романтизм, тогда как натурализм упростится и смягчится. Это окажется не столько реакцией, сколько умиротворением, распространением метода. Я всегда это предсказывал. Может быть, это самое хотели сказать и Вы, но я был смущен «идеалом», который появился на последней странице как некая юношеская мечта, опровергающая и суждения, вынесенные Вами же о нашем веке, и свойственную Вам во всем прочем научную строгость.
Спасибо, милостивый государь и уважаемый собрат, за большое удовольствие, которое Вы мне доставили, и не сомневайтесь в моей искренней преданности.
1885
© Перевод К. Долинин и А. Косс
ЖОРЖУ МОНТОРГЕЙ
Париж, 8 марта 1885 г.
Спешу выразить Вам мою живейшую признательность, милостивый государь и уважаемый собрат по перу, за Вашу прекрасную и глубоко благожелательную статью о «Жерминале».
Мне было чрезвычайно отрадно убедиться, что мой вопль о сострадании к обездоленным дошел до Вашего сердца. Быть может, теперь наконец во мне перестанут видеть народоненавистника. Дескать, настоящий социалист — не тот, кто показывает нищету, фатальную неизбежность физического и нравственного вырождения народа, кто описывает ужас каждодневной пытки голодом! Наши народолюбы — просто мечтатели, они не ушли ни на шаг дальше гуманистических бредней сорок восьмого года. Если народ так хорош, так совершенен, к чему хлопотать об улучшении его участи? Нет, он внизу, на самом дне, он прозябает в невежестве и в грязи, и наш долг — сделать все возможное, чтобы извлечь его оттуда.
Еще раз спасибо.
Сердечно Ваш.
ЖЮЛЮ ЛЕМЕТРУ