Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Свасьян К.А. - Проблема символа в современной ф...doc
Скачиваний:
0
Добавлен:
01.05.2025
Размер:
991.23 Кб
Скачать

Но вывод такой не был вполне благополучным.

Нестерпимые противоречия разъедали критическую философию; из них упомянем лишь «вещь саму по себе» и учение о «схематизме чистых понятий рассудка». Приговор, вынесенный системе Канта Якоби, казался безоговорочным: без «вещи самой по себе» невозможно в нее проникнуть, с нею невозможно там оставаться19. Невозможно проникнуть, ибо без нее не возникал бы материал ощущений и априоризм рассудка был бы обречен на бездеятельность. Невозможно оставаться, ибо в таком—трансцендентном—виде она " устраивает настоящий скандал. Ведь аффицируя нас, она воздей­ствует на нас, причиняя нам ощущения; между тем причинность—форма рассудка; находить в «вещи са­мой по себе» причинность значит возвращаться к «пто-лемеевскому» догматизму и чинить откровенную контр­революцию, укрывшись заявлением о «перевороте». Подобный же скандал случился спустя полвека в фило­софии Шопенгауэра, прилежно усвоившего «трансцен­дентальную эстетику» своего учителя и почти отбросив­шего «логику». «Вещь сама по себе», ставшая у Шо­пенгауэра волей, появляется-таки убийственным для всей системы образом в области «представления»: через закон мотивации. Но Кант в отличие от своего enfant terrible сознавал серьезность ситуации. Оттого «вещь сама по себе», сыграв у порога «Критики» догмати­ческую роль, оказалась в самом здании категориаль­ным пределом20. Такой немотивированный скачок одна­ко лишь резче выявил противоречие.

Методологам Канта пришлось радикально потру­диться над «вещью самой по себе». В системе Г. Когена она лишилась всякой трансцендентности, а вместе -е последней обрушилась и «трансцендентальная эстети­ка» Канта: время и пространство стали формами мыш­ления, не нуждающегося более в чувственном мате­риале и спонтанно порождающего самое себя, как это имеет место в «Логике» Гегеля. «Вещь сама по себе»

таким образом была вогнана извне вовнутрь; исчезла 23

всякая необходимость предпосылать ее познанию как нечто познанию внеположное; внеположного нет, не вообще нет, а в смысле культурной значимости (как-никак, а именно философией культуры называла себя школа Когена) и, стало быть, в смысле культурной значимости эмблема есть все. «Вещь сама по себе» как предел и цель знания—лишь эмблема эмблем. За ней— сферы бессмысленного, внекультурного, внеистинност-ного, ибо истина—метод символизации.

Проблема символа в свете философии культуры получила, таким образом, вполне недвусмысленное раз-' решение: символ условен, оппозиция же—условное— безусловное (оформленное—открытое) —догматический пережиток, ибо то, что мы называем безусловным, есть по сути лишь предельная точка условного, кажущаяся безусловным в силу ее недосягаемости для нас.

Тезис об условности символа стал как бы фокусом культурологических рефлексий. Представители самых различных доминионов культуры приняли его, безотно­сительно. к своему отношению к кантовской философий-Математик Пуанкаре в выдвинутом им положении об относительности научных принципов и лингвист Сос-сюр, провозгласивший условность лингвистического знака, психолог и логик Бенно Эрдман, не находящий в акте суждения ничего, кроме течения словесных пред­ставлений, которым не соответствует никакого значения, и эстетик Христиансен, доказывающий зависимость возникновения эстетического объекта от форм нашего воззрения,—все они согласно подчеркивают ставший непререкаемым факт: условность достижений культур­ного эмблематизма.

Но дело вовсе не в подчеркивании этой, действи­тельно имеющей основания, ситуации. В самом деле:

тезис об условности символа явился реальным откры­тием самосознающей культуры; всякое моделирование по существу своему относительно: от незамысловатых форм детской игровой фантазии до математических мнимых величин, от расхожих речевых оборотов д<? сложнейших поэтических метафор. Ребенок, играющий в палочную лошадь (в палку, как лошадь), и математик, оперирующий формулами типа χ = г—1 ходятее выра­жение «солнце садится» и образ "Маяковского «в тебя

24

вцелую огненные губы фонарей» представляют собою-лишь различные уровни вымысла. Возникает вопрос::

соответствует ли этому вымыслу нечто реальное или он является чем-то автономным и самодостаточным? Иначе говоря: если символ конструктивен, сводится ли он полностью к этой конструктивности или последняя является деятельностью на основе отражения объек­тивно реального? Вопрос этот—кардинальный длд всей проблемы—четко выявил начала и концы ее.

Кантовский и в особенности неокантианский ответ,. установивший примат функции над бытием, отношения над вещью, недвусмысленно подчеркнул автономность. культурных эмблем. Это можно усмотреть хотя бы в истории с «вещью самой по себе» (противоречий, связан­ных с учением Канта о «схематизме чистых понятий рассудка», мы коснемся в следующей главе). Такое· гипостазирование символа с признанием его условно­сти привело к решительным и радикальным последст­виям, ибо, в корне взять, провозглашение релятивизма:

в столь исключительной форме сулило не менее исклю­чительные реакции. Коронованная абстракция, без-, вредная в стенах чисто логических измышлений, угро­жала ликвидацией вековых достижений культуры. Перечислим ряд симптомов ее, весьма показательных:

феноменализм, конвенционализм и скептицизм стали ее «прагмой», и домашняя философема: «Все в мире, друг мой, условно» неожиданно оказалась возведенной до ранга первостепенного культурного принципа, произ­растающего всеми специями рафинированного скепсиса и эстетства. И вот, видим мы сенсационную «Филосо­фию как если бы» Г. Файхингера, выдержавшую во­семь изданий за 10-летний срок и культивирующую. «гомункулуса»: все есть фикция, иллюзия, «как если' бы». Реалисты говорят о «res» (вещь), но вещь—фик­ция, идеалисты—об «идее», но и идея—фикция. Мыш­ление—функция психики. Психика субъективна. Субъ­ективное фиктивно. Фиктивное ложно. Ложное есть заблуждение21. Но что же есть истина? Она добывается мышлением, т. е. психикой, т. е. субъективным, т. е. фиктивным, т. е. ложным, она, следовательно, есть ложь, заблуждение. Почему же тогда называть ее ис­тиной? Потому что оыа—не простое заблуждение, а 25

целесообразное, т. е. прагматически нужное. Но если это так, если все есть фикция, значит и заблуждение— фикция? Да, отвечает нам Файхингер, но если истина есть целесообразная степень заблуждения, то заблуж­дение—нецелесообразная степень фикции22. Вы поду­майте только: получается," что истина есть целесооб­разная степень нецелесообразной степени фикции! „Bona lam пес nasci licet, ita corrupta sunt semlna1' («Уже не может родиться ничего хорошего, настолько испортились семена»), говорит Тертуллиан23.

Файхингер—симптом; в нем кантианство пережило свой «термидор». Но симптом этот далеко не единст­венный. Мы говорили уже, что феноменология симво­лических форм выявляла себя в аспекте истории наук "и искусств как соответственно терминология и стили­стика. Логика этой феноменологии, базирующаяся на признании автономности и условности символа, привег ла к его уничтожению. Ежели символ автономен, то, стало быть, он тождествен себе во всех своих формах;

философские проблемы, стало бьпь, суть проблемы лингвистические; проблема сводится к термину, раство­ряется в нем. Философские споры суть споры о словах;

за ними не скрывается ничего реального. Философия—­от Фалеса до современности—огромное недоразумение, вызванное многообразными формами употребления языка. Так вот, одним росчерком пера ликвидировал неопозитивизм любовь к мудрости со всей ее историей, ибо «история всей философии,—по ироническому заме­чанию М. Шлика,—приняла бы совершенно иной ход, ^сли бы сознание наиболее значительных мыслителей было взбудоражено фактом существования языка»24. Заметим, кстати говоря, что единственное оправдание иронии этого автора—в его неосведомленности. Проб­лема языка всегда волновала «наиболее значительных мыслителей». Туллио де Мауро—крупнейший современ­ный лингвист—замечает по поводу этих слов Шлика:

«Уже в том, что касается Аристотеля, можно было бы полностью перевернуть утверждение Шлика, заявив, что история западной мысли приняла бы, пожалуй, иной ход, будь у греческого мыслителя меньше веры в существование языка»25. Эта вот ирония—вполне осведомленная. Неопозитивисту Шпику вторит—страш-26 -

но сказать!—такой брезгливый антипозитивист как Шпенглер. Что скрывается за роскошествами «Заката Европы»? Все тот же позитивистический скепсис; если для Шлика и его единомышленников философские проблемы сводятся к пустозвучию (flatus vocis), то для" Шпенглера таковой является вся культурная история человечества, во всей бессмыслице рождения, роста и смерти культур, не имеющих никакой общей задачи и существующих исключительно для самовыражения. Здесь символ довлеет себе, он существует сам по себе и, исчерпав свои возможности, исчезает навсегда. Ка­ково кредо Шпенглера? Он высказывает его с прису­щей ему недвусмысленностью: «Систематическая фило­софия нынче бесконечно далека от нас; этическая— завершена. Для западной духовной жизни остается еще третья, соответствующая античному скептицизму возможность, которая будет обозначена через неизвест­ный доселе метод сравнительной исторической морфо­логии. Возможность, т. е. необходимость. Античный скептицизм неисторичен: он сомневается и просто от­рицает. Западный скептицизм, если он обладает внут­ренней необходимостью .и водит быть символом нашей склоняющейся к концу душевности, обязан быть исто­рическим. Он упраздняет, понимая все как относитель­ное историческое явление. Он испытует физиогномиче­ски. Скептическая философия знаменует свое вступле­ние в эллинизм отрицанием философии—ее считают бесцельной. Мы же, напротив, принимаем историю фи­лософии как последнюю серьезную тему философии. И это есть скепсис... Скептицизм—выражение чистой цивилизации; он разрушает мировой образ предшест­вующей культуры»26. Скепсис, как последний и высо­чайший символ «фаустовской мудрости»,—чем он вну­шен? Все той же contradictio in adjecto—абсолютным релятивизмом пресыщенного культурного сознания.

И тот же скепсис процветает в художнической практике. Здесь он выявлен как декаданс, доподлинное кредо которого запечатлено в драстической формуле Брюсова: «За бога, допустим, процентов, так, сорок; и против процентов, так, сорок; а двадцать, решающих— за скептицизм»27. Персонификация этих решающих двадцати процентов—новый тип человека: «homo lu-27

<lens», изживающий свой переутонченный и пышный скепсис посредством всякого рода «игр в бисер», этой, по выражению Шпенглера, «инфинитезимальной музы­ки беспредельного мирового пространства»23. «Игрок», как верховный жрец буржуазного самосознания,—пре­сыщенный культуртрегер, отведавший все блюда веко­вых достижений культуры и имитирующий их в ритуаль­ных жестах игры,—что скрывается за формами этой .игры? Неверие, усталость, воля к концу и повадки властного гипнотизера, обеспечивающие ему титульную грамоту «властителя дум». Рецепт его «игры» очень прост; важно лишь в точности соблюсти «дозировку». Что же для этого нужно? Мастерство мозаичиста, уме­ние подобрать и скомпоновать самый разный материал:

от сакральных буддийских текстов до юнгианства, на­пример, и, сделав это, чуточку сместить фокусировку, дабы явное и внятное предстало в матовом и двоя­щемся свете глубокомысленных многосмысленностей. Вот—эпиграф к знаменитой «Игре в бисер» Германа Гессе; он выразительно разоблачает психологию опи­сываемой ситуации: «...И пусть люди легкодумные по­лагают, будто несуществующее в некотором роде лег­че и безответственн.ей облечь в слова, нежели сущест­вующее, однако для благоговейного и совестливого ис­торика все обстоит как раз наоборот: ничто так не ускользает от изображения в слове и в то же время ничто так настоятельно не требует передачи на суд людей, как некоторые вещи, существование которых недоказуемо, да .и маловероятно, но которые именно •благодаря тому, что люди благоговейные и совестли­вые видят их как бы существующими, хотя бы на один шаг приближаются к бытию своему, к самой возмож­ности рождения своего»29. Этот изощренный пассаж мастерски повисает между «да» и «нет». И если бы обратились к автору его с призывом дать определен­ный ответ—сделать это можно, сведя его с героями Достоевского, например,—он, по всей вероятности, ска­зал бы, что отвечающему «да» или «нет» на такие сложные вопросы заказан вход в Касталию; удел . мудрецов—уклончивость, дело профанов—«да» и «нет». Но в таком случае ему пришлось бы изгнать из Касталии и учителя своего, Фридриха Ницше, за про-2S

фанацию, нарушающую правила «игры»: «Формула моего счастья,—так гласит эта профанация:—одно да, itf -^> одно нет, одна прямая линия, одна цель»30- Заодно '"* можно было бы изгнать и Гёте за следующую мысль:

«Природа умолкает на плахе. Ее верный ответ на иск­ренний вопрос: да, да! нет, нет! Все остальное от лука­вого»31. Что касается самой сути приведенного эпигра­фа, прозрачность ее очевидна. Что за это «некоторые· вещи, существование которых недоказуемо, да и мало-

/ вероятно, но которые именно благодаря тому, что люди благоговейные и совестливые видят их как бы сущест­вующими, хотя бы на один шаг приближаются к бытию своему, к самой возможности рождения своего»? Фай­хингер ли, видящий эти «некоторые вещи» как, бы су­ществующими, был благоговейным и совестливым?· Пусть же герои Достоевского прояснят эту ситуацию. Вспомним вопрос Карамазова-отца и ответы двух его сыновей: «Иван, говори: есть бог или нет? Стой: навер­но говори, серьезно говори!...—Нет, нету -бога.—Алеш­ка, есть бог?—Есть бог»32. Послушаем же теперь вооб­ражаемый ответ «Альбертуса Секундуса», автора эпиг-" рафа: «Существование бога маловероятно, но в благо­говении своем я вижу его как бы существующим и тем самым имеющим шанс на бытие». В итоге: и волки· сыты, и овцы целы; но сыты ли, целы ли? Позиция такая не напоминает ли историю небезызвестного бури-дановского персонажа, историю весьма поучительную:

нектон находясь между двумя охапками сена, был уве­рен, что реальность их чисто символическая; уверен­ность эта произвела на свет не одну блистательную" концепцию, но самого автора она угробила33.

Подобные примеры можно было бы продолжить;

не'в них однако суть. Проблема символа оказалась ΐγππκοΜ: мощь теоретического мышления сокрушила .самое себя, ибо, по словам Гёте, лишила себя возмож­ности выхода к объекту, к реальному миру34. Приняв положение Fete «все фактическое есть уже теория», западная философия в лице многих крупнейших своих представителей свела фактическое только к теории, нарушив тем самым другое важнейшее положение Гё-» те: «Моим пробным камнем для всякой теории остает­ся практика»35. Маркс в своем втором тезисе о Фейер-

ΐτ 29·

бахе вскрыл причины указанного тупика: «Вопрос о том, обладает ли человеческое мышление предметной истинностью,—вовсе не вопрос теории, а практический вопрос. В практике должен человек доказать истин­ность, т. е. действительность и мощь, посюсторонность своего мышления. Спор о действительности или недей­ствительности мышления, изолирующегося от практи­ки, есть чисто схоластический вопрос»36. Коронованная абстракция всегда самоубийственна. Символ, взятый абстрактно, отвлеченно, оказался фикцией, заблужде-ниен, иллюзией, а вместе с ним и культура как тако­вая. Ведь ежели символ—единственная реальность, имеющая значимость, и к тому же реальность услов-

• ная, относительная, то выводы, проистекающие из этого тезиса, вполне недвусмысленны. Математик оперирует фикциями, которым не соответствуют никакие реально­сти, но фиктивна по существу всякая деятельность:

поэзия Петрарки, трагедии Шекспира, живопись Рафа­эля, музыка Баха, романы Л. Толстого суть фикции особого рода. «Невозможно уже заблуждаться и при­нимать предметы физики—массу, силу, атом, эфир— за новые реальности», писал в свое время Э. Касси­рер37. Они суть инструменты логики, а не реальности. Но что же такое реальность? Реальность, отвечает нам Коген, продукт чистого мышления. И вновь подтвер­ждался диагноз Гёте, гласящий, что «над немцами спокон веков тяготеет проклятие—жить в киммерий-

1- ских ночах умозрения»38.

Мы говорили уже, что дело вовсе не в утверждении условности символа. Само по себе утверждение это имеет все основания; всякая методологическая обра­ботка, всякое моделирование носит относительный и опосредованный характер. Вопрос заостряется в дру­гом: в особой акцептации этой условности. Или, гипо­стазируя ее, остается упереться в тупик агностицизма, феноменализма и скептицизма, или, констатируя ее, надлежит во всей полноте осознать природу символи­ческих форм как таковых. На последствиях первой возможности мы останавливались. О чем говорит нам вторая возможность? Вопрос этот будет Подробно ис-следован нами в третьей главе настоящей работы. Здесь заметим лишь: гипостазирование символа возможно,-30

как нам представляется, путем насилия отвлеченной мысли над ее объектами. Уже беспристрастный взгляд, на историю культуры противоречит выводам этой логи­ки. Сторонники ее имеют дело прежде всего и помимо всего с результатами культурной деятельности; их инте­ресует опредмеченность, отчужденность культурных процессов, культура как ставшее; становление, генезис, динамика, творчество собственно выпадают из поля их внимания. Грубо говоря, для них важны тексты, «что» этих текстов, а не «как» и «кто» их; культурное созна­ние, по выражению Когена, это сознание, «напечатан­ное в книгах». История наук и искусств рассматрива­ется, таким образом, как история только культурно-музейных форм, подлежащих вскрытию: есть Ньютон как автор «Principia», Гюйгенс как автор «Трактата σ свете», Декарт как автор «Геометрии», есть геометрия эвклидова и геометрия неэвклидова, физика классиче­ская и физика квантовая, поэзия классицистическая и романтическая, архитектура ренессансная и барочная, рационализм и сенсуализм, логика формальная и трансцендентальная, толкования «Апокалипсиса» Све-денборга и фи-феномен Вертгеймера; прилежная клас­сификация подобных фактов и методологическая их обработка рисуют в итоге систематику «логики куль­турных наук». Но упущенный из виду фактор становле­ния культурной жизни составляет непоправимый про­бел в стройных возведениях этой логики, крайние выво­ды которой ликвидируют свой объект. Вопрос очень прост: каков стимул культурной деятельности? Чем -были движимы творцы культуры, Ньютон и Бор, Шекс-пир и Леонардо, Менделеев и Лобачевский, в самом процессе своей деятельности? Вряд ли можно было бы без «крупицы соли» утверждать, что стимулировалась их деятельность желанием конструировать мир в сим­волических формах. Таким желанием—и вполне право­мерным—стимулируется деятельность историка и фило­софа культуры. Что касается самих творцов, можно наряду с прочим подчеркнуть одну очевидность, мо­жет, звучащую несколько тривиально для избалован­ных всяческими терминологическими тонкостями ушей, но тем не менее имеющую решительное значение: дея-4'тельность их импульсировалась просто стремлением

найти истину. Против этого едва ли кто-нибудь станет серьезно возражать; «vitam impendere vero»—«посвя­тить жизнь истине»—под этим знаком доныне сверша­лась культура и этим знаком она побеждала: безоруж-'· лестью пальца, взнесенного ввысь жестом жизни как...

-жертвы сплошной. Ведь усомнись на секунду Джорда-.но Бруно в этой истине, прими он ее за «как если бы» детину, разве взошел бы он на костер, разве не отрек­ся бы он от нее! Оставим право этого отречения за Файхингером; ему не подобало бы быть сожженным за яауку, т. е. за целесообразную степень нецелесообраз­ной степени фикции. Но что значит выражение это:

«стремление найти истину»? Это значит, что истина не сводима к манифестирующему ее знаку, она отражает­ся и проявляется в нем, но отнюдь не идентифицирует­ся с ним. Если бы это было так, если бы истина была 'без остатка редуцирована в репрезентующий ее сим­вол, можно без всякого сомнения полагать, что никто из творцов культуры не отдал бы не то что жизнь, но и ломаного гроша за нее. «Лучше быть поденщиком на земле, чем царем в царстве теней». Но истина есть, а значит есть и объективная, безусловная реальность39,— таков изначальный постулат всякого творчества. И есть средства к достижению ее, средства, в которых она

•е отражается, и это суть символы. Возможны разные от­ражения, приводящие к разным построениям: чувствен­но-образные и рассудочно-понятийные, наивные и усложненные, фантастические и строго систематиче­ские—вспомним методологическое девятикружие Гёте;

многоразличие отражений и построений есть много­различие мира культуры как символически значимой деятельности. Упал кирпич, искалечив человека,—факт этот преломляем в градации методических оформлений:

от случайного до гениального. Оформления относитель­ны, каждое из них композиционно, правомерно и верно;

факт, однако, не растворяется полностью ни в одном из них, он многогранно преломляется в них, всегда оста­ваясь «больше», чем любое из преломлений. Или, как метко выражается Гёте: «сущее не делится на разум без остатка»40. Но мы забежали вперед; анализ самого понятия символа будет дан в третьей главе. Приведен­ные замечания преследовали иную цель: гипостазиро-

.32

вание символа со всеми вытекающими из этого послед­ствиями есть результат ограниченного и насильственно­го обращения с ним; подлинно символ вскрываем не в ставшей форме своей, но в процессе исторического становления, не в теории только, но и в практике.

Следует заметить, что гипостазирование символа в западной философии XX века вызвало сильнейшие реак­ции в пределах этой же философии. Неокантианским и позитивистским тенденциям были резко противопостав­лены иные тенденции. Из них можно отметить «фило­софию жизни», феноменологию Гуссерля, философскую антропологию Шелера и экзистенциализм. Все они согласно подчеркивают кризис отвлеченной мысли и необходимость выйти из тупика. Реляционизму мар-бургского неокантианства («мы познаем не предметы... но предметно», по формуле Кассирера)41 противопо­ставлен девиз феноменологии: «Zu den Sachen selbst»— «К самим вещам!». Николай Гартман уже в 1921 году издает книгу «Основные черты метафизики познания», наносящую убийственный удар школе Когена: неокан­тианство, таков один из выводов ее, изъявшее из фило­софии всякую онтологию и провозгласившее абсолют­ность теории познания, пришло в конечном итоге к ликвидации самой теории познания42. С другой стороны выступают многочисленные направления «философии жизни» с требованием «переоценки всех ценностей»:

Дильтей, выдвигающий требование «-понимания» в противовес «объяснению», Зиммель с широковещатель­ным лозунгом «жизневоззрения», Бергсон, предлагаю­щий актом воли вышвырнуть интеллект за его пределы. Одиноко раздается голос Макса Шелера, отголоски которого звучат у самых разных мыслителей: метод, развиваемый им, вырастает в проект конкретной антро­пологии, противопоставленной абстрактным наукам о человеке. «Ни в один другой период человеческого зна­ния,—утверждает он,—человек не был столь проблема­тичен, как в наши дни. Мы располагаем естественно­научной, философской и теологической антропологией, не ведающими ничего друг о друге. Но мы лишены какой-либо единой идеи· о человеке. Нарастающая множественность отдельных наук, вовлеченных в иссле-

33

3—359