
- •1Фб индекс ббк87.3в02 с24
- •Предисловие
- •Проблема символа в свете философии культуры
- •Но вывод такой не был вполне благополучным.
- •Гос. Публичная библиотека
- •2. Трансцендентализм. Из сказанного вытекает, что философия есть философия науки. Задача ее—а выявлении логической правомерности научного знания;
- •Природа символа
- •Символ и реальность
- •Современный позитивизм, провозгласивший себя
- •Символ в свете учения Гёте о прото-феномене
- •Природа символа. Проблема градации
- •Термин, эмблема, образ, морфема как таковая,
- •4. Эмпиричен (ранний Беркли), 5. Трансцендентален 185.
- •Антиномия символа
Но вывод такой не был вполне благополучным.
Нестерпимые противоречия разъедали критическую философию; из них упомянем лишь «вещь саму по себе» и учение о «схематизме чистых понятий рассудка». Приговор, вынесенный системе Канта Якоби, казался безоговорочным: без «вещи самой по себе» невозможно в нее проникнуть, с нею невозможно там оставаться19. Невозможно проникнуть, ибо без нее не возникал бы материал ощущений и априоризм рассудка был бы обречен на бездеятельность. Невозможно оставаться, ибо в таком—трансцендентном—виде она " устраивает настоящий скандал. Ведь аффицируя нас, она воздействует на нас, причиняя нам ощущения; между тем причинность—форма рассудка; находить в «вещи самой по себе» причинность значит возвращаться к «пто-лемеевскому» догматизму и чинить откровенную контрреволюцию, укрывшись заявлением о «перевороте». Подобный же скандал случился спустя полвека в философии Шопенгауэра, прилежно усвоившего «трансцендентальную эстетику» своего учителя и почти отбросившего «логику». «Вещь сама по себе», ставшая у Шопенгауэра волей, появляется-таки убийственным для всей системы образом в области «представления»: через закон мотивации. Но Кант в отличие от своего enfant terrible сознавал серьезность ситуации. Оттого «вещь сама по себе», сыграв у порога «Критики» догматическую роль, оказалась в самом здании категориальным пределом20. Такой немотивированный скачок однако лишь резче выявил противоречие.
Методологам Канта пришлось радикально потрудиться над «вещью самой по себе». В системе Г. Когена она лишилась всякой трансцендентности, а вместе -е последней обрушилась и «трансцендентальная эстетика» Канта: время и пространство стали формами мышления, не нуждающегося более в чувственном материале и спонтанно порождающего самое себя, как это имеет место в «Логике» Гегеля. «Вещь сама по себе»
таким образом была вогнана извне вовнутрь; исчезла 23
всякая необходимость предпосылать ее познанию как нечто познанию внеположное; внеположного нет, не вообще нет, а в смысле культурной значимости (как-никак, а именно философией культуры называла себя школа Когена) и, стало быть, в смысле культурной значимости эмблема есть все. «Вещь сама по себе» как предел и цель знания—лишь эмблема эмблем. За ней— сферы бессмысленного, внекультурного, внеистинност-ного, ибо истина—метод символизации.
Проблема символа в свете философии культуры получила, таким образом, вполне недвусмысленное раз-' решение: символ условен, оппозиция же—условное— безусловное (оформленное—открытое) —догматический пережиток, ибо то, что мы называем безусловным, есть по сути лишь предельная точка условного, кажущаяся безусловным в силу ее недосягаемости для нас.
Тезис об условности символа стал как бы фокусом культурологических рефлексий. Представители самых различных доминионов культуры приняли его, безотносительно. к своему отношению к кантовской философий-Математик Пуанкаре в выдвинутом им положении об относительности научных принципов и лингвист Сос-сюр, провозгласивший условность лингвистического знака, психолог и логик Бенно Эрдман, не находящий в акте суждения ничего, кроме течения словесных представлений, которым не соответствует никакого значения, и эстетик Христиансен, доказывающий зависимость возникновения эстетического объекта от форм нашего воззрения,—все они согласно подчеркивают ставший непререкаемым факт: условность достижений культурного эмблематизма.
Но дело вовсе не в подчеркивании этой, действительно имеющей основания, ситуации. В самом деле:
тезис об условности символа явился реальным открытием самосознающей культуры; всякое моделирование по существу своему относительно: от незамысловатых форм детской игровой фантазии до математических мнимых величин, от расхожих речевых оборотов д<? сложнейших поэтических метафор. Ребенок, играющий в палочную лошадь (в палку, как лошадь), и математик, оперирующий формулами типа χ = г—1 ходятее выражение «солнце садится» и образ "Маяковского «в тебя
24
вцелую огненные губы фонарей» представляют собою-лишь различные уровни вымысла. Возникает вопрос::
соответствует ли этому вымыслу нечто реальное или он является чем-то автономным и самодостаточным? Иначе говоря: если символ конструктивен, сводится ли он полностью к этой конструктивности или последняя является деятельностью на основе отражения объективно реального? Вопрос этот—кардинальный длд всей проблемы—четко выявил начала и концы ее.
Кантовский и в особенности неокантианский ответ,. установивший примат функции над бытием, отношения над вещью, недвусмысленно подчеркнул автономность. культурных эмблем. Это можно усмотреть хотя бы в истории с «вещью самой по себе» (противоречий, связанных с учением Канта о «схематизме чистых понятий рассудка», мы коснемся в следующей главе). Такое· гипостазирование символа с признанием его условности привело к решительным и радикальным последствиям, ибо, в корне взять, провозглашение релятивизма:
в столь исключительной форме сулило не менее исключительные реакции. Коронованная абстракция, без-, вредная в стенах чисто логических измышлений, угрожала ликвидацией вековых достижений культуры. Перечислим ряд симптомов ее, весьма показательных:
феноменализм, конвенционализм и скептицизм стали ее «прагмой», и домашняя философема: «Все в мире, друг мой, условно» неожиданно оказалась возведенной до ранга первостепенного культурного принципа, произрастающего всеми специями рафинированного скепсиса и эстетства. И вот, видим мы сенсационную «Философию как если бы» Г. Файхингера, выдержавшую восемь изданий за 10-летний срок и культивирующую. «гомункулуса»: все есть фикция, иллюзия, «как если' бы». Реалисты говорят о «res» (вещь), но вещь—фикция, идеалисты—об «идее», но и идея—фикция. Мышление—функция психики. Психика субъективна. Субъективное фиктивно. Фиктивное ложно. Ложное есть заблуждение21. Но что же есть истина? Она добывается мышлением, т. е. психикой, т. е. субъективным, т. е. фиктивным, т. е. ложным, она, следовательно, есть ложь, заблуждение. Почему же тогда называть ее истиной? Потому что оыа—не простое заблуждение, а 25
целесообразное, т. е. прагматически нужное. Но если это так, если все есть фикция, значит и заблуждение— фикция? Да, отвечает нам Файхингер, но если истина есть целесообразная степень заблуждения, то заблуждение—нецелесообразная степень фикции22. Вы подумайте только: получается," что истина есть целесообразная степень нецелесообразной степени фикции! „Bona lam пес nasci licet, ita corrupta sunt semlna1' («Уже не может родиться ничего хорошего, настолько испортились семена»), говорит Тертуллиан23.
Файхингер—симптом; в нем кантианство пережило свой «термидор». Но симптом этот далеко не единственный. Мы говорили уже, что феноменология символических форм выявляла себя в аспекте истории наук "и искусств как соответственно терминология и стилистика. Логика этой феноменологии, базирующаяся на признании автономности и условности символа, привег ла к его уничтожению. Ежели символ автономен, то, стало быть, он тождествен себе во всех своих формах;
философские проблемы, стало бьпь, суть проблемы лингвистические; проблема сводится к термину, растворяется в нем. Философские споры суть споры о словах;
за ними не скрывается ничего реального. Философия—от Фалеса до современности—огромное недоразумение, вызванное многообразными формами употребления языка. Так вот, одним росчерком пера ликвидировал неопозитивизм любовь к мудрости со всей ее историей, ибо «история всей философии,—по ироническому замечанию М. Шлика,—приняла бы совершенно иной ход, ^сли бы сознание наиболее значительных мыслителей было взбудоражено фактом существования языка»24. Заметим, кстати говоря, что единственное оправдание иронии этого автора—в его неосведомленности. Проблема языка всегда волновала «наиболее значительных мыслителей». Туллио де Мауро—крупнейший современный лингвист—замечает по поводу этих слов Шлика:
«Уже в том, что касается Аристотеля, можно было бы полностью перевернуть утверждение Шлика, заявив, что история западной мысли приняла бы, пожалуй, иной ход, будь у греческого мыслителя меньше веры в существование языка»25. Эта вот ирония—вполне осведомленная. Неопозитивисту Шпику вторит—страш-26 -
но сказать!—такой брезгливый антипозитивист как Шпенглер. Что скрывается за роскошествами «Заката Европы»? Все тот же позитивистический скепсис; если для Шлика и его единомышленников философские проблемы сводятся к пустозвучию (flatus vocis), то для" Шпенглера таковой является вся культурная история человечества, во всей бессмыслице рождения, роста и смерти культур, не имеющих никакой общей задачи и существующих исключительно для самовыражения. Здесь символ довлеет себе, он существует сам по себе и, исчерпав свои возможности, исчезает навсегда. Каково кредо Шпенглера? Он высказывает его с присущей ему недвусмысленностью: «Систематическая философия нынче бесконечно далека от нас; этическая— завершена. Для западной духовной жизни остается еще третья, соответствующая античному скептицизму возможность, которая будет обозначена через неизвестный доселе метод сравнительной исторической морфологии. Возможность, т. е. необходимость. Античный скептицизм неисторичен: он сомневается и просто отрицает. Западный скептицизм, если он обладает внутренней необходимостью .и водит быть символом нашей склоняющейся к концу душевности, обязан быть историческим. Он упраздняет, понимая все как относительное историческое явление. Он испытует физиогномически. Скептическая философия знаменует свое вступление в эллинизм отрицанием философии—ее считают бесцельной. Мы же, напротив, принимаем историю философии как последнюю серьезную тему философии. И это есть скепсис... Скептицизм—выражение чистой цивилизации; он разрушает мировой образ предшествующей культуры»26. Скепсис, как последний и высочайший символ «фаустовской мудрости»,—чем он внушен? Все той же contradictio in adjecto—абсолютным релятивизмом пресыщенного культурного сознания.
И тот же скепсис процветает в художнической практике. Здесь он выявлен как декаданс, доподлинное кредо которого запечатлено в драстической формуле Брюсова: «За бога, допустим, процентов, так, сорок; и против процентов, так, сорок; а двадцать, решающих— за скептицизм»27. Персонификация этих решающих двадцати процентов—новый тип человека: «homo lu-27
<lens», изживающий свой переутонченный и пышный скепсис посредством всякого рода «игр в бисер», этой, по выражению Шпенглера, «инфинитезимальной музыки беспредельного мирового пространства»23. «Игрок», как верховный жрец буржуазного самосознания,—пресыщенный культуртрегер, отведавший все блюда вековых достижений культуры и имитирующий их в ритуальных жестах игры,—что скрывается за формами этой .игры? Неверие, усталость, воля к концу и повадки властного гипнотизера, обеспечивающие ему титульную грамоту «властителя дум». Рецепт его «игры» очень прост; важно лишь в точности соблюсти «дозировку». Что же для этого нужно? Мастерство мозаичиста, умение подобрать и скомпоновать самый разный материал:
от сакральных буддийских текстов до юнгианства, например, и, сделав это, чуточку сместить фокусировку, дабы явное и внятное предстало в матовом и двоящемся свете глубокомысленных многосмысленностей. Вот—эпиграф к знаменитой «Игре в бисер» Германа Гессе; он выразительно разоблачает психологию описываемой ситуации: «...И пусть люди легкодумные полагают, будто несуществующее в некотором роде легче и безответственн.ей облечь в слова, нежели существующее, однако для благоговейного и совестливого историка все обстоит как раз наоборот: ничто так не ускользает от изображения в слове и в то же время ничто так настоятельно не требует передачи на суд людей, как некоторые вещи, существование которых недоказуемо, да .и маловероятно, но которые именно •благодаря тому, что люди благоговейные и совестливые видят их как бы существующими, хотя бы на один шаг приближаются к бытию своему, к самой возможности рождения своего»29. Этот изощренный пассаж мастерски повисает между «да» и «нет». И если бы обратились к автору его с призывом дать определенный ответ—сделать это можно, сведя его с героями Достоевского, например,—он, по всей вероятности, сказал бы, что отвечающему «да» или «нет» на такие сложные вопросы заказан вход в Касталию; удел . мудрецов—уклончивость, дело профанов—«да» и «нет». Но в таком случае ему пришлось бы изгнать из Касталии и учителя своего, Фридриха Ницше, за про-2S
фанацию, нарушающую правила «игры»: «Формула моего счастья,—так гласит эта профанация:—одно да, itf -^> одно нет, одна прямая линия, одна цель»30- Заодно '"* можно было бы изгнать и Гёте за следующую мысль:
«Природа умолкает на плахе. Ее верный ответ на искренний вопрос: да, да! нет, нет! Все остальное от лукавого»31. Что касается самой сути приведенного эпиграфа, прозрачность ее очевидна. Что за это «некоторые· вещи, существование которых недоказуемо, да и мало-
/ вероятно, но которые именно благодаря тому, что люди благоговейные и совестливые видят их как бы существующими, хотя бы на один шаг приближаются к бытию своему, к самой возможности рождения своего»? Файхингер ли, видящий эти «некоторые вещи» как, бы существующими, был благоговейным и совестливым?· Пусть же герои Достоевского прояснят эту ситуацию. Вспомним вопрос Карамазова-отца и ответы двух его сыновей: «Иван, говори: есть бог или нет? Стой: наверно говори, серьезно говори!...—Нет, нету -бога.—Алешка, есть бог?—Есть бог»32. Послушаем же теперь воображаемый ответ «Альбертуса Секундуса», автора эпиг-" рафа: «Существование бога маловероятно, но в благоговении своем я вижу его как бы существующим и тем самым имеющим шанс на бытие». В итоге: и волки· сыты, и овцы целы; но сыты ли, целы ли? Позиция такая не напоминает ли историю небезызвестного бури-дановского персонажа, историю весьма поучительную:
нектон находясь между двумя охапками сена, был уверен, что реальность их чисто символическая; уверенность эта произвела на свет не одну блистательную" концепцию, но самого автора она угробила33.
Подобные примеры можно было бы продолжить;
не'в них однако суть. Проблема символа оказалась ΐγππκοΜ: мощь теоретического мышления сокрушила .самое себя, ибо, по словам Гёте, лишила себя возможности выхода к объекту, к реальному миру34. Приняв положение Fete «все фактическое есть уже теория», западная философия в лице многих крупнейших своих представителей свела фактическое только к теории, нарушив тем самым другое важнейшее положение Гё-» те: «Моим пробным камнем для всякой теории остается практика»35. Маркс в своем втором тезисе о Фейер-
ΐτ 29·
бахе вскрыл причины указанного тупика: «Вопрос о том, обладает ли человеческое мышление предметной истинностью,—вовсе не вопрос теории, а практический вопрос. В практике должен человек доказать истинность, т. е. действительность и мощь, посюсторонность своего мышления. Спор о действительности или недействительности мышления, изолирующегося от практики, есть чисто схоластический вопрос»36. Коронованная абстракция всегда самоубийственна. Символ, взятый абстрактно, отвлеченно, оказался фикцией, заблужде-ниен, иллюзией, а вместе с ним и культура как таковая. Ведь ежели символ—единственная реальность, имеющая значимость, и к тому же реальность услов-
• ная, относительная, то выводы, проистекающие из этого тезиса, вполне недвусмысленны. Математик оперирует фикциями, которым не соответствуют никакие реальности, но фиктивна по существу всякая деятельность:
поэзия Петрарки, трагедии Шекспира, живопись Рафаэля, музыка Баха, романы Л. Толстого суть фикции особого рода. «Невозможно уже заблуждаться и принимать предметы физики—массу, силу, атом, эфир— за новые реальности», писал в свое время Э. Кассирер37. Они суть инструменты логики, а не реальности. Но что же такое реальность? Реальность, отвечает нам Коген, продукт чистого мышления. И вновь подтверждался диагноз Гёте, гласящий, что «над немцами спокон веков тяготеет проклятие—жить в киммерий-
1- ских ночах умозрения»38.
Мы говорили уже, что дело вовсе не в утверждении условности символа. Само по себе утверждение это имеет все основания; всякая методологическая обработка, всякое моделирование носит относительный и опосредованный характер. Вопрос заостряется в другом: в особой акцептации этой условности. Или, гипостазируя ее, остается упереться в тупик агностицизма, феноменализма и скептицизма, или, констатируя ее, надлежит во всей полноте осознать природу символических форм как таковых. На последствиях первой возможности мы останавливались. О чем говорит нам вторая возможность? Вопрос этот будет Подробно ис-следован нами в третьей главе настоящей работы. Здесь заметим лишь: гипостазирование символа возможно,-30
как нам представляется, путем насилия отвлеченной мысли над ее объектами. Уже беспристрастный взгляд, на историю культуры противоречит выводам этой логики. Сторонники ее имеют дело прежде всего и помимо всего с результатами культурной деятельности; их интересует опредмеченность, отчужденность культурных процессов, культура как ставшее; становление, генезис, динамика, творчество собственно выпадают из поля их внимания. Грубо говоря, для них важны тексты, «что» этих текстов, а не «как» и «кто» их; культурное сознание, по выражению Когена, это сознание, «напечатанное в книгах». История наук и искусств рассматривается, таким образом, как история только культурно-музейных форм, подлежащих вскрытию: есть Ньютон как автор «Principia», Гюйгенс как автор «Трактата σ свете», Декарт как автор «Геометрии», есть геометрия эвклидова и геометрия неэвклидова, физика классическая и физика квантовая, поэзия классицистическая и романтическая, архитектура ренессансная и барочная, рационализм и сенсуализм, логика формальная и трансцендентальная, толкования «Апокалипсиса» Све-денборга и фи-феномен Вертгеймера; прилежная классификация подобных фактов и методологическая их обработка рисуют в итоге систематику «логики культурных наук». Но упущенный из виду фактор становления культурной жизни составляет непоправимый пробел в стройных возведениях этой логики, крайние выводы которой ликвидируют свой объект. Вопрос очень прост: каков стимул культурной деятельности? Чем -были движимы творцы культуры, Ньютон и Бор, Шекс-пир и Леонардо, Менделеев и Лобачевский, в самом процессе своей деятельности? Вряд ли можно было бы без «крупицы соли» утверждать, что стимулировалась их деятельность желанием конструировать мир в символических формах. Таким желанием—и вполне правомерным—стимулируется деятельность историка и философа культуры. Что касается самих творцов, можно наряду с прочим подчеркнуть одну очевидность, может, звучащую несколько тривиально для избалованных всяческими терминологическими тонкостями ушей, но тем не менее имеющую решительное значение: дея-4'тельность их импульсировалась просто стремлением 3ϊ
найти истину. Против этого едва ли кто-нибудь станет серьезно возражать; «vitam impendere vero»—«посвятить жизнь истине»—под этим знаком доныне свершалась культура и этим знаком она побеждала: безоруж-'· лестью пальца, взнесенного ввысь жестом жизни как...
-жертвы сплошной. Ведь усомнись на секунду Джорда-.но Бруно в этой истине, прими он ее за «как если бы» детину, разве взошел бы он на костер, разве не отрекся бы он от нее! Оставим право этого отречения за Файхингером; ему не подобало бы быть сожженным за яауку, т. е. за целесообразную степень нецелесообразной степени фикции. Но что значит выражение это:
«стремление найти истину»? Это значит, что истина не сводима к манифестирующему ее знаку, она отражается и проявляется в нем, но отнюдь не идентифицируется с ним. Если бы это было так, если бы истина была 'без остатка редуцирована в репрезентующий ее символ, можно без всякого сомнения полагать, что никто из творцов культуры не отдал бы не то что жизнь, но и ломаного гроша за нее. «Лучше быть поденщиком на земле, чем царем в царстве теней». Но истина есть, а значит есть и объективная, безусловная реальность39,— таков изначальный постулат всякого творчества. И есть средства к достижению ее, средства, в которых она
•е отражается, и это суть символы. Возможны разные отражения, приводящие к разным построениям: чувственно-образные и рассудочно-понятийные, наивные и усложненные, фантастические и строго систематические—вспомним методологическое девятикружие Гёте;
многоразличие отражений и построений есть многоразличие мира культуры как символически значимой деятельности. Упал кирпич, искалечив человека,—факт этот преломляем в градации методических оформлений:
от случайного до гениального. Оформления относительны, каждое из них композиционно, правомерно и верно;
факт, однако, не растворяется полностью ни в одном из них, он многогранно преломляется в них, всегда оставаясь «больше», чем любое из преломлений. Или, как метко выражается Гёте: «сущее не делится на разум без остатка»40. Но мы забежали вперед; анализ самого понятия символа будет дан в третьей главе. Приведенные замечания преследовали иную цель: гипостазиро-
.32
вание символа со всеми вытекающими из этого последствиями есть результат ограниченного и насильственного обращения с ним; подлинно символ вскрываем не в ставшей форме своей, но в процессе исторического становления, не в теории только, но и в практике.
Следует заметить, что гипостазирование символа в западной философии XX века вызвало сильнейшие реакции в пределах этой же философии. Неокантианским и позитивистским тенденциям были резко противопоставлены иные тенденции. Из них можно отметить «философию жизни», феноменологию Гуссерля, философскую антропологию Шелера и экзистенциализм. Все они согласно подчеркивают кризис отвлеченной мысли и необходимость выйти из тупика. Реляционизму мар-бургского неокантианства («мы познаем не предметы... но предметно», по формуле Кассирера)41 противопоставлен девиз феноменологии: «Zu den Sachen selbst»— «К самим вещам!». Николай Гартман уже в 1921 году издает книгу «Основные черты метафизики познания», наносящую убийственный удар школе Когена: неокантианство, таков один из выводов ее, изъявшее из философии всякую онтологию и провозгласившее абсолютность теории познания, пришло в конечном итоге к ликвидации самой теории познания42. С другой стороны выступают многочисленные направления «философии жизни» с требованием «переоценки всех ценностей»:
Дильтей, выдвигающий требование «-понимания» в противовес «объяснению», Зиммель с широковещательным лозунгом «жизневоззрения», Бергсон, предлагающий актом воли вышвырнуть интеллект за его пределы. Одиноко раздается голос Макса Шелера, отголоски которого звучат у самых разных мыслителей: метод, развиваемый им, вырастает в проект конкретной антропологии, противопоставленной абстрактным наукам о человеке. «Ни в один другой период человеческого знания,—утверждает он,—человек не был столь проблематичен, как в наши дни. Мы располагаем естественнонаучной, философской и теологической антропологией, не ведающими ничего друг о друге. Но мы лишены какой-либо единой идеи· о человеке. Нарастающая множественность отдельных наук, вовлеченных в иссле-
33
3—359