
- •1Фб индекс ббк87.3в02 с24
- •Предисловие
- •Проблема символа в свете философии культуры
- •Но вывод такой не был вполне благополучным.
- •Гос. Публичная библиотека
- •2. Трансцендентализм. Из сказанного вытекает, что философия есть философия науки. Задача ее—а выявлении логической правомерности научного знания;
- •Природа символа
- •Символ и реальность
- •Современный позитивизм, провозгласивший себя
- •Символ в свете учения Гёте о прото-феномене
- •Природа символа. Проблема градации
- •Термин, эмблема, образ, морфема как таковая,
- •4. Эмпиричен (ранний Беркли), 5. Трансцендентален 185.
- •Антиномия символа
Проблема символа в свете философии культуры
«Самое высокое было бы понять, что все фактическое есть уже теория: синева неба раскрывает нам основной закон хроматики. Не нужно только ничего ис-,кать за феноменами. Они сами составляют учение»'. Можно, конечно, по-разному истолковывать эти слова Гёте; многосмысленность их несомненна: эмпирист, акцентируя слово «фактическое», усмотрит в них подтверждение своей позиции, но равным образом поступит и рационалист, выделяя слово «теория»,—в борьбе за наследие Гёте подобное случалось не раз, и. по-своему оказывались правы какэмпиристы, так и рационалисты, но и только по-своему,, ибо в философии не в меньшей степени, чем в музыке, «c'est Ie ton qui fait la musi-que» («музыку делает тон»). Очевидно, впрочем, что фраза Гёте не может быть полностью сведена к той или иной интерпретации; оправдывая их в известной степени, она не делится на них без остатка. Но что это за остаток? Тщетно будет изыскивать его интерпретатор;
сколько бы он ни дробил стороны многоугольника, последний не явит ему искомый круг, и ему останется обратиться к великому немцу словами другого великого поэта-философа, его соотечественника: «Ты это знаешь, но ты этого не говоришь».
Приведенные слова Гёте имеют для настоящей работы ключевое значение. Опыту их прояснения и будет в значительной степени посвящен этот очерк. Но сейчас, в самом начале его, нам хотелось бы заострить внимание не на специально философском смысле изречения Гёте, но на смысле более общем, «фоновом», культурфилософском. «Все фактическое есть уже теория»... Очевиден чисто человеческий смысл этих слов,
10
и в известной мере он—принципиально человеческий. Ибо как бы мы ни характеризовали человека во всем многоразличии его проявлений, многоразличие это явит нам именно проявления, вся пестрота которых будет сдерживаться единособирающим фокусом некоего начала; будет ли это homo faber или homo sapiens, homo ludens или homo edax—несомненно одно: он есть «животное по природе'своей общественное» и, будучи таковым, он безусловно вычленен из чистой природной бытийности и противопоставлен ей неограниченным ансамблем духовных возможностей. Можно спорить о способах применения этих возможностей, об их, так сказать, модусе действования: сводятся ли они к подчинению паче повелевания, как полагал Ф. Бекон, или к «симпатизированию», как возражал ему Бергсон,— вопросы эти, при всей своей взаимной непримиримости, согласно подчеркивают указанную ситуацию: противо-поставленность человека природе.
Но что это значит? В чем заключается эта проти-вопоставленность? Из многочисленных ответов мы выберем ответ поэтический, и не потому, что существующие научные ответы не удовлетворяют нас по каким-либо причинам; как раз напротив: выбранный нами ответ вполне гармонирует с доводами науки, и выбор наш мотивируется предельной яркостью и выразительностью его. Речь идёт о Восьмой Дуинской Элегии Рильке, рисующей нам—на грани словесных потенций—антитезу человека и зверя в природе.
Характерно, что для выявления этой антитезы Рильке создает неологизм. «Das Offene»—вот слово, выражающее изначальную природную имманентность и нечто в высшей степени внечеловеческое. По-русски его можно передать как «открытое», «открытость», но это лишь словарный перевод, не вмещающий всей смысловой полноты оригинала, по существу непереводимого («Das Offene»—субстантивированное прилагательное, т. е. говоря логически, «открытое» здесь является уже не предикатом, а субъектом, чистым и предельным понятием, не создающим «предметность» в силу отсутствия соответствующего опытного материала); Это—«открытое» как таковое, абсолютная лишенность и· чистота, имеющая однако катафатический смысл: «Нигде без 11
Ни» («Nirgends ohne Nicht»), по парадоксальной формулировке самого Рильке, который подробно разъясняет суть своего, слова в одном из писем: «Понятие «Das Offene», предлагаемое мною в этой Элегии, Вы должны рассматривать так, что степень сознания зверя помещает его в мир, без того чтобы ежемгновенно (как это делаем мы) ставить его перед собой; зверь пребывает е мире; мы стоим перед ним в силу своеобразного поворота и нарастания, осуществленного нашим сознанием. Под «открытым», стало быть, подразумевается не небо, воздух и пространство, также и они являются для наблюдателя и судящего «предметом» и, следовательно, «opaque» (непроницаемым) и закрытым. Зверь, цветок, по всей вероятности, есть все это, безотчетно, и .имеет перед собой и над собой ту неописуемо открытую свободу, эквивалентами которой (в высшей степени моментальными) мы обладаем, пожалуй, лишь в первые мгновенья любви, когда человек зрит в другом, любимом, собственный свой простор»2. Антитезой этому «открытому» выступает в Элегии Рильке «мир». Тварь всеми глазами видит открытое. Лишь наши гла-.за как бы повернуты назад, и уже с детства видим мы всегда оформленность и никогда—открытое, что столь ;| глубоко затаилось в облике зверя... Мы навсегда лишены чистого пространства, в котором бесконечно восходят цветы. Удел наш—мир, и никогда Нигде без Ηϊι: чистое, безнадзорное (Рильке говорит: unuberwachte)... В нем подчас замирает убаюкиваемое дитя и—содрогается... Влюбленные были бы близки к нему, не застилай они друг другу взора, и изумлялись бы тому, что, словно по недосмотру, мелькает за другим, любимым... Но мигом все исчезает и заново является им мир... Это зовется судьбой: противостоять и ничто кроме этого и всегда быть против3.
Современная общая психология подтверждает проникновенную интуицию поэта. Восприятия у животных существенно отличаются от человеческих восприятий;
животное не в состоянии объективно противопоставить <себя занимаемому им пространству; оно не может трансформировать свои впечатления в объективные Представления и воспринимать тем самым пред-метный мир4. Между тем человеческое восприятие—даже
1.2
субъективнейшее—отмечено признаком объективности. Человек видит всегда оформленность и никогда—открытое, т. е. он выделен из состояния чистого и непосредственного действования и противопоставлен фактам, ибо ему «никак не избегнуть того обстоятельства, что все, что побуждает человека к деятельности, должно проходить через его голову»5. Между ним и фактами всегда наличествует посредник созерцательности, платоновское ouvopav εις εν, в результате чего природа явлена ему всегда картинно, образно, теоретически («теория» и есть созерцание). Ни один факт не отражается в его сознании абсолютно тождественным образом, ибо сознание человека—не пассивное зеркало, а активная, спонтанная, преобразующая сила, трансформирующая всякое Sein в .BewuBtsein, согласно чеканной формуле Маркса, ибо «сознание (das BewuBtsein) никогда не может
быть чем-либо иным, как осознанным бытием (das bewuBte Sein)»6. Градация этих трансформаций рисует нам энное количество теоретически осмысленных фактов: от примитивнейших до высочайших. Девять возможных картин насчитывает Гёте в анализе этого явления, девять возможных преломлений факта в человеческом сознании: «С крыши срывается кирпич. Мы называем это в обычном смысле случайным. Он попадает на плечи прохожего—разумеется, механически, но и не вполне механически,—он следует законам тяжести и действует поэтому физически. Разорванные сосуды тотчас прекращают свою функцию. В данный момент соки действуют химически, на сцену выступают их элементарные свойства. Однако нарушенная органическая жизнь столь же быстро оказывает сопротивление и пытается восстановиться: между тем человек, как целое, более или менее бессознательно .и психически потрясен. Приходя в себя, личность чувствует себя этически глубоко оскорбленной. Она жалуется на нарушение своей деятельности, какого бы рода она ни была, и с неохотой предается терпению. Религиозно же ей становится легко приписать этот случай высшему провидению, рассматривать его как спасение от большего зла, как введение к высшему добру. Этим удовлетворяется страдающий, но выздоравливающий, поднимается гениально, верит в бога и в себя самого, чув-
13
ствует себя спасенным, хватается за случайное и извлекает из него свою выгоду, чтобы начать вечно бодрый круг жизни»7. Случайное—механическое—физическое — химическое—органическое—психическое — этическое—религиозное—гениальное: девять кругов объяснения одного факта—очевиднейший методологический плюрализм. И дело вовсе не в этой именно градации;
возможны и другие,- более дифференцированные или более общие градации; в этом смысле возражения Гейзенберга против гётевского мировоззренческого многокружия бьют мимо цели8. Ценность этого много-кружия эвристическая, безотносительно к числу кругов объяснения. С крыши срывается кирпич и калечит человека; факт этот есть уже теория, ибо факт этот всегда дан нам в восходящем ряде осмысленных воззрений:
от случайного до гениального (или в каком-либо ином ряде), т. е. «открытое» открывается нам не непосредственно, но через определенную медиацию, как «оформленное». Формы этой медиации многоразличны: от простого «глазения» до высочайших проявлений творческой деятельности. Ибо уже в простом «глазении» чистый и объективный факт неизбежно «меняет свое поведение»; глаз человека тем и удивителен, что во всяком явлении он видит прежде всего целостность, и уже потом осмысливает эту целостность в композиционной стилистике составляющих ее элемеятов. Это—дом, и составлен он из балок, кирпичей и т. д. Не балки, кирпичи и прочие части слагают дом, но дом слагает эти части -в дом. Таков смысл известного утверждения Маркса о специфике человеческой деятельности: «Мы предполагаем труд в такой форме, в которой он составляет исключительное достояние человека. Паук совершает операции, напоминающие операции ткача, и пчела постройкой своих восковых ячеек посрамляет некоторых людей-архитекторов. Но и самый плохой архитектор от наилучшей пчелы с самого начала отличается тем, что, прежде чем строить ячейку из воска, он уже построил ее в своей голове. В конце процесса труда получается результат, который 'уже в начале этого процесса имелся в представлении .человека, т. е. идеально»9. Зрение человека, стало быть, всегда выступает как умо-зрение; наличие 14
последнего и отличает самого плохого архитектора от наилучшей пчелы; здесь же получает объяснение и приводимое Платоном в «Гиппии Большем» высказывание Гераклита: «Прекраснейшая из обезьян безобразна, если ее сравнить с родом человеческим». Это умо-зрение и предопределяет специфику человеческой деятельности во всем диапазоне ее проявлений: от простого «глазения» до «глазения», так сказать, эйдетического, от элементарного вычленения признаков вещи до «идеирующей абстракции».
Что это так даже на самых примитивных уровнях восприятия, доказывается уже наличием слова, языка, играющего фундаментальную роль в указанной выше медиации. Психология мышления твердо установила нерасторжимость психики и языка; слово, пусть не в артикулированной форме, наличествует как sui generis слово в самых глубинах психики10.-Это значит, что даже в бессловесных, дорефлективных переживаниях человек наблюдает именно предмет, поскольку само наблюдение его предметно; он видит именно дом, именно закат, именно синеву неба, т. е. оформленность, независимо от того, отдает ли сам он себе отчет в этом, и, стало быть, видит он картину вещи, «мир», а не «открытое», согласно поэтическому жаргону Рильке; на научном жаргоне это передаваемо так: -человек моделирует отражаемую им действительность.
Девять способов моделирования насчитывает нам феноменология Гёте. Девять мировоззрительных форм пробегают перед нами: обычно примитивное осмысление (здеоь явление характеризуется как случайное)—механика (случайность явления выступает уже в определенной методологической окраске; объяснение здесь впервые становится научным объяснением)—физика (явление указует на закон физики; факт совпадает с принципом)—химия (обнаруживается качественная' сторона явления, до этого остчпавшаяся скрытой)— органика (явление осмысливается химико-физически, квалитативно-квантитативно, синтетически) — психика (квалитативно-квантитативный синтез специфицируется в индивидуальной дифференциации)—этика (явлениеоб-наруживается в ценностном ракурсе; переход от констатации факта к его значимости).— религия (значимость 15
факта конкретно специфицируется; метод спецификации—вера)—последнее звено, гениальность, можно <)ыло бы назвать конкретным человекомудрием, т. е. философией, ядро. которой антропично, гуманно, человечно, и гуманизм которой базируется не на вере, а на знании; по существу это последнее звено «снято» содержит в себе все предшествующие звенья, оно синте-тдчно в высшем смысле слова; можно назвать его гуманной философией, или гуманософией, изживающей свой гуманизм не только через объяснение мира, но и
через его изменение.
Здесь должны мы подчеркнуть еще раз: приведенная градация рассматривается нами в аспекте ее эвристической значимости; мыслимы, конечно же, и иные ряды. Но и гётевская градация может бесконечно дифференцироваться; каждое звено ряда допускает разнообразную окрашенность, в результате чего существенно меняется картина. Так, например, возможна эстетическая окрашенность любого из звеньев. Можно также провести весь ряд через мироощущение эмпирическое;-очевидно, что картина будет иной, чем если Оы мы акцентировали логизм.
Градация слагает нам, таким образом, «плюра-•лию» эмблем, мировоззрений, картин мира. Мы говорим о научных картинах мира, говорим о вселенной ТТтолемея и вселенной Коперника, о мире Ньютона и мире Эйнштейна—метафоры эти оправданны и реальны. Но кроме научной картины мира есть также мир искусства, мир мифа, по-своему моделирующий действительность, и напрасно мы силимся доказывать в ряде .случаев нереальность мифа, апеллируя для этого к средствам науки; аргументация наша оказывается пушечной пальбой по воробьям, ибо миф вовсе не претендует на реальность в научном смысле слова; он есть культурная эмблема и занимает свое место в композиции прочих эмблем, нисколько на них не посягая, хотя может оперировать аналогичными средствами. Но средства эти аналогичны лишь внешне, по видимости;
сущностно дело идет о разных вещах. Число в арифметическом смысле и число в смысле мифическом—совершенно различные величины, и когда обывателю случается подчас узнать, что число божеств индийского ϊ6
пантеона выражается единицей со ста сорока нулями, он снисходительно улыбается, опираясь на неопровержимый «аргумент»: «Как же их удалось сосчитать?»". Он не понимает, что вся сила его «аргумента» зиждется на смешении двух сфер и на оценке одной сферы средствами другой; логика такой аргументации уподобляется поступку Раймонда Луллия, въехавшего на коне в храм. Мифическое число не есть единица счета;
смысловая нагрузка его в ином: оно есть чисто символический код, требующий особой расшифровки (расцй-фровки!)12. Таким кодом оно выступает и в поздних творениях Платона, называющего идеи числами13. Можно привести и другой, более конкретный пример:
моделирование воды. Химическая эмблема'ее: НаО;
мифически вода может выражать бессознательное;
Вагнер конструирует ее в знаменитом Es-dur'HOM трезвучии вступления к «Золоту Рейна»—таковы три выборочные эмблемы ее. Можно, конечно, недоумевать:
о какой воде идет дело в пустой квинте контрабасов и контрфаготов? Ведь это же звуки, а не вода? Недоумение такое рождается неумением отличать сырое от вареного (кстати, тоже мифологема, вскрытая К. Леви-Строссом)14. Необходимо, стало быть, строго различать топику культурных эмблем и не смешивать их в одну кучу; имеющее значение в одной сфере может оказаться бессмысленным, если судить его в разрезе другой сферы; одна почтенная женщина называла своего ребенка «сюбасюленька ляботосяя^; с точки зрения грам-« матики .и .логики выражение это бессмысленно и нелепо, но оно предельно ясно и исполнено .глубокого
смысла как эмблема материнской нежности.
Из сказанного отнюдь не вытекает, что композиция эмблем прочерчена непреступаемыми границами, не дозволяющими взаимодействия различных сфер. Каждый эмблематический ряд при строгой и структурной/ самодостаточности пронизан целым и интерферирует со всеми рядами. Мифика связана с наукой не только генетически, но и типологически. Если первоначально наука выступала в явно мифическом облачении, как у греческих физиков, например, то по мере прогресса своего она сбрасывала это облачение, заменяя его
собственно научным аппаратом. Аппарат этот креп рас-17
2—359
судочно, и формализованный язык вытеснял язык чувственно-образный. «Демоны» Фалеса старательно укрощались буквами греческого и латинского алфавитов; лешие, домовые, русалки и ведьмы, вся нечисть и нехристь древнейших поверий трансформировалась в рассудочных препаратах, чтобы вновь выступить уже не в наивных, фантастических, пугающих формах, но в крючкообразных интегралах и вовсе не страшных формулах. Впрочем, местами формулы эти не выдерживают огромного напряжения своего содержания и тогда с уст ученого срываются непроизвольные признания: оговорки или... проговорки, и вот Максвелл говорит о «сортирующем молекулы демоне»; физическая формула выглядит нам мифологемою; будь этот «демон», то закон возрастания энтропии, по Максвеллу, выявил бы свою несостоятельность. На языке ваг-неровского мифа это место гласит: согласись Брунгиль-да вернуть «кольцо нибелунга» дочерям Рейна, Валгалла не сгорела бы. Такие примеры бесконечны; наличие их свидетельствует о принципиальной взаимосвязи всех культурных эмблем. Отсюда и вынашиваемая еще Лейбницем идея интеграции культуры. XX век показал всю неотложность этой идеи—давлением фактов, подчас поразительных. В признании Эйнштейна о том, что Достоевский дал ему больше,, чем Гаусс, кроется симп- ';
том огромной важности: что же дал Эйнштейну Достоевский, как не право на безумия, составляющие прежде прерогативу исключительно художественную и не допускаемые в науку. И вот: поэт Маллармэ вдохновляет математика Пуанкаре, философ Лосев умозаключает от теории относительности к миру сказок, крупнейший физик современности Вольфганг Паули пишет книгу в соавторстве с психологом Юнгом, доказывая родство мира микрофизики с глубинной психологией, и ему вторит другой крупнейший физик, Вернер Гейзенберг, ошеломительною фразою о том, что, исследуя Вселенную и ожидая обнаружить в" ней объективные свойства, «человек встречает самого себя»15. Фраза эта может выглядеть абсурдной, мистичной, чем угодно, если прочтение ее будет осуществлено не имма- ,| нентным ей способом. И, сказав ;;ю, мы попали в самую ^
18
сердцевину нашей проблемы, ибо указанный способ— символический, как символично и сама фраза.
Культура и есть символически значимая деятель-ι ность, оплотневаемая или опредмечиваемая в иерархии многоразличных эмблем, образующих доминионы культуры. Настоящая характеристика двузначна: она подчеркивает временной и пространственный планы феномена или—что то же—методологический и структурный., В первом ракурсе культура выглядит нам как метод сплошной символизации, точнее, как совокупность методов, оформляющих, возделывающих, т. е. окультуривающих объективно данный природный материал. Результат такого возделывания выявлен вторым ракурсом; здесь культура дана градацией символических ,'картин, классифицируемых соответствующими доминионами. Возникает проблема композиционного осмысления этих доминионов, т. е. проблема философии культуры. Зачатки этой проблемы явственны уже у Декарта в его лозунге: «Ingenii limites definire» («Определить границы ума»); мощно возвещает ее Лейбниц в своем проекте «Characteristica generalis»; она же явно им-пульсирует кантовский .критицизм, систему «Наукоуче-ния» Фихте и гегелевскую «Энциклопедию»; Гердер, Гумбольдт, Шиллер создают грандиозные фрагменты по философии культуры; ей посвящены все творческие усилия Вико и Фридриха Шлегеля16. Уже с конца XIX века и по настоящее время ситуация приобретает все большую четкость. Марксистской философии культуры противопоставляются многочисленные теории западных философов. Проблема культуры выдвигается на первый план как «метафизический крест» современной философии. Вундт вскрывает антиномичность понятия о культуре: генетически понятие это предваряется поня- . тием знания, логически культура первична. Культуру определяет Геффдинг целеполагающей деятельностью у ценности, создающей нормы. Спенсер сводит ее к прогрессу. Риккерт силится обосновать ее как учение о ценностях, сообщающих единство историческому универсуму и вместе с тем расчленяющих его. Дильтей, отталкиваясь от. Канта, подчеркивает необходимость «критики исторического разума», долженствующей ответить
на вопрос: как возможна культура, подобно «критике 19
чистого разума», обосновывающей возможность математики и естествознания. Фридрих Гундольф, сочетая идеи Дильтея, Бергсона и Шелера, мыслит философию культуры как идейную расшифровку чувственно-явленных символов. И одновременно с ним Освальд Шпент-лер публикует свою сенсационную книгу, чей головокружительно-роскошный «передний план» виртуозно маскирует скудность и несостоятельность «фона», над которым впоследствии кропотливо трудится англичанин Тойнби, силясь придать образцово-немецкую основательность концепции, подчеркнуто выдаваемой е& автором за образец «немецкой философии». Рискованным интуициям Шпенглера противостоит строгая ди-скурсия Кассирера, давшего в своей «Философии символических форм», пожалуй, наиболее солидное построение среди западных культурфилософских направле-ний. Перечень этот—далеко не полный—свидетельствует о центральном значении, которое получила проблема культуры в настоящее время.
И здесь проблема символа вспыхивает во всей своей неотлагательности. Символ, рассматриваемый в огороженности тех или иных специальных дисциплин, скажем, логики, философии математики, эстетики и т. д., мог еще получать частные и методологически оправданные интерпретации; был еще возможен ряд чисто специальных его характеристик, зачастую совершенно разноречивых, что обусловливалось к тому же чрезвычайной неясностью в самом определении его. Очевидно, что «символ» у Лейбница не равнозначен «символу» у Канта; Шеллинг мыслит под «символом» совершенно иное, чем Ч. Пирс; центральные символы религий никак не совпадают со смыслом, вкладываемым в это понятие Гельмгольцем, и только в плане фонетики сближаем «символ» у Блока с «символом» у Рассела. Эта разноречивость, понятная и правомерная в частностях, оказывается неудовлетворительной в целом; символ, осмысленный как универсальная кате-•гория культуры, требует категориального методологического вскрытия своей природы с точки зрения уже не отдельных и частных доминионов культуры, но философии культуры как таковой.
20
Здесь не место останавливаться на многочисленных концепциях символа; в следующей главе мы будем иметь возможность проанализировать две из них и тем самым конкретно изобразить то, о чем здесь говорится в. более общем смысле. Заметим: концепции эти, при1·""' всем своем многообразии, .согласно сходятся в одном— в констатации условности и относительности культурных эмблем, так что слово «символический» становится синонимом «релятивного». Культурно-историческая рефлексия, объемлющая историю развития наук и искусств, столкнулась с фактом пышного и труднообозримого метаморфоза символических форм, образующих феноменологию этой истории. В аспекте истории научного знания .феноменология эта выявила себя как терминология; здесь развитие знания рассматривалось как развитие концептуального, понятийного аппарата соответствующих наук17. С другой стороны, в аспекте истории искусств дело могло идти об истории художественных стилей в самом широком смысле слова «стиль»:
архитектура, живопись, литература, музыка культурно осмысливались с точки зрения исторически выявляющих их стилей. Говорить об архитектуре в плане ее культурно-исторической значимости значило говорить о трансформациях архитектурных стилей: дорического в ионический, например, или романского в готический, готического в ренессансный и т. д. Равным образом стало невозможным говорить о литературе вне такой ставшей уже тривиальной схемы, как, скажем, классицизм-романтизм-реализм. Но культурно-историческая рефлексия не делала выводов из этой ситуации; задача ее сводилась к определенной систематизации фактов и к поставлению, так сказать, материала для культурно-. логической, собственно культурологической рефлексии, долженствующей показать «правовое основание» этого материала. Таким вот «основанием» и стало утвержде- -' *ние условности символа, а вместе с ним и всей культуры.
Необходимо отметить, что хотя тезис об условности
познания выдвигался еще в. древности, свои прочные и теоретикопознавательные права (в критическом смысле слова) он получил впервые в философии Канта. Кант,
совершивший, по его словам, «коперниканский перево-21
рот» в философии, рукоположил понятие условности как таковой. В чем же заключался этот «переворот»? В том, что Канту удалось, как ему представлялось, опровергнуть прежние догматические воззрения, утверждавшие, с одной стороны, непосредственность познания и возможность проницать сущность вещей, с Другой. Кант утверждал обратное: познание—опосредованно и сущность вещей непостижима. Т. е., говоря словами Элегии Рильке, мы всегда зрим оформленное и никогда—открытое. Открытое—X, «вещь сама по себе»;
функция его—вызывать в нас ощущения и затем непонятным и чудесным образом превращаться в «пограничное понятие», т. е. блюсти порядок на границе, отделяющей сферу конститутивных понятий от сферы понятий регулятивных. Эти ощущения—слепые, пассивные, лишенные всякой значимости—подводятся под категориально-априорные формы рассудка (посредством «фигурного синтеза»—другого чуда Кантовой философии) и штампуются маркой «синтетического единства самосознания». В результате возникает опыт, т. е. знание. Знание наше всегда опосредовано формами рассудка. Не рассудок является зеркалом, а природа;
рассудок вписывает себя в природу и зрит в зеркале самого себя. Причем отражается он в этом зеркале различно; если, скажем, зеркало показывает нам мир физики, это значит, что отражается в нем третья группа трансцендентальной таблицы рассудочных понятий, выявляющая законы причинности и функциональной зависимости. На языке Канта это передаваемо так:
«не... законы выводятся из опыта, а, напротив, опыт выводится из них»18. Чистые рассудочные понятия, говорит Кант, теряют всякое значение, если их отвлечь от предметов опыта и отнести к вещам самим по себе, ,т. е к самому открытому без его преломления в пассивном пространственном восприятии и слепой репродукции во времени. Такой перенос чреват, по Канту, фокусами диалектики и неразрешимыми антиномиями разума. Он был бы под силу лишь «божественному» интеллекту, обладающему интуицией; человеческий интеллект лишен этой интуиции и потому познание—феноменально.
В ракурсе нашей проблемы феноменальность поз-
22
нания читается как символичность. Из факта символичности познания Кант вывел решительные последствия: все имеющее истинностную значимость—лишь
эмблема, и эмблема эта относительна.