
- •Isbn 5 7248 0056 X © ю. Н. Давыдов, 1998
- •Вместо предисловия Загадка веберовского « фрагментаризма»
- •4 На него он и сошлется именно в данной связи. 3 Под названием «Источники капиталистического духа». 104
- •I финансистов, откупщиков должностей и налогов и поставщиков
- •1 Так сказать, «маргинальные». 114
- •1. Категория «возможного» в структуре каузального культур-социологического анализа
- •13 А точнее было бы сказать — онтологического. 166
- •6. Предварительные результаты спора
- •1. М. Шелер как критик и интерпретатор м. Вебера
- •2. М. Вебер за одной скобкой с о. Контом
- •3. Протестантская религия и «дух» позитивизма
- •11 Или «аффирмативная», если воспользоваться терминологией г. Маркузе. 298
- •8 Выводящей за узкие рамки историко-культурного «контекста» ее генезиса. 354
- •1. Социология
- •2. Социология как религия обезбоженного сознания интеллектуала
- •5. Критические мотивы в отношении к феномену веберовского ренессанса
- •32 Одна из глав в этой моей книге написана и. Б. Роднянской [см. 33]. 418
- •6. Истоки бюрократизма нового типа. Проблема соотношения бюрократизации и обуржуазивания
- •7. Тоталитарно-бюрократическая революция
- •4 Это в голодные-то годы! 454
- •1 Боявшихся признаться самим себе в том, чего же они добивались. 468
- •1. «Час выбора», который мы проспали
- •3 Если не сталинских. 472
- •2. Нищенствующая наука — «наедине с самим собой»
- •3. Кровожадный призрак «первоначального накопления»
- •4. Накопление или расхищение?
- •5. Три сна рыночной радикал-демократии
- •12 См.: Гайдар е. Государство и эволюция. М., 1995. С. 163-164, 173-176. 498
Давыдов Ю.Н. Макс Вебер и современная теоретическая социология: Актуальные проблемы веберовского социологического учения. М.: Мартис. 1998. - 510 с.
Давыдов Макс Вебер 1998
Ю.Н.ДАВЫДОВ
Макс Вебер и современная теоретическая социология
Актуальные проблемы
Веберовского социологического учения
МОСКВА
«МАРТИС»
1998
ББК 60.5 Д 13
Издание осуществлено при финансовой поддержке Российского гуманитарного научного фонда
(РГНФ) проект 96-03-16032
Давыдов Ю. Н. Макс Вебер и современная теоретическая социология: Актуальные проблемы веберовского социологического учения. - В пер. — М.: Мартис, 1998. — 510 с.
ISBN 5 7248-0056-X
Настоящая работа представляет собой фундаментальное исследование социологии одного из крупнейших представителей этой науки конца XIX-начала XX в. — Макса Вебера. Подробно проанализировано ее влияние на развитие и становление социологии нынешнего столетия как на Западе, так и у нас, в России. Особенно интересен анализ современного - постперестроечного — состояния России (в частности, анализ российского тоталитаризма) в свете веберовских идей.
Для социологов, политологов, философов, а также тех читателей, которые стремятся глубже понять смысл современных социально-политических процессов в нашей стране.
Isbn 5 7248 0056 X © ю. Н. Давыдов, 1998
© Издательство «Мартис» оформление, 1998
Вместо предисловия Загадка веберовского « фрагментаризма»
В своей знаменитой «Речи памяти М. Вебера» его младший друг, а во многом и ученик Карл Ясперс говорил: «Обращаясь к его наследию, которое находится в нашем распоряжении, мы видим множество отдельных работ. Но все это в сущности фрагменты. Случалось, что некоторые из его работ заканчивались замечанием: дальнейшая статья следует. Но они так и оставались последними по данной проблеме. Труды, казавшиеся доведенными до конца, указывали на то, что выходило за их пределы, требовали дальнейшей работы, и ни один из них не был полностью завершен»'. «Эта фрагментарность, — иллюстрирует К. Ясперс свою исходную мысль, —проявлялась в том, что он (М. Вебер) прерывал работу над казавшимися ему хоть и важными, но все-таки не столь близкими его центральной задаче проблемами — например, над такими, как чисто логико-методологические исследования, исследования психо-физического аспекта промышленного труда, анализ первой русской революции... В таких случаях Макс Вебер устремлялся в нужную ему область, но в своем быстро продвигающемся исследовании бросал эту тему, завершив ее обзор и сделав то, что представлялось ему самым необходимым. Центральной оставалась для него социология, но и здесь все носило у него фрагментарный характер, и фрагментарным оно оставалось при бесконечной пространности и широте его исследования»2.
Но в то же время К. Ясперс чувствует, что этот бросающийся в глаза «фрагментаризм» отнюдь не говорил о «недостатке» теоретической глубины и творческой силы у Вебера-ученого. Наоборот, он скорее свидетельствовал об «избытке» того и другого. Хотя связь между фрагментарностью теоретических начинаний Вебера-социолога и глубиной того уровня, на котором протекала его исследовательская работа, была не вполне ясна самому К. Ясперсу. Во всяком случае он был склонен искать ответ на эту загадку скорее за пределами социологической проблематики (в духе вре-
1 Ясперс К. Выступление перед студентами Гейдельбергского университета на траурном заседании 17 июля 1920 года//Макс Вебер. Избранное. Образ общества. М.: Юрист, 1994. С. 553.
2 Там же. С. 559.
мени, «философской экзистенции» М.Вебера), чем в ее собственной сфере. «Он, —говорил К.Ясперс о М. Вебере, — в значительно большей степени использовал в своих новых постановках социологических вопросов результаты отдельных наук, чем строил новую науку»3. «Для того, чтобы быть ученым, ему не хватало способности ограничиться областью какой-либо специальной науки, благодаря чему ученый с безграничным терпением и абсолютным владением данной специальностью в великолепном самоограничении продвигается вперед шаг за шагом в течение всей своей жизни»4.
В таком своем заключении К.Ясперс был явно несправедлив к своему старшему другу, которому был стольким обязан именно как социологу. Причем источником этой несправедливости было как раз то, что экзистенциальный философ Ясперс не смог увидеть в многочисленных «фрагментах» веберовских исследований пунктирно обозначенные контуры той самой новой науки, которую он помянул всуе только для того, чтобы как бы дистанцировать от нее М.Вебера с его разношерстными «фрагментами». Между тем как раз в веберовском постоянном стремлении если не предложить «систему» этой «новой науки», то нащупать ее границы, заключался подлинный смысл теоретических исканий М. Ве-бера, в свете которого его исследовательские «фрагменты» уже не выглядят столь безнадежно фрагментарными. Причем эта «новая наука» отнюдь не представляла собой чего-то «анонимного», имя чему могла бы предложить лишь отвлеченная философия. Это была все та же социология, стремившаяся, однако, по-новому определить свои основания, чтобы выйти из состояния общего кризиса, в котором социологическое знание оказалось на рубеже XIX —XX веков. Глубина и «тотальность» первого кризиса, который переживала социология, сравнительно недавно отпочковавшаяся от других гуманитарных наук, присвоив себе особое имя, была связана с тем, что он протекал на фоне «кризиса естествознания», переходившего к новому («неклассическому») типу, с одной стороны, и кризиса социально-гуманитарного знания в целом — с другой.
В области собственно социологической, развитие которой в прошлом веке шло по двум направлениям — просветительски-позитивистскому и гегельянски-марксистскому, эта кризисная ситуация породила соответствующую коллизию теоретико-методологического порядка. В рамках как позитивистской, так и марксистской социологии оказалась под сомнением общая для них субстанциалист-ская предпосылка: представление о «естественноисторическом»
3Там же. С. 562. 4 Там же.
характере общественного развития. Возникало и углублялось подозрение, что если даже и можно говорить о «естественности» и «стихийности» применительно к общественному развитию, то здесь и то и другое имеет совершенно иной характер, чем в эволюции природы.
К тому же вновь, как и во времена Гоббса, заколебался и начал утрачивать характер абсолютно достоверного еще один постулат социально-исторического «субстанциализма», а именно убеждение в безусловности примата «всеобщего» над «индивидуальным». Имеется в виду логический, онтологический и этический приоритет общества по отношению к составляющим его индивидам, который утверждал Аристотель в самом начале своей «Политики». Наконец, дала глубокие и все шире разветвлявшиеся трещины идея прогресса, лежавшая в основании как контовской, так и Марксовой философии истории, дальнейшей конкретизацией которой (у Конта — социально-биологической, у Маркса — социально-экономической) стала социология.
В результате сквозь все эти «трещины» и «разломы» для наиболее чутких исследователей мало-помалу начинал проступать иной образ социальной реальности, отличный от того, какой был «этаблирован» в социологии Конта и Маркса. Его-то и нащупывал М.Вебер в своих исследованиях, которые и впрямь могли бы показаться фрагментарными до тех пор, пока за ними не начало выступать целое по-новому увиденной социальной реальности. Объект социального познания — «общество» представало перед ним настолько в «ином разрезе», что возникал резонный вопрос: «а был ли мальчик?». Может, оно не только не есть «последняя реальность» социологии, но, наоборот, является проекцией определенной «точки зрения», с которой мы пытаемся подойти к этой реальности, «уловить» ее. Может быть, «общество» — это всего лишь обозначение некоторого «поля», на котором разыгрываются действительные драмы, «актеры» которых оказываются, в конце концов, «авторами» своей собственной судьбы?
Но чем меньше «реальности» усматривали критически мыслящие социологи на полюсе «общества», превращавшегося в глазах эмпирически ориентированного исследователя в некий неуловимый фантом, тем более весомым представлялся им противоположный полюс — индивид как источник реальной общественной силы и социальной активности: «актор», деятель, агент. Отсюда — сдвиг социологического интереса к этому второму полюсу, куда направлялась отныне общественная мысль в поисках «социальной реальности». Сдвиг, результатом которого был все более решительный поворот от «социологического реализма» к «социологическому номинализму». В своем последовательном развитии
этот поворот означал далеко ведущую утрату исследовательского интереса к тем «объективным», от воли и желания индивида не зависящим «общественным структурам», которые функционировали, по словам Гегеля (так полюбившимся Ф.Энгельсу), «за его спиной», определяя действительный смысл и реальную значимость его поведения. И, наоборот, возрастал, становясь определяющим, интерес к самому индивидуальному «субъекту действий»: «актору-актеру» — режиссеру и одновременно исполнителю драмы жизни, написанной им же самим. В фокусе исследовательского внимания социолога, ищущего то, на что он мог бы опереться как на социальную реальность, оказывался конкретный, «эмпирически фиксируемый» человек, действующий «в здравом уме и трезвой памяти», а потому и ответственный за свои действия. Апелляция к нему, как к архимедовой точке опоры в социологии, и означала социологический номинализм, или, как предпочитал говорить М.Вебер, «методологический индивидуализм».
С веберовской точки зрения все, что побуждало индивида к социально значимому действию, предлагалось искать в нем самом, в поле его сознательной воли, а не «за спиной» его сознания и не в «бессознательном» его волевого устремления. Иррационалистиче-ский раскол сознания и воли исключался здесь точно так же, как и «разрыв» между осознанным действием и его результатом. Поскольку социально значимым предполагалось в данном случае именно сознательное действие, действие, совершаемое «в здравом уме и трезвой памяти», постольку для такого рода «деятеля» «чужая душа» вовсе не исчезала в «потемках». Он заранее предполагал (чему соответствовал весь его социальный опыт, как и опыт его родных и близких), что «ожидание», воплощенное в его действии, получит более или менее адекватный отклик, каждый раз укрепляющий его в том убеждении, что между его сознательным действием и результатом этого действия нет разрыва, не существует непреодолимой пропасти.
А это значит, что все детерминанты человеческой активности нужно было искать не «за спиной» людей и даже не в поле их «коллективного», «группового», «классового» и т.д. сознания (понятия, которые также начинали вызывать сомнение в аспекте последовательно номиналистической установки, захватывавшей власть над умами теоретически наиболее продвинутых европейских социальных мыслителей), но именно в сознании конкретного индивида. Причем не в том смысле, что все побуждающее человека к действию должно, как сказал однажды Ф. Энгельс, защищая марксистский материализм от обвинений в вульгарности, «пройти через человеческую голову», а в другом, более глубоком. Речь шла не о том, что объективные, согласно «классическому
марксизму», материальные стимулы человеческой активности должны приобрести в голове человека форму идеального мотива (идеальное как материальное, пропущенное через эту «голову» и «преобразованное в ней»). Согласно новому воззрению, активным приверженцем которого был и М. Вебер, то, что побуждает индивида к социально значимой деятельности, не может быть определено ни в «материалистических», ни в «идеалистических» понятиях, ни в категориях «диалектики», преодолевающей свое же утверждение о «принципиальной противоположности» между материальным и идеальным ссылками на их (конечно же, «диалектические») «взаимопереходы» и «взаимопревращения». Ибо речь идет о смыслообразующих принципах культуры, они же — смысл ообразующие принципы деятельности каждого человека, который не может действовать, не сопрягая со своими действиями вполне определенного смысла (внятного тем, к кому эти действия так или иначе обращены).
Между тем сам этот смысл, согласно М. Веберу, разделявшему здесь точку зрения В. Виндельбанда и Г. Риккерта, заложивших основы нового — культурологического, культур-философского — понимания социально-исторической реальности, не является ни материальным, ни идеальным, а потому и не может быть «ухвачен» ни в понятиях материализма, ни в понятиях идеализма. Смысл — это всегда некий акт, акт отнесения эмпирической реальности к некоей ценности, а она в принципе не есть бытие — все равно, как бы его ни толковать — как эмпирическое или как вне- или сверхэмпирическое: идеальное. Ибо ценность, согласно основополагающему постулату неокантианства баденской школы, не существует, а означит*, «Значит» как некая аксиома нашей воли, нашей способности желания, предпочтения одного и отвержения другого. Аксиома, в соответствии с которой мы производим изначальный выбор среди предметов окружающего нас мира, рассматривая одни из них как значимые для нас и проходя равнодушно мимо других как незначимых. И вместе с ним человек оказывается в мире вещей, имеющих для него свою ценность, значение и смысл, — в мире культуры. А это есть мир, где ценность и значимость вещей определяются не тем, являются ли они «материальными» или «духовными» (хотя такое различение и сохраняет свою действительность с иных точек зрения), но тем, какой смысл получают они в глазах взаимодействующих индивидов, каждый из которых по-своему артикулирует его для себя.
Так вот именно этот мир культуры, различные измерения и параметры которого открывались в «фрагментарных» исследованиях М. Вебера, и завоевывал он для социальной науки. В этом мире находят свое место и те его составляющие, которые рассматрива-
лись как единственно фундаментальные (например, экономика, толкуемая марксизмом как определяющая сфера общественной жизни, из которой надлежит «выводить» все остальные социальные процессы). Однако рассматриваемые в ряду всех других социокультурных, или культурно-исторических, процессов они утрачивают эту раз и навсегда данную «привилегированность». Подобно иным составляющим целого, образуемого в каждый данный момент в результате «констелляции» этих разнообразных и разнонаправленных процессов, они подлежат специальному выделению лишь в зависимости от специфической (в данном случае полит- или национально-экономической) точки зрения, с которой рассматривается та или иная из их общественно-исторических «констелляций*: сочетаний культурообразующих факторов.
Но какой бы ни была специфика конкретного содержания реальности, взятой под тем или иным специально-научным углом зрения, во всех случаях общая структура реальности остается одной и той же, а именно культурно-исторической, предполагающей человека, преследующего рационально артикулируемые цели. Их он определяет, отправляясь от того, что представляется ему более (или, наоборот, менее) ценным в каждом конкретном случае, и, стало быть, реализуя в своих действиях те или иные ценности и на деле утверждая определенную субординацию между ними. А динамическим центром этой структуры оказывается сам действующий индивид как -«человек культуры». Причем не только в том смысле, что все его действия в сфере культуры уже заранее определены (и даже, можно сказать, предопределены) культурно, но и в том, что именно в его действиях — в каждом из них — культура актуализуется, обретает свою жизнь.
Ведь жизнь культуры как раз и состоит в акте отнесения эмпирической ситуации, в какой находит себя человек, к тем или иным ценностям, ориентируясь на которые, он определяет свои цели—как ближайшие, так и более отдаленные. В бесчисленном множестве такого рода актов, каждый из которых абсолютно индивидуален, поскольку осуществить его может лишь «вот этот» конкретный индивид — и никто кроме (или за) него. Ибо совершить поступок может лишь поступающий, — только ему этот поступок (или, в иных случаях, проступок) и может быть «вменен». И его вменяемость означает лишь его авторство по отношению к своим поступкам, предполагающим в каждом отдельном случае осознанную цель и столь же сознательно избираемые средства ее достижения.
Таков, с точки зрения социологии, контуры которой прорисовывались в веберовских исследовательских «фрагментах», «человек культуры*, субъект социокультурного действия, составляю-
щего ее элементарную «клеточку». Такова «архимедова точка», опираясь на которую, М.Вебер переворачивает прежний континент социологии, по-новому определяя ее предмет.
ОБЩЕЕ ВВЕДЕНИЕ .; ,. .;.,. , ""Y,^fr:,
.Л1- • ." •• .:• • • »• .;• .• Т ••.••т '.'У 1 -
Задача данного исследования заключается в том, чтобы проанализировать своеобразие воздействия идей М. Вебера, его концепций и его социологического учения в целом на теоретическую социологию XXв., определившего не только сохраняющуюся актуальность проблематики этого социального мыслителя, современного для нас в самом точном смысле слова, но и несомненную перспективность ее дальнейшей разработки. В частности (а, быть может, даже в особенности), — применительно к нашей «постперестроечной» реальности. Таким образом, задача эта сразу же обнаруживает свою двуединость, нашедшую свое отражение уже в «контрапунктичности» соотношения названия и подзаголовка нашей темы. С одной стороны, она может прозвучать как историческая: ведь как-никак, а М.Вебер, умерший в 1920г., принадлежит истории нашей социально-научной мысли. И даже если брать его теоретическое наследие не само по себе, а именно в отношении к нашей современности в узком смысле слова, сближающем современность и злободневность, все равно — без исторической компоненты здесь не обойтись. Но, с другой стороны, подзаголовком темы исследования подчеркивается, что когда М. Вебер соотносится с современной теоретической социологией, то имеется в виду современность в том предельно суженном смысле, когда она уже почти не отличается от «злобы дня», который «довлеет дневи». И только присутствие здесь упоминания о проблемах «веберовского социологического учения» говорит о том, что историческое измерение присутствует и здесь.
А это означает, что в данном случае речь идет не об истории в чистом виде и не о современности как таковой. Мы говорим именно об их сопряжении, в рамках которого современность представлена нашими сегодняшними — «больными» — проблемами, а история — веберовскими способами их социологической расшифровки и артикуляции, открывающими перспективу их теоретически обоснованного решения. При этом имеются в виду такие способы и подходы, актуальность которых была доказана исторической эволюцией теоретической социологии нашего века, вновь и вновь возвращавшейся к «спору о М. Вебере» на каждом новом повороте его (этого века) трагической истории.
Такая постановка вопроса предполагает вычленение в нашей теме различных аспектов, каждый из которых должен рассматриваться отдельно. Прежде всего двуединым оказывается уже сам вопрос об актуальности веберовского учения, который — до того как оно сложилось (и, главное, было воспринято в качестве такового) — представал как вопрос об обоснованности и жизнеспособности тех или иных из выдвигавшихся им новых идей, как правило, вызывавших «полемическое» к ним отношение. Ибо «актуализация» (в обоих смыслах этого слова, выражающего как первичное утверждение некоторой идеи или теории, так и последующее возвращение учения М. Вебера в целом) представляла собой циклически раскручивающийся процесс, циклы которого захватывали все более широкий круг его идей. Иначе говоря, проблема «актуальности М. Вебера» в тот или иной период эволюции теоретической социологии (включая нынешний) каждый раз оказывается исторической: проблемой ее истории, а не только современности.
Вот почему, говоря об «актуальности Вебера» в узком смысле, мы не имеем права отвлечься от его актуальности в широком смысле, предполагающей определение места веберовского социологического учения в истории современной теоретической социологии, одним из основоположников которой, очертивших круг ее проблем, был и он сам. Современной именно потому, что не закончилась, не исчерпала себя та эпоха, начало которой засвидетельствовали своими работами и сам М. Вебер, и те, кто вступил с ним в спор, уже тем самым подтверждая новизну его постановок вопроса. Причем продолжение «спора с Вебером», превратившегося после его смерти в «спор о Вебере», при каждом его оживлении и обновлении напоминало участникам спора о том, что речь идет все о той же эпохе, начало которой возвестил М. Вебер своими «спорными» исследованиями и теоретико-методологическими выводами из них.
Иначе говоря, вопрос об «актуальности Вебера» — это в первую очередь вопрос об актуальности той новой эпохи, которая прорисовывалась в конкретных исследованиях и общетеоретических выводах М. Вебера. Но в то же время это и вопрос об актуальности того типа социологического знания, который шаг за шагом проступал как в собственных теоретико-методологических исканиях М. Вебера, так и в последующих спорах о его методологии. Эта сопряженность, или, пользуясь гётевски-веберовским выражением, «избирательное сродство», исторической эпохи и определенного типа социологического знания наиболее ярко проявилась именно у М. Вебера. Он едва ли не глубже всех его современников осознал потребность в создании нового типа социальной науки, отличной от социологии XIX в., именно в тот момент, когда
10
обнаружилось, что чисто хронологический конец старой науки об обществе совпал с культурно-исторической ее неадекватностью. И хотя сами историки склонны отступать здесь от хронологического пуризма, считая действительным началом нашего несчастного века первую мировую войну, культурно-исторический подход, в свете которого источником глобальных катаклизмов XX столетия был глубочайший кризис европейского сознания, обозначившийся на рубеже прошлого и нынешнего веков, оказался, в конечном счете, ближе не только к хронологии, но и к истине. И М. Вебер, осознавший этот кризис как кризис культуры и, соответственно, гуманитарного знания, вовсе не случайно оказался одним из основоположников новой социологии, утверждавшей свою новизну, актуальность на всем протяжении «своего» столетия.
В исторической науке, в социологии и политической экономии, с которыми М. Вебер имел дело прежде всего и главным образом, общий кризис европейского сознания предстал в его время в виде трех глубочайших сомнений, отразивших крушение «нравственного миропорядка» европейских интеллектуалов прошлого столетия. Во-первых, в рамках как позитивистской, так и марксистской социологии оказалась под сомнением общая для них субстанциа-листская предпосылка, связанная с допущением того, что К. Маркс называл «естественноисторическим» характером общественного развития, а О. Копт расшифровывал как «закон трех стадий» общечеловеческой эволюции. В формирующемся на протяжении последней трети XIX в. социологическом сообществе возникло и углубилось подозрение, что если и можно говорить о «естественности» (или «стихийности») применительно к общественному развитию, то здесь она имеет совершенно иной характер, чем в эволюции природы.
Во-вторых, вновь, как и в XVII столетии, начал вызывать глубокие сомнения, утрачивая свою былую абсолютную достоверность, еще один постулат социально-исторического субстанциализма — принцип безусловного приоритета всеобщего (и, соответственно, общественного, родового, коллективного) но отношению к единичному (соответственно, особенному, индивидуальному). Имеется » виду принцип, отчетливо прослеживаемый уже в «Государстве» Платона и «Политике» Аристотеля и получивший впоследствии название «социологического реализма» словосочетание, где термин «реализм» употребляется в том смысле, в каком его использовали средневековые схоласты, противополагая «реализм» как учение о реальности одного лишь всеобщего и универсального «номинализму», отказывавшему в реальности тому и другому, поскольку она рассматривалась им как атрибут единичного и особенного.
11
В-третьих (причем не безотносительно ко второму «потрясению основ»), тень сомнения упала на идею Прогресса, лежавшую в фундаменте и контовской и Марксовой философии истории, дальнейшей конкретизацией которой и стала социология. Этот краеугольный камень социологической науки прошлого века дал глубокую трещину, поставив под вопрос все возведенные на нем теоретические построения. А главное — обнаружив эфемерность их притязаний на научность, которые, как выяснилось теперь, сами основывались на вере в Прогресс (вере, родственной религиозной, как покажет впоследствии С. Булгаков).
Сквозь такого рода «трещины» и «разломы» для наиболее чутких социальных мыслителей мало-помалу начинал проступать «другой» образ общественной реальности, в корне отличный от того, который был узаконен классиками социологии прошлого века. Он и открывался М. Веберу (в его теоретико-методологических и социально-экономических «штудиях») уже в первые годы нашего столетия. Открытие этого нового образа социальной реальности (к постижению которого параллельно М. Веберу двигались, и также ощупью, такие социальные мыслители, как, например, Г. Зиммель) было продолжением — на почве социально-гуманитарного знания — дела И. Канта, осмыслявшего свой переход от онтологии к гносеологии по аналогии с «коперниканским переворотом». Ибо речь в данном случае шла о переориентации этого знания с «общественного бытия» (как бы оно ни толковалось: по-контовски или по-марксистски) на самосознающего индивида, который прочно занимал отныне место главного субъекта социально значимого действия.
В свете такого переворота «общество» (как бы оно ни определялось) выступало для социального исследователя уже не в качестве «последней реальности», а как всего-навсего обозначение некоторого «поля», на котором разыгрываются драмы и трагедии индивидов, формирующих свою собственную действительность, вступая в — опять-таки индивидуально (ситуационно) — определенные взаимодействия друг с другом.
Речь идет о совершенно особой «постановке», участники которой — «актеры» — оказываются в конце концов не только исполнителями ролей, кем-то отведенных им в кем-то заранее написанной пьесе, но и ее подлинными авторами, как и создателями всей театральной бутафории, да и самого здания театра. А значит в конечном счете — и «авторами» своей собственной судьбы. Так что на долю «общества» ничего, вроде, и не оставалось, кроме как играть роль пустого пространства, содержательно «наполняемого» эмпирически фиксируемыми действиями эмпирически конкретных индивидов.
12
Это и был результат радикального сдвига исследовательского интереса теоретически наиболее проницательных социальных мыслителей от «социологического реализма» к «социологическому номинализму». В центре внимания наиболее последовательных инициаторов этого поворота, — а М. Вебер был из них самым дальновидным, — оказывалось теперь как раз то, что выносилось за скобки приверженцами «социологического реализма». А именно «субъективно полагаемый смысл» действий каждого из индивидов, поступающих в здравом уме и трезвой памяти и уже потому вполне вменяемых с юридической точки зрения.
Нетрудно понять, какую волну полемики, возраставшую с каждым годом, должна была вызвать уже сама такая постановка вопроса со стороны защитников контовски-марксовского типа социологического знания. Тем более что они не только не спешили сдавать свои позиции, в общем-то не так уж давно «окончательно» отвоеванные ими у «субъективного идеализма», но всячески пытались укрепить их, обновляя свои способы аргументации. И фактически спор с М. Вебером продолжался (и продолжается) до сих пор, т. е. без малого сто лет, свидетельствуя о сохраняющейся актуальности его постановки вопроса. Возникший на фоне первого «большого кризиса» теоретической социологии, этот спор уже при жизни М. Вебера оказался не только симптомом (и в то же время ферментом) углубления общесоциологического кризиса, но и свидетельством напряженных поисков выхода из него.
Выход этот, который впоследствии увидели сперва американские, а затем и западноевропейские социологи в структурном функционализме Т. Парсонса, установившего (казалось бы) мир между «социологическим номинализмом» М. Вебера и «социологическим реализмом» Э. Дюркгейма, оказался временным. Он не мог остановить «локальных» социологических междоусобиц и уже потому не стал «вечным миром». Продолжался он в общем не более двух десятилетий, за которыми последовал второй общетеоретический кризис социологического знания'. Причем в высшей степени симптоматично, что выход из него социологи достаточно долго искали на путях «возврата» к М. Веберу, т. е. «веберовского ренессанса», благодаря которому «спор о Вебере» достиг своей наивысшей напряженности и глубины. Ибо одним из важнейших сюжетов этого спора стала проблема «аутентичности» понимания веберовского учения, взятого в максимально возможной его полноте.
Сегодня, окидывая общим взглядом столетний спор с М. Вебером и о его социологическом учении, — который уже сам по себе свидетельствовал об актуальности веберовской версии социологии
1 Вполне сравнимый по своей «тотальности» с тем, что пережила социология на рубеже XIX-XX вв.
13
и ее ответов на вопросы, задаваемые нам нашим веком, — мы можем вычленить в этой дискуссии определенные этапы, соответствующие различным периодам развития современной социологии — социологии XX столетия. Более того — понять этот нескончаемый спор как один из немаловажных способов развития современной теоретической социологии; ее саморефлексии, т. е. анализа собственных предпосылок и уточнения дальнейших перспектив своего существования: деятельного «присутствия» в сегодняшнем мире. Ибо сегодня, на исходе XX в. (во всей полноте смыла этого многозначного слова «исход»), совершенно очевидно, насколько большое, а в иных случаях прямо-таки решающее значение «дискуссия с Вебером» (или «о» нем) имела для самоопределения, самоутверждения — а иногда и поддержания дальнейшего существования — целого ряда социологических школ и направлений, до сих пор остающихся, что называется, «на плаву».
Из них достаточно пока назвать лишь немногие: антропологическую ориентацию в социологии вместе с ее правогегельянским ответвлением (Х.Фрайер); неомарксизм как тип социологизиро-ванного гегельянства, густо приправленного фрейдизмом (Г. Лу-кач, М.Хоркхаймер и Т. Адорно, Э.Фромм и Г. Маркузе); экзистенциально-феноменологическую социологию (А. Шютц, М. Мер-ло-Понти и их более поздние последователи); леворадикальную социологию (Ч. Р. Миллс, Э. Гоулднер и др.). Мы не говорим уже о структурно-функциональной социологии Т. Парсонса, стольким обязанной М. Веберу с его «проклятыми вопросами»; отвечая на них, американский социолог должен был построить целую социологическую систему, заставляющую вспоминать о Конте.
Для каждого из этих направлений «спор с Вебером» сыграл едва ли не «конститутивную» роль уже в процессе их становления. А для некоторых из них (в особенности для неомарксизма) «критическое переосмысление» веберовских категорий (в неомарксизме это смахивало, подчас, на пародирование) оказывалось едва ли не важнейшим способом «саморазвития», перехода от одного этапа теоретической эволюции к другому.
В конце концов этот процесс постоянного возобновления интереса к веберовскому социологическому учению, достигшего своей остро конфликтной напряженности в период «марксистского ренессанса» на Западе (совсем не случайно совпавшего со временем второго общетеоретического кризиса социологии), должен был вылиться в «ренессанс М.Вебера», когда в противовес самым разнообразным вариантам критики веберовского учения с «альтернативных позиций» пришло стремление разобраться, наконец, с самим этим учением, взяв его в отношении к нему самому, а не к его оппонентам. Результатом этого движения «к аутентичному
14
М. Веберу», продемонстрировавшего актуальность его учения в целом, — которая, как выяснилось, к концу нашего века оказалось ничуть не меньшей, чем в его начале или середине, — было причисление М. Вебера к классикам социологии.
Впрочем, актом официального признания «статуса» веберовского социологического учения мировым сообществом социологов вовсе не исчерпывается значение этого «ренессанса», который, кстати сказать, еще нельзя считать закончившимся. Ведь вместе с М. Вебером в ранг «классики» возводится и его способ теоретического обоснования и исследовательской операционализации «методологического индивидуализма» в социологии, да и «социологического номинализма вообще». А вместе с тем признается непреходящее значение той теоретико-методологической «казуистики» (в веберовском положительно окрашенном смысле этого юридического термина), с помощью которой М.Вебер производил «расчистку» понятийного пространства социологии, стремясь по возможности более строго определять смысл используемых им терминов. И все это вместе взятое нельзя не рассматривать как весьма серьезный вклад в преодоление второго общетеоретического кризиса социологии. Кризиса, одним из симптомов (а затем и ферментом) которого был «прорыв» экзальтированного неомарксистского «антивеберианства» в область собственно социологической теории.
Наконец, — что является последним по месту, но отнюдь не по значимости в рамках нашего исследовательского предприятия, — следует отметить ту особую роль, какую сыграл и до сих пор продолжает играть для нашей отечественной социально-гуманитарной мысли процесс «актуализации» сперва отдельных идей и концепций М.Вебера, а затем веберовского учения в целом (процесс, который в России только еще начинается). Символичной была здесь уже самая первая встреча российской социально-гуманитарной мысли с М. Вебером, ибо главным «местом» этой встречи оказались именно «Вехи» — прогремевший на всю Россию сборник статей, обозначивший кульминационный пункт русского «духовного ренессанса», да, пожалуй, и всего «серебряного века» нашей культуры. Речь идет о статье С. Булгакова «Героизм и подвижничество», носившей на себе отчетливые следы того глубокого впечатления, какое оказали на ее автора веберовские статьи о протестантской хозяйственной этике и «духе капитализма».
Обращение наших отечественных историков, социологов и религиоведов к работам М. Вебера и в последующие годы, причем не только в досоветский, но и в ранний советский период (20-е — начало 30-х годов), свидетельствовало о том, что встреча россиян с М. Вебером во времена «Вех» оказалось неслучайной. И только идеологическое табу, наложенное затем на имя и творчество М. Ве-
15
бера, которому большевики не могли забыть критику ленинского экстремизма в одной из статей о революции 1905 года в России, насильственно прервало наметившуюся линию критически-творческого (но не негативистски-разносного) диалога с ним. Вот почему неизбежное «возвращение к М. Веберу», которое происходило в нашей стране в 60-е годы по мере реставрации прерванной социально-культурной традиции, приходилось начинать не просто с нуля, но с величины отрицательной — с преодоления нигилистического отношения к веберовскому теоретическому наследию, создававшего вокруг него атмосферу легкомысленно-«шапкозакида-тельского» критиканства.
По этой причине преодоление подобного рода «критиканства» в отношении к М. Веберу фактически началось у нас не в возрождавшейся отечественной социологии, — которой даже в оттепель-ные времена предписывалось ограничиваться эмпирическими исследованиями, руководствуясь в области теории одним лишь историческим материализмом, — а в философии и культурологии. И «второе открытие» М. Вебера в России для широкой читательской аудитории началось уже не с «Протестантской этики», как в начале века, а с его знаменитого доклада «Наука как профессия и призвание», произнесенного незадолго до кончины, а потому прозвучавшего как теоретическое завещание.
Иначе говоря, наше новое открытие М. Вебера началось с конца и в дальнейшем происходило в порядке, обратном его собственной эволюции. Этот способ актуализации веберовской проблематики соответствовал нашей собственной «злобе дня». Сперва (это было еще в 60-е годы) М. Вебер заинтересовал нас как социальный философ —человек, раньше и острее других постигший глубоко кризисный характер нашего века. Затем настало время для освоения веберовской концепции бюрократии (70-е годы). Накануне и в самом начале «перестройки», когда перед нашим обществом во весь рост встала проблема «прогрессивного паралича» трудовой мотивации, в фокус заинтересованного внимания философов и социологов попала, наконец, и «Протестантская этика» М. Вебера. И лишь на самом последнем этапе этого растянувшегося на двадцать лет процесса «открытия М. Вебера» нашей научной общественностью мы вступили в период собственно российского «веберовского ренессанса», начав задавать ему наши собственные вопросы, отличные от тех, которые задавала ему западная социально-философская и социологическая мысль.
Первым из этих вопросов, обнаруживших нетривиальность нашего нынешнего интереса к М. Веберу, стал вопрос об особенностях того социокультурного типа капитализма, который мы уже успели сотворить, а когда это произошло, обнаружили, что он со-
16
всем не похож на тот, какой возник на Западе из «духа» протестантской хозяйственной этики. Попытки идентифицировать тип капитализма, возникший на нашей «постперестроечной» почве, убеждал, что он больше похож на тот, который, согласно М. Веберу, предшествовал возникшему на Западе в XVI —XVII вв., а потому не стал в его «Протестантской этике» предметом специального — тематически направленного анализа2. И только наша нынешняя ситуация буквально вынудила нас «тематизировать» проблематику специфических особенностей этого «другого» капитализма, типологически отличного от «современного западного», распространившегося теперь по всему миру.
Актуализация веберовской постановки вопроса о существовании, по крайней мере, двух культурно-исторических типов капитализма, которая не получила дальнейшей разработки у самого М. Вебера, но властно ее требует, — вот чем отмечено начало его действительного ренессанса в сегодняшней России.
Споры вокруг веберовского социологического учения, не прекращавшиеся ни при жизни Макса Вебера, ни после его смерти, а в самые последние годы заострившиеся и в нашей стране, свидетельствуют не только о поразительном созвучии этого учения общему умонастроению XX столетия, его лейтмотиву, дающему о себе знать именно в моменты решительных поворотов «судьбы века». Взятые в аспекте своих позднейших результатов, они, эти споры, обнажают одну весьма симптоматическую особенность, характеризующую развитие социологической теории в XX в. и ставшую совершенно очевидной именно на его «исходе». Дело в том, что теоретическая социология развивается не столько как результат осмысления собственных исследований аналитиком, столк-|нувшимся с трудностями обобщения им же и наработанного эмпирического материала (путь, каким шел сам М. Вебер), сколько как итог дискуссий, возникающих среди «сторонних наблюдателей», — естественно, оказавшихся вне этого единого исследовательского процесса, — по поводу тех общих понятий, в которых сам этот исследователь концептуализировал те или иные моменты, шаги или этапы своего научного пути.
Поскольку такого рода дискуссии возникают обычно «на перекрестке» различных теоретико-методологических ориентации, персонифицируемых основоположниками противоречащих друг другу (если не взаимоисключающих) социологических парадигм, они рано или поздно выливаются в сопоставление соответствую-
Что, впрочем, не помешало ему уже тогда обратить внимание на принципиальное различие этих двух культурно-исторических типов капитализма.
17
щих теорий, которое завершается, как правило, попытками их «синтезирования». В конечном счете эта повторяющаяся процедура и оказывается наиболее типичным для нашего века способом производства новых социологических теорий. Наиболее впечатляющих результатов на этом пути «комбинирования» новых теорий из готовых блоков, извлеченных из «материала» налично существующих, достигли Т. Парсонс и Ю. Хабермас, поскольку именно им удалось соединить при этом теоретико-методологические принципы, дальше всех остальных отстоящие друг от друга и глубже противоречащие один другому. И, само собой разумеется, на этом пути конструирования всеобъемлющих (и всепримиряющих) теоретических построений социологи-теоретики не могли не встретить М. Вебера — социального мыслителя диаметрально противоположного склада, известного своим ярко выраженным «антино-мизмом». Иначе говоря — стремлением не столько к насильственному «сведению» теоретических противоположностей к всеприми-ряющему «синтезу» в рамках лишь по видимости непротиворечивого здания «общей теории», сколько к их «разведению», выявляющему их трагическую несовместимость. Тем более что в социологическом учении М. Вебера можно было найти в изобилии не только до конца продуманные антиномии (что уже само по себе облегчало работу будущему системосозидателю), но и обнаружить те пункты, в которых ему же и виделся выход из описанного им лабиринта этих социально-исторических противоречий. А, отыскав их, можно было тем легче ограничить «синтезирующее творчество» эффективным жестом всеразрещающего примирения, спешащего поставить торжествующий восклицательный знак там, где у самого великого антиномиста сгибался под собственной тяжестью беспокойный знак вопроса.
На этом пути было довольно легко «превзойти» М. Вебера, предложив очередную «систему» в противовес (пресловутой) ве-беровской «фрагментарности», внутренне сопряженной с «антино-мизмом», который и заставлял его, везде натыкавшегося на тупики безысходных противоречий, начинать исследовательски-аналитическую работу (как бы) вновь и вновь, ища новых путей к достоверному знанию, руководствующемуся антигегелевским логическим принципом непротиворечивости истинного знания. Однако история теоретической социологии в наш век достаточно убедительно засвидетельствовала, что в подавляющем большинстве случаев скороспелые «решения» теоретических антиномий, выявленных и тщательно проанализированных М. Вебером, оказались несостоятельными, не достигающими их корней, уходящих в тот самый «экзистенциальный» пласт человеческого «присутствия» в мире, который — уже после него и во многом следуя за ним —
18
стали осваивать основоположники экзистенц-философии XX в. К.Ясперс и М.Хайдеггер. Причем они вряд ли так быстро достигли бы здесь своих успехов, если бы ей не предшествовала универсально-историческая экзистенц-социология того же М. Вебера — автора длинного ряда фундаментальных «штудий», посвященных «хозяйственной этике» мировых религий. Этих скрупулезных исследований, благодаря которым были очерчены новые горизонты экзистенциального философского мышления XX столетия.
Говоря о том способе конструирования социальной теории в наш век, который нашел в антиномизме зрелого Вебера столь мощный импульс и такой богатый материал, не следует забывать и воздействия на современную социологическую мысль более ранних веберовских работ, относящихся к самому началу нынешнего столетия. Полемическая реакция «социологического сообщества» на эти веберовские исследования, которой были отмечены первые фазы «спора вокруг Вебера», характеризовала отношение к нему •еще до того, как его социологическая теория получила более или менее четкие очертания. Спор по поводу отдельных положений этой будущей теории, предполагавший как критические замечания в адрес М. Вебера, так и его «антикритику», оказывался, таким образом, пружиной его индивидуальной теоретической эволюции, которая лишь впоследствии вылилась в одну из особенностей «саморазвития» современной социологии.
Однако задним числом, когда уже прорисовались более общие результаты этих ранних контроверз, во многом определивших содержание «научной программы» М. Вебера и общую направленность его социологических исследований, можно было сделать вполне обоснованный вывод. Вывод о том, что первые реакции на отдельные моменты только еще формировавшегося социологического учения М. Вебера имели значение далеко не только с точки зрения его индивидуальной теоретической эволюции как автора первых теоретико-методологических «штудий», предпринятых им на рубеже «двух столетий», но и в гораздо более широкой культурно-исторической перспективе.
В каком-то отношении экзистенциальная проблема, лежавшая глубоко в подтексте этих ранних веберовских «штудий», которым еще только предстояло стать методологическим обоснованием нового социологического учения, столь решительно отличавшегося от эволюционистски-прогрессистских социологических построений XIX в., была аналогична той, что получила поэтическое выражение в настойчивых вопрошаниях О. Мандельштама: «Кто своею жизнью склеит двух столетий позвонки?» «Склеивание» таких вот «позвонков» хребта истории, перелом которого с особой резкостью и остротой обозначился как раз «на переломе двух веков»,
19
стало уже ранней мировоззренческой «заботой» и у М. Вебера. Хотя для решения этого «проклятого» (т. е. «экзистенциального») вопроса у него были свои способы — не поэтические, а теоретические, в данном случае —теоретико-методологические.
Однако усложненность теоретического инструментария, применяемого (особенно поначалу) Вебером-методологом при рассмотрении «все того же» вопроса, не могла долго скрывать от читателя общезначимости поднимаемых им проблем. А потому ве-беровские «штудии», первоначально явно предпринимавшиеся им скорее для уяснения нового круга проблем самому себе, чем для его читателей, не могли не вызвать читательского отклика. Причем отклик этот не мог не быть полемическим не только в силу новизны самих проблем, выдвигаемых М. Вебером, но и по причине полемической направленности самих веберовских «штудий», в которых они рассматривались. Тем не менее дух веберовской критики не был чисто негативистским: он был конструктивным уже потому, что питало ее (критику) стремление Вебера-методо-лога дать отчет самому себе как автору конкретных исследований, посвященных социальным аспектам хозяйственной деятельности людей •'.
Веберовский «антиномизм», питавший критический дух Вебера-методолога, вообще не был «нигилистическим» (вопреки известному замечанию его ученика К.Ясперса), поскольку для него самого обнаружение новых и новых антиномий было не решением и соответственно «закрытием» — проблемы, а, наоборот, ее углублением и заострением. То есть способом расширения ее интеллектуального горизонта, что требовало и обновления ее самой, и открытия, и формулировки новых путей ее обходного решения. Новизна веберовской «постановки вопроса», навстречу которой Вебера-методолога подталкивали его собственные историко-эконо-мические исследования (а в них, кроме всего прочего, обращал на себя внимание отчетливо выраженный правовой аспект, связывающий специфически хозяйственную сферу социально-исторического анализа с общекультурной), заключалась в его стремлении ввести как теоретическую политэкономию, так затем и отпочковавшуюся от нее социологию в русло наук о культуре. Причем уже здесь завязывались первые узлы теоретического спора, который, начавшись с критики отдельных высказываний М. Вебера и различных «моментов» его статей, постепенно перерастал в критику его «фрагментарных концепций», чтобы затем вылиться в спор о «веберовском социологическом учении» в целом. Ибо оно, как оказалось, было обоснованием всего того, что представлялось поначалу простой суммой «остроумных наблюдений», ad hoc ги-
20
Речь идет о сто скрупулезных исследованиях копна прошлого века.
потез и незаконченных набросков. Обоснованием, которое отчасти предшествовало более поздним утверждениям М. Вебера, а отчасти следовало за полемикой, вызванной ими, превращаясь таким образом в целую теорию, развернутую в форме «антикритики».
Спор этот изначально разворачивался по двум линиям. С одной стороны, это была полемика с позитивистским (в самом широком смысле) пониманием социологии, которая моделировалась в этом случае по образцу наук о природе, считавшихся воплощением подлинной научности, научности «как таковой». Поскольку позитивисты не считали науки обществоведческого цикла, за исключением социологии, достигшими истинно научного уровня зрелости (т. е. еще не уподобились в соей методологии естествознанию), постольку выдвинутая неокантианцами баденской школы и активно развиваемая М. Вебером идея уравнения в правах «наук о природе» и «наук о культуре» (с предоставлением каждому из этих дисциплинарных комплексов «полного суверенитета», связанного со спецификой «образования научных понятий»), не могла встретить поддержки в позитивистском лагере. С точки зрения позитивистской ортодоксии (а она в этом пункте оказалась тождественной ортодоксии «твердокаменно» марксистской), такая «суверенизация» грозила разрушением принципа единства Науки. Пагубная уже сама по себе, она, по убеждению позитивистов, была бы и очевидным регрессом в научном отношении. Ведь такое «уравнение в правах» препятствовало бы уже начавшемуся возвышению гуманитарии на подлинно научный уровень, перечеркивая плодотворные результаты, достигнутые на этом — единственно прогрессивном — пути общенаучного развития. Отсюда изначальная позитивистская подозрительность к М. Веберу.
В полемике с позитивизмом М. Веберу, полностью разделявшему идею В. Виндельбанда — Г. Риккерта о существовании двух одинаково научных способов образования теоретических понятий, предстояло доказывать вновь и вновь, что это вовсе не подрывает единства самого принципа научности и не означает отступления от научной рациональности, намечающегося якобы в собственном домене науки. В большой программной статье, посвященной специально этому вопросу, М. Вебер стремится доказать, что своеобразие способа образования теоретических понятий, с которыми работают науки о культуре, не исключает для них возможности достижения знания, характеризующегося объективностью, — разумеется, при условии правильного применения свойственных им методов познания (чем они опять-таки не отличаются от наук о природе).
Однако, с другой стороны, М. Веберу пришлось одновременно вступить в спор и с теми, кому он был обязан наиболее мощными теоретико-методологическими импульсами, подтолкнувшими его на
21
путь нового истолкования сперва исторической политэкономии, через которую шел его путь к социологии, а затем и ее самой. Речь идет об основоположниках «баденской школы» неокантианства, и прежде всего о Г. Риккерте, который был его близким товарищем еще с гимназических и студенческих лет. Дело в том, что Г. Риккерт, согласно веберовскому убеждению, проявил недостаточную последовательность в своем споре с позитивизмом, так как, несмотря на всю радикальность своего разрыва с ним в области гносеологии и общей теории науки, продолжал толковать социологию на чисто позитивистский манер, причисляя ее к наукам о природе. Между тем важнейшей своей задачей в качестве ученого, предлагающего свой собственный способ теоретико-методологического обоснования социологии, открывающий перед нею совершенно новые перспективы, М. Вебер считал решительный разрыв с этим ее толкованием и обоснование ее органической принадлежности к числу «наук о культуре», в ряду которых он отводил ей едва ли не первостепенную роль.
Это был уже «спор Вебера», намечавшийся в рамках гносеологической и философско-методологической ориентации, наиболее близкой Веберу-социологу, прокладывающему новые пути для своей научной дисциплины. Впоследствии ему предстояло продолжиться уже в виде спора с Вебером, а затем о нем и на собственно социологической почве — в области теоретической социологии, одной из основных задач которой — со времен М. Вебера и Г. Зим-меля — становилась теоретико-познавательная и логико-методологическая рефлексия ее исходных понятий и представлений. В том же направлении, кстати сказать, двигалась и теоретико-методологическая мысль Э. Дюркгейма, чьи рассуждения о «социальных фактах», которые он был склонен даже именовать «вещами», отчасти* перекликаются с веберовскими размышлениями об «объективности» социального знания.
Однако М. Вебер уже в самом начале века инициировал еще один «спор», возникший на более узком теоретическом пространстве, чем только что упомянутый. Это был спор в пределах социологической теории капитализма, произошедший между ним и его ближайшим коллегой по изданию знаменитого «Архива социальной науки и социальной политики» Вернером Зомбартом. Спор двух самых крупных в XX в. знатоков современного капитализма не прекратился со смертью одного из его участников. В. Зомбарт, оставшийся после смерти М. Вебера единственным социологом капитализма столь же универсального масштаба, неоднократно тревожил тень своего вчерашнего оппонента, хотя и не всегда назы-
4 Ибо в противоположность М.Веберу Э.Дюркгейм был приверженцем «социологического реализма».
22
вая его имя. И тем самым спор с М. Вебером превращался в спор о М. Вебере, который постепенно приобретал свою собственную логику, становясь одной из типичных форм развития теоретической социологии, уже начиная с первой крупной работы Т. Парсонса, посвященной структуре социального действия [2].
Одним из примеров аналогичной трансформации спора с М. Вебером в спор о М. Вебере, превратившийся затем в существенно важный стимул развития его оппонентом своей собственной концепции, претендовавшей на титул «системы», противостоящей веберовскому «фрагментаризму», может служить спор между братьями Веберами — Максом и Альфредом. Этот спор, носивший первоначально, так сказать, семейно-теоретический характер, но уже представлявший собой столкновение не только двух различных профессионально-социологических подходов, но и двух противоположных мировоззренческих установок, рождавших две взаимоисключающие исследовательские методологии, был продолжен А. Вебером уже после смерти брата, которого он пережил более чем на сорок лет.
Спустя всего лишь несколько лет после смерти Макса Альфред Вебер делает свою «семейную» полемику с ним достоянием «социологического сообщества» (во всяком случае немецкого), превратив ее в элемент уже начавшегося «спора о М. Вебере». Причем сам факт превращения спора, начавшегося «в кругу семьи», в публичное действо, накладывал на А. Вебера дополнительные обязательства. Ему еще предстояло обосновать — пусть задним числом — свое право на публичное продолжение семейной контроверзы, на право выступать «на равных» со своим братом, в одной «весовой категории» с ним, что было тем труднее сделать, поскольку того уже не было в живых. И не исключено, что именно эти «осложняющие обстоятельства» послужили одним из (далеко не второстепенных) побудительных мотивов творчества А. Вебера на поле, на которое он еще не вступал, во всяком случае, «всерьез и надолго» при жизни своего старшего брата. А именно — на поле, только-только распаханное М. Вебером и получившее у его брата непривычное для слуха название икулътур-социологии*.
Этот новый термин должен был подчеркнуть не только принадлежность социологии к семейству «наук о культуре», но и то, что культура в целом принадлежит к числу важнейших объектов об-ществознания. Ибо общество не в отдельных своих аспектах и измерениях, но именно как целое представлялось теперь феноменом культуры, культурно определенной деятельности людей. И совсем не случайно основной труд, написанный А. Вебером почти через полтора десятилетия после смерти брата, носил название «История культуры как культур-социология» [3]. Фактически же
23
это была попытка предложить своего рода социологию всемирной истории, заставляющую вспомнить об универсально-исторической социологии мировых религий М.Вебера.
В целом же в такого рода полемике с М. Вебером чувствуется известный привкус гегельянства. И это не у одного только А. Ве-бера. Его можно ощутить также и у X. Фрайера, чья интерпретация М.Вебера, фактически также обернувшаяся очередной попыткой предложить еще одно системообразное социологическое построение, явно несет на себе следы неогегельянства. В отличие от левого неогегельянства, — которое пришло к неомарксизму с той же логической необходимостью, с какой в свое время левое гегельянство пришло к марксизму, т. е. интернационал-социализ му, — правое неогегельянство, в «сфере влияния» которого оказался X. Фрайер, неудержимо влекло его к национал-социализму, воспринятому им сквозь призму идеи «революции справа».
В рамках этого философско-идеологического «комплекса» (вполне сопоставимого с фрейдовским «эдиповым»), где консерватизм парадоксальным образом сочетался с революционаризмом, автор нашумевшего теоретически-публицистического бестселлера под названием «Революция справа» и попытался ассимилировать социологическое учение М. Вебера. Оно получило у X. Фрайера титул «социологии действительности», которую он противополагал «пассивно-созерцательной», по его убеждению, «социологии логоса», неспособной постичь и пробудить миропреобразующую активность человека. При этом веберовская социология, которую он то и дело путал со своей собственной, истолковывалась в духе активизма и волюнтаризма, в общем-то имеющих мало общего с тем, что сам Вебер называл «объективностью» социальной науки, каковую считал непременным условием действительно научной социальной политики. Так что фрайеровская интерпретация социологического учения М. Вебера опять-таки оказывалась скорее его весьма тенденциозной критикой, использующей -кстати сказать, не без помощи «ходов мысли» К. Маркса — готовые «блоки», извлеченные из веберовской социологии, для совсем иной теоретической постройки.
В противоположность правому неогегельянцу Х.Фрайеру, не столько интерпретировавшему М. Вебера, сколько приписывавшему ему свои собственные — да и чужие — идеи (что, впрочем, не мешало ему заимствовать и веберовские, вставляя их в антивебе-ровский контекст), левые неогегельянцы неомарксистского толка, такие, как М. Хоркхаймер, М. Адорно и Г. Маркузе, поступали иначе. Они фактически заимствовали целый ряд важнейших идей М.Вебера^ (начиная с идеи рациональности и кончая идеей универсальной бюрократизации) в форме их критики — в основном с
24
левацки марксистских позиций. В явно небеспристрастном зеркале этой критики (что, впрочем, они и не скрывали) М. Вебер представал как «типичный апологет» современного капиталистического общества, которое неомарксисты предпочитали называть «поздне-буржуазным», чтобы подчеркнуть его «историческую обреченность» .
Впрочем, поначалу вся западная социология представала у них как «сплошная апологетика» капитализма уже в силу одного того, что, претендуя на научную объективность, социологи-профессионалы отправлялись от фактов, тогда как, согласно неомарксистам, сама эта «фактичность» уже есть «продукт» капиталистической цивилизации. И, стало быть, следовало не опираться на эти («насквозь пропитанные буржуазностью») факты, а критически разоблачать их. Вебер не был здесь исключением для этих неомарксистов, хотя ведь именно у него они заимствовали, тут же обряжая их в мундир марксистской (а отчасти и фрейдистской) терминологии, важнейшие социологические понятия и представления. Между прочим, на этом пути ассимилирующей критики, или критической ассимиляции веберовских идей (как, впрочем, и идей многих других «буржуазных социологов»), западные неомарксисты опередили наших отечественных социологов на несколько десятилетий, сделав по свободе то, что в постсталинистской России делалось по необходимости — в силу еще не отмененного цензурного запрета на «некритическое отношение к буржуазной социологии» как таковой. Этим и объясняется подневольный неомарксизм нашей отечественной «критики М.Вебера», который продолжал у нас свою «вторую» (т. е. уже вольную) жизнь и после отмены цензурных табу, касающихся «буржуазной социологии» [4]. (Не отсюда ли, кстати, наш нынешний повышенный интерес к постнеомарксисту Ю. Хабермасу, тщетно пытавшемуся так «диалектически сочетать» свою прежнюю неомарксистскую критику М. Вебера (не лишенную сильных нигилистических обертонов) с нынешним «диалогическим» отношением к нему, чтобы это уже ничем не напоминало «диалог» материалистического удава с аксиологическим кроликом ?..)
В «споре о М.Вебере», начавшемся, как видим, едва ли не сразу после его смерти в 1920г. (особенно, если учесть доклад К.Яс-перса, сделанный в память усопшего и тем не менее не лишенный «полемических» интонаций), приняли участие не только неогегельянцы, стремившиеся в той или иной форме оспорить либо, по крайней мере, затушевать кантианский акцент веберовского социологического учения, но и антикантовски ориентированные приверженцы иных философских ориентации, — например, Макс Ше-лер, вступивший к тому времени в заключительную фазу своей
25
мировоззренческой эволюции (от ортодоксального томизма —через феноменологию — к философской антропологии, претендовавшей на «снятие» все еще модной в 20-е годы философии жизни).
Как свидетельствуют материалы шелеровского теоретического наследия, опубликованные уже после смерти этого философа, обнаруживавшего все более далеко идущий социологический интерес, М. Вебер вызывал его резко критическое отношение прежде всего своим радикальным номинализмом и связанным с ним анти-номизмом. И это вполне естественно и лежит, что называется, на поверхности, если учесть шелеровский «реализм» (в том же средневековом понимании этого термина) и связанное с ним тяготение к обобщающему «синтезированию» противоположностей, — за исключением разве что постулированной М. Шелером противоположности «идеального» и «витального», которая, впрочем, в конечном счете «снималась» у него самой историей человечества — в каждый данный момент.
Гораздо интереснее у этого мыслителя элементы внутренней полемики с М. Вебером, побуждавшей его предлагать собственные социологические построения, например, свою версию исторической социологии науки, которую можно (с известными оговорками) рассматривать как нечто вроде моста от шелеровской версии феноменологии, конкретизированной в виде учения о формах симпатии, к философской антропологии, каковая должна была бы поглотить и основную проблематику веберовской теоретической социологии. Любопытно, что наметившаяся в русле этой шелеровской эволюции перспектива конкретно-исторического (или, что здесь едва ли не то же самое, социально-исторического, в конечном счете — социологического) примирения вневременности идеального и сиюминутности витального, сферы ценностей и области злободневных интересов явно предвосхищала многое из того, что было развито в «культур-социологическом» трактате А. Вебера. И в обоих случаях там, где аналогичная перспектива расшифровывается у обоих мыслителей конкретно-социологически, при внимательном анализе можно ощутить эффект сознательного отталкивания от веберовского антиномизма, побуждавшего каждого из них спешить с отысканием «формулы примирения» антиномически-неразрешимых противоположностей.
Примерно то же самое можно сказать и о К.Ясперсе, чье ученичество у М. Вебера чувствуется во всех философско-истори-ческих и социально-философских работах, начиная с «Духовной ситуации времени» [5] и кончая трактатом о происхождении и цели истории [6]. Здесь опять-таки обращает на себя внимание многозначительный факт переклички этих двух работ с уже упоминавшейся книгой А. Вебера «История культуры как культур-
I
социология», побуждающий в одном случае говорить о влиянии К.Ясперса на А. Вебера, а в другом даже предполагать некие заимствования первым у второго, учитывая, что вторая Ясперсова книжка появилась на свет гораздо позже веберовского трактата. Однако отчасти такого рода перекличку можно объяснить и одинаковым отталкиванием этих авторов, состоявших в достаточно близких отношениях с М. Вебером, от его впечатляющего (ибо столь же смело, сколь и тщательно продуманного) антиномизма с присущим ему аналитическим пониманием истории.
Сказанное в предыдущем фрагменте этого общего введения характеризует внутригерманскую «хроно-логику* того своеобразного теоретического процесса, который, начавшись как «спор М. Вебера» с его коллегами-современниками и откликнувшись «спором с Вебером», перерос после его смерти в «спор о М.Вебере». При этом мы должны были разделить два существенно отличных этапа этого «спора». Первый — это полемика периода окончательного формирования веберовской социологической концепции, о которой пойдет речь в первом разделе книги. И второй, которому посвящен третий раздел монографии, — это дискуссии о веберовской социологии в 20-х —первой половине 30-х годов, когда были еще свежи воспоминания о живом М. Вебере и еще «не вышли в тираж» его ближайшие современники.
Однако логика нашего вступительного текста, отражающая развитие «спора о М.Вебере», вынудила нас нарушить хронологический принцип, которому подчинено расположение материала в предлагаемой книге. А он требовал, чтобы между двумя названными разделами ее был помещен специальный — второй — раздел, посвященный обсуждению некоторых существенно важных аспектов веберовской социологии (еще не прошедшей завершающей фазы своего становления) в дореволюционной России. Дело в том, что духовная ситуация, какую переживала российская интеллигенция после революционного катаклизма 1905-1907 годов, оказавшегося всего лишь преддверием и (как назвал ее В.И.Ленин) «генеральной репетицией» Октябрьской революции 1917-го, сделала ее едва ли не более восприимчивой к культур-социоло-гическому аспекту тогдашних веберовских идей, чем какую-либо другую из европейских стран (разумеется, за исключением самой Германии). К этому предрасполагала атмосфера российского духовного ренессанса, в которой произошел решительный прорыв наиболее зрелой части русской интеллигенции от марксизма к «постмарксизму» — переход, который западные марксисты и неомарксисты совершили (если вообще совершили) лишь во второй половине 1970-х годов, т. е. 60 лет спустя.
26
27
Однако существовало еще одно обстоятельство, делавшее встречу (она же и спор) наиболее продвинутой интеллектуально русской интеллигенции с М. Вебером — автором статей, посвященных связи между протестантской хозяйственной этикой и «духом» капитализма, отнюдь не односторонним актом. Это тот не лишенный многозначительной символики факт, что едва успев завершить названный цикл статей (но уже явно предчувствуя полемическую реакцию, какую они должны были вызвать у западноевропейского читателя), М. Вебер приступает к работе над статьей о только что разразившейся русской революции 1905г. Причем написанная буквально по горячим следам революционных событий, она разрослась настолько, что вместо одной небольшой статьи, каковая мыслилась первоначально лишь как пояснительный политико-социологический комментарий к эмигрантскому проекту российской конституции, в свет вышли две — огромные даже по масштабам щедрого на листаж «Архива социальной науки и социальной политики». Они самым убедительным образом засвидетельствовали всю глубину и серьезность веберовского интереса к России, которому оказался вполне адекватным интерес российских социальных мыслителей к М. Веберу.
Наконец, был еще один момент, придававший взаимному интересу М.Вебера к России и россиян к М. Веберу особую — можно даже сказать метафизическую — глубину, несмотря на вновь обретенную религиозность бывших русских марксистов, явно диссонировавшую (казалось бы) с «религиозной амузыкальностью» автора «Протестантской этики». Это страстная любовь российских «постмарксистов» к русской литературе (особенно к Достоевскому и Толстому) и экзистенциально переживаемое влечение к ней (в особенности к Толстому) М. Вебера. Влечение не случайное, ибо в ней жил тот же дух религиозной реформации, с которым, — взятым в его протестантской версии, — М. Вебер связал генезис действительно современного, т. е. высокопродуктивного, капитализма на Западе. А ведь с тем же «духом», но взятым в его православном варианте, связывали свои надежды на «этизацию» русского капитализма такие крупнейшие российские «постмарксисты», как С.Булгаков, П.Струве, С.Франк и другие. Он-то и сближал их всех — этот общий дух, который в России начала века сопрягался с именами Толстого и Достоевского, точно так же как в Германии он был издавна сопряжен с именем Лютера.
Эту общность С.Булгаков, — чья «веховская» статья «Героизм и подвижничество», написанная под впечатлением «Протестантской этики» М. Вебера, была исполнена православно-реформаци-онных ожиданий, — чувствовал так же глубоко, как и сам автор «Протестантской этики» и статей о русской революции 1905 г. Ведь
28
именно этот немецкий социолог нашел у Льва Толстого ту же самую христианскую «этику убеждения», опираясь на которую Лютер, бросивший вызов католическому Риму, начал в Германии нравственно-религиозную реформацию. Вот почему М. Вебер до конца своей, так резко оборвавшейся жизни вынашивал надежду написать книгу о Льве Толстом. Факт этот убедительнее многих других свидетельствовал как о глубине, так и о постоянстве веберовского интереса к пророку российской реформации. Реформации, которой не суждено было сбыться, так как ее потенции были «канализированы» большевиками-ленинцами в русло революции 1917г., ставшей самым большим из исторических несчастий России.
Общность духа «этики убеждения», обусловившая неслучайность интереса М.Вебера к России, российской революции и русской литературе, а россиян — к автору статей о связи между протестантской хозяйственной этикой и этически ориентированным капитализмом, вовсе не исключала взаимной полемики между ним и «постмарксистами»-веховцами. Внутренне «полемичным» был уже преимущественный интерес последних к этим статьям, посвященным, казалось бы, «чужим» делам, причем «делам давно минувших дней», •— при едва ли не гробовом молчании их самих по поводу статей о русской революции 1905г. (хотя они и были переведены женой одного из «веховцев» — Б. Кистяковского — и промелькнула в потоке многочисленных российских переводов зарубежных авторов [7]). Это молчание — в особенности молчание людей, либо лично, либо по переписке знакомых с М. Вебером и внимательно следивших за его новыми публикациями, — звучало особенно красноречиво, если учесть, что это были работы, посвященные жгуче актуальному российскому сюжету: революции, первые девять месяцев которой он описал, приближаясь временами к жанру заостренно-политического репортажа. Оно свидетельствовало о многом.
И прежде всего •- о неприятии слишком либеральной веберов-ской оценки российского революционаризма и вообще революционной перспективы развития России, — недостаток, который, по всей видимости, не мог быть компенсирован критическими замечаниями М.Вебера по поводу «московского восстания», спровоцированного большевиками-ленинцами. Вчерашние участники революционных событий П.Струве, С.Булгаков и другие, все дальше и дальше отходившие от своего раннего либерально-демократического революционаризма уже в ходе революции, оказались в гораздо более резко критической оппозиции к ней, чем «сторонний» (хотя и вовсе не беспристрастный) наблюдатель ее метаморфоз и катаклизмов — М. Вебер. Для них, особенно для С. Булгакова, сопоставившего революционаристский «героизм» и
29
реформационное «подвижничество» в своей веховской статье, эти две идеи (связанные с двумя взаимоисключающими образами жизни) находились теперь в гораздо более радикальной противоположности друг к другу, чем для автора статей о протестантской этике труда и о российской революции, описанных едва ли не с одинаковым энтузиазмом.
Разочаровавшись в продуктивных потенциях революции (за что они заслужили прозвище «ренегатов», вновь и вновь повторяемое не одними только большевиками-ленинцами), российские «пост-марксисты»-веховцы формулировали свой вопрос в духе экзистенциального «или —или»: или революция, которая так или иначе, но в конце концов непременно превращается в России в «бунт бессмысленный и беспощадный», или реформация, противополагающая идее революционного разрушения (по принципу: «до основанья, а затем...») идею созидания — религиозно оправданного и освященного продуктивного труда, труда повседневного, методического и именно потому — высокопродуктивного. Отсюда и неизмеримо более критическое, чем у М. Вебера, отношение веховцев к российской революционаристской интеллигенции. И потому веховская оценка этого специфически русского социокультурного феномена во многом звучит как прямая (хотя, быть может, и не преднамеренная) полемика с автором статей о революции 1905г. в России, несмотря на то, что он также не видел аналогов этому явлению в других странах.
В силу далеко идущего различия злободневных «забот», волновавших в те годы, с одной стороны, М. Вебера, неизменно дистанцировавшегося от марксизма, а с другой — российских «постмарксистов», с таким трудом освободившихся от марксистского гипноза (и с тем большим интересом взирающих на собственно религиозные импульсы экономического развития), у них, россиян, даже собственная веберовская концепция генезиса капитализма начинает выглядеть несколько иначе, чем она выглядела у самого автора «Протестантской этики». Так что даже в высшей степени благожелательное изложение этого аспекта веберовского учения приобретает черты его критического переосмысления, вливающегося в русло тогдашнего «спора с М. Вебером» на Западе. Суть этого переосмысления — в сближении протестантского толкования трудовой этики с православным, что давало русским постмарксистам основание надеяться на возможность плодотворного развития российской экономики в русле реформации православного типа, опирающейся на отечественные нравственно-религиозные традиции.
Этот мотив российского «спора с М. Вебером» в начале XX в. представляет сегодня тем больший интерес, что он возродился в нашем отечественном «споре о М. Вебере» уже в конце столе-
30
i
I
тия — в период горбачевской перестройки, заострившей проблему нравственно-религиозного оправдания труда, обнажив несостоятельность всех прежних способов «этически нейтрального» (скажем, идеологического или эстетического) обоснования необходимости добросовестно трудиться. Впрочем, при этом не остались у нас вне поля зрения социологов в 1980-е годы и другие аспекты социологического учения М. Вебера, которые обозначились уже в «Протестантской этике», хотя и не получили еще достаточно полного развития ни в этой, ни в других веберовских публикациях, относящихся к первому десятилетию XX в. Среди них прежде всего — веберовская концепция рациональности, предстающая во всей своей полноте лишь в связи с идеей универсальной бюрократизации, угрожающей капиталистическому обществу. Концепция, которая, естественно, не могла оказаться в поле зрения «веховцев».
Надо сказать, что, судя по социально-философским и философ-ско-историческим работам К.Ясперса, эта идея не была оценена во всей ее прогностической значимости даже им, уже имевшим (в отличие от российских «постмарксистов» эпохи «Вех») возможность познакомиться и с самыми поздними работами М. Вебера. И только А. Вебер (надо отдать ему должное) оценил всю фундаментальность этой идеи, равно как и ее значение для понимания тех тоталитарных «бездн», в которые неоднократно проваливался наш проклятый Богом век. Однако и здесь не обошлось без — опять-таки полемически заостренного — отстаивания А. Вебером своего теоретического «первородства»: приоритета в ее открытии и разработке, предложенной им якобы уже в ранней статье «Чиновник» [см. 8; ср. 9].
Однако отсутствие этого аспекта дискуссии с М. Вебером у российских социальных мыслителей, чьи имена стоят в первом ряду среди тех, кому российский нравственно-религиозный ренессанс обязан своим «акме», не может обесценить того вклада, какой они внесли в нее, определив своими работами основное содержание первоначального периода развития вебероведения в нашей стране. Вот почему представлялось необходимым выделить в предлагаемой монографии специальный раздел под названием «Веберовские идеи в контексте российского духовного ренессанса», где на фоне веберовского понимания судеб и перспектив России (ив контрапунктической сопряженности с ним) занимают свое необходимое место и булгаковское изложение концепции «Протестантской этики», и теоретико-методологический спор между М. Вебером и Б. Кистяковским (которого, кстати сказать, автор статей о русской революции 1905 г. благодарил за помощь в их подготовке, до сих пор оставшуюся не оцененной в полной мере).
Необходимость придерживаться общего хронологического прин-
31
ципа организации материала потребовала, чтобы за разделом, посвященным «спору о М.Вебере», развернувшемуся в Германии в 20-х — первой половине 30-х годов, последовало рассмотрение работ, так или иначе продолжавших этот спор на протяжении последующих 15-20 лет. Логика же развертывания и экспликации собственной проблематики М. Вебера, а также «социо-логика» эволюции преобладающего интереса к различным аспектам вебе-ровского социологического учения, диктуемая изменениями «интереса эпохи» (а это была эпоха прямой агрессии тоталитарных режимов и второй мировой войны, развязанной ими), властно требовала иного. А именно — сосредоточения на проблематике связи между тотальной рационализацией, характеризующей капитализм, и столь же тотальной бюрократизацией современного общества (сам М. Вебер называл ее «универсальной»). Связующим звеном, позволяющим объединить хроно-логический и собственно логический (логико-теоретический) аспекты дальнейшей эволюции «спора о М. Вебере», здесь оказались уже упомянутые поздние работы А. Вебера и К.Ясперса, посвященные социально-философской и философско-исторической проблематике. То же можно сказать о послевоенных работах неомарксистов Франкфуртской школы, повернувших свою (извлеченную из работ К. Маркса) «критическую теорию общества» в философско-историческое русло, что опять-таки не обошлось без — разумеется, «критически переосмысляющего» — обращения к веберовскому социологическому учению.
Основной проблемой при этом стала проблема фашизма и национал-социализма как основных виновников второй мировой войны и кошмарных злодеяний, учиненных ими на оккупированных территориях. Франкфуртские неомарксисты обратились в связи с этим к М. Веберу едва ли не первыми. С точки зрения веберовской идеи рациональности, истолкованной в духе Марксовой концепции отчуждения, они попытались осмыслить теперь также и феномен нацизма с его рационально организованными фабриками человекоубийства, в которые были превращены гитлеровские концлагеря. Что же касается А. Вебера, то он (тщательно «воздерживаясь» при этом от упоминания имени своего брата) предложил в своей итоговой книге «Третий или четвертый человек» решение этой же проблемы в аспекте идеи бюрократизации. При таком подходе оказалась несколько затушеванной ее генетическая связь с идеей рационализации, в отношении которой авторство его брата Макса уже никем не оспаривалось.
Любопытно, что К.Ясперс вообще воздерживался при обсуждении проблематики нацизма от рассмотрения ее институционально-бюрократического аспекта, полностью замкнув ее в экзистенц-философских рамках вопроса о «немецкой вине». А это доста-
32
точно негативным образом сказалось на концепции тоталитаризм!, предложенной его почитательницей и отчасти последовательницей (в политологической сфере, в какой она специализировалась) Ханной Арендт. Но так или иначе, а концепция бюрократии, на протяжении долгих лет разрабатывавшаяся М. Вебером (особенно в труде «Хозяйство и общество», так и оставшемся его незавершенным монументом), оказалась все-таки вовлеченной в продолжавшийся «спор о М.Вебере», независимо от того, прямо ли она связывалась с его именем, или фигурировала в этом споре под чужими именами, а то и вовсе в «модусе умолчания».
Однако за пределами Германии, в особенности в США, где авторское право М. Вебера на ту или иную идею всегда мог удостоверить такой знаток его теоретического наследия, как Т. Парсонс, чей авторитет в мировом «социологическом сообществе» возрастал после войны с каждым годом, современная постановка вопроса о бюрократии, открывавшая перспективу социально-философского освещения проблемы национал-социализма, не обособлялась от веберовского социологического учения. Каждый раз, когда среди социологов и социальных философов заходил разговор о бюрократии (а в послевоенные годы он возникал все чаще и чаще), в США считалось уже просто неприличным не упомянуть имя М. Вебера. Мало-помалу это правило хорошего тона укоренилось и на почве западноевропейской социологии, развивавшейся в первое послевоенное десятилетие под возрастающим влиянием пар-сонсонианства.
И в целом проблематика бюрократии, актуализировавшаяся в теоретической социологии Запада в связи с обсуждением проблемы нацизма, перераставшей (по мере того, как прорисовывалась структурная аналогия между немецким национал-социализмом и российским интернационал-социализмом) в проблему тоталитаризма, так или иначе, но опять-таки оказалась в неслучайной связи с содержанием «спора о М.Вебере». При этом оно не просто расширялось, но и углублялось по мере того, как XX век задавал человечеству новые и новые загадки — одну страшнее другой, сталкивая его лицом к лицу с новыми и новыми антиномиями. Все это вместе взятое и обусловило необходимость выделения в монографии очередного, четвертого, раздела, посвященного новой фазе в истории «спора о М.Вебере», отмеченной как хронологическим единством, так и единством доминирующей проблематики, которая откристаллизовалась во второй половине 1930—1940-х годов в процессе неомарксистской «критической» рецепции веберовского учения.
33
2 - 3791
Начало нового этапа полемики о М. Вебере и «вокруг» него было обозначено широко отпразднованным на Западе столетием со дня его рождения в 1964 г. Это были юбилейные торжества, отмеченные не только предельным заострением «спора о М. Вебере», при котором обнажилась мировоззренческая (и, соответственно, теоретико-методологическая) несовместимость его участников, — а они резко делились на тех, кого их противники презрительно квалифицировали как позитивистов (или, в крайнем случае, как «полупозитивистов»), и тех, кто с гордостью именовал себя «антипозитивистами», — но и фактически единодушным признанием М.Вебера как «классика». (Хотя сам этот эпитет был «официально» закреплен за ним несколько позже — уже во второй половине 1970-х, когда в «сообществе социологов» схлынула волна эгалитаризма, запрещающего все, что хотя бы отдаленно напоминало «табель о рангах», и с «буржуазной привычки» ранжировать ученых было снято революционно-демократическое «табу».)
Крайняя заостренность этого спора была связана с тем общим умонастроением, проникновением какового в социологическое «сообщество» Запад был обязан опять же неомарксизму, пробивавшему себе дорогу в «социологический истеблишмент» под знаменем «ренессанса К.Маркса». В целом оно характеризовалось гипертрофированной политизацией обществознания, как и гуманитарии вообще. В этой идеологически наэлектризованной атмосфере теоретические и философские «квалификации» социологов, обозначающие различия в их мировоззренческих ориентациях, которые в той или иной степени могли наложить свой отпечаток на . их методологию, превращались в политические клише, дававшие основание для самых разнообразных модификаций «остракизма» в отношении ученых-социологов. В результате «сообщество социологов» оказывалось в ситуации, отдаленно (а подчас и не очень отдаленно) напоминавшей ту, которая складывалась в условиях тоталитарных режимов (у нас с начала 20-х годов, в Германии — после 1933-го), когда отчетливое выяснение философско-теоретической позиции ученого-социолога, занятой им в научном споре (например, в том же «споре о М. Вебере»), могло нанести ущерб его житейской карьере.
Вот почему острота этого спора в 60-е — первой половине 70-х годов далеко не всегда отвечала его теоретической глубине. И по той же причине, как правило, «победителями» в этом споре, согласно оценкам «социологической общественности», чаще всего оказывались как раз те его участники, которые давно уже упростили свои теоретические построения до такого уровня, на каком
34
они без всякого труда переводились на язык броских идеологических «квалификаций» и популярных политических лозунгов. Отсюда и впечатление, что в «споре о М. Вебере», который благодаря «радикальным» (т. е. неомарксистски ориентированным) социологам то и дело превращался в контроверзу типа: «кто главнее — Вебер или Маркс?» — «победителями» оказывались отнюдь не сторонники углубленного прочтения М. Вебера, отрыто признававшегося в своей принадлежности к «буржуазному классу».
Тем не менее «спор о М. Вебере», который именно в этой фазе больше всего отличался от того «свободного дискурса», о каком уже тогда возмечтали такие неомарксистские критики «вебериан-ства», как Ю.Хабермас, если и не привел к углублению понимания веберовского учения и к увеличению числа его приверженцев, то во всяком случае способствовал приобщению к самому этому спору о нем более широкого круга социологов. И уже одним этим подготавливался, хотя пока чисто негативно, «веберовский ренессанс», который должен был наступить в тот момент, когда стало очевидным, что даже с помощью неомарксистски обновленного К. Маркса и его всеразрешающей концепции отчуждения невозможно разрешить целый ряд парадоксов так называемого «позд-небуржуазного общества», не прибегая к явным или тайным заимствованиям из веберовской теории «универсальной бюрократизации», связывающей «прогресс рациональности» и тотализацию политического господства.
Следует учесть также, что заострение «спора о М. Вебере» было связано и со стремительно распространявшимся в среде социологов «сознанием кризиса», который некоторые из леворадикальных социологов считали еще только «грядущим» (как, например, Э. Гоулднер), а другие (начиная с Ч. Р. Миллса) уже начавшимся, хотя и «вяло текущим». Причем кроме этих свидетельств, которые можно было бы при желании отвести как тенденциозные, поскольку они шли от тех, кто вообще не принадлежал к «социологическому истеблишменту», либо по тем или иным причинам чувствовал себя в нем «аутсайдером», существовали и иные — объективные — признаки надвигающегося (если уже не разразившегося) социологического катаклизма. Речь идет о резком увеличении в «сообществе социологов» числа тех, кого, пользуясь российским словесным оборотом, можно было бы назвать социо-логами-«расстригами», отказывающимися от прежнего ортодоксального толкования своей профессиональной специализации (теперь оно третировалось как «узко позитивистское») и пытающимися «синтезировать» свою науку с дисциплинами, далеко от нее отстоящими.
Надо сказать, что этому процессу все дальше заходящей де-
35
Начало нового этапа полемики о М. Вебере и -«вокруг» него было обозначено широко отпразднованным на Западе столетием со дня его рождения в 1964г. Это были юбилейные торжества, отмеченные не только предельным заострением «спора о М. Вебере», при котором обнажилась мировоззренческая (и, соответственно, теоретико-методологическая) несовместимость его участников, — а они резко делились на тех, кого их противники презрительно квалифицировали как позитивистов (или, в крайнем случае, как «полупозитивистов»), и тех, кто с гордостью именовал себя •«антипозитивистами», — но и фактически единодушным признанием М. Вебера как «классика». (Хотя сам этот эпитет был «официально» закреплен за ним несколько позже — уже во второй половине 1970-х, когда в «сообществе социологов» схлынула волна эгалитаризма, запрещающего все, что хотя бы отдаленно напоминало «табель о рангах», и с «буржуазной привычки» ранжировать ученых было снято революционно-демократическое «табу».)
Крайняя заостренность этого спора была связана с тем общим умонастроением, проникновением какового в социологическое «сообщество» Запад был обязан опять же неомарксизму, пробивавшему себе дорогу в «социологический истеблишмент» под знаменем «ренессанса К.Маркса». В целом оно характеризовалось гипертрофированной политизацией обществознания, как и гуманитарии вообще. В этой идеологически наэлектризованной атмосфере теоретические и философские «квалификации» социологов, обозначающие различия в их мировоззренческих ориентациях, которые в той или иной степени могли наложить свой отпечаток на . их методологию, превращались в политические клише, дававшие основание для самых разнообразных модификаций «остракизма» в отношении ученых-социологов. В результате «сообщество социологов» оказывалось в ситуации, отдаленно (а подчас и не очень отдаленно) напоминавшей ту, которая складывалась в условиях тоталитарных режимов (у нас с начала 20-х годов, в Германии — после 1933-го), когда отчетливое выяснение философско-теоретической позиции ученого-социолога, занятой им в научном споре (например, в том же «споре о М. Вебере»), могло нанести ущерб его житейской карьере.
Вот почему острота этого спора в 60-е — первой половине 70-х годов далеко не всегда отвечала его теоретической глубине. И по той же причине, как правило, «победителями» в этом споре, согласно оценкам «социологической общественности», чаще всего оказывались как раз те его участники, которые давно уже упростили свои теоретические построения до такого уровня, на каком
34
они без всякого труда переводились на язык броских идеологических «квалификаций» и популярных политических лозунгов. Отсюда и впечатление, что в «споре о М. Вебере», который благодаря «радикальным» (т. е. неомарксистски ориентированным) социологам то и дело превращался в контроверзу типа: «кто главнее — Вебер или Маркс?» — «победителями» оказывались отнюдь не сторонники углубленного прочтения М. Вебера, отрыто признававшегося в своей принадлежности к «буржуазному классу».
Тем не менее «спор о М. Вебере», который именно в этой фазе больше всего отличался от того «свободного дискурса», о каком уже тогда возмечтали такие неомарксистские критики «вебериан-ства», как Ю.Хабермас, если и не привел к углублению понимания веберовского учения и к увеличению числа его приверженцев, то во всяком случае способствовал приобщению к самому этому спору о нем более широкого круга социологов. И уже одним этим подготавливался, хотя пока чисто негативно, «веберовский ренессанс», который должен был наступить в тот момент, когда стало очевидным, что даже с помощью неомарксистски обновленного К. Маркса и его всеразрешающей концепции отчуждения невозможно разрешить целый ряд парадоксов так называемого «позд-небуржуазного общества», не прибегая к явным или тайным заимствованиям из веберовской теории «универсальной бюрократизации», связывающей «прогресс рациональности» и тотализацию политического господства.
Следует учесть также, что заострение «спора о М. Вебере» было связано и со стремительно распространявшимся в среде социологов «сознанием кризиса», который некоторые из леворадикальных социологов считали еще только «грядущим» (как, например, Э. Гоулднер), а другие (начиная с Ч. Р. Миллса) уже начавшимся, хотя и «вяло текущим». Причем кроме этих свидетельств, которые можно было бы при желании отвести как тенденциозные, поскольку они шли от тех, кто вообще не принадлежал к «социологическому истеблишменту», либо по тем или иным причинам чувствовал себя в нем «аутсайдером», существовали и иные — объективные — признаки надвигающегося (если уже не разразившегося) социологического катаклизма. Речь идет о резком увеличении в «сообществе социологов» числа тех, кого, пользуясь российским словесным оборотом, можно было бы назвать социо-логами-«расстригами», отказывающимися от прежнего ортодоксального толкования своей профессиональной специализации (теперь оно третировалось как «узко позитивистское») и пытающимися «синтезировать» свою науку с дисциплинами, далеко от нее отстоящими.
Надо сказать, что этому процессу все дальше заходящей де-
35
профессионализации социологии дали первый толчок опять-таки неомарксисты франкфуртской школы, синтезировавшие марксистский социологизм с фрейдистским психопатологизмом, в связи с чем их «критическая теория общества» обернулась в конце концов марксоидной психопатологией истории (история как усугубляющееся «сумасшествие разума», т. е. озверения «буржуазной рациональности»). Но они все же имели на это некоторое логическое право, поскольку изначально считали профессионально-научную форму социального знания свидетельством его «буржуазности», «профессионального кретинизма» апологетов «капиталистического овеществления» жизни и т. д. Но когда то же самое начинал делать, скажем, Т. Парсонс, вводя фрейдистские мотивы в свое социологическое построение, то это можно было узаконить лишь за счет все дальше заходящего обособления теоретической социологии с ее более либеральными научными нравами, от эмпирической социологии, где по-прежнему культивировался методологический пуризм. А такое обособление уже само по себе должно было предстать как одно из проявлений общего социологического кризиса.
Дальше — больше, и на рубеже 1960 —1970-х годов мы встречаем в западной теоретической социологии уже нечто вроде «вавилонского столпотворения» взаимоисключающих философско-методологических ориентации, крайне затрудняющего (если не исключающего вовсе) взаимопонимание между социологами-теоретиками. И эту теоретическую ситуацию уже трудно было квалифицировать иначе, как кризисную, не только приверженцам «радикального обновления» социологии, которые рассчитывали таким образом выйти из (ими же и диагностированного) состояния депрессии и кризиса, но и «консервативно» ориентированным теоретикам, — и, быть может, даже им в особенности. В целом же «социологическая ситуация» стала очень напоминать ту, которая сложилась на рубеже XIX —XX вв. в эпоху первого общего кризиса социологии (происходившего на фоне кризиса социально-гуманитарного знания и естествознания вообще), одним из первых «ответов» на который и были социологические искания Г. Зим-меля и М.Вебера. И это «созвучие» ситуаций тоже стало новым импульсом продолжающегося «спора о М.Вебере», сообщавшим ему злободневную остроту и напряженность.
Таковы не только хронологические, но и содержательные логико-теоретические резоны, какими оправдывается выделение пятого раздела монографии под общим названием «Споры вокруг М. Ве-бера в период второго общего кризиса теоретической социологии (1960-е —первая половина 1970-х годов)». Активной («атакующей») стороной в этих спорах были приверженцы социальной философии неомарксизма и сформировавшейся под их опреде-
36
ляющим влиянием лево-радикальной социологии. Социологи «консервативного» (согласно тогдашним этикеткам) направления, — и прежде всего Т. Парсонс, выступивший на юбилейном социологическом конгрессе в ФРГ с докладом о М. Вебере, — явно находились в обороне, отступая под натиском антивеберовской критики, наспех прикрытой модной антипозитивистской фразеологией. Однако и среди воинствующих антипозитивистов далеко не все участники «спора о М. Вебере» оставались по-прежнему в числе его бескомпромиссных отрицателей. «Особое мнение» имели в данном случае социологи феноменологической ориентации, опиравшиеся, в частности, и на А. Шютца, одним из первых наметившего перспективу развития социологии одновременно к М. Веберу и Э. Гуссерлю.
Сказанное достаточно убедительно свидетельствует о том, что уже в русле «ренессанса К.Маркса», возникшего на фоне «грядущего кризиса» (Э. Гоулднер) теоретической социологии, не исключались тенденции, ведущие навстречу «веберовскому ренессансу». Но чтобы он состоялся, в сообществе социологов должно было мало-помалу возникнуть и укрепиться убеждение, что возрождение марксизма, даже обновленного с помощью новейших философских идей, не может вывести социологическую теорию из кризисного тупика. Точно так же, как перспектива «нового левого» бунта против «капиталистического истеблишмента», к которому призывали лево-радикальные социологи-неомарксисты, не могла (что показала «молодежная революция» конца 60-х годов на Западе) открыть путь к светлому антикапиталистическому будущему. «Большой скачок» не удался неомарксизму ни в области социальной теории, где предполагалось перевернуть шахматную доску «буржуазной социологии», чтобы переименовать на ней все фигуры и переменить все правила игры, ни на практике, которая должна была (задним числом) подтвердить истинность этой теории, «воплотив в жизнь» ее философские постулаты и идеологические выводы. А поскольку в неомарксизме так же, как и в ортодоксальном марксизме, иной способ оправдания теории не предполагался, постольку каждая из неудач на пути подобного самообоснования теоретического пророчества не могла не оказаться сокрушительным ударом по самой этой теории.
Аналогичная судьба должна была постигнуть и неомарксистское истолкование вебсровской концепции бюрократии, встроенной «новыми левыми» социологами в ленинскую теорию империализма (которая, впрочем, при этом не всегда называлась своим собственным именем). В условиях наметившегося разочарования в безграничных объяснительных возможностях неомарксистской социальной философии, постепенно становилась очевидной пря-
37
молинейность истолкования ею веберовской концепции прогрессирующей рациональности в духе Марксового толкования отчуждения, в рамках которого всякая рационализация представлялась тождественной отчуждению. Особенно пагубным образом ошибочность подобного отождествления сказывалась при интерпретации веберовского понимания внутренней связи, существующей между рационализацией и бюрократизацией, когда эта связь опять-таки представлялась как их непосредственное тождество. В этом случае возникало ложное впечатление, будто любая форма рационализации в современном обществе с неизбежностью оборачивается бюрократизацией, причем бюрократизацией, которую сам М.Вебер называл подчас «универсальной», имея в виду всеобщий характер этого явления.
Если же при этом — в духе уже состоявшегося (но тем не менее ошибочного) отождествления рационализации и бюрократизации — подставить под определение «универсальная» политически более звучное «тотальная» (или даже «тоталитарная»), имея в виду бюрократизацию, то в итоге такой, на первый взгляд невинной, подмены мы сразу же получим совсем уж «безысходное» представление о некоем всемирно-историческом процессе, с роковой неизбежностью влекущем современное человечество к тоталитаризму. А отсюда и вывод в духе своеобразного неоанархизма (находящегося в разительной противоположности к веберовскому институционализму , который, надо сказать, разводил М. Вебера и с его братом Альфредом), будто всякая бюрократия сегодня представляет собой зародыш или потенцию тоталитаризма, а, значит, и любой антибюрократический акт уже сам по себе является «борьбой» с тоталитаризмом — либо действительным, либо возможным. Отсюда же известный программный тезис «нового левого» революционизма насчет «фашизоидности» (а, вернее, «тоталитароидности») «позднебуржуазного общества» как такового, т. е. безотносительно к тому, структурировано ли оно политически как демократическое или нет.
Таким образом устранялась фактически существующая противоположность между современным капитализмом, институциона-лизованным на основе демократических принципов, и тоталитаризмом, скажем, нвцмоиял-социалистического или интернацио-«дл-социалистического типа. И хотя основоположники франкфуртской школы неомарксизма — М. Хоркхаймер, Т. В.Адорно и Г. Маркузе (более других повинные в истолковании веберовского учения в духе вышеупомянутых отождествлений) — и открещивались впоследствии от такого рода «практически-политических выводов», сделанных их акционистски настроенными приверженцами, внутренняя связь подобных отождествлений и выводов о
38
I необходимости разоблачать «фашизоидность буржуазной демократии» становилась все более очевидной. А ведь те «акции протеста», которые использовались как «массовый инструмент» анало-'гичных «разоблачений», нередко получали к концу 1960-х годов настолько «брутальный» характер, что побуждали говорить об угрозе «фашизма слева» даже людей, которых при всем желании трудно было причислить к «лагерю» консерваторов и реакционеров.
В полемике с такого рода истолкованиями М. Вебера, к которым оказались причастными и многие из тех, кто пробивал дорогу неомарксизму в «социологический истеблишмент», апеллируя к «аутентичному Марксу», спонтанно возникало тяготение к «аутентичному Веберу» — словосочетание, ставшее объединяющим лозунгом провозвестников «веберовского ренессанса», грядущего если не как замена, то как существенный корректив «марксистского ренессанса». Пафосом «ренессанса М. Вебера» стало стремление представить его социологическое учение как нечто целостное, ибо только такое рассмотрение могло бы гарантировать аутентичность понимания отдельных «фрагментов» этого учения, а тем более отдельно взятых высказываний. Фактически этот пафос был направлен против тезиса о «фрагментаризме» веберовской социологии, вошедшего, как мы помним, в научный обиход со времен доклада К. Ясперса, сделанного в связи с внезапной кончиной М. Вебера в 1920г., кончиной, бросавшей поначалу тень «незавершенности» на всю его теоретическую эволюцию.
Хотя при этом и не исключался бросающийся в глаза факт «незаконченности» многих исследовательских начинаний М. Вебера, однако за всеми этими фрагментарными штудиями его вдумчивые исследователи уже улавливали целое одушевлявшей их мировоззренческой установки, равно как и единство теоретико-методологического подхода. Взятые вместе они, эта установка и этот подход, образовывали то, что со временем получило название веберовской «научной программы», сообщавшей не всегда улавливаемую с первого взгляда, но вовсе не случайную взаимосвязь разнообразных «исследовательских проектов» М. Вебера, каждый из которых, взятый в отдельности, мог оставлять, подчас, ощущение «радикальной незавершенности» или даже «случайности».
Поскольку реконструкция веберовской «программы» предполагала вовлечение в исследовательский процесс возможно более широкого материала, относящегося к теоретическому наследию М. Вебера, постольку работа в этом направлении становилась «веберо-ведческой» в более точном смысле, чем в предыдущий период, когда для обобщающей интерпретации его концепций было достаточно знакомства с ограниченным кругом общеизвестных текстов
39
этого социального мыслителя, а иногда и вовсе с одной-двумя его статьями. Тогда все решала социально-философская •«масштабность» концептуальных схем, разработанных за пределами собственно вебероведческого анализа текстов, и потому извне прилагаемых к «материалу», извлеченному из них, который оказывался при этом вполне «пластичным», доступным любым «толкованиям».
При таком подходе казалось вполне естественным, что веберо-ведение, опирающееся на скрупулезные текстологические исследования и вводящее в свой оборот новый эпистолярный и биографический материал, развивалось само по себе (достигая, между прочим, весьма плодотворных результатов). А «интерпретатор-ская» деятельность, больше зависевшая от прихотливо меняющихся веяний «общественного мнения», чем от этих результатов (о которых истолкователи часто просто не ведали), продвигалась своими путями. Теперь же ситуация резко изменилась. Обнаружившаяся в период общего кризиса теоретической социологии несостоятельность умозрительных, так сказать, истолкований того или иного отдельно взятого тезиса М. Вебера (и тем не менее претендовавших на свою значимость для веберовской социологии в целом), явно требовала объединения вебероведческой скрупулезности и интерпретаторской широты: без него был уже просто невозможен ответственный разговор о «научной программе» М. Вебера.
Разумеется, каждый из исследователей веберовской «научной программы» по-прежнему предлагал свою версию ее, отличающуюся от тех, которые предлагали другие исследователи теоретического наследия М. Вебера. Однако аутентичность этих версий измерялась отныне не масштабностью «всеобъемлющего» социально-философского построения, в какое встраивалась (с непременным: «также и») та или иная веберовская «концепция», но его объяснительной силой. То есть способностью связать воедино наиболее широкий круг веберовских идей, понятий и представлений, сделав это не «умозрительно», а на основе тщательной проработки относящихся к делу фактов как собственно теоретического, так и биографического порядка.
Существенное расширение круга такого рода исследователей, извлекающих «новое понимание» веберовского учения из глубин скрупулезного вебероведческого исследования, лишь шаг за шагом восходящего по ступеням реконструкции «научной программы» М. Вебера, — одно из несомненных достижений его «ренессанса». И совсем не случайным оказался поэтому тот, в высшей степени знаменательный, факт, что одним из общих результатов этого умственного движения стало многотомное, тщательно подготовленное текстологически издание веберовских сочинений, писем и других материалов наследия М. Вебера, которому суждено на
40
многие десятилетия остаться самым полным из всех, какие только возможны при нынешнем уровне вебероведения [10].
Богатейший материал, введенный в научный оборот издателями этого Полного собрания веберовских сочинений, является, кроме всего прочего, также и весомым вкладом в продолжающийся «спор о М.Вебере», который поднят на новый уровень благодаря их тщательной публикаторской и комментаторской работе. Каждый очередной том этого Собрания не только своими новыми публикациями, но и обновленными расшифровками того, что лежало в «подтексте» публикуемых материалов, просто-напросто отменяет многое из того, что до сих пор составляло содержание критически-разоблачительной антивеберовской мифологии. И о многом, о чем еще вчера спорили на уровне более или менее невероятных домыслов о М. Вебере, сегодня приходится говорить языком достоверных фактов. Что уже само по себе способствует переводу этой полемики в исследовательский план, ограничивая возможности беспредметного резонерства «по поводу» вебериан-ства, упуская главное в творчестве этого гениального реформатора самого способа социального мышления.
Любопытно, что очевидными приращениями, какие принес с собой «веберовский ренессанс», и прежде всего возросшим научным авторитетом веберовского социологического учения в глазах общественности не преминули воспользоваться и его вчерашние критики, желающие сегодня либо задним числом скорректировать свою вчерашнюю критику М. Вебера, устранив ее «огрехи», которые сегодня могли бы выглядеть как результат простой неосведомленности; либо усилить свою нынешнюю позицию с помощью новых аргументов, заимствованных у «предмета» этой недавней критики. Либо, наконец, сделав и то и другое, продолжить ее, но уже на новом уровне и с новой, менее категоричной интонацией.
В этом отношении представляют большой интерес фундаментальные труды таких авторов, как парсонсонианец Р. Мюнх [11], неофункционалист Дж. Александер [12] и постнеомарксист Ю.Ха-бермас [13], в каждом из которых одновременно подводятся итоги споров о Вебере десяти-пятнадцатилетней давности. Причем для одного из этих авторов итоговая проблема спора звучала как «Ве-бер и Парсонс», для другого — как «Вебер и Дюркгейм», для третьего — как «Вебер и Маркс», так что каждый из них продолжал превращать исследование истории социологии (пусть в одном из фрагментов) в способ разработки и изложения своей собственной теории.
От этих работ отличается двухтомное исследование В.Шлюхте-ра «Религия и образ жизни (буквально — "жизневедение")» [14], в которой последовательно проводится наиболее плодотворная
41
тенденция «веберовского ренессанса», утверждающая право на рассмотрение учения М.Вебера в отношении к нему самому, а не по отношению к какому-либо другому из социологических или социально-философских авторитетов, с каким его необходимо, якобы, сопоставить. Если уж возникает потребность сопоставления, то, согласно основной интенции шлюхтеровского исследования, им должно стать прежде всего и главным образом сопоставление М. Вебера с самим собой, т. е. с целостностью его собственной научной программы, а не программы К. Маркса, жившего до него, или Т. Парсонса, жившего после него, а потому пытавшегося встроить его в свою собственную программу.
Что же касается оценки актуальной значимости самой этой «научной программы», то критерием ее может быть лишь способность веберовского учения дать нам ответы на наши сегодняшние вопросы, не обращаясь за помощью ни к К. Марксу, ни к Т. Пар-сонсу, ни к кому-нибудь еще. (Хотя это ни в коем случае не должно умалять их научного достоинства.) Вот почему веберо-ведческие по своей тематике работы В. Шлюхтера, как правило, носят предметные заголовки, где упоминания о М. Вебере либо имеют уточняющий характер, либо отсутствуют вообще. Ибо их основной предмет — сама современная действительность, хотя и высветленная прожектором веберовского социологического учения. Таким образом, «спор о М. Вебере» возвращается к своему перво-истоку — к вопросу об «объяснительной силе» веберовского социологического учения, его «эвристичности», открывающей путь к новым результатам, и, наконец, его способности содействовать выходу социологической теории из очередного тупика.
Таковы основные сюжеты первой половины шестого раздела монографии, посвященного «Веберовскому ренессансу» второй половины 70 —80-х годов, где речь идет о наиболее плодотворной, с точки зрения вебероведения (впрочем, не одного лишь его), фазе «спора о М. Вебере». Спор этот имел широкий отклик в мировом «социологическом сообществе», окончательно закрепив за М. Вебером «статус» классика социологии. В качестве такового он был признан, наконец, и в нашей отечественной социологии, которая лишь в период горбачевской перестройки получила право именоваться научной дисциплиной со своей собственной историей и теорией. (До того социология если и разрешалась в нашей стране, что произошло во времена хрущевской «оттепели», то лишь при условии признания социологами ленинского тезиса, согласно которому «марксистская социология — это исторический материализм».) «Разрешение» на свою собственную теорию, закрепленное официальным решением высших партийных инстанций, совпало в нашей стране с окончательной отменой «табу», которое
42
было наложено советскими марксистами на М. Вебера — в отместку за ту критику, какой он подверг в своей первой статье о русской революции 1905г. путчизм В.И.Ленина.
Впрочем, дело было даже не в самой веберовской критике, а в ленинской «антикритике», где не обошлось без «разоблачения» М.Вебера как «буржуазного апологета». Тем не менее уже в хрущевские времена в печать проникали высказывания о М. Вебере, выходившие за рамки ленинской ортодоксии, хотя за это их авторам и грозило обвинение в «буржуазном объективизме», «отступлении от принципа партийности» и т. д., за которым всегда могли последовать и «соответствующие оргвыводы». А вскоре наступило время, когда официальный запрет, наложенный на «некритическое отношение» к веберовской социологии, мог лишь стимулировать неофициальный интерес к ней, как и желание заявить об этом интересе «городу и миру», хотя бы и в форме «объективистского» изложения воззрений М. Вебера.
Правда, адекватное понимание этих воззрений затруднялось тем, что на смену историческому материализму, официально узаконенному в качестве единственно возможной (у нас) социологической теории, сперва пришли парсонсонианство и (чуть позже) неомарксизм, не слишком-то заинтересованные, как мы убедились, в восстановлении в правах «аутентичного М.Вебера». Однако в конце концов и у нас в стране начался свой «веберовский ренессанс», совпавший на первых порах с кратковременным периодом «второго открытия* М. Вебера, который наступил во второй половине 60-х —первой половине 70-х годов после продолжавшегося несколько десятилетий официального «закрытия» веберианства на территории тогдашнего СССР.
Особенность этого, российского, «ренессанса М. Вебера» заключалась в том, что в общем он был ориентирован не столько теоретически, сколько практически. То есть не столько на обновленное истолкование веберовского учения, сколько на выработку с его помощью нового понимания нашей отечественной действительности, — отправляясь при этом от категорий и концепций М. Вебера, которые были актуализированы новейшим вебероведе-нием. Собственно теоретический интерес к нему доминировал у нас лишь в начале его «второго открытия», когда — в силу еще сохранявшихся в ту пору цензурных запретов — его понятийный аппарат мог быть использован у нас только для «критического освещения» событий, происходивших на Западе — в политике, идеологии и культуре современного капиталистического общества. Но при этом, естественно, в качестве объекта преобладающего исследовательского интереса (если этот интерес был подлинным, а не конъюнктурным) избирались, как правило, те явления «запад-
43
ной жизни», рассмотрение которых было «поучительным» и для нас самих5. А по мере ослабления цензурных запретов этот «подтекст» нашего отечественного веберовского ренессанса был эксплицирован как его основной текст.
Отныне наш обновленный общественный интерес к М. Веберу представал как проекция интереса к актуальным событиям нашей собственной жизни. Прежде всего экономической и политической и только затем духовной. Хотя сам М. Вебер стремился, — и этим подогревался наш изначальный теоретический интерес к нему, — рассматривать все явления общественной жизни как явления культуры, в рамках которой все события, относятся ли они к области хозяйства или «практически-политической» сфере «властных» отношений, изначально связаны с событиями внутренней, духовной жизни. Ибо в этом органическом сопряжении внутреннего и внешнего аспектов человеческого существования и заключается смысл культуры. Вот почему разговор об «экономическом человеке», которым в русле нашего отечественного «ренессанса М. Вебера» было отмечено начало горбачевской перестройки, обернулся у нас дискуссиями о судьбах и перспективах трудовой этики, что содействовало новому — более углубленному — прочтению веберовской «Протестантской этики».
По этой причине можно сказать, что в ходе нашего «веберовского ренессанса» мы вновь — уже в третий раз — открываем для себя М. Вебера в наших собственных «проклятых проблемах», чтобы затем, с помощью обновленного понимания (умудренного опытом западного вебероведения) его учения в целом обнаруживать в нем новые глубины и актуальные для нас аспекты. И весьма показательно, что благодаря такому способу освоения веберовского социологического учения совершается его определенная переакцентировка, в некоторых отношениях напоминающая происходившую у нас до революции 1917 г. (в эпоху «первичного» освоения веберовской проблематики). Кое-что из того, что самому М. Веберу (или его современным комментаторам) представлялось более важным — в особенности для тогдашней России, — сегодня (как это было и во времена С. Булгакова) у нас оценивается, подчас, как менее важное. И наоборот: то, чему сам М. Вебер (не говоря уже о его более поздних последователях на Западе) придавал меньшее значение, нередко получает у нас первостепенную значимость. Таким образом, несмотря на наше стремление опираться на «аутентичного М. Вебера», беря его таким, каким он предстал в итоге западного «веберовского ренессанса», мы фактически апеллируем к своему собственному М. Веберу: преломленному через перестроечную (а теперь уже постперестроечную) «злобу дня».
'Так что уже тогда и «били по мешку, а имели в виду тела».
44
Благодаря рассмотрению специфически российских аспектов «веберовского ренессанса», которому посвящена вторая половина шестого раздела, перебрасывается мост к следующему разделу монографии, в котором «спор о М. Вебере» окончательно перемещается в контекст нашей внутренней полемики — дискуссии о судьбах горбачевской перестройки и перспективах ельцинской «радикальной экономической реформы» (так была названа инициированная благодаря усилиям Е. Гайдара и продолженная А.Чубайсом рыночная революция в России).
В соответствии с темой монографии дискуссия эта берется лишь в том ее аспекте, который — в основном прямо, но отчасти и косвенно — может быть соотнесен с продолжающимся «спором о М. Вебере». Для нас это оправдано тем более, что в силу неисчерпанности российского «веберовского ренессанса», еще не миновавшего своего «пика», теоретико-социологическое обсуждение перестройки и последовавшей за ней «радикальной реформы» в значительной (и все еще возрастающей) степени протекает в веберов-ских понятиях. Хотя зачастую понятия эти, — фигурирующие у нас как нечто «общеизвестное», но именно потому непознанное, — настолько радикально обособляются от своего первоисточника, что начинают утрачивать первоначальный смысл, и применяются к нашим проблемам «с точностью до наоборот». Отсюда — задача «вторичного просвещения», т.е. возвращения теоретическим понятиям М. Вебера их первоначального смысла, которую также предстоит выполнить нашему «веберовскому ренессансу».
Особенности нашей общественной ситуации, — подталкивающей нас по пути углубления смысла веберовских понятий и акцентирования их злободневных для нас аспектов, какие не всегда становились предметом пристального внимания самого М. Вебера, — связаны прежде всего с тем, что нам все наши перестроечные проблемы приходится решать в посттоталитарный период. А именно — после того, как тоталитаризм уже произвел свою разрушительную работу и в сфере экономики («экспроприация экспроприаторов»), и в области государственного строительства («диктатура пролетариата», обернувшаяся диктатурой бюрократии нового типа), и в области культуры в целом (так называемая «культурная революция», обернувшаяся торжеством «образован-щины» во всех сферах социальной жизни). Везде поневоле приходилось строить не на пустом месте и не на почве органически развивающейся традиции, а на утратившем свою органику (свой «гумус») грунте, среди полуразвалившихся железобетонных конструкций. И центральным вопросом, — от которого, как оказалось, зависело решение всех остальных, — стал вопрос о природе
45
rjr-
и сущности тоталитаризма, во многом предопределившего дальнейшую судьбу едва ли не всех жизненно важных общественных структур (ограничив условия возможности их необходимого развития или трансформации) в посттоталитарную эпоху.
Причем, как стало очевидным именно в ходе анализа нашей российской формы тоталитаризма, его возникновение и дальнейшее существование было теснейшим образом связано с генезисом и способом существования современной бюрократии. Однако, и уже здесь обнаруживается существенно важный ее аспект, который не был артикулирован в веберовской концепции бюрократии, это была не совсем та рациональная бюрократия, какую имел в виду М. Вебер, даже если учесть, что и он не исключал ее далеко идущих трансформаций в случае завоевания ею абсолютной власти над обществом, сближающей ее, скажем, с бюрократией древнеегипетского кастового общества. Дело в том, что та бюрократия, какой были обязаны своим генезисом и дальнейшим существованием тоталитарные режимы XX столетия, вовсе не была рациональной в веберовском смысле.
Она не была рациональной ни с точки зрения состава ее «кадров» (вспомним о пресловутой «кухарке», призванной «управлять государством»), ни с точки зрения ее методов «администрирования» (среди которых преобладали насильственно-репрессивные), ни с точки зрения ближайших ее целей — самосохранение любой ценой, независимо от того, каких жертв оно будет стоить населению страны как «объекту» этого администрирования. Ни с точки зрения целей более отдаленных: связанные с мифом о коммунизме, они убедительнее всего свидетельствовали именно о ненаучности основополагающих установок этой бюрократии, о том, как далека от научной рациональности ее «подлинная наука об обществе».
Но в то же время нельзя считать эту бюрократию и целиком иррациональной, отождествляя ее с традиционной «патримониальной», которой М. Вебер противопоставлял современную бюрократию. Если не на практике, то в теории тоталитарная бюрократия имитировала рациональность своих методов администрирования, апеллируя к «подлинной научности» марксизма-ленинизма, именно с нею связывая его (этого «учения») высший авторитет. Хотя, не говоря уже об иррациональности самого этого ^авторитета*, связанного с мифологизацией науки явно не рациональной (ив корне подрывающей идею рационального господства тоталитарной бюрократии), еще одним источником такой иррациональности была постоянная его подмена авторитетом либо самих основоположников «марксистской науки», либо авторитетом тех, кто имел власть говорить от их имени в каждый «данный исторический момент». Впрочем, даже подобная имитация «подлинной научности»
46
все-таки приводила тоталитарную бюрократию к известным (вновь и вновь отменяемым каждым новым партийным решением) заимствованиям из арсенала средств действительно рациональной бюрократии, придавая тотальному администрированию вид наукообразия, способствующего его легитимации в атеистическом обществе.
Одним словом, именно в силу такой своеобразной «кентав-ричности» тоталитарная бюрократия оказывалась — и по социальной структуре, и по способу деятельности, и по идеологии — третьим типом бюрократии, не предусмотренным веберовской дихотомией традиционной иррациональности и современной рациональности. Хотя как раз понятийный аппарат, разработанный в рамках его теории бюрократии, позволяет выделить и концептуализировать этот тип. Именно в русле веберовской традиции открывается перспектива более глубокого — социологического (а не политологического) - подхода к пониманию феномена тоталитаризма. К пониманию, существенно отличному от тех, что разрабатывались безотносительно к М. Веберу (и чаще всего в более или менее завуалированной полемике с его учением). Подход этот предполагает анализ тоталитаризма на основе глубинно-социологического^ рассмотрения механизмов формирования и функционирования тоталитарной бюрократии, образующей его «клеточную» структуру и движущую пружину.
Анализируя основные приемы и способы деятельности тоталитарной бюрократии, отличающие се в одних отношениях от современной рациональной, а в других от традиционной патримониальной бюрократии, мы приходим к понятию тоталитарного господства. Эта форма господства обнаруживает тенденцию к далеко идущему контролю над всеми жизненно важными функциями общества в целом и каждым из его граждан в отдельности, откуда и проистекает его тотальность, какой не могла похвастаться ни одна из исторически известных форм господства. Такого рода господство возможно лишь «под дулом пистолета», под «дамокловым мечом», нависшим над каждым из живущих в условиях тоталитаризма.
Отсюда необходимость перманентных, систематически осуществляемых массовых репрессий, без которых тоталитарный режим не может ни возникнуть, ни продолжать свое дальнейшее существование. А чтобы проводить их, необходим огромный и разрастающийся до все больших, воистину чудовищных размеров бюрократический аппарат, имеющий одну-единственную, зато главнейшую, «практическую задачу»: проводить массовые репрессии, инициируя их, привлекая к их исполнению все более широ-
'' И отличие от «мубшию психологического», практикуемого фрсйдо-маркси стам и.
47
кий круг людей, связываемых кровью одной волны репрессии, чтобы превратить их в послушное орудие осуществления другой, следующей за нею. И так далее — до тех пор, пока какая-нибудь внешняя сила, будь это сила природы (естественная смерть тоталитарного вождя) или мощь враждебного государства, не оборвет «дурную бесконечность» такой перманентной массовой репрессии, положив таким образом конец тоталитарному режиму в данной стране.
Таковы проблемы — почти столетнего — «спора с Вебером» и «о Вебере», сообщавшего постоянную актуальность его социологическому учению, которые рассматриваются в рамках предлагаемой монографии.
ЛИТЕРАТУРА ,, .„,.
1. Вебер М. Объективность социально-научного и социально-политического познания//Вебер М. Избр. произведения. М., 1990. С. 345-415.
2. Parsons T. The structure of social action. N.Y., 1937.
3. Weber A. Kulturgeschichte als Kultursoziologie. Munch, 1935.
4. Davydov J. N., Gaidenko P. P. RuBland und der Westen. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1995.
5. Ясперс К. Духовная ситуация времени//Ясперс К. Смысл и назначение истории. М.: Республика, 1994. С. 288-418.
6. Ясперс К. Истоки истории и ее цель//Там же. С. 28-286.
7. Weber M. Gesamtausgabe. Abt. I, Bd. 10: Zur Russischen Revolution von 1905. Tubingen, 1989.
8. Weber A. Der Beamte//Weber A. Ideen zur Staats- und Kultursoziologie. Karlsruhe, 1927. S. 81-101.
9. Weber A. Der dritte oder der vierte Mensch? Munch, 1953.
10. Weber M. Gesamtausgabe/Hrsg. H. Baier, M. R. Lepsius, W.J. Mommsen, W. Schluchter, J. Wmkelnann, Abt. I, Bd.
11. Munch R. Die Kultur der Moderne. Bd. 1-2. Suhrkamp, 1986.
12. Alexander J. Theoretical logic in sociology. 1982-1984.
13. Habermas J. Theorie des Handelns. Bd. 1-2. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1981.
14. Schluchter W. Religion und Lebensguhrung. Bd. 1-2. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1988.
15. Schluchter W. Die Entwicklung des okzendentalen Rationalismus. TQbingen: J. С. В. Mohr (Paul Siebeck), 1979.
1, 1984 -.
Frankfurt am Main:
V. 1-4. London etc.,
часть первая
ГЕНЕЗИС
ВЕБЕРОВСКОГО УЧЕНИЯ:
СПОР С М.ВЕБЕРОМ
НА ЗАПАДЕ,
ЕГО ОТКРЫТИЕ В РОССИИ
48
•'ГУ
\ •$*••• РАЗДЕЛ ПЕРВЫЙ
Генезис веберовского социологического учения: включение социологии в круг наук о культуре
Глава первая
М. ВЕБЕР и Г. РИККЕРТ
Введение. Аксиологический поворот
в социологическом знании (предыстория проблемы)
Важнейшим теоретико-методологическим источником антинатуралистического «социологического поворота», обозначившегося в начале XX в. в произведениях таких социальных мыслителей, как Г. Зиммель, В.Зомбарт и М.Вебер, явилась аксиология неокантианцев баденской школы (В.Виндельбанда и Г. Риккерта). Аксиология (от греч. axia — ценность и logos — слово, понятие, учение) — учение о ценностях, ставящее своей целью исследовать высшие смыслообразующие принципы, которые являются условием возможности необходимого и общезначимого различения истинного и ложного в сфере познания, добра и зла в этической сфере, прекрасного и безобразного в области эстетики и т. д.
Понятие «ценности» употребляется в трех отчасти пересекающихся смыслах, затрудняющих, подчас, понимание этой категории, сыгравшей значительную роль и в развитии западной социально-философской и социологической мысли, начиная с последней трети прошлого века. Оно употребляется (а) в повседневном обиходе, обозначая способность вещей и явлений окружающего мира воздействовать на нас таким образом, что они становятся благами, побуждающими людей стремиться к ним и добиваться обладания ими; (б) в политэкономическом смысле — обозначая то, благодаря чему вещи обладают общественно признанной стоимостью, вынуждая людей, желающих обладать или пользоваться ими, платить за них определенную цену, обменивая одни вещи на другие; (в) в философском смысле — означая самые общие принципы целесообразной деятельности, отправляясь от которых человек вообще приписывает тем или иным объектам как материального,
51
так и духовного мира практическую значимость, побуждающую его действовать и вести себя определенным образом. В этом последнем («практическом») смысле, сопрягающем ценности не со свойствами самих вещей, а с волевой активностью человека, ставящего перед собой определенные цели и в зависимости от них оценивающего окружающий его мир вещей, аналогичное понятие употреблялось уже Кантом.
Сопрягая понятие ценности с вопросом о целях человеческой деятельности, высшими из которых он считал моральные цели, Кант исходил из того, что, в отличие от всего «имеющего цену», а потому всегда предполагающего нечто другое как эквивалент, существует нечто, не допускающее никакого эквивалента, достойное само по себе. Оно-то и призвано быть высшей целью человеческой деятельности и его высшей ценностью. В отличие от «относительной» (и в этом смысле условной) ценности, т. е. цены, она имеет безотносительную (безусловную) — «внутреннюю» — ценность, т. е. достоинство. Оно принадлежит не миру вещей, а собственно человеческому —нравственному — миру, где существуют «высокие ценности», которых «может и должно снискать человечество».
Взятое в этом специфическом смысле понятие ценности было введено в широкий философский оборот усилиями Я. Ф. Фриза, И.Ф. Гербарта и особенно Р. Г. Лотце, на которого опирались В. Виндельбанд и Г. Риккерт, развивавшие философию как науку об общезначимых (по Риккерту — «трансцендентальных») ценностях [4], а также близкий к ним философ и психолог Г. Мюнстер-берг, разрабатывавший философию «абсолютных ценностей», толкуемых как требования, каким подчиняется благая — надындивидуальная, сверх личная — воля [8].
Как видим, философское постижение ценности начинается с отличения, принципиального отграничения ценностей от «благ», в которых они воплощаются. В обычном повседневном словоупотреблении ценности, напротив, спутываются с их вещественными носителями, т. е. свойства, которым вещи обязаны человеческому отношению к ним («практическому» в широком смысле, включая этический), ошибочно приписываются им самим. В силу такого спутывания ценностей и благ, от которого не свободны «эмпирические» науки, в том числе и социология, возникает опасность релятивизма в теории ценностей — утраты понимания того, что же, собственно, обеспечивает ценностям непреходящий общечеловеческий смысл. В связи с этим в современной западной социологии то и дело воспроизводится тенденция релятивизации ценностей. Чаще всего это происходило в результате преувеличения функционального аспекта ценности, за которым утрачивался ее «эталонный» смысл, смысл общечеловеческой «константы».
Такие ценности, как истина, добро, красота, — это самые общие условия человеческого целеполагания в соответствующих областях: в науке, морально-этической сфере, искусстве. Их не следует спутывать с образцами соответствующих форм деятельности, закрепляющимися в культурной традиции: в них упомянутые ценности воплощаются способом, наиболее адекватным для соответствующих эпох, но сами они не тождественны воплощенным в них ценностям. Иначе неизбежен либо догматизм: отождествление ценности с тем способом, каким она воплощена в образце (отсюда стремление подражать не самой ценности, а исторически условному способу, каким она воплощена в нем), — либо релятивизм: отказ от самой ценности, коль скоро в образце, ее воплотившем, обнаружены исторически условные черты.
Аксиология как учение о ценностях складывалась во второй половине XIX в. в общей атмосфере «поворота от интеллектуализма» и «все решительнее выступавшей склонности к волюнтаризму» — тенденции, предпосылки которой были заложены уже «с преобладанием практического момента со времени Канта и Фихте в общих принципах философии» [2, 119], но поначалу получили свое развитие лишь на почве метафизики Шопенгауэра. Основоположником аксиологии как философского учения считается Лотце, выдвинувший на передний план понятие ценности как в логике, так и в метафизике. Существенный вклад в развитие аксиологии внес Мюнстерберг, вскрывший в ходе психофизического анализа факт универсальной важности волевых состояний, отправляясь от которого, он развил затем свою философию ценностей. У яеокантианцев баденской школы — Виндельбанда и в особенности 5иккерта, считавших, что дальнейшее развитие философии возможно лишь в качестве «критической науки об общеобязательных ценностях» [3, 23], получили свою углубленную разработку фундаментальные понятия и представления аксиологии. В качестве систематика аксиологии, подытожившего самые общие результаты ее развития вплоть до начала XX в., выступил Мейнонг. На почве феноменологии Гуссерля, давшей возможность несколько иначе истолковать результаты работы их предшественников в области философского обоснования аксиологии, развили свои этические теории Шел ер, Гартман, Гильдебранд и др.
С тех пор учение о ценностях входит в качестве принципиально важной составляющей в структуру целого ряда философско-со-циологических концепций неокантиански-веберовской, феномено-логически-интеракционистской и позитивистски-сциентистской ориентации.
Основной импульс развитию аксиологии как философской дисциплины (и даже, как у неокантианцев баденской школы, основ-
53
ной, если не единственной философской дисциплины) дало обнаружение решающей роли в процессе познания оценочного момента, ставящего его в зависимость от направленности человеческой воли: «Все положения познания содержат уже... комбинацию суждения с оценкой; они суть соединения представлений, оценка истинности которых решается в утверждении или отрицании» [там же, 26]. Но таким образом сфера познания лишалась своего привилегированного положения, которым она пользовалась в прежней «интеллектуалистски» ориентированной философии, и уравнивалась с такими областями, как, например, этика и эстетика, где решающая роль также принадлежит оценке, выражающейся в утверждении или отрицании и отражающей определенную направленность воли. А центральным как для познавательной, так и для этической и эстетической областей, оказался один и тот же вопрос: об условиях возможности оценок, имеющих «абсолютное значение», «абсолютных оценок», представляющих собою, согласно Виндельбанду, «коренной факт философии» [там же, 30], требующий анализа и объяснения.
Возможность этого «факта» обеспечивают «абсолютные условия ценности, сообразно с которыми должен решаться вопрос об истинном и ложном, все равно, происходит ли это на самом деле или нет» [там же]. Ценность со свойственной ей «абсолютностью» выступает здесь как тот высший принцип, на основе которого в одном и том же акте, имеющем «волютивную» природу, (а) совершается различение истинной и неистинной связи представлений и (б) делается выбор в пользу истинной связи — утверждается истина и отрицается ложь. Ту же роль, которую в процессе познания играет (абсолютная) «ценность истины», в процессе межличностного взаимодействия играет «ценность добра», а в процессе эстетического созерцания — «ценность красоты». Во всех трех случаях ценности, обладающие ни от чего не зависящей — и в этом смысле абсолютной — значимостью, будучи обращенными к человеку (познающему, действующему и созерцающему), выступают как долженствование — требование поступать так, а не иначе. Воля, послушная такому требованию, — это добрая воля, которая не только просветляется смыслом, излучаемым высшими ценностями, но и утверждает его в мире, во всех сферах человеческого бытия.
В связи с вопросом об отношении ценности к долженствованию в рамках неокантианской аксиологии, до сих пор остающейся наиболее продуманной попыткой философского обоснования фундаментальных принципов этого учения, возникли теоретические трудности, решению которых посвятил свои усилия Риккерт. Дело в том, что в качестве долженствования, т.е. требования, обра-
54
щенного к человеку, ценность рисковала утратить свою «абсолютность»: ведь она вступала тем самым в отношение с чем-то конечным. В то же время взятая безотносительно к человеческому бытию как эмпирическому, так и идеальному, и в этом смысле как нечто «трансцендентное» (понятие, которым пользовался Риккерт, предпочитая его понятию «абсолютное»), ценность представала как некое долженствование «в себе», т.е. ни к кому не обращенное требование, и здесь также ощущалась известная противоречивость. Иначе говоря, ценность нельзя было ни оторвать категорически и абсолютно от человеческого бытия — иначе она рисковала утратить свою содержательную определенность, ни сопрячь с этим бытием — иначе она рисковала утратить свою абсолютность, значение совершенно независимого критерия всех человеческих оценок, гаранта их истинности, справедливости и адекватности. Эти трудности Риккерт пытался разрешить в своих более поздних работах [см. 5].
Неокантианцы баденской школы настаивают на том, что справиться с вышеобозначенными проблемами можно, лишь двигаясь одновременно двумя путями: путем, указываемым «трансцендентально-психологическим методом», и путем, указываемым «трансцендентально-логическим методом»: «Первый путь привел нас к требованию, и это требование было истолковано как трансцендентное долженствование. Второй путь привел нас непосредственно к трансцендентной ценности. Но лишь это понятие ценности дает предмет познания в его чистом виде» [там же, 55]. Что же касается долженствования, то оно «не есть чистая ценность», так как, будучи ценностью, отнесенной «к бытию, к субъекту», оставляет затушеванным «истинный характер ценности» — «сущность трансцендентного», которому она всецело принадлежит и которое «вполне исчерпывается его безусловной значимостью»: тем, что оно (трансцендентное) «не спрашивает, для кого оно значит» [там же]. И поскольку «трансцендентность ценностей состоит именно в этом самодовлении», постольку момент долженствования, коль скоро он включается в понятие ценности, лишь «затушевывает суть дела» [там же]. Это вывод, к которому приходит Риккерт, апеллируя уже к «трансцендентально-логическому методу».
Однако, сделав этот вывод, ставящий его в критическое отношение, в частности, и к его собственным работам более раннего периода (например, к работе «Предмет познания», 1892), Риккерт тут же задается вопросом, а можно ли теперь «найти обратный путь от довлеющих себе трансцендентных ценностей к психическому процессу- познания» [там же, 66], к человеческому бытию вообще? Не отрезал ли себе этот путь «трансцендентально-алогический метод» «уже первым своим шагом, установившим
55
непроходимую пропасть между бытием и ценностью»? И чтобы этого не произошло, нужно все время иметь в виду результаты «трансцендентально-психологического метода», в частности и вывод о том, что «трансцендентная ценность необходимо претворяется для мышления через долженствование, признаваемое через утверждение» [там же, 70] — утверждение истины в акте суждения. Мост между «двумя мирами», разделенными трансцендентальной логикой, — миром бытия и миром трансцендентных ценностей — перебрасывает трансцендентальная психология, и делает она это «с помощью понятия свободного признания долженствования ради долженствования и ценности ради ценности» [там же, 71].
Впрочем (вывод, к которому приходят баденцы), даже этот «мост» не может рассматриваться как преодоление дуализма смысла и бытия, ценности и действительности, трансцендентного и имманентного. Каким образом эти два царства становятся единством, «мы никогда не будем в состоянии понять» [там же, 72]. По этой причине «теория познания должна ограничиться установлением системы трансцендентных ценностей, а в остальном удовлетвориться фактом познания, не задаваясь вопросом о том, как трансцендентное становится имманентным» [там же]. Таким образом, неокантианцы сами обнажили самый уязвимый пункт своей аксиологии, который и подвергался затем критике в рамках иных вариантов философской аксиологии, и прежде всего феноменологического. На поверхности лежало и другое уязвимое место неокантианской аксиологии, связанное с тем, что проблема ценностей была сформулирована и разрабатывалась далее именно на примере познавательной ценности («ценность истины»), по аналогии с которой рассматривались затем и остальные ценности: этические, эстетические и т. д.
Отсюда — известная «гносеологизация» аксиологии у баденских неокантианцев, отсутствие углубленного интереса к специфике других ценностных сфер. Если область познания и «уравнивалась» с другими ценностными областями, то «общим знаменателем» при этом оказывалась «ценность истины» и тот гносеологически окрашенный акт, каковым она утверждалась, а тем самым «усвоялась» в процессе ее познавательного «признания». Очевиден был и так называемый формализм баденской аксиологии, поскольку «моделью» утверждения «ценности истины» в акте познания выступал акт осознанного утверждения в этически значимом поступке по-кантовски понимаемого Долга: я делаю выбор в пользу истины, утверждая ее в соответствующем акте, потому, что этого требует от меня «Долженствование», содержание которого никак далее не определяется. Эти недостатки аксиологии баденцев
56
пытались преодолеть представители Марбургской школы неокантианства, особенно Э. Кассирер, попытавшийся в своей «Философии символических форм» (1923-1929) «уравнять в правах» все ценностные формы. Однако на этом пути открывалась опасность позитивистски-релятивистского истолкования ценностей.
В баденской аксиологии остались неразработанными два важнейших «практических» вопроса — вопрос о соотношении ценностей и норм и вопрос о соотношении ценностей и благ; здесь Вин-дельбанд и Риккерт удовлетворились лишь резким отграничением ценностей как от благ, так и от норм — в противоположность позитивистскому растворению ценностей в первых и отождествлению их со вторыми (что вело, в конечном счете, к ликвидации Оаксиологии). Блага рассматривались баденцами лишь как эмпирические носители ценностей; что же касается норм, то, решительно отграничив их не только от ценностей, но и от долженствования, взятого в собственно ценностном смысле, Риккерт утверждал, что «превращение ценностей в нормы для действительного процесса познания уже не есть научная задача. Установление норм и правил — дело техники» [там же, 57]. Между тем, именно с детального анализа роли ценностей в превращении «вещества» в «благо» («ценную вещь») начали разработку своего особого подхода представители феноменологической версии аксиологии — последователи Гуссерля (прежде всего Шелер), а весь комплекс проблем, связанных с «превращением ценностей в нормы», стал основным предметом интерпретации ценностной проблематики в феноменологической социологии.
Первым ввел в социологию проблематику аксиологии, истолкованной в неокантианском смысле и исключающей позитивистское отождествление ценностей с «благами», М. Вебер. Но, чтобы социологически «операционализировать» ее, он сосредоточил свое внимание на том, что его близкий приятель Риккерт назвал «средним царством» между трансцендентным («чистая» значимость, ценность, взятая как «само»-ценность) и имманентным (бытие). Это «царство имманентного смысла» [там же, 70]: смысла переживаний и действий людей, т.е., согласно веберов-ской терминологии, «субъективно полагаемого», «субъективно подразумеваемого» смысла. Апеллируя к этому понятию, М. Вебер фиксировал самое основное и существенное, что, по его мнению, делает «человеческое поведение» именно «действием»: таковым оно оказывается только в том случае и постольку, «поскольку действующий индивид или действующие индивиды связывают с ним субъективный смысл» [7, 503].
В своей социологии, задуманной как «понимающе-объясняю-щий» анализ предполагающих смысл и смыслополагающих чело-
57
веческих действий, М.Вебер исходил из неокантианской (баден-ской) предпосылки, согласно которой осмысленным каждый человеческий акт предстает лишь в соотнесении с ценностями, в свете каковых артикулируются и нормы поведения людей, и их индивидуальные цели. Эту связь Вебер в деталях прослеживал в ходе социологического анализа религии, которую рассматривал как источник смыслообразующих ценностей. Однако в ходе последующей ассимиляции проблематики аксиологии в западной (особенно американской) социологии эта связь постепенно исчезала из поля зрения исследователей социального поведения. У них ценности уже не рассматривались в своей внутренней специфике, отличающей их от норм, но, наоборот, фигурировали, как правило, лишь в рамках словосочетания «ценности и нормы», где первые (неизвестно каким образом) сообщают «значимость» вторым, хотя фактически значимость нормы получают вовсе не от них, а от общественных «санкций». В этом направлении развивалась аксиологическая проблематика в американской социологии со времен работы Томаса и Знанецкого «Польский крестьянин в Европе и Америке» (тт. 1-5, 1918-1920).
Давая чисто «операциональное» определение ценности, авторы этого труда характеризуют ценность в позитивистском духе: как «любой предмет, обладающий поддающимся определению содержанием и значением для членов какой-либо социальной группы» (Колб У. Л. Изменение значения понятия ценностей в современной социологической теории [1, 114]). Им принадлежит также определение ценностей как более или менее выявленных «правил поведения», с помощью которых «группа сохраняет, регулирует и распространяет соответствующие типы действия среди ее членов» [там же, 133]. И если в первом случае игнорируется принципиальное различение между ценностью и ее «предметным» носителем, утверждаемое философской аксиологией, то во втором полностью устраняется требуемое ею различение между ценностью и «правилом». Что же касается дальнейшего развития аксиологической проблематики в рамках американской социологии, то оно получило свою собственную логику, определяемую, в частности, антиномией, намеченной двумя различными пониманиями ценности. Как совместить ее «объективный» (объект ориентации) и «субъективный» (требования, предъявляемые действующим лицам) аспекты?
В рамках «структурного функционализма» Т. Парсонса, укоренявшего на почве американской социологии дюркгеймовскую функ-ционалистскую традицию, хотя и делались попытки учесть «аксиологический» элемент веберовской «понимающей социологии», проблематика аксиологии предстала в крайне редуцированном виде:
58
практически она оказалась замкнутой в пределах вопроса о механизме интеграции в социальных системах. Ценности рассматриваются как высшие принципы, на основе которых обеспечивается согласие (консенсус) как в малых общественных группах, так и в обществе в целом. Характеризуемые как «неэмпирические объекты», вызывающие благоговейное отношение, почтение, уважение и т.д. [6, 367-383], ценности — в этом случае речь идет главным образом о ценностях нравственно-религиозного порядка — сообщают соответствующие качества апеллирующим к ним моральным нормам, придавая им общеобязательную значимость. Однако при этом остается все-таки необъясненным, по какой причине вышеупомянутые «неэмпирические объекты» обладают подобными свойствами, которые в конечном счете обеспечивают нормальное функционирование «системы» каждой отдельной личности, нуждающейся, так же как и общества, в неких незыблемых точках опоры. Как пишет У. Колб, «источник моральных ценностей остается неразрешенной проблемой, которой весьма неохотно занимаются теоретики-функционалисты» [1, 139]. «Функциональные предпосылки общественных систем и личностей и интересы людей к объектам эмпирического мира создают необходимость и ограничения изменяемости возможных видов интеграции. Но... эти предпосылки не создают и не могут создать условий, которые порождают моральные ценности и их содержание» [там же, 141].
Развитие аксиологической проблематики в западной социологии 60 —начала 70-х годов было в значительной степени затруднено в связи с распространением неомарксистской версии «пансоциоло-гизма», равно как и в связи с модой на феноменологически ориентированную социологию «жизненного мира», внутри которой — на основе специфического истолкования этого гуссерлевского понятия — совершалась радикальная субъективация и релятивизация социальных отношений, общественного бытия как такового. На протяжении второй половины 70-х и в особенности с начала 80-х годов в связи с возрастанием интереса социологов к этической проблематике в западной социологии вновь актуализируется философская теоретическая проблематика аксиологии. Наиболее отчетливо этот процесс фиксируется в рамках «веберовского ренессанса» (например, у В. Шлюхтера).
1. Неокантианский трансцендентализм
и проблема ограниченности «естественнонаучного
образования понятий»
На почве «аксиологизма» в неокантианстве баденской школы произошло далеко идущее преобразование кантовского «трансцендентализма», результатом чего было открытие Виндельбандом—
59
Риккертом «нового пути» в теории познания, находящегося в отношении своеобразной «дополнительности» к тому пути, каким двигались естественные науки.
Не отрицая самого факта существования действительности, по своему содержанию не зависящей ни от человека, ни от человечества, Риккерт утверждает, однако, что само по себе это содержание абсолютно иррационально и не может быть предметом познания. В качестве познаваемого оно выступает лишь будучи оформленным, а оформленность эту оно получает только в том случае, если поставлено в определенное отношение к человеческому сознанию. От этого сознания, но не индивидуального («эмпирического»), а всеобщего («чистого»), или трансцендентального, это содержание, по Риккерту, и получает свои изначальные формы. Согласно первоначальному варианту этой философской концепции, изложенному в работе «Предмет познания» (1892), глубинный источник всех этих форм, превращающих иррациональное содержание действительности в рационально постижимый предмет познания, — это «трансцендентальное долженствование».
Под ним Риккерт понимает необходимость, имеющую скорее «этический», чем «логический» корень, которая побуждает человека выносить суждение относительно чего-либо, утверждая или, наоборот, отрицая его (необходимость, побуждающая сказать «да» или «нет»). Так как необходимость эта имеет, по Риккерту, не психологический характер и, следовательно, выводит за пределы психического акта познания, за пределы индивидуального сознания вообще, то она и гарантирует результат познавательного процесса от субъективизма. Ибо хотя оформление познаваемого «иррационального» содержания совершается лишь тогда, когда материал этот входит в сферу индивидуального сознания, источник самих этих форм —долженствование сказать «да» или «нет» — запределен («трансцендентен») и ему, что и обеспечивает объективность познания.
Трансцендентальный идеализм Риккерта означал примат практического (т. е. этически ориентированного) разума по отношению к теоретическому, ориентированному чисто познавательно. «Последний базис знания», по Риккерту, — это совесть, т.е. голос все того же «трансцендентального долженствования» в познающем субъекте. В познавательной сфере так же, как и в практически-этической, «голос совести» индивида побуждает ориентироваться на то, что значимо само по себе, независимо от его индивидуальной склонности. А это и есть «должное» или «ценное», которое, хотя и не существует в эмпирическом смысле, но обладает «значимостью» и в этом смысле «действительно» для человечества. Таким образом, «трансцендентальный идеализм» Риккерта представал
60
как определенный вариант философии ценностей, которая все более выдвигалась у него на передний план, по мере того как он углублялся в решение вопроса о «независимости» ценностей от человека и человечества, представляющего «сфинксову загадку» неокантианства.
Утверждение примата «практического разума» побуждало Риккерта гораздо шире, чем это было у неокантианцев Марбургской школы, ориентировавшихся на естествознание, включать в круг своего философского рассмотрения гуманитарные науки, подвергнув далеко идущей критике их методологическую зависимость от естественных наук. Уже в работе «Предмет познания» система категорий, определявших («конституировавших»), по Риккерту, форму «данности» содержания познающему субъекту, предлагалась так, чтобы, с одной стороны, последующая конкретизация этих категорий в эмпирических науках не исключала научного рассмотрения человеческого поведения и чтобы, с другой стороны, при таком рассмотрении не утрачивалось понимание специфики этого поведения в отличие от «поведения» объектов естественнонаучного познания. Кантовская система категорий не устраивала Риккерта по той причине, что там в качестве «конститутивной обосновывающей действительность категории» фигурировало «понятие закономерности» [см. 4, 229], а отсюда следовало, что научным рассмотрение человеческого поведения признавалось лишь в том случае, когда оно подводилось под это понятие, т.е. рассматривалось уже под углом зрения «всеобщности», а не индивидуальности. Между тем, утверждает Риккерт, «все чисто конститутивные категории должны быть такого рода формами», чтобы они могли быть «применимы к единичному индивидуальному содержанию» [там же, 231]. Что же касается тех понятийных форм, которые «по своему понятию уже есть формы всеобщего», то их Риккерт относит к «методологическим формам», разрабатываемым в рамках отдельных («генерализующих*) наук, существующих наряду с науками, пользующимися иным («индивидуализирующим») методологическим приемом.
Утверждая, что «всеобщая форма данности содержит в себе элемент, который присущ ей как форма суждения о единичном индивидуальной действительности или об "этом"» [там же, 230], Риккерт предлагал трансцендентально-философское обоснование «индивидуализирующих» исторических наук, которые он, вслед за В.Виндельбандом, решительно противополагал «генерализирующему» естествознанию, отстаивая одновременно их научный статус. Противополагая абстрактной всеобщности понятия закона суждение, которое «утверждает причинную связь данностей», Риккерт в то же время решительно настаивает на научном харак-
61
тере такого «суждения о единичном индивидуальном процессе или "об этом"». «Если мы... отделим закономерность как методологическую форму от причинности, —пишет он, — то все же, хотя всякая действительность обусловлена причинно, могут существовать науки, которые вовсе не интересуются законами, но стремятся познать индивидуальные причинные ряды. Да, эти науки тогда по отношению к индивидуальному содержанию своих понятий объективной действительности, которая всегда индивидуальна, стоят даже ближе, чем науки о законах, и могут в противоположность им быть названы именно науками о действительности» [там же, 238].
Этот круг идей получил дальнейшую разработку у Риккерта в книге «Границы естественнонаучного образования понятий» (1896), в докладе «Науки о природе и науки о культуре» (1899), в работе «Философия истории» (1904) и др., сыгравших весьма важную роль в методологическом самоопределении немецких гуманитарных наук и социологии. Хотя сам он и отказал социологии, толкуемой им как «чисто естественнонаучное трактование человеческой социальной духовной жизни» [11, 481], в праве считаться исторической наукой, его философский союзник М. Ве-бер выдвинул программу развития социологии как «универсально-исторической» науки. Результатом методологического самоопределения, осуществляемого в русле риккертовской постановки вопроса о логическом обосновании наук, занимающихся изучением «человека в истории», стало возникновение «универсально-исторической», понимающей социологии М.Вебера (разрабатываемой как противоположность «понимающей психологии» В. Дильтея) с категорией социального действия в качестве исходной. В свою очередь, веберовская понимающая социология с ее методологически отрефлектированными понятиями сыграла значительную роль в развитии той линии американской социологии, которая получила свое завершение у Т. Парсонса. Через веберовскую понимающую социологию риккертианская постановка вопроса о специфике методологии исторических наук продолжала и продолжает оказывать влияние и на последующее развитие западногерманской социологической мысли.
Как видим, главным теоретико-методологическим различением, введенным Виндельбандом и Риккертом, было различение номо-тетического и идиографического методов. Номотетический метод (от греч. nomo-teteo — издавать законы, устанавливать законы) — способ познания, цель которого — установление общего, имеющего форму закона явлений. Понимание общего как закона явлений, предписываемого им «законодательствующим», «законополагаю-щим» человеческим разумом, восходит к И. Канту, отдавшему в
62
своей гносеологии крупную дань юридически-правовому мировоззрению нового времени. Однако в специфическом смысле, противополагаемом идиографическому методу, понятие номотетического метода введено В. Виндельбандом [3, 320] и последовательно развито Г. Риккертом. Если *номотетическое мышление», по Вин-дельбанду, имеет целью отыскание общих законов, то «мышление идиографическое» ищет «отдельные исторические факты»; если первое исследует «неизменную форму реальных событий», то второе — «их однократное, в себе самом определенное содержание» [там же]. В то же время он, как и Риккерт, подчеркивал, что речь идет здесь о «методологической противоположности», касающейся лишь приемов познания, но не его содержания, и что противоположность между неизменным и «единожды свершающимся» в известной степени относительна [там же, 321]. Констатируя эту противоположность, Виндельбанд утверждает, что до конца XIX в. она не была осознана методологически и что развитие логической теории свидетельствует о предпочтении номотети-ческих форм мышления. Этот факт, по его мнению, объясняется тем, что поскольку научное изучение и рассуждение совершается в форме понятия, ближайшим и самым важным интересом логики всегда останется исследование сущности, анализ и применение категории общего.
Естествоиспытатель, озабоченный отысканием законов, стремится от констатации частного случая перейти к пониманию общей связи; для него отдельный объект наблюдения не имеет научной ценности — он имеет в его исследовании значение «типа», лишенного индивидуальных черт, которые интересны ему не как характеристики уникальной целостности этого объекта, а как выражение общей закономерности, объединяющей данный объект со множеством других. Знание этих законов дает возможность человеку предсказывать будущие состояния объектов и целесообразно воздействовать на ход вещей. Номотетическое знание, следовательно, дает возможность создавать орудия, с помощью которых человек обеспечивает себе возрастающую власть над природой.
Противопоставляя дисциплинам, руководствующимся номоте-тическим методом, «идиографические науки», имеющие целью воссоздание объекта в его единичности и уникальности, Виндельбанд подчеркивает, что последние, со своей стороны, нуждаются в общих положениях, которые могут быть сформулированы корректно лишь в рамках «номотетических наук». Идиографические науки, не пользующиеся номотетическим методом, хотя бы в качестве подчиненного, рискуют впасть в релятивизм (неокантианцы называли его «историзм»). И наоборот: номотетические науки, не учитывающие границ своего метода и предлагающие его
63
как единственно возможный, неизбежно впадают в «методологический натурализм». Эта точка зрения, намеченная у Виндельбанда, была всесторонне развита в работах Г. Риккерта, утверждавшего, что «методологический натурализм» возникает в силу того, что номотетический метод, или «генерализирующий метод», празднующий блестящую победу «именно в естественных науках», рассматривается в качестве «универсального метода» [5, 25]. Между тем, хотя вся действительность и может быть подчинена номоте-тическому методу, из этого нельзя делать вывод, что построение общих понятий «тождественно с научной работой вообще» [там же, 25-26].
Согласно Риккерту, в науках, руководствующихся номотетиче-ским методом, постепенно вытесняется первоначальный тип отделения существенного от несущественного, для которого была характерна целостная точка зрения, — существенное в «генерализирующих науках» совпадает с общим как таковым. Уничтожение всякой связи между объектами и ценностями, т.е. «свободное от ценностей» (Wertfreiheit) понимание действительности, неокантианцы считают существенно важной стороной номотетического метода, определяющей его своеобразие. С этим и связана, в частности, та особенность номотетического метода, что для него объекты выступают лишь как примеры общих родовых понятий, причем каждый из них может быть заменен в этой его функции другим. «Только логическая цель генерализирования вытесняет и заменяет вместе с тем связь объектов с ценностями, на которой, вообще говоря, основывается различие существенного от несущественного, причем достигается это тем, что общее, как таковое, является вместе с тем существенным» [там же, 51-52].
Отправляясь от такого понимания номотетического метода, Риккерт считал, что для социологии, целью которой является установление общественных законов, этот метод является основным и решающим. Ту же точку зрения разделял и М. Вебер, когда формулировал основные понятия своей «понимающей социологии», стремясь отличить ее от исторической науки [7, 427-474, 527-564]. Однако в качестве историка, широко пользовавшегося привычными для него способами анализа и в области социологической, Вебер все время вставал перед проблемой сочетания номотетического метода с противоположным ему — идиографиче-ским, индивидуализирующим. «Понимающий» аспект социологии Вебера также требовал достаточно широкого применения именно этого, второго, метода.
Стремление наряду с номотетическим методом шире использовать и логически противоположный ему идиографический метод вообще было характерно для послевеберовской немецкой социоло-
64
гии в 20-е годы. Но в целом в западной социологии, в особенности англо-американской (но также и французской), по-прежнему господствовал номотетический метод. И несмотря на развитие исторической социологии, углубление тенденций понимающей социологии, тенденцию в направлении феноменологической социологии, что сопровождалось критикой номотетического метода, он по-прежнему остается основным и ведущим в западной социологии.
Идиографический же метод (от греч. idios — особенный, своеобразный, странный, необычный, неслыханный и grapho — пишу) — это способ познания, целью которого является изображение объекта в его единственности и неповторимости, как единого уникального целого. Как уже отмечалось, логико-теоретическое обоснование идиографический метод получил у неокантианцев баден-ской школы, главным образом у Г. Риккерта. В рамках неокантианской методологии идиографический метод представляет собой один из логических полюсов; второй представлен номотетическим, или генерализующим, методом; причем в реальном исследовании предполагается сосуществование обоих методов при доминировании одного из них —генерализующего или идиографического. Хотя, по Риккерту, оба эти метода применимы как в математическом естествознании, так и в исторических науках (к которым неокантианцы относят не только гуманитарные дисциплины, но и часть естественных), тем не менее идиографический метод доминирует именно в исторических науках, под которыми понимаются науки о возникновении принципиально нового, ранее не бывалого — как в природе, так и в обществе.
Главную особенность идиографического метода неокантианцы баденской школы связывают с основной целью всякого исторического знания, которой считают постижение индивидуального в его однократности, уникальности и неповторимости. Речь идет об индивидуальности объекта, взятого именно в его целостности, а не в его частях, поскольку целое не совпадает с суммой индивидуальностей его частей. Воспроизводя индивидуальное целое, идиографический метод нуждается, следовательно, также и в услугах противоположного, генерализующего метода. «...Внутри самой исторической науки, — подчеркивает Риккерт, — индивидуализирующий метод может быть самым тесным образом связан с генерализующим» [10, 42].
В противоположность иррационалистам, баденцы подчеркивают рациональный характер процедуры исследования, осуществляемой с помощью идиографического метода: индивидуальное, уникальное, исторически однократное вполне постижимо логическими средствами, которые и объединяются под эгидой идиографиче-
65
3 - 3791
ского метода, так что здесь нет необходимости апеллировать ни к иррациональной интуиции, ни к «вчувствованию», ни к «вживанию» и т.д. В связи с этим особо подчеркивается необходимость в исследовании, опирающемся на идиографический метод, устанавливать причинные связи, сопрягающие в рамках уникального и неповторимого единства целое и его части. Подчеркивая, что апелляция к причинности не только не противоречит общетеоретическим предпосылкам идиографического метода, но выражает их существо, Риккерт пишет, что «причинные связи, если они вообще обладают эмпирической реальностью, суть части индивидуальной действительности, ибо кроме индивидуальной эмпирической действительности нет никакой другой действительности» [там же, 39].
Подчеркивая рационально-логический характер процедуры, осуществляемой в рамках идиографического метода, Риккерт дает понять, что этот метод в такой же мере отвечает требованию научности, как и метод генерализующий, ориентированный на выделение общего и повторяющегося, а не индивидуального и однократного. Он утверждает, что цель его учения об идиографи-ческом методе — обосновать научный статус исторических наук, а тем самым опровергнуть «мысль о противоположности науки и истории», которая «прочно засела в головах многих» [там же, 11] и которая дает основание таким авторам, как, например, Лам-прехт и Теннис, считать, что история «не есть настоящая наука» [там же, 10]. Однако для того чтобы доказать научность исследований, руководствующихся идиографическим методом, недостаточно обосновать внутреннюю необходимость исследуемого объекта как данного «индивидуального целого», причинным образом связанного со своими частями. Для этого нужно также доказать и общезначимость выделяемого таким образом уникально-неповторимого единства.
Это доказательство осуществляется Риккертом с помощью понятия отнесения к ценности. Он считал его важнейшим в процессе образования идиографических понятий и суждений, играющих определяющую роль в историческом познании: «Если мы понимаем какой-нибудь объект индивидуализирующим способом, то особенность его должна быть связана каким-нибудь образом с ценностями, которые ни с каким другим объектом не могут находиться в такой же связи...» [4, 49]. В этом заключается принципиальное отличие идиографического метода от номотетического, который «уничтожает всякую связь между своими объектами и ценностями, получая таким образом возможность рассматривать их как экземпляры общих родовых понятий...» [там же, 51]. С этим отличием, по Риккерту, связана фундаментальная специфика исторических наук, для которых решающим является именно
66
идиографический метод, поскольку «невозможно представить себе, на основании какого другого принципа, кроме принципа связи объектов с ценностями, могло бы вообще возникнуть индивидуализирующее понимание этих объектов» [там же].
Дело в том, что «логическая цель» индивидуализирующего понимания действительности сама по себе еще не дает указания на то, «индивидуальность каких именно объектов существенна и что именно из их индивидуальности должно быть принято во внимание историческим изложением» [там же, 52]. Подобного рода указания, обеспечивающие конкретность и определенность «логической цели» индивидуализирующего понимания, дает именно отнесение к ценности: «лишь под углом зрения какой-нибудь ценности индивидуальное может стать существенным, и потому уничтожение всякой связи с ценностями означало бы и уничтожение исторического интереса и самой истории» [там же]. Если, следовательно, генерализующий метод необходимо предполагает отвлечение от всяких ценностей, то индивидуализирующий, наоборот, невозможен без отнесения к ценности; соответственным образом различаются и научные дисциплины, в зависимости от того, какой из двух методов играет в них доминирующую роль.
Однако при этом возникает вопрос, который Риккерту неизменно задавали его оппоненты: не оказывается ли принцип отнесения к ценности в противоречии со стремлением исторического знания конституироваться в форме науки со свойственной для нее объективностью? В ответ на этот вопрос Риккерт указывает на различие, существующее, по его убеждению, между отнесением к ценности и «практической оценкой»: «...Если все же связывание объектов с ценностями составляет одну из существенных сторон исторической науки, не нарушая вместе с тем ее объективности, то это только потому, что имеется еще такой род связывания с ценностью, который не совпадает с практическим отношением к объекту и актом оценки его, что, напротив, можно также и чисто теоретическим образом относить объекты к ценностям, при этом не оценивая их» [там же, 54].
Историческая наука имеет дело с ценностями и «лишь постольку», поскольку объект индивидуализирующего суждения вообще имеет «какое-нибудь значение для ценности», ценностную значимость как таковую, безотносительно к тому, какой она имеет для нас, как конкретных индивидов, оценочный знак — положительный или отрицательный; ибо для того чтобы какой-либо объект нашего суждения был оценен положительно или отрицательно, он должен выступить вообще в качестве «ценного», т.е. отнесенного к ценностной сфере вообще. «Таким образом, объективность истории, вопреки моменту ценности, совершенно не нарушается»
67
з*
[там же, 55]: ведь отнесение к ценности осуществляется на теоретическом уровне, тогда как «практическая оценка» имеет место на ином, внетеоретическом, уровне.
Однако вопреки своему собственному требованию — «резко отличать» практическую оценку от «чисто теоретического* отнесения к ценности — Риккерт вынужден признать факт их существенного сопряжения в процессе исторического познания: «Сколь ни достоверно то, что теоретическое отнесение к ценности есть нечто совершенно отличное от практической оценки объекта и что поэтому историк может воздерживаться от оценки своих предметов, не менее достоверно также и то, что в области тех ценностей, к которым он относит свои объекты, он, именно в качестве историка, необходимо должен сам подходить к явлениям с какой-нибудь оценкой» [там же, 62-63]. Возникшую здесь теоретическую трудность — невозможность включиться в процесс исторического познания без «практических оценок» и невозможность двигаться по пути этого познания, не воздерживаясь от них, — Риккерт пытается разрешить путем отнесения этих последних к области «психологических предпосылок» этого познавательного процесса, которые не играют «большой роли» при определении его «логической сущности», а потому могут быть «отмыслены» от него как в теории, так и на практике.
Итак, резюмируем. Если общезначимость (а следовательно, и объективность) понятий, вырабатываемых с помощью генерализующего метода, обеспечивается тем, что выделяется общее, объединяющее различные явления, и таким образом достигается общепризнанная цель научного знания, то в рамках идиографического метода эта общезначимость обосновывается иначе. Общезначимость индивидуализирующего, уникализирующего понятия, являющегося основной целью идиографического метода, обеспечивается тем, что оно отнесено к той или иной ценности, от которой получает удостоверение собственной общезначимости (и объективности). Индивидуальный объект, выделенный среди бесконечного множества других и превращенный таким образом в предмет мыслительной обработки, получает свою общезначимость, не теряя при этом своей уникальности и неповторимости, лишь потому, что он выбран именно в свете определенных общезначимых ценностей — как имеющий определенный смысл. Индивидуальность объекта, воссоздаваемая на основе идиографического метода, — совершенно иная, чем та, которой она отмечена в «эмпирической действительности», взятой до ее мыслительной обработки в свете определенных ценностей.
Таким образом, в отличие от генерализующего метода, уничтожающего всякую связь между своими объектами и ценностями,
68
идиографический метод, наоборот, утверждает ее. Индивидуальное может стать существенным в своей индивидуальности только под углом зрения какой-либо ценности. Но, как подчеркивает Риккерт, ценность, взятая в этом — теоретическом — смысле, не должна быть спутываема с оценкой, выражающей практическое отношение к объекту: его характеристикой в качестве положительного или отрицательного. С логической точки зрения, чисто теоретическое отнесение к ценности, удостоверяющее общезначимость индивидуального объекта, принципиально отличается от акта оценки, а потому «ничуть не противоречит» научному познанию. Исследователь, руководствующийся идиографическим методом, лишь выясняет в этом теоретическом акте, имеет ли индивидуальность объекта какое-либо значение для ценностей, к которым он ее относит, а если имеет, то благодаря чему. Отнесение к ценности позволяет отличить индивидуальность, значимую в данном контексте, от той, которая не имеет значения, отделив тем самым существенное от несущественного. Значимость и существенность индивидуальных ценностей, выделяемых таким путем, удостоверяется тем, что ценности, к которым они отнесены, признаются (или, по крайней мере, понимаются) в качестве таковых всеми, к кому обращено соответствующее исследование.
Хотя Риккерт подчеркивал, что, во-первых, идиографический и генерализующий методы отличаются лишь по своей логической структуре, а в реальном исследовании всегда сплетены друг с другом, и что, во-вторых, оба эти метода находят свое применение как в естественных, так и в гуманитарных науках, его концепция была использована для решительного противопоставления естественнонаучного и гуманитарного знания, т.е. в целях, которые принципиально отличались от его собственных. Концепция идиографического метода, имеющая чисто логическую природу, была объединена в ряде случаев с концепцией «понимания» В. Дильтея, разработанной в результате содержательного, предметного противопоставления «наук о духе» как имеющих дело с «духовно структурируемой» реальностью естественным наукам, имеющим дело с «внешней» природой (противопоставление, логическую правомерность которого неокантианцы решительно отвергали).
Отсюда возник целый ряд методологических недоразумений, характерных, например, для американской социологии, где результаты идиографического исследования рассматривались подчас как следствие «низкого уровня» абстракции [1, 239], в силу чего идиографический метод представал как «недоразвитый» генерализующий метод. Реакцией на такую недооценку логических возможностей идиографического метода оказывалось, как правило,
69
его истолкование в иррационалистическом духе, что означало утверждение его «ненаучности». Впрочем, все это не мешало широко использовать этот метод в исторической социологии.
Основной проблемой, которую обнажило, но так и не могло решить неокантианство, противопоставившее идиографический метод генерализующему, была — и до сих пор остается в современной западной социологии — проблема логического перехода от одного метода к другому, от исследования общего к исследованию уникального, от изучения повторяющегося к анализу неповторимого: от принципа структуры — к принципу развития, предполагающему появление нового и небывалого.
ЛИТЕРАТУРА
1. Беккер Г., Басков А. Современная социологическая теория. М., 1961.
2. Виндельбанд В. Философия в немецкой культурной жизни XIX столетия. М., 1910.
3. Виндельбанд В. Прелюдии. СПб., 1904.
4. Риккерт Г. Введение в трансцендентальную философию. Предмет познания. Киев, 1904.
5. Риккерт Г. Два пути теории познания//Новые идеи в философии (Теория познания, III). СПб., 1913. С. 1-79.
6. Parsons T. The Social System. Toronto; Ontario, 1966.
7. Weber M. Gesammelte Aufsatze zur Wissenschaftslehre. Tubingen, 1951.
8. Munsterberg H. Philosophic der Werte. Leipzig, 1908.
9. Кант И. Критика практического разума//Соч.: В 6 т. М., 1965. Т. 4, ч. 1.
10. Риккерт Г. Философия истории. СПб., 1908.
11. Риккерт Г. Границы естественнонаучного образования понятий. СПб., 1903.
2. М. Вебер как сторонник и оппонент Г. Риккерта
Придерживаясь в общем и целом риккертовского понимания отнесения к ценности, М. Вебер дает, однако, свою версию этой концепции, в особенности в ее уязвимых пунктах, требовавших нового обоснования и дополнительной аргументации. Защищая риккертовское понимание от возражения, согласно которому отнесение к ценности ничем не отличается от подведения под «универсальные понятия*, осуществляемого в рамках генерализующего метода, Вебер выделяет в акте отнесения к ценности стадию «оценки объектов», осуществляемой ученым на основе его «ценностных точек зрения», и стадию «теоретико-интерпретативного размышления о возможных отнесениях» этих объектов к ценности
70
[1, 345-415]. Первая из этих стадий, если иметь в виду «субъективные источники» упомянутых точек зрения, представляет собой, по Веберу, вовсе не «понятие», а сложное «ощущение» или «воление», в высшей степени индивидуальное по своей природе [там же]. Что же касается второй стадии, то здесь осуществляется преобразование объектов первоначальной («волевой») оценки в «исторические индивидуумы». Подвергая объект отнесения к ценности интерпретации в свете определенных ценностей, ученый доводит «до своего сознания и сознания других людей» его конкретную индивидуальную и в конечном счете неповторимую форму, в которой воплотилось ценностное содержание исследуемого объекта. Таким образом утверждается его «универсальное "значение" (в корне отличное от каузального)*.
Поскольку М. Вебер акцентировал в результате такого различения двух стадий отнесения к ценности его нелогические (волевые) источники, возникла необходимость создать некоторый противовес возможному иррациональному истолкованию процедуры образования «исторической индивидуальности», усилив ее логические моменты. С этой целью осуществляется разделение объекта исторического познания на «первичный» исторический объект (культурная индивидуальность, возникшая в результате отнесения объекта к определенной ценности) и «вторичные» исторические данные, рассматриваемые как причины, к которым сводится «ценностное своеобразие» исследуемого объекта. Цель такого «каузального регрессивного движения» — «достичь "объективной" значимости в качестве эмпирической истины с такой же несомненностью, как в любом другом эмпирическом познании». Эмпирическая процедура каузального удостоверения объективной значимости «исторической индивидуальности» как бы уравновешивает исходный факт ее вычленения в субъективном — по своим индивидуально-психологическим источникам — волевом акте отнесения к ценности, взятом на первой его стадии.
Впрочем, элемент субъективного сохраняется в процессе постижения исторической индивидуальности и после подобной «объективации» ее значимости. «Субъективно» в определенном смысле, согласно Веберу, не установление исторических «причин» рассматриваемого «объекта», а вычленение самого исторического «объекта», «индивидуума». Ибо оно осуществляется путем «отнесения к ценности», толкование которой подвержено историческому изменению. Иначе говоря, не только первая, но и вторая стадия отнесения к ценности оказывается отмеченной субъективизмом, который должен быть если не преодолен вовсе, то по крайней мере ограничен в ходе вышеупомянутого «каузального регрессивного движения».
Однако именно то обстоятельство, что «значимость» ценностей,
71
в результате отнесения к которым формируется «историческая индивидуальность», нечто «принципиально гетерогенное значимости причинной связи, которая является эмпирической истиной», и обеспечивает, по М. Веберу, специфическое отличие исторического исследования от естествознания. Если и не сами ценности, то ориентированные на них «точки зрения», с которых рассматриваются культурные объекты (впервые становясь, таким образом, объектами исторического исследования), «подвержены изменению», в связи с чем изменяется и представление о том, какие факты являются «существенными», а какие — нет. Такого рода зависимость от «субъективных ценностей», согласно Веберу, «совершенно чужда тем естественным наукам, которые по своему типу близки механике». Образованные в качестве понятий специфически исторического исследования культурные объекты фигурируют у М. Ве-бера как индивидуальные «ценностные понятия», поскольку они образованы путем соотнесения с «ценностными идеями*.
Тем не менее Вебер считает отнесение к ценности «чисто логическим методом», используемым в процессе «эмпирического исследования» культурно-исторических объектов; и в качестве такового отнесение к ценности как философское истолкование научного «интереса», определяющего процесс «формирования и отбора» объекта эмпирического изучения, вовсе не открывает дверь в процесс научного познания гетерогенным по отношению к нему «практическим оценкам». Включая в качестве своего необходимого момента логически артикулируемый, дискурсивный момент «"интерпретации" ценности», акт отнесения к ценности составляет, по М. Веберу, существенно важный этап предварительной подготовки историка к «собственно эмпирической» работе. Однако он предполагает скрупулезное различение не только между «практической оценкой» и отнесением к ценности, но также и между этой оценкой и «интерпретацией ценности».
Но это различение М. Веберу, как и его философскому «учителю» Г. Риккерту, давалось с очень большим трудом, так как ему постоянно приходилось наталкиваться на далеко не внешнюю и не только «психологическую» связь между актом «практической оценки» и процессом отнесения к ценности. Здесь то и дело возникала альтернатива: либо вместе со «сферой ценностей» включить в процесс теоретического формирования «культурно-исторической индивидуальности» также и «практические оценки» — либо вместе с этими оценками исключить из вышеупомянутого процесса и всю ценностную сферу. К этой второй перспективе Вебер склонялся в тех случаях, когда, исключая, например, из социологии искусства все, что касалось эстетической ценности художественных произведений, ограничивал ее задачи изучением одной лишь
72
«техники» искусства («технического» аспекта музыки, живописи и т.д.). Причем, первым шагом на пути подобной «редукции» проблем социологии культуры к чисто техническим было именно слишком решительное настаивание на «гетерогенности» ценностной сферы и области «практических оценок» — даже в тех случаях, когда (как, например, в искусстве) «практические оценки» выносились на основе тех же ценностей, которые предполагались соответствующим актом отнесения к ценности.
Колебания М. Вебера по вопросу о том, как соотносятся в реальном процессе исторического познания принцип отнесения к ценности и принцип свободы от оценочных суждений (от практических оценок), послужили поводом для раскола его последователей и комментаторов на два лагеря. Для одной группы теоретиков-социологов принятие принципа отнесения к ценности вело, в конечном счете, к той или иной форме отказа от принципа свободы от оценочных суждений в социологическом исследовании (антипозитивистская ориентация в социологии). Для другой группы решительное настаивание на этом втором принципе сопровождалось, в итоге, фактическим отказом от первого из них, т. е. принципа отнесения к ценности.
Принцип «свободы от ценностей»' (свободы от оценочных суждений) есть требование отчетливо отграничивать в ходе конкретного социологического исследования констатацию эмпирических фактов от их оценки как достойных порицания или одобрения, желаемых или нежелаемых. С наибольшей резкостью и широтой (применительно не только к социологии, но и к политэкономии, правоведению и искусствознанию) этот принцип сформулирован и развит именно М. Вебером, сразу став предметом острой дискуссии в западной социологии, каковым остается и до сих пор.
Формулируя это требование как чисто методологическое, Вебер исходил из убеждения, что достоверность и истинность эмпирически констатируемых фактов, с одной стороны, и значимость практических императивов в качестве норм (этических или правовых, эстетических или политических) — с другой, находятся в совершенно различных, «гетерогенных» плоскостях. Как по своему смыслу, так и по логической структуре проблемы научно обоснованной констатации той или иной группы фактов (и причинных зависимостей между ними) и проблемы их оценки в качестве желательных или нежелательных, выражающих внетеоретическое отношение к ним, являются разнопорядковыми. Их нельзя спутывать в ходе исследования, сколь бы трудным ни было достижение такой свободы в каждом отдельном случае. Проводя аналогию
1 Буквальный перевод немецкого Wcrtfreihcit, не совпадающий, как видим, с понятийным.
73
между этим принципиальным методологическим требованием и требованиями этического порядка, Вебер подчеркивает, что хотя оно, быть может, и не всегда выполнимо со всей точностью, но оно всегда «задано» ученому, как «задан» людям нравственный закон.
Такая постановка вопроса, казавшаяся (до поры, до времени) верной применительно к естествознанию, неизбежно должна была натолкнуться на ряд серьезных трудностей, возражений и недоумений в науках, имеющих предметом изучения целесообразно действующего человека, который не может не оценивать факты, осуществляя выбор между связанными с ними альтернативными действиями. Трудности эти усугублялись для самого Вебера тем, что в качестве сторонника Риккерта2 он был убежден, что в социологии, как и в других науках о человеческом поведении, исследуемый предмет артикулируется в результате отнесения к ценностям. Преодолеть их он пытался прежде всего с помощью решительного различения такого «отнесения» исследуемого предмета к ценности («интересу эпохи») и конкретных практических «оценок».
Отнесение той или иной группы исследуемых социальных явлений к определенным общечеловеческим ценностям, актуализируемым в данную эпоху и выражающим ее преобладающий «интерес», — это, по Веберу, «чисто логический метод», который вовсе не открывает двери в эмпирическое исследование «практическим оценкам». Осознание культурных, следовательно, «ценностных» интересов, указывающих общее направление даже в чисто эмпирическом научном исследовании, представляет собой существенно важный этап в работе любого вдумчивого исследователя, однако этап предварительный, имеющий значение подготовки к его собственной «эмпирической работе». И, следовательно, различение между отнесением к ценности и оценкой должно -быть углублено до различения между оценкой и истолкованием этой ценности.
Однако несмотря на все разъяснения М. Вебера, оставался вопрос: не существует ли между «отнесением к ценности» как «логической процедурой» и конкретными оценками, от которых так трудно отвлечься в ходе эмпирического исследования, более глубокая и содержательная связь, обеспечивающая этим оценкам определенную позитивную (конструктивную) роль в процессе исследования? Не играют ли они в нем роль необходимых вспомогательных скреп, которые хотя и убирают время от времени, но убирают лишь для того, чтобы заменить их новыми, чем как раз и подчеркивается их конструктивная (а не только негативная) значимость в конкретном эмпирическом исследовании? Резонность
2 В этом вопросе.
74
подобных вопросов особенно ярко иллюстрируется экскурсами М. Вебера в область социологии искусства, убедительно свидетельствующими о том, что попытка последовательно провести принцип свободы от оценочных суждений в социологическом исследовании музыки, живописи и т. д. ведет к последовательному «вынесению за скобки» содержательного аспекта и сведению проблематики искусства к технологическому формализму.
Критика, какой подвергся в теоретической социологии веберов-ский принцип свободы от оценочных суждений, инициировалась, как правило, тремя обстоятельствами: 1) тем соображением, что фактически в социологии не существовало примеров последовательного проведения этого принципа, причем исследования самого Вебера также не могли фигурировать в качестве таковых; 2) рассуждениями идеологического порядка, связанными с опасением, что следование данному принципу чревато отрывом социологии от той самой общественно-политической жизни, которая стимулирует (и всегда стимулировала) процесс социологического знания; 3) установками философско-методологического порядка, отличными от тех, на основе которых Вебер сформулировал и развил свой принцип.
Критика философско-методологических (и гносеологических) установок, на основе которых был развит принцип свободы от оценочных суждений, велась (и ведется до сих пор) неогегельянски ориентированными социологами независимо от того, тяготеют ли они к «правой» или «леворадикальной» его версии. Одним из первых «право»-неогегельянски ориентированных немецких социологов, подвергших критике этот принцип, был X. Фрайер. В книге «Социология как наука о действительности» он критикует неокантианский дуализм, противопоставлявший «сущее» и «должное», суждения о фактах и оценочные суждения, который лежит в основе требования свободы от оценочных суждений. С его точки зрения, оценочные суждения неотъемлемы от процесса социологического познания, коль скоро в них находят свое выражение' устремления «волевых сил» (в данном случае «волевые» устремления самого исследователя), которые составляют «существенное содержание», живую жизнь социальной действительности.
Поскольку в условиях нацизма в Германии гипертрофия подобной точки зрения привела к «тотальной политизации» социологии, полностью подчиненной «национал-социалистическому мировоззрению», постольку после краха гитлеризма в немецкой социологии возобладала противоположная тенденция, возвращавшая социологов к веберовскому требованию свободы от оценочных суждений. В послевоенный период возврату западной социологии к этому принципу способствовал также сциентизм, повсеместно
75
распространившийся под завораживающим впечатлением первых успехов НТР и побуждавший социологов ориентироваться на гносеологическую модель «точных наук». Однако уже в 1959 г. вышеуказанные обстоятельства, инициировавшие критику веберов-ского принципа свободы от оценочных суждений с самого начала, вновь привели к возникновению дискуссии по этому поводу. Она имела форму спора о ценностных предпосылках социологии, разгоревшегося на конгрессе, посвященном 50-летию основания Немецкого социологического общества. В 1961 г. опять же на съезде западногерманских социологов этот спор перерос в полемику по поводу «логики социальных наук». На юбилейном съезде социологов ФРГ, посвященном М.Веберу (1964), эта полемика вновь вернулась к своему исходному (и центральному) пункту: к вебе-ровскому принципу свободы от оценочных суждений. Новый материал для спора дал здесь Т. Парсонс, истолковавший в своем докладе «Свобода от ценностей и объективность» веберовский принцип в позитивистском духе (и, по крайней мере, частично освободивший его обоснование от тех теоретических трудностей, которые были связаны с риккертианством М. Вебера).
Главными оппонентами Парсонса, который, отправляясь от этого принципа, предлагал западным социологам перспективу, означавшую, по его словам, «конец идеологии» (прорыв «трилем-мы» историцизма, утилитаризма и марксизма), были — как на конгрессе, так и после него — неогегельянски ориентированные неомарксисты Франкфуртской школы, и прежде всего Г. Маркузе, также выступивший на конгрессе с основным докладом. Фракн-фуртцы воспроизвели в полемике против парсонсовского истолкования принципа свободы от оценочных суждений аргументацию X. Фрайера, на которого прямо ссылался Ю. Хабермас, формулируя свои «дискуссионные замечания» по поводу доклада Т. Парсонса. К аргументам Фрайера добавился тот, что принцип свободы от оценочных суждений не только не открывает путь к «концу идеологии», а наоборот, сам является выражением определенной идеологии. Согласно Хабермасу, он вполне аналогичен требованию «принимающего решение политика» оградить его от компетентного соучастия тех, кто действительно разбирается в деле.
Хотя точка зрения Парсонса, стремившегося утвердить значимость веберовского требования свободы от оценочных суждений для социологии, получила поддержку со стороны немецких критических рационалистов, за которыми шла значительная часть западногерманских социологов, на протяжении 60-х годов как в ФРГ, так и в других западных странах явно нарастало число противников этого требования. Однако критическое отношение к этому принципу, возобладавшее в западноевропейской социологии на
76
рубеже 60 —70-х годов, затем постепенно сменилось более «нейтральным» к нему отношением, что обещало в обозримом будущем его позитивную актуализацию.
3. Проблематизация теоретико-методологического ^ ' ^ статуса социологии. У истоков контроверзы ,,,'.',.,,'
Весь круг теоретико-методологических проблем, возникших перед М. Вебером в связи с попыткой включить «номотетическую» дисциплину—социологию—в круг «наук о культуре», понятых в духе риккертианского аксиологизма и идиографизма, был обобщающим образом рассмотрен в веберовской статье «"Объективность" познания в области социальных наук и социальной политики» [9], опубликованной в «Архиве социальных наук и социальной политики». Статья, опубликованная в связи с приходом к руководству этим журналом В. Зомбарта и М. Вебера, явно имела программный характер; так она и была воспринята «социологическим сообществом», уже вполне сформировавшимся к тому времени в Германии, которое достаточно быстро разделилось на ее (многочисленных) критиков и (поначалу немногих) приверженцев.
Слово «объективность», да еще взятое в «остраняющих» кавычках, совсем не случайно было вынесено в самое начало этой статьи. Объективность — это первейшая характеристика научного статуса познания. Но именно она-то, казалось, и проблематизиро-валась в связи с двумя основополагающими понятиями, которые В. Виндельбанд и Г. Риккерт выдвинули в центр предложенного ими наукоучения: понятием «уникального» и понятием «отнесения к ценности», — столкнувшись лицом к лицу со сфинксовой проблемой их «соотнесения». Причем для М. Вебера, с самого начала понимавшего всю сложность этой проблемы, она осложнялась еще и тем, что в отличие от Г. Риккерта, решительно относившего «социологию» (а вместе с нею и весь комплекс социально-экономических дисциплин) к области естествознания, он был столь же решительным сторонником причисления ее к «наукам о культуре». Поскольку же при этом М. Вебер продолжал рассматривать ее как науку, пользующуюся номотетическими понятиями, постольку вопрос об отношении «номотетизма» и «идиографизма» ему приходилось рассматривать применительно к дисциплинам социально-экономического круга.
Небезынтересно обратить при этом внимание на тот хронологический факт, что статья об «объективности» социологически-культурологического знания завершалась им в тот момент (будучи и сама по себе завершением ряда статей теоретико-методологического характера, написанных им в первые годы века), когда он
77
приступал к работе над статьей, положившей начало новому циклу. Это была статья, посвященная «хозяйственной этике» протестантизма, взятой в ее отношении к «"духу" капитализма», где ставились уже не столько теоретико-методологические, сколько чисто исследовательские проблемы. Тем не менее в какой-то мере ее можно считать уже «апробацией» того круга теоретико-методологических проблем, которыми М.Вебер «болел» с самого начала века. Фактически здесь уже шла речь о применении к историко-культурному и социально-экономическому материалу виндельбан-довски-риккертовской идеи «отнесения к ценностям», развитой М. Вебером на основе его собственной концепции «идеального типа». Так что если на одном этапе этого «цикла» веберовского развития на пути разработки собственного социологического учения все яснее прорисовывались новые контуры социально-культурной реальности, открывавшиеся теоретическому видению М. Вебера, то на другом этапе возникала потребность в углубленном эмпирическом «ощупывании» этой реальности в ее конкретных деталях и фрагментах.
В упомянутой веберовской статье особенно важны именно кавычки, в которые заключено заглавное слово «объективность», что должно было подчеркнуть своеобразную двойственность реальности, с какой ему приходилось иметь дело и раньше, однако принимая ее как нечто само собой разумеющееся и не нуждающееся в углубленной теоретической рефлексии. И хотя фактически это понятие уже было вовлечено в «подспудный» спор между традиционно ориентированной онтологией и новейшей гносеологией, теперь оно получило новый смысл, высветивший глубоко кризисный характер и самого этого спора. С одной стороны, слово «объективность» в заглавии веберовской статьи должно было свидетельствовать вполне определенную независимость реальности, о которой шла речь, от человеческой «субъективности» (во всяком случае — от субъективности индивидуально-личностного порядка). Но с другой — кавычки должны были подчеркнуть, что дело здесь обстоит не так просто, как представлялось в традиционной (онтологически ориентированной) гносеологии. Что теперь речь идет в лучшем случае об объективности достаточно ограниченной, не желающей быть безусловной —безоговорочной — объективностью.
Речь шла об объективности, оказавшейся на полдороге между своим собственным принципом, утверждающим полную независимость от всего «субъективно-личностного», и диаметрально противоположным, утверждающим суверенность этого второго начала (по крайней мере, в области гносеологии). И как раз кавычки-то и свидетельствовали об известной проблематичности ситуации, в
78
какой оказывалась при этом традиционно категоричная в своем самоутверждении гносеологическая объективность, уже не ощущавшая за своей спиной решительной поддержки объективности онтологической. Вопросом, который явственно звучит в этих кавычках, становится, таким образом, нечто двоякое. С одной стороны, что остается при этом объективного в закавыченной объективности, иначе говоря, в каком смысле она все еще остается объективной и может на это претендовать? А с другой — что реально утрачивает она от былой объективности, оказываясь в ситуации, когда уже не может быть полностью самой собой в ощущении абсолютной самодостаточности и самодостоверности? Над этим — воистину двурогим — вопросом и бьется автор названной статьи.
Как мы помним из предшествующего изложения, вопрос этот встал перед М. Вебером — экономистом и социологом — в тот момент, когда он, пытаясь эмансипировать эти дисциплины от явно сковывавшего их «натурализма» — естественнонаучного способа видения социальной реальности, причислил этот «блок» наук к сфере «наук о культуре», не забывая при этом о теоретико-методологических выводах, которые вытекали из такого причисления. И о тех обязательствах как общемировоззренческого, так и собственно методологического порядка, какие берет на себя социологически мыслящий экономист, осознавший себя гуманитарием-культурологом именно в этом, а не в каком-либо ином качестве.
Дело в том, что вслед за своим другом Г. Риккертом (который, впрочем, именно на этих основаниях и отказывался, в отличие от него, причислять социологию к наукам о культуре) М. Вебер понимал культуру как более или менее определенную «часть» безгранично-неопределенной реальности. «Часть», которую человек в своем сознании и действии (деятельности), в своей «теории» (взятой в более узком или, наоборот, более широком смысле) или «практике» (как практике межчеловеческого общения, так и в практике предметно преобразующей) «относите» к своим высшим ценностям или «ценностным идеям». То есть идеям, определяющим его ориентацию в хаотической безбрежности космоса и наполняющих его «явлений» и «вещей», позволяя отделить то, что действительно имеет для него значение, от незначительного, а потому недостойного никаких его усилий, начиная с усилий внимания.
Иначе говоря, ценности, или «ценностные идеи», присутствующие, согласно М. Веберу (как и Г. Риккерту), в сознании каждого нормального человека, живущего в своей культуре — и уже по этой причине являющегося «человеком культуры», выполняют роль своеобразных прожекторов, с помощью которых он высвечивает то, что действительно имеет для него значение и ценность,
79
отделяя это от необозримой массы незначительного и не имеющего никакой «цены». А если все это и в самом деле обстоит так, то не может не возникнуть сомнения насчет объективности 4 вещей» и «предметов», с которыми каждый из нас встречается в своей культуре, будучи убежденным в том, что они существуют «независимо от нашей воли и желания», то есть объективно.
Однако это был только один — чисто «аксиологический» — аспект проблемы, у которой то и дело обнаруживался еще один осложняющий ее аспект. Его мы могли бы назвать «онтологическим», хотя, конечно же, ни Г. Риккерт, ни М.Вебер не пользовались этим понятием. Он заострялся для Вебера в тот момент, когда ему приходилось выяснять отношения между «номотетиз-мом» и «идиографизмом» в пределах наук о культуре, выкраивая здесь место для дисциплин социально-экономического цикла. Как это ни парадоксально, но здесь для него главную трудность представляли уже не позитивистски или сциентистски настроенные приверженцы, но именно антипозитивист Риккерт, чей антинатуралистический общеметодологический подход он разделял в целом [1, 415], расходясь с ним лишь в (казалось бы) незначительных деталях. Дело в том, что, как мы помним, Риккерт, разграничив науки по «способу образования понятий» на «генерирующие» и «индивидуализирующие», а по их «материалу» — на «науки о природе» и «науки о культуре», отнес социологию к числу первых. Между тем М. Вебер, уже проделавший значительный путь от исторической политэкономии к «понимающей» социологии (как ее теоретической основе), фактически двигался в диаметрально противоположном направлении: социология все более отчетливо прорисовывалась для него как одна из наук о культуре, представляющей собою — в этом он был согласен со своим другом Риккертом — отнесение действительности к ценностям.
Во всяком случае вопрос о месте социологии представлялся М. Веберу гораздо более сложным и запутанным, чем это казалось Риккерту, некритически заимствовавшему в своей схематике натуралистически-позитивистское представление о социологии, не попытавшись глубже проанализировать ее действительную логико-теоретическую структуру. Ведь стоило только непредвзято взглянуть на социологию глазами методолога, отрешившегося от привычно-догматической «натурализации» социологического знания, как сразу же —именно с точки зрения риккертианских дефиниций — представала достаточно неожиданная картина. Если по способу образования ее понятий социология (казалось бы) и подтверждала риккертианское представление о ее месте в «пространстве» научного знания, то с точки зрения «материала», с которым она работала, она явно ему противоречила.
80
* Ведь ее материалом были — во всяком случае, по убеждению М. Вебера, — осмысленные (и, стало быть, ориентированные культурно, т. е. отнесенные к определенным ценностям) человеческие действия. Между тем, если строго придерживаться риккертиан-ской методологии, то любой акт «отнесения к ценности» — в принципе — постижим с помощью «индивидуализирующих», а не «генерализующих» понятий, которыми явно предпочитала работать социология. Как тут быть?
В самом деле, стоит только проанализировать способ образования социологических понятий, отправляясь от их чисто формальной структуры (не бросающихся в глаза «общих выводов», к которым апеллирует самоутверждающаяся социология, но от ее «материи», от содержательной — если хотите, субстанциальной — специфики ее предмета, которая раскрывается не столько в логической структуре этих «выводов», сколько в структуре исследовательского пути к ним), как оказывается под сомнением и распространенное представление о способе образования социологических понятий. Сомнение, которое представляло болезненную теоретическую проблему и для самого М. Вебера, так как ему вовсе не импонировал скептический вывод относительно способности культур-социологии выносить суждения, претендующие на общезначимость, хотя к нему подталкивал весь этот новый ход мысли.
Отсюда и значительная часть вопросов и сомнений, уточняющих замечаний и решительных возражений М. Вебера его другу-философу, которые составляют содержание письма к нему от 3 ноября 1907 г. Из них видно, что наибольшую озабоченность вызывает у его автора прежде всего та большая (пожалуй, даже слишком большая) нагрузка, которая ложится в логико-методологическом построении Риккерта на понятие «индивидуально-однократного» — при отсутствии необходимой четкости в определении границ его применимости. А особенно при непроясненное™ значения этого понятия для разграничения «наук о природе» и «наук о культуре».
«Не доказана, — формулирует М. Вебер в этом письме едва ли не главное свое возражение Г. Риккерту, — противоположность (того, что тот называет "инивидуализирующей наукой о культуре". — Ю.Д.) "индивидуализирующим наукам о природе", — главный козырь противников (Ойленбург... Хеттнер и т.д., Чупров), я, конечно, хотел бы, чтобы Вы при случае высказались бы однажды об этом эксплицитно, в особенности — против "единственности (в своем роде)" —как подлежащей в конце концов лишь пространственно-временному определению» [там же].
Уже в самом этом пожелании заключалось — пусть не эксплицированное в прямом тексте, но явно наводящее на эту мысль —
81
сомнение относительно возможности различать (непротиворечивым образом) науки сообразно дихотомии «индивидуализация — генерализация», «идиографизм — номотетизм». Гораздо более убедительной представлялась в этом случае М. Веберу иная дихотомия, связанная с первой (если вообще связанная) лишь сложно опосредованным образом: «отнесенное к ценности» — «ценностно нейтральное». Ибо она указывала, по его убеждению, на решающий водораздел между предметами, подлежащими научному освоению: культурой (в самом широком смысле), с одной стороны, и природой (в столь же широком смысле) — с другой. Правда, здесь сразу же возникала огромная сфера других, более конкретных, проблем. И прежде всего вопрос о том, где провести разграничительную линию между науками, имеющими своим предметом такого «кентавра», как сам человек, являющийся одновременно столь же «естественным», сколь и «культурным» существом. (Это и был тот самый вопрос, который вынудил М. Вебера заняться «психосоматической» проблематикой, взятой как в психологическом, так и социокультурном «разрезах*.)
В общем, если сопоставить сказанное в процитированном письме М. Вебера с попутными соображениями на аналогичную тему, рассыпанными по его письмам за 1906 —1908гг., то можно будет сделать вывод, что у него было достаточно собственных резонов для того, чтобы существенно «развести» проблему «понимания» (как «культурно-исторических», так и «социокультурных») явлений, с одной стороны, и проблему индивидуальности (которую он стремился выделить как собственно логическую проблему) — с другой. Тем самым проблематика «понимания» была освобождена им от иррационалистических обертонов, которые могли бы дать повод для неправомерного сближения риккертовской (и его собственной) теоретико-методологической позиции с дильтеевской. Но тем более насущной становилась в глазах М. Вебера задача совмещения — в рамках по-новому истолкованной социологии — двух одинаково рациональных подходов к исследованию человеческой, то есть культурной (ценностно отнесенной) деятельности: «понимающего» и обобщающе-«объясняющего».
В несколько иной связи и в другой форме та же проблема вставала перед М. Вебером и раньше, о чем свидетельствует его письмо психологу и невропатологу В. Хеллпаху от 18 апреля 1906 г. Тогда предметом обсуждения для них стала идея «патологии ге-майншафта», или «социальной патологии», которую развивал Хеллпах, пытаясь (очевидно, не без влияния веберовских теоретико-методологических штудий) отграничить ее от таких соприкасающихся с нею научных областей, как физиология и психология. Тут-то и обозначилась необходимость размежевания социально-
82
научного подхода к изучению человека, с одной стороны, и естественнонаучного — с другой, так определив специфику первого из них (социо-культурного в широком смысле), чтобы не утратить при этом его научный, т. е. понятийно-рациональный характер. Речь шла, следовательно, об особенностях социальной (социально-культурной, социально-гуманитарной) научности, взятой в отличие (если не в противоположность) от научности естествознания, а также о необходимости указать ту дисциплину, которая воплощает принцип такой научности наиболее адекватным образом.
В качестве такой образцовой дисциплины М. Вебер выдвигает «историю», взятую «в самом широком смысле, включая социальную историю, а также (упомянутую как бы "в связке", в едином "комплексе" с нею. — Ю. Д.) "социологию" (номотетические социальные науки)» [там же, 81]. Благодаря этому единству «истории» и «социологии» и обеспечивается научное постижение «общественных связей» (человека), предстающих одновременно в двух аспектах — в аспекте «самоценности», которая всегда есть «исторический индивидуум», с одной стороны, и в аспекте «каузальной значимости» — с другой [там же]. Взятая в такой своей двуединости эта историческая социология (в новом — расширительном — понимании «исторического»), или социологическая история (в новом — культурологически углубленном — толковании «социального»), должна была бы содействовать «анализу конкретной "личности" точно так же, как и анализу конкретных — например, религиозно-исторических — процессов, равно как и образованию "социально-психологических" законов* [там же].
Все это относится, согласно М. Веберу, и к «социальной патологии» («гемайншафт-патологии», по терминологии В.Хеллпаха), которая «независимо от степени господства соматических теорий, не имеющего, разумеется, отношения к ее (подлинной) значимости, в том числе и чисто культурно-научной, имеет, конечно же, полное право на существование в клинической области» [там же]. А именно — в той собственно медицинской области, которая имеет дело с психосоматическими или даже чисто физиологическими последствиями патогенных социокультурных воздействий на человека. (Равно как и с нарушениями социокультурного порядка, имеющими своим источником физиологические нарушения нормальной работы человеческого организма.)
И уже тогда, т. е. в апреле 1906г., перед М. Вебером встают те же два вопроса, которые он, как мы могли убедиться, как бы переадресовал своему другу Риккерту полтора года спустя. Это, во-первых, вопрос о «различении между "исторической самоценностью" и "исторически-каузальным значением"» [там же, 82], который, рассуждая в веберовском духе, сформулировал и В. Хелл-
83
^«•-^pmMgwW*"""
пах в рамках своей проблемы социальной патологии. Причем М.Вебер ограничился (в тогдашнем письме В. Хеллпаху) указанием на то, что в этих двух случаях «исторический интерес», — связанный с необходимостью реконструировать социокультурную историю болезни, — «не необходимо является одним и тем же» [там же]; тем более что речь идет о существенно различных аспектах социальной связи, «раздваивающих» в данном случае и сам «исторический интерес».
А поскольку в случае специфически социально-патологического подхода сюда присоединяется также и собственно медицинский — «клинический» — аспект рассмотрения, то «исторический интерес» не раздваивается, а, если можно так выразиться, «растраивается». И, как пишет М.Вебер в заключение теоретической части своего письма В. Хеллпаху, «ведь все-таки социально-психическое происхождение патологических явлений (само по себе. — Ю. Д.) не вызывает познавательного интереса, так как (его) причины, хотя и релевантны исторически, но: или а) с точки зрения клинической, или б) с точки зрения исторической (т. е. постольку, поскольку исторически релевантны сами соответствующие патологические явления), или с) с точки зрения социологической (поскольку представляется возможность образовать законы связи соответствующих патологических явлений с определенными социальными явлениями — как их причинами)» [там же, 82-83].
Во-вторых, это вопрос (если взять его в формулировке В. Хелл-паха, шедшего и здесь по стопам М. Вебера) об «интегрирующем элементе общего результата» [там же, 82] культурно-исторического процесса, рассматриваемого в каждом конкретном случае под этим углом зрения. Как пишет М. Вебер, само понятие, заключенное в этой постановке вопроса, где фигурирует и интегрируемое «общее» и «элемент» («часть целого»), объединяемый в лоне данной целостности с другими его элементами, — и, что здесь *не менее существенно, - сам являющийся активным интегрирующим «моментом» этого целого, «впервые создает игровую площадку для собственно логической проблемы» [там же].
Однако, судя по письму Ф. Готтлю, написанному незадолго до этого (9. 03. 1906), действительная «логическая» проблема, встававшая перед ним, была гораздо сложнее, чем та, которая стояла перед Гегелем и неогегельянцами с их «диалектическим единством» индивидуального и всеобщего. Ведь то «индивидуальное», о котором он говорил вслед за Виндельбандом и Риккертом, мало чем походило на гегельянское, заранее обреченное на то, чтобы быть «снятым» в «конкретно-всеобщем». Не случайно в упомянутом письме Ф. Готтлю он назвал «фатальным» часто повторявшееся у того «выражение: "конкретно-всеобщее"» [там же, 65].
т
За этим понятием М. Веберу виделся тот самый отвергаемый им социологический реализм, который топил индивидуально-определенную личность в субстанциалистски толкуемых «коллективах», «совместностях» и т.д. [ср. там же].
И столь же неслучайным было (в письме, написанном за два дня до цитируемого) его согласие с Ф. Готтлем там, где тот — «как и Риккерт» — «правильно подчеркивал», что «термин "общее понятие" должен быть заменен (в случаях, когда речь шла о специфически-культурно определенных реалиях. — Ю.Д.) "специальными выражениями"» [там же, 60].
«Иначе, — воспроизводит М.Вебер риккертовские резоны,— читатель всюду будет вносить мысль о генеральном» [там же], т. е. абстрактно-всеобщем, выражаемым генерализующим понятием, а не индивидуализирующим. (Вот он — логический кентавр, рождающий нечто, заставляющее вспомнить о совсем уж гегельянском «конкретно-всеобщем», где индивидуальное присутствует только номинально, что и превращает это понятие в чисто риторическое.) И, наконец, в той же связи характерная реплика из письма Ф. Готтлю от 27 марта 1906г.: «Вы совершенно правы со своим замечанием, что Риккерт недостаточно сформулировал логическую сущность "отнесения к ценности" (хотя он открыл это понятие)» [там же, 59].
Если сопоставить письма первой трети 1906г., написанные М. Вебером, с одной стороны, политэконому и социологу Ф. Готтлю, а с другой — психологу и невропатологу В. Хеллпаху, с приведенным выше веберовским письмом Риккерту от 3 ноября 1907г., то можно сделать следующие не вполне тривиальные выводы. (Отчасти они содержатся во втором разделе в высшей степени интересной статьи В. Шлюхтера «Макс Вебер и Альфред Вебер. Два пути от национальной экономии к культур-социо-логии», а отчасти представляют собой попытку дальнейшего продвижения в том же направлении, где автору статьи, безусловно, принадлежит право первопроходца.)
1. Первоначально М.Вебер более тесно связывал проблематику своей собственной культур-социологии, на пути создания которой он делал еще первые, однако уже весьма решительные шаги (все более четко и радикально противополагая ее традиционно-«натуралистической» социологии), с виндельбандовски-риккертовским «идиографизмом», сопрягая с ним специфику культурно-исторического «понимания». С тем, правда, отличием от Риккерта, что он никогда не причислял социологию к естественнонаучным дисциплинам с риккертианской безоговорочностью (от которой, впрочем, Риккерт временами отступал — не без влияния своего друга М. Вебера).
85
2. Но чем более решительно он настаивал на этом неокантиан-ски-«баденском» размежевании двух типов наук, основывающемся на противопоставлении двух методов познания (номотетического и идиографического), тем больше открывалась ему вся колоссальность Toil нагрузки, которая ложилась при этом на само понятие этого «индивидуального» (понятого как исторически-однократное, неповторимо-уникальное и т.д.). А в связи с этим для него обнаруживалась и недостаточная собственно логическая проработанность нового понимания этой категории — в частности, у более близкого ему Риккерта. Но так как на этом новом толковании покоилось и понятие «отнесения к ценности», с которым Риккерт связывал всю свою концепцию культуры (и, соответственно, теорию наук о культуре), постольку М.Вебер и сетовал на недостаточную артикулированность того, что он назвал «логической сущностью» также и самого этого понятия.
3. Поскольку собственные размышления М. Вебера приводят его (правда, не без известных колебаний и в, так сказать, «предварительном» порядке) к выводу, что если не понятие «исторической однократности», то понятие «единственности», тесно связанное с ним логико-гносеологически, в конце концов можно определить «лишь пространственно-временным способом» [там же, 415], т.е. уже выходя за пределы культурно-исторической специфики человеческого существования, постольку он начинает искать свой путь теоретического обоснования этой специфики, которое уже не было бы так крепко привязано к категории «индивидуального», как у Риккерта (да и Виндельбанда). А тем самым вставала и проблема несколько иного, чем у Риккерта, истолкования открытой им категории «отнесения к ценности».
4. Как совершенно верно подмечает В.Шлюхтер в упомянутой статье, путь к такому обоснованию М. Вебер видел в более углубленном (и расширительном) развитии понятия, которое тоже применялось Риккертом, однако использовалось им лишь в общеметодологическом аспекте, без попытки развить на этой основе теоретическую аргументацию, позволяющую более прочно обосновать идею специфичности культуры и, соответственно, специфики наук о культуре, а, значит, и социологии как одной из наук этого рода. Речь идет о «смысловом толковании», которое предполагают—и которому «доступны» — «человеческие действия и человеческие выражения любого рода» [9, 12]. А это и есть «понимание», без которого не обходится ни одна наука, изучающая специфически человеческие (т. е. культурно определенные) действия, — в том числе и «национальная экономия как наука о деятельности, а, следовательно, понимающая наука» [6, 5].
5. Однако уже сама эта постановка вопроса должна была вести
86
М. Вебера к заключению об ошибочности такого «отождествления проблемы понимания и проблемы индивидуальности», при котором объяснение и понимание «исключали» бы друг друга [там же, 6-7], — представление, к которому «склонялись субъективисты, в особенности сторонники Дильтея, а тем самым также и представители исторической школы» [там же, 7]. Это и подтверждается вышеупомянутой озабоченностью М. Вебера логической неразработанностью проблематики индивидуального, или, как пишет В. Шлюхтер, тем, чтобы (к чему теперь «он стремился, следуя в этом за Хайнрихом Риккертом») «решать проблему индивидуальности логически, независимо от качества обстоятельств дела, о которых идет при этом речь» [там же]. М.Вебер, иначе говоря, не хотел бы ни отрывать проблему понимания (и, соответственно, отнесения к ценности, поскольку с ним связано существо этой проблемы) от проблемы индивидуальности, ни отождествлять их, «перекрывая» второй первую.
6. Таким образом, на месте одного способа «понимания», т.е. «смыслового», отнесенного к ценности постижения действительности, существенно отличного от чисто понятийного (формально-рационального, как впоследствии определит его сам М.Вебер), здесь оказываются два: с одной стороны, индивидуализирующий, а с другой —обобщающий, но не генерализирующий подобно тому, как это делает естествознание, ибо здесь постижение «общего» осуществляется на основе отнесения к соответствующей ценности, а не формально-логическим образом. Согласно шлюхтеровскому резюме этого хода мысли М. Вебера, он, «следовательно, предусматривает наряду с индивидуализирующей также и генерализующую, но все-таки понимающую науку» [там же, 6]. Поначалу в виде такой «понимающей науки» у М. Вебера фигурирует «теоретическая национальная экономия», которой, как утверждает В. Шлюхтер, реконструируя веберовский ход мысли, «вообще бы не было», если бы существовало противоречие между «культурно отнесенной деятельностью и притязаниями (ее. — Ю. Д.) научного толкования на общезначимость» [там же, 7]. Но затем на ее место встала веберовски толкуемая «культур-социология» — «понимающая социология как наука о культуре», в рамках которой заняла свое место и проблематика теоретической политэкономии [там же, 5].
Так выглядит, судя по веберовским письмам 1906-1908 годов, путь М. Вебера от немецкой исторической политэкономии, которой он был стольким обязан (и на «счеты» с которой он затратил столько усилий), к радикально обновленной социальной науке, понятой как универсально-историческая «культур-социология». К социологии, ни на минуту не забывавшей о культурной опреде-
87
ленности своего предмета: ценностно отнесенной человеческой деятельности, взятой как деятельность конкретных индивидов, поступающих (как правило) в здравом уме и трезвой памяти, а потому полностью ответственных за свои «проступки», коль скоро они могут быть вменены им как их собственные, а не чужие. Это и был тот решительный разрыв с «натуралистической» социологической традицией О. Конта и К. Маркса, который предопределял то новое и перспективное, что несла с собой социология нашего, XX столетия.
ЛИТЕРАТУРА
1. Max Weber-Gesamtausgabe, Abteilung И. Bd 5 (Briefe 1906-1908)/Hrsg. von M.Rainer Lepsius und Wolfgang J.Mommsen in Zusammenarbeit mit Brigit Rudhard und Manfred SchOn. Tubingen, 1990.
2. Weber, Marianne. Max Weber. Ein Lebensbild. Tubingen, 1984.
3. Mommsen W. J. Max Weber und die deutsche Politik 1890-1920. Tubingen, 1974.
4. Max Webers Wissenschaftslehre. Interpretation und Kritik/ Hrsg. G.Wagner und H. Zipprian. Frankfurt am Main, 1994.
5. Frommer S. BezOge zu Experimenteller Psychologic, Psychiatric und Psychopathologie in Max Webers Methodologischen Schriften// Max Webers Wissenschaftslehre. Interpretation und Kritik. Frankfurt am Main, 1994.
6. Schluchter W. Max Weber und Alfred Weber. Zwei Wege von der NationalOkonomie zur Kultursoziologie. (Рукопись статьи, подготовленной к печати, копия которой была любезно прислана мне ее автором. — Ю. Д.)
7. Max Weber. Gesamtausgabe. Abteilung I. Band 11: Zur Psycho-physik der industrieller Arbeit. Schriften und Reden 1908-1912/Hrsg. von Wolfgang Schluchter in Zusammenhang mit Sabine Frommer. Tubingen, 1994.
8. Rickert H. Geschichtsphilosophie//Windelband W. /Hrsg./ Die Philosophic in Beginn des zwanzigsten Jahrhunderts. Festschrift fur Kuno Fischer. Aufl. Heidelberg, 1907.
9. Weber M. Gesammelte Aufs&tze zur Wissenschaftslehre. Tubingen, 1988.
Глава вторая
••f'v • : .•••' ;/ «•!<•; .(i
Спор с В.Зомбартом: .-..-• » «
v генезис современного капитализма ; культур-социологическая проблема " ;п>
•*;,. v
• ' 1. Своеобразие веберовской постановки вопроса
Плодотворность спора с В. Зомбартом, во всяком случае для самого М. Вебера, заключалась в том, что эти крупнейшие знатоки капитализма, которым не было равных в их эпоху, пользовались при его осмыслении системами понятий очень близкими (а терминологически едва ли не тождественными друг другу), однако своими самыми глубокими корнями уходившими в пласт диаметрально противоположных мировоззрений и мироощущений. И это побуждало М. Вебера, явно более одаренного способностью к углубленной теоретико-методологической «рефлексии», чем В.Зом-барт, непрерывно оттачивать и шлифовать тот категориальный аппарат, с помощью которого он концептуализировал то, что однажды предстало его умственному взору как 4>еномен именно современного капитализма, уходящего своими корнями в западную — и никакую иную —культуру. И потому такого рода рефлексия становилась одновременно и стимулом и формой развития веберовской культур-социологии в целом, давая повод для более широких теоретических обобщений.
Своеобразие замысла, радикально отличавшее веберовскую постановку вопроса о капитализме и его «происхождении» от зомбар-товской именно с точки зрения определения основной исследовательской перспективы, раскрывается на фоне следующих исходных посылок М. Вебера. Во-первых, он совсем иначе, чем В. Зом-барт, формулирует для себя проблему специфики капитализма, поскольку у него при этом речь идет не об отличии «капитализма вообще» от того, что им не является, но об отличии современного капитализма от иных его форм; а это значит, что с самого начала предполагается не один-единственный тип капитализма, который в процессе своей эволюции превращается, наконец, в «современный» (или, как предпочитал говорить В. Зомбарт, «развитый») капитализм, а несколько его типов, отнюдь не находящихся в эво-люционно-генетической связи друг с другом. Во-вторых, вынося таким образом за скобки то общее, что позволяет подводить все
89
1
эти структурно различные типы под одно и то же понятие «капитализм», он тематизирует именно вопрос об этих различиях, в силу каковых каждый из типов предстает как некоторая самобытная индивидуальность. В-третьих, задаваясь далее вопросом об этих различиях, М. Вебер приходит к выводу, что они не могут уже быть в каждом случае чисто экономическими, но должны быть социально- и культурно-историческими различиями. Наконец, в-четвертых: поскольку его интересует именно отличие современного капитализма от всех иных его форм, он обращает внимание на особенности того, что называет «духом капитализма», пользуясь в данном случае тем же словосочетанием, что и В. Зомбарт, однако придавая ему существенно иной смысл; речь идет об этических нормах и максимах, реализующихся в человеческом поведении как его «этос» — практическое «руководство к действию».
Вот тут-то и раскрывается вся противоположность веберовского подхода к проблеме капитализма зомбартовскому. Ибо речь идет здесь, как подчеркивает М. Вебер, «именно* о том «своеобразном этосе», который отличает современный капитализм от всех иных его форм (какие В. Зомбарт рассматривает как «ранние» стадии развития все того же капитализма), поскольку именно его-то и «недоставало» всем иным образованиям капиталистического рода [1, 74]. Между тем, как подчеркивает автор «Протестантской этики» в специальном примечании к соответствующему рассуждению, «на этом основано отличие нашей постановки проблемы от постановки проблемы у Зомбарта. Зомбарт отнюдь не оставил без внимания этические черты, свойственные характеру капиталистического предпринимателя. Однако в общем контексте его работы они выступают как производные от капитализма, тогда как мы в соответствии с поставленной нами задачей принимаем обратную гипотезу. Свою концепцию Зомбарт (...) строит, отправляясь от ярких образов Зиммеля, данных в последней главе его "Философии денег"» [4, 112].
Впрочем, исходя из существа веберовской концепции, нетрудно заметить, что она направлена не только против В. Зомбарта (а отчасти и против автора «Философии денег»), но и против К. Маркса с его учением о «базисе и надстройке». «Обратная гипотеза» М. Вебера «обратна» прежде всего по отношению к «гипотезе» автора «Капитала», утверждаемой марксистами как «единственно научная» теория капиталистического, да и любого другого общества. Однако она вовсе не была новым «переворачиванием» — теперь уже вновь «с ног на голову» — решения вопроса об отношении «общественного сознания к общественному бытию». «Этос» в веберовском понимании — это не просто «этические воззрения»,
90
представления о том, как следовало бы вести себя человеку, если бы он решил поступать нравственно. Это, согласно М. Веберу, совокупность «этически окрашенных норм», утверждающих себя в деле, т. е. действительно регулирующих «весь уклад жизни» людей, ими руководствующихся. Не случайно он так резко ставит, возвращаясь к нему то в одной, то в другой связи, вопрос о необходимости «проводить строгое различие между (этическим. — Ю.Д.) идеалом, к которому стремится религиозное течение», с одной стороны, и «фактически оказываемым им влиянием на образ жизни его сторонников» — с другой [там же].
Возвращаясь к этой теме, которая в переводе на марксистский (и, как оказывается, также и зомбартовский) язык означает «роль идей в общественном развитии», в другой связи, М. Вебер пишет: «Античные экономические теории воздействовали не на жизненное поведение (поднимающейся) буржуазии, а на политику государственных деятелей и правителей; эти два частично, но отнюдь не полностью совпадающих каузальных ряда следует, наконец, научиться четко разграничивать» [там же, 117]. Не исключая такого — косвенного — влияния теоретических идей на общественную жизнь, опосредованного их воздействием на политику упомянутых «деятелей и правителей», и вовсе не желая приуменьшить его значимость, М. Вебер тем не менее склонен считать гораздо более значительным воздействие нравственно-религиозных идей, которые способны дать убедительную мотивировку соответствующего образа жизни для более широких слоев населения, приобщающихся тем самым к более активной социальной жизни. Причем такого рода религиозная этика предлагает тем, кто ведет рекомендуемый ею образ жизни, «чрезвычайно действенные психологические награды» [там же, 116]. И хотя основная из таких наград — обещание райской жизни после смерти, избавляющей человека от земных страданий и скорбей, — и не принадлежит к числу вознаграждений «экономического характера», она тем не менее дает верующему возвышающее чувство осмысленности его существования, а вместе с ним и веру в свои силы. А приобретая таким образом «решающее влияние на жизненное поведение людей» , религиозная этика воздействует «тем самым и на хозяйство» [там же]. «Именно в этом», т.е. в обосновании этого тезиса, «и заключается, — по утверждению М. Вебера, — весь смысл настоящей статьи (начинающей его «Протестантскую этику». —Ю.Д), который сверх ожидания оказался непонятым» [там же].
Между тем, судя по новым и новым разъяснениям, какие оказывается вынужденным делать М. Вебер в своих, подчас, весьма пространных (не говоря уже об их многочисленности) примечаниях к своим статьям о «протестантской этике и "духе" капита-
91
\
лизма», эта «непонятость» его концепции гораздо более понятна, чем это казалось самому ее автору. Трудности восприятия были связаны в первую очередь с тем, в каком смысле фигурировало у М.Вебера понятие «дух». Если у «марксистски» (или «марксоид-но») ориентированных читателей должна была вызывать неприятие или, по меньшей мере, недоумение программно заявленная тенденция рассматривать его не как следствие, а наоборот, как причину определенных общественных процессов и социально-экономических трансформаций, то читателей, понимающих дух традиционно идеалистическим образом, должно было шокировать совсем другое. А именно своего рода «операционализация», если даже не «прагматизация» духовности, когда «дух», да еще религиозный, рассматривался в его приземленности до утилитарно-хозяйственного уровня.
Но еще более трудным для читательского восприятия оказалось словосочетание «"дух" капитализма», употреблявшееся автором «Протестантской этики» в достаточно «специфическом» (так он сам выражался) смысле. Как поясняет М. Вебер, речь идет при этом о таком «строе мышления», который «нашел свою наиболее адекватную форму в капиталистическом предприятии», тогда как в свою очередь «капиталистическое предприятие... нашло в нем наиболее адекватную духовную движущую силу» [там же, 85]. Такое отношение, которое не свидетельствует, по его утверждению, ни о «примате» общественного бытия по отношению к общественному сознанию, ни об «определяющей роли» второго по отношению к первому, автор «Протестантской этики» называет «отношением адекватности», специально подчеркивая при этом, что оно «не тождественно зависимости, обусловленной законом» [там же].
Это отношение нельзя считать необходимым, так как все здесь решается в зависимости от того, «находят» ли фактически (т. е. исторически) друг друга определенный «строй мышления», пробуждающий у индивидов «систематическое и рациональное стремление к законной прибыли в рамках своей профессии», с одной стороны, и определенный способ организации труда, воплощением которого является капиталистическое предприятие современного типа, — с другой стороны. Ибо там, где две стороны некоторого возможного события могут «сойтись», а могут и «не сойтись», нельзя говорить ни о необходимой связи этих его сторон, ни о необходимости самого события. Такая вот связь двух аспектов культуры — социально-организационного (или институционального, как впоследствии будет говорить М. Вебер) и духовного (или, как предпочли бы сказать сегодня, «ментального») и находит свое выражение в веберовском понятии «отношения адекватности»,
92
которое стало важнейшей теоретико-методологической категорией веберовской культур-социологии. Категорией, до понимания которой в данном ее качестве, определяющем своеобразие социологического учения М. Вебера, немецкая социологическая общественность дошла далеко не в самую первую очередь.
Однако к этому аспекту проблемы понимания особенностей ве-беровского подхода мы еще вернемся в иной связи. А пока особо подчеркнем один существенно важный момент веберовской трактовки капитализма, отличающий подход М. Вебера не от одного только марксистского. Он обращает внимание не на то, как сделался» капитализм современного западного типа (в силу законов рыночной «стихии» или еще каких-нибудь — столь же «естественных» — «необходимостей»), а на то, как его «делали», создавали вполне конкретные люди, в массе своей принадлежавшие к средним слоям бюргерства (к тем самым слоям, которые не только наши отечественные марксисты, но и всего лишь полумарксист В.Зомбарт презрительно именовали «мещанством»). Дело в том, что М. Вебер — и в этом заключается особенность его социологического подхода к капитализму, лишь отчасти роднящая его с В. Зомбартом, а больше способствовавшая углублению расхождения с ним (результат встречи двух противоположных мировоззрений на узенькой дорожке одного и того же «эмпирического факта»), — рассматривает современную западную форму капиталистического хозяйствования под углом зрения ее организации. Таким образом, капитализм предстает в «Протестантской этике» прежде всего как определенный, а именно рациональный способ организации труда, что и образует его «специфику» (в отличие от «архаических» формаций капитализма).
И первое же веберовское возражение В. Зомбарту, особо оговоренное в специальном примечании, заключалось в том, что он не уделил «должного внимания» этой самой «специфике западного капитализма -- рациональной организации труда» [там же, 60]. Это примечание тем более важно, что оно было добавлено в более поздний период, когда М. Вебер вновь вернулся к редакторской работе над «Протестантской этикой», чтобы поместить ее в виде первой части в трехтомник своих трудов по социологии религии. Многое в этой работе было связано с продолжением спора с В. Зомбартом, начавшегося буквально на рубеже двух веков, но побуждавшего М. Вебера уточнять и заострять свою полемически заявленную позицию едва ли не «всю оставшуюся жизнь». Главное отличие современного западного капитализма от тех его «формаций», которые он не считал ни специфически западными, ни современными в точном смысле (включая и те, которые В. Зом-барт причислял к «раннему», но тому же «западному» капита-
93
лизму), состоит опять-таки в том, что их основатели «не создали рациональной организации труда» [там же], тогда как капиталисты современного типа — «совсем другие люди» — «сделали это» [там же].
А это значит, что элементарной «клеточкой» западного капитализма был для Вебера не «товар», как утверждал К.Маркс, но организационная структура: «капиталистическое предприятие». То же, как будто, говорил и В. Зомбарт, но и тут М. Вебер был согласен с ним лишь отчасти, так как понимал «предприятие» именно как медиум рациональной организации труда. Вот почему ни бандитское, ни пиратское «предприятия», которые В. Зомбарт также склонен называть «капиталистическими», поскольку с их помощью сколачивались подчас достаточно крупные капиталы, М. Вебер не соглашался рассматривать как аналогичные современным капиталистическим предприятиям, хотя последние порой приносили гораздо меньший «доход». Все дело в том, что упомянутые В. Зомбартом «предприятия» не создавали свой капитал посредством рациональной организации труда и именно потому могли бы быть причислены (если вообще могли) в лучшем случае к капитализму архаического, но никак не современного, либо «восточного», но никак не собственно западного типа. И снова — специальное веберовское примечание, лишний раз подчеркивающее «непонятую» специфику подхода М. Вебера к рассмотрению капитализма.
Ввиду принципиальной важности этого примечания воспроизводим его целиком: «Мы имеем, здесь, конечно, в виду капитализм как специфически западное современное рациональное предпринимательство, а не существующий во всем мире в течение трех тысячелетий —в Китае, Индии, Вавилоне, Древней Греции, Риме, Флоренции — и в наше время — капитализм ростовщиков, военных поставщиков, откупщиков должностей и налогов, крупных торговых предпринимателей и финансовых магнатов» [там же, 118]. Приводим следующее за ним примечание: «...Владельцы крупного капитала и торговцы существовали во все времена, однако рациональная капиталистическая организация буржуазного промышленного предприятия возникла лишь на рубеже средних веков и нового времени» [там же, 119].
Здесь уже даны все основные элементы, отличающие, согласно М. Веберу, современный западный капитализм от всех иных его «формаций»: время его возникновения, рациональный тип организации предпринимательства, его промышленный характер, находящий свое воплощение в «буржуазном предприятии» соответствующего (продуктивного) рода. Рациональность капиталистической организации оказывается здесь теснейшим образом со-
94
пряженной с ее продуктивной (а не потребительской, не захватнической и не паразитической) ориентицией, последняя же находит свое воплощение в промышленном характере предприятия. Не хищническое «приобретательство», не «к злату проклятая страсть», но производство, добывающее — а тем самым и узаконивающее — богатство посредством высокопроизводительного труда, — вот что определяет, согласно М. Веберу, существо современного западного капитализма.
Но таким образом главной культурно-исторической и социокультурной предпосылкой должно было стать оправдание труда — задача тем более сложная для капитализма, возникавшего на христианской почве, что, согласно Библии, труд является «проклятием», платой за «первородный грех», совершенный Адамом и Евой. Что же касается возможностей рационального оправдания труда, да к тому же такого труда, который требовал, чтобы ему посвящалось гораздо больше времени и усилий, чем прежде, то они представлялись в эпоху генезиса современного капитализма ничуть не менее сомнительными, чем во времена его повзросле-ния. Потому-то М. Вебер оказался один на один с достаточно парадоксальной задачей: найти нерациональные (подчас он называет их просто «иррациональными») источники принципа, лежащего в основании специфически рационального капитализма и созданной им рациональной цивилизации.
Правда, поначалу могло бы показаться, что жизнь, высшим принципом которой является труд, труд и один лишь труд, представляется иррациональной лишь с точки зрения гедонистической этики, и что возможна позиция, с которой вышеупомянутый образ жизни вполне поддается рациональному обоснованию. Да и сам автор «Протестантской этики» отмечает «иррациональность подобного образа жизни» прежде всего «с точки зрения личного счастья», для которой абсурдна ситуация, когда «человек существует для дела, а не дело для человека» [там же, 90]. «Самому предпринимателю, —добавляет он уже от себя, а не от имени гедонистической этики, —такого типа богатство "ничего не дает", разве что иррациональное ощущение хорошо исполненного долга в рамках своего призвания» [там же]. Если же при этом трактовать достижение такого рода богатства (т. е. чистую абстракцию «наживы») как самоцель и даже «призвание», то совершенно очевидно, что такого рода жизненная установка не только самопротиворечива логически, но и «противоречит нравственным воззрениям целых эпох» [там же, 91], которым вовсе не обязательно был свойствен гедонизм. И потому тем более заостряется вопрос: «Какой же круг идей способствовал тому, что деятельность, направленная внешне только на получение прибыли, стала подво-
95
диться под категорию "призвания", по отношению к которому индивид ощущает известное обязательство? Ибо именно эта идея служила этической основой и опорой жизненного поведения предпринимателей "нового стиля"» [там же, 93].
Казалось бы, перед лицом этой трудности М. Вебер должен был бы солидаризироваться со своим оппонентом и попытаться дать обоснование трудовой этики, отправляясь от •«экономического рационализма», который, согласно В. Зомбарту, является «основным принципом современного хозяйства» [там же]. Но это значило бы, по мнению автора «Протестантской этики», апеллировать к тому, что само подлежит выведению, причем выведению из все того же труда, возведенного в ранг высшего призвания человека. Ведь «экономический рационализм» — это принцип уже сложившегося, «готового» капитализма, причем капитализма специфически современного (западного) типа, принципа, отправляясь от которого, можно было бы объяснять многое, относящееся к «общественному сознанию» функционеров этого общества. Но ведь задача-то, которую ставил перед собой М. Вебер, была совсем другой: объяснить происхождение, генезис этого капитализма вместе с этим его принципом, который действительно можно было бы рассматривать (что и делает В. Зомбарт, причем не без известных на то оснований) по аналогии с Марксовой «надстройкой» над «капиталистическим базисом».
А коль скоро по условиям веберовской задачи такой капитализм еще только возникает и, стало быть, его еще нет в наличии, то нет и «экономического рационализма», который, как мы только что убедились, подлежал выведению из другого, более фундаментального, согласно культур-социологии М.Вебера, принципа, не являющегося ни «экономическим», ни «рациональным». Цитируем «Протестантскую этику»: «Нас интересует в первую очередь происхождение тех "иррациональных" элементов, которые лежат в основе как данного, так и любого другого понятия "призвания". Нам надлежит здесь выяснить, какой дух породил ту конкретную форму рационального мышления и рациональной жизни, из которой выросла идея "призвания" и та — столь иррациональная с точки зрения эвдемонистических интересов отдельной личности — способность полностью отдаваться деятельности в рамках своей профессии, которая всегда была одной из характернейших черт нашей капиталистической культуры и является таковой поныне» [там же, 96].
Так эксплицирует М. Вебер — в ходе (и по ходу) своего спора с В.Зомбартом —основные логические шаги своей исследовательской мысли, которые привели его к заключению, что единственно возможным оправданием труда как высшей ценности конечного
96
человеческого существования в эпоху генезиса западного (т. е. современного) капитализма могло быть только его религиозное освящение в качестве призвания каждого человека, предназначенного ему самим Богом, т.е. в качестве божественного призвания человека, знака его избранности, отмеченности Всевышним. Труд как призвание утверждался в протестантизме как прямая связь человека с Богом, аналогичная той, что на свой манер самым непосредственным образом переживалась ветхозаветными евреями и первыми христианами. Для людей эпохи Реформации, социокультурный смысл каковой заключался, по мысли М. Вебера, в утверждении именно такого рода связи, это был «коренной переворот всего жизненного уклада, переворот такого размаха, который оказался под силу религиозному верованию, предлагавшему в качестве награды за определенное поведение (в данном случае поведение методически рациональное) спасение души» [там же, 116].
Как видим, зомбартовской «экономической рациональности» как принципу, позволяющему объяснить человеческое поведение в эпоху ставшего («развитого») капитализма, М. Вебер противополагает рациональность религиозную, позволяющую объяснить происхождение как самого современного капитализма, так и его «экономической рациональности. В отличие от рационализма католика Альберти, на которого ссылался В. Зомбарт (пытаясь — в пику автору «Протестантской этики» — возводить капитализм «нового стиля» к католическим истокам), это была, согласно М.Веберу, кальвинистская «религиозно ориентированная "рационализация" жизненного уклада (и хозяйственного поведения)» [там же]. Тогда как «экономический рационализм (католика-возрожденца. — Ю. Д.) Альберти с его постоянными ссылками на античных авторов» [там же, 115] «мог бы служить примером того как бы (здесь уместнее было бы слово «якобы». — Ю.Д.) имманентного рационализма, который, будучи на самом деле отражением экономических условий, встречается в трудах писателей, интересующихся "фактическим положением дел" повсеместно и во все времена» [там же, 116]. Что же касается «католичества» Альберти, то ведь он, по словам М.Вебера, «как и многие гуманисты, имея сан священника и приход в Риме, вообще не дает религиозной мотивировки рекомендуемого им образа жизни»; связь между «религиозной концепцией» (закавычены слова В. Зомбарта. — Ю. Д.) и призывом к хозяйственности *еще отсутствует у Альберти», в то время как у Б. Франклина, классически резюмировавшего «дух» ставшего капитализма, связь эта *уже отсутствует» [там же, 115].
Суть дела, стало быть, именно в этой связи, благодаря которой сперва было обеспечено религиозное оправдание труда, причем не всякого, но именно «хозяйственного»; к тому же не любого, но
97
4 — 3791
ориентированного именно на прибыль; и прибыль не какую попало, но «законную», полученную именно в результате методического труда в рамках профессии-призвания, предназначенного каждому человеку самим Богом. И это оправдание труда было отправным пунктом изначальной — религиозной — рационализации трудового принципа, за которой последовала (уже, так сказать, «вторичная», «производная» от первой) собственно капиталистическая рационализация всей жизни Запада, обернувшаяся в конце концов ее тотальной организацией в виде системы промышленных предприятий, замыкающейся в некий «космос». «Космос», детерминирующий поведение людей, в него втянутых, настолько далеко идущим образом, что впоследствии для «проживания» в нем они уже не нуждались ни в какой религии.
С этим выводом М. Вебера В. Зомбарт солидаризировался целиком и полностью в своей книге «Буржуа» (что не помешало первому из них назвать ее «наиболее слабой... из всех его больших работ» [там же, 111]). Читаем В.Зомбарта: «Нынешняя капиталистическая организация, этот, как метко выразился Макс Вебер, огромный космос, внутри которого рождается отдельная личность и который для нее, по крайней мере как для отдельной личности, является данным как фактически не могущее быть измененным обиталище, в котором она должна жить. Он навязывает отдельному лицу, поскольку оно вплетено в отношения рынка, нормы его хозяйственного поведения» [3, 153]. Впрочем, это был уже иной сюжет веберовских исследований и размышлений, касавшийся судеб ставшего, а не становящегося западного капитализма. А согласие В. Зомбарта с М. Вебером по тому или иному отдельно взятому пункту в рамках этого сюжета вовсе не устраняло прежнего спора между ними. Спор продолжался, и как раз зомбартовская книга, из которой мы привели одобрительный пассаж, касавшийся М. Вебера, была едва ли не самым ярким тому свидетельством, вызвавшим новый всплеск веберовской «антикритики».
Проблемой, вокруг которой по-прежнему концентрировались культур-социологические исследования М. Вебера (начало каковым было положено «Протестантской этикой»), оставалось влияние религии на хозяйственную жизнь общества. А предметом разногласий — причем, не с одним только В. Зомбартом, — по-прежнему оставалась социологическая оценка влияния религии на образ жизни людей, равно как и способы теоретической концептуализации этой оценки. И здесь сохраняло всю свою силу то, что М. Вебер неоднократно акцентировал в полемике со своим всегдашним оппонентом: «При оценке влияния какой-либо религии на жизнь надо прежде всего строго проводить различие между ее
98
официальным учением и тем, как оно, подчас, вопреки всему его духу преломляется в действительности и главным образом во взгляде на настоящую и будущую жизнь» [1, 227]. К тому же, «нельзя упускать из виду различие между высшей религиозностью духовно развитых последователей и религиозностью широких масс» [там же]. Впрочем, это была уже не одна лишь полемика, но и требование, предъявляемое М. Вебером к самому себе, — важнейший принцип культур-социологического исследования, который каждый раз приходилось заново испытывать «в деле».
2. Зомбартовский «Буржуа» как «Анти-Вебер»
Острота спора между М. Вебером и В. Зомбартом, равно как и его продуктивность для каждого из спорящих, была связана, конечно, не только и не столько с тем, что предпочтительным предметом исследования для того и другого был один и тот же «капитализм» , отправляясь от которого они предпринимали свои дальнейшие «путешествия за открытиями». Хотя это обстоятельство и сужало, порой, до крайности «ринг», на котором происходила их идейная борьба, делая ее тем более напряженной, чем больше «зацикливалась» она на том или ином «нюансе» понимания капитализма. Особая заостренность контроверзы «Вебер/Зомбарт» не в последнюю очередь обусловливалась также тем, что оба этих крупнейших знатока капитализма в XX в. пользовались зачастую одним и тем же теоретико-методологическим инструментарием (формировавшимся под воздействием «аксиологического поворота», совершенного баденской школой неокантианства в области социально-гуманитарного знания), но — что здесь особенно важно — при наличии глубочайших философско-мировоззренческих расхождений. А это приводило к тому, что каждый из них вкладывал в общие понятия, используемые им в ходе конкретного исследования, свой особый смысл, раскрывающийся лишь в его собственной системе этих понятий.
Оба этих социальных мыслителя, вышедших из материнского лона немецкой исторической политэкономии, оказались — хотя и по-разному, каждый на свой манер — в оппозиции к ее методологии, отмеченной непреодоленным «натурализмом» (если воспользоваться более поздней терминологией), т.е. зависимостью от методологии естествознания. И, по-видимому, не без влияния той общей идейной тенденции, которая толкала обоих исследователей капитализма от исторической политэкономии к антинатуралистической культур-социологии, и тот и другой сосредоточили свое внимание на понятии «духа» капитализма.
Если идиографизм Зомбарта и не очень содействовал обоснованию его прогноза, предполагающего неминуемый «конец» той или
99
"*яи
иной «исторической индивидуальности», не обещая ничего, кроме самых общих рассуждений на тему «конечности» всего, однажды возникшего, то в случае изучения «начала», генезиса такого рода «индивидуальностей» он явно давал гораздо более плодотворные результаты. Это касается прежде всего зомбартовского анализа генезиса капиталистического «духа» и исторического происхождения социальной фигуры его носителя. В данном случае своеобразный зомбартовский идиографизм, ориентирующий на постижение исторически уникального, причем взятого в неповторимый момент его возникновения, находился в полном соответствии с социологическим номинализмом В. Зомбарта, согласно которому «конечными причинами социальных явлений всегда могут быть только мотивы свободно действующих людей» [2, 53].
Особенности «стихийного» идиографизма Зомбарта-историка должны были, естественно, предстать со всей выпуклостью и выразительностью в работе, специально посвященной анализу личного начала, в котором воплотились силы, вызвавшие к жизни капитализм как специфически западное явление, — начала, именуемого: «буржуа». Ведь в этой фигуре капитализм предстает как личность («индивидуум*) определенного социального типа. Вернее, как совокупность таких личностей, обладающих достаточно различными, зачастую противоположными чертами. Хотя сочетание этих черт и вылилось, в конце концов, в тот внутренне противоречивый, но более или менее целостный тип, который закрепился в современном западном сознании под именем «буржуа». А это и есть как раз тот «объект», в высшей степени своеобразный в каждый данный момент своей истории, для постижения которого так необходим именно иднивидуализирующий подход. Подход, благодаря которому в качестве индивидуализированного образа предстает не только сам «исторический феномен» буржуа, взятый в его генезисе, самоутверждении и позднейших эволюциях, но и каждая из его характеристических черт, вошедших в «состав» этого в высшей степени своеобразного человеческого типа и участвующих в его образовании.
В изображении В. Зомбарта «дух» буржуа, которому Запад (и мир в целом) обязан возникновением и все более ускоряющимся последующим развитием капитализма, предстает изначально раздвоенным. Раздвоенным настолько, что каждая из двух его составляющих не только позволяет, но и требует, в свою очередь, изображения ее в качестве совершенно особого типа личности. Речь идет о том, что сам Зомбарт различает как, с одной стороны, «предпринимательский дух», а с другой — «мещанский дух». Причем первая из этих ипостасей буржуа, в свою очередь, характеризуется чертами гетерогенности, так что каждая из этих черт
100
т
также предстает в виде определенного человеческого типа. Между тем вторая («мещанская») ипостась, наоборот, скорее гомогенна внутренне, и если здесь позволяется проводить какие-то характерологические различения, то они являются не столько внутренними, сколько внешними, связанными с национальными особенностями буржуа-«мещанина».
«Существо предпринимательского духа», согласно Зомбарту, изначально (т. е. взятое до и независимо от капитализма, возникающего гораздо позже, чем этот его «дух») воплощается в трех человеческих типах: завоевателя, организатора и торговца. В русле предпринимательства, которое Зомбарт характеризует в специфической связи с генезисом и первой фазой развития капитализма, вышеупомянутый «дух» дает уже шесть «основных типов капиталистического предпринимателя». Это (1) разбойники, (2) феодалы, (3) государственные чиновники, (4) спекулянты, (5) купцы, (6) ремесленники, — ибо каждый из них «предприимчив» по-своему, на свой особый манер.
Все эти типы носителей капиталистического предпринимательства утверждают себя на организационном поприще. Ибо все они были, если верить В. Зомбарту, организаторами более или менее длительно существовавших «предприятий», характеризующихся достаточно устойчивой структурой и имеющих вполне определенную цель. А именно — добывание («добычу») капитала. Все равно, в какой форме: в форме драгоценностей или дорогих вещей, которые можно продать за большие деньги; в форме земель, открывающих самые различные возможности для создания капитала; в форме государственной власти, используемой для создания предприятий, приносящих капиталистическую прибыль; в форме денежной массы, увеличиваемой путем ростовщичества, организации банков и других «учреждений», извлекающих такую прибыль из прямой продажи денег; в форме спекулятивной перепродажи больших товарных масс, купленных по более низкой цене; и, наконец, в форме расширенных предприятий ремесленного типа, позволяющих извлекать прибыль, используя свободную рабочую силу.
И подобно тому как соответствующие типы «капиталистических предприятий» могут рассматриваться как прообразы тех разнокачественных «клеточек», из которых сложилась многоклеточная структура капиталистического предпринимательства современного типа, соответствующие «типы капиталистических предпринимателей» воссоздаются Зомбартом как различные (более или менее искусственно вычлененные) грани сложного, многогранного и противоречивого образа современного буржуа. Хотя, разумеется, в этом —итоговом — образе они присутствуют в виде «полустертых
101
следов» его исторического происхождения и постепенной кристаллизации.
Нетрудно заметить, что перечисленные «основные типы капиталистических предпринимателей» могут быть, со своей стороны, также разделены на две группы, все более отчетливо дифференцирующиеся по мере эволюции того, что В. Зомбарт определил как «ранний капитализм», отведя ему период со времени позднего средневековья до конца XVIII в. Это, с одной стороны, разбойники, феодалы и (крупные) спекулянты, на которых сам же он и ссылается, когда хочет акцентировать «героическое»1 начало капитализма. А с другой — государственные чиновники, купцы и особенно ремесленники, которые, хотя и по разным причинам, должны были оказаться в оппозиции к раннекапиталистическому «авантюризму» и поневоле склонялись к тому «духу», который Зомбарт выделил особо, попытавшись (правда, как видим, не вполне удачно) противопоставить его «духу предпринимательства». Речь идет об уже упомянутом «мещанском духе», который, несмотря на все притеснения, какие он испытывал на первых порах капиталистической эволюции, вновь и вновь брал реванш над «героическим» духом капиталистической авантюры, обнаруживая свою глубинную связь с тем, что составляет существо капитализма: деловитость, методичность и расчетливость, возвышаемые до уровня «святой хозяйственности».
Эти два «духа» (и, как видим, две различные «души»), которым предстояло сочетаться браком в душе буржуа, несмотря на всю их несовместимость (которую, кстати сказать, и акцентировал М.Вебер), имели, если верить Зомбарту, и разные биологические корни. «Героическое» (авантюрное) начало капитализма восходит к расово-биологической природе народов-завоевателей. Тех самых, кто, согласно Ницше (чьи мотивы явственно прослушиваются в соответствующих зомбартовских рассуждениях), призван господствовать в силу своей «избыточной», «бьющей через край» витальности. А «мещанское» (оно же добродетельно-моральное) начало капитализма уходит своими корнями в расовую природу народов, изначально предназначенных для того, чтобы их завоевывали и покоряли, принуждая к повседневному труду, от которого — так сказать, «с боем» — освобождали себя завоеватели господского («сеньориального») типа. Уделом носителей первого начала капитализма было счастье, исполненное наслаждения жизнью, «упоения» войной, авантюрой и т.д.; их этика эвдемони-стична (если не сказать - гедонистична). Уделом носителей второго начала капитализима является долг (да к тому же еще
Л вернее, «анантюрнос», как предпочитал называть его ближайший коллега и самый серье.шый оппонент В.Зомбарта — Макс Всбср.
102
навязанный сверху и только впоследствии, так сказать, интерио-ризованный), методическое овладение жизнью в труде2. Овладение, начинающееся с овладения собой (самообладание) и завершающееся господством над внешней природой. Носители первого начала капитализма, согласно В. Зомбарту, эротичны, носители второго — аскетичны.
Здесь, как видим, уже выстраиваются две системы ценностей и соответственно два типа мировоззрения (которые у М.Вебера становятся характеристиками двух культурно-исторических типов капитализма). При этом не оставляют сомнения ценностные предпочтения самого Зомбарта, связывавшего воедино героизм, наслаждение жизнью-войной и повышенный эротизм, — черты, делавшие отмеченный ими «ранний капитализм» гораздо более предпочтительным для него, чем «зрелый», отмеченный преобладанием «мещанских черт». И хотя «буржуа старого стиля», определявший лицо раннего капитализма, и должен был мало-помалу привыкнуть к «смирительной рубашке мещанского благополучия» и «научиться считать» [3, 120], а также несмотря на то, что его «когти» были «подрезаны», а «его зубы хищного зверя спилены» [там же], — все-таки, по словам В. Зомбарта, он был гораздо более «естественным» и «человечным», чем «буржуа нового* стиля», достигший уже такой степени неестественности, что о нем можно сказать: он «ходит на руках» [там же]. Ибо, как считает Зомбарт, в эпоху раннего капитализма «естественный человек» все еще оставался «мерой всех вещей», а потому «использование» им жизни было столь же «естественным», сколь и исполненным «смысла», несмотря на тот «большой ущерб», какой уже потерпела его «цельность» и «здоровая инстинктивность» [там же] на путях капиталистического предпринимательства.
Однако весь драматизм, каким была отмечена историческая эволюция капитализма, заключался в том, что оба «начала капитализма» — героически-предпринимательское и прозаически-мещанское, — столь глубоко антагонистичные не только на мировоззренчески-ценностном и психологическом, но и на расово-антрополо-гическом уровне, должны были в конце концов воссоединиться, едва ли не слившись воедино, в одном и том же человеческом типе. В типе человека, которому и предстояло обеспечить все-мирноисторический переход от «раннего» капитализма к «зрелому» (или «высокоразвитому») капитализму. А это предполагало, согласно В. Зомбарту, и определенный антропологический сдвиг, произошедший на почве скрещивания двух изначально
2 Дихотомия, напоминающая социальное отношение «господина и раба», как оно изображено в «Феноменологии духа» Гегеля.
3 Курсив мой. - Ю. Д.
103
противоположных расовых типов — воинственного и мирного, насильственного и соглашательского, героически-порывистого и расчетливо-осмотрительного, эротического и аскетического.
Впрочем, если и возможно было столь парадоксальное смешение диаметрально противоположных антропологических типов, то лишь на «момент». На историческое «мгновенье» перехода от «раннего» капитализма к зрелому. Дело в том, что коль скоро этот переход уже состоялся — отпала и необходимость в таком человеческом типе, который оставался бы «движущей силой» развития капитализма в его зрелой фазе. Поскольку «становящийся» капитализм, движимый вперед его живыми «агентами» — людьми, сознательно или бессознательно связавшими свою личную судьбу с задачей его окончательного «самоутверждения», превратился в ставший, его далыпейшее развитие происходило на его собственной почве, в рамках его собственных автоматизмов, к которым предстояло теперь приспосабливаться самому человеку. Из дела свободы человека, как пишет В. Зомбарт (повторяя ход мысли М.Вебера4), капитализм превращался в «дело необходимости», навязываемое человеку «извне» — «внешней средой», всей обстановкой его «эмпирического существования».
«Мы должны, — пишет В. Зомбарт во Введении ко второй книге своего исследования о "Буржуа"5, — прослеживая источники капиталистического духа, уяснить себе, что условия его возникновения также в основе различны, смотря по эпохам капиталистического развития. Главным образом, и здесь следует помнить о различии между эпохой раннего капитализма и эпохой высокоразвитого капитализма. Если захотеть кратко и выразительно охарактеризовать различное положение, которое занимал в прежнюю и занимает в нашу эпоху хозяйствующий субъект, то можно сказать: в эпоху раннего капитализма предприниматель делает капитализм, в эпоху высокоразвитого капитализма капитализм делает предпринимателя. Нужно помнить, что при зарождении капитализма капиталистические организации представляют собой еще единичные явления, что они во многих случаях только еще создаются капиталистическими людьми... что в начальный период средства к ведению капиталистического предприятия добываются только с трудом, что основы договорной системы еще только должны быть заложены путем медленного внедрения понятий солидности и доверия» [там же, 153].
Но главное заключается в том, что благодаря этой метаморфозе произошло новое «раздвоение личности» буржуа. Раздвоение, вследствие которого — и за счет которого — было не столько