- •Н.М.Пирумова социальная доктрина м.А.Бакунина введение
- •Философия и революция
- •1. Философские интересы молодого бакунина
- •2. Бакунин — революционный демократ 40-х годов
- •Социальные воззрения и тактика бакунина в 50-х — начале 60-х годов
- •1. Ссылка
- •2. В кругу «колокола»
- •Формирование анархистской доктрины м. А. Бакунина
- •1. Круг идейных влияний
- •2. Философское обоснование бакуниным главных положений антигосударственности
- •Русская революция в программе и тактике бакунина конца 60-х — начала 70-х годов
- •1. Бакунин и «народное дело»
- •2. Программные вопросы полемики бакунина с герценом
- •3. Деятельность бакунина и огарева совместно с нечаевым в 1869 — первой половине 1870 г. Программные требования в прокламациях бакунина этого периода
- •4. Письмо бакунина нечаеву от 2-9 июня 1870 г. И обстоятельства их разрыва. Анализ первой «русской программы»
- •Исторические судьбы бакунизма в россии в 70—80-е годы XIX в.
- •1. Бакунизм и революционная практика русских революционеров в конце 60-х — в 70-е годах
- •2. Бакунизм в программных построениях русских революционеров 70-х годов
- •3. Бакунизм в освободительном движении конца 70-х — 80-х годов
- •Заключение
Философия и революция
1. Философские интересы молодого бакунина
Шеллинг, Кант, Фихте, Гете и Гердер, Гофман. — Поиски просветительской этики. — Журналы «Телескоп», «Московский наблюдатель» и члены кружка Станкевича. — Гегель и проблемы действительности. — Статьи «О философии»
Процесс складывания воззрений молодого Бакунина нельзя считать полностью исследованным. Обширная литература о нем не дает исчерпывающего ответа на вопросы о том, как 23-летний отставной офицер превратился в философа-гегельянца, почему позднее, став революционером, он обосновывал и пропагандировал идею федерации и революционного союза славянских народов, что послужило основанием для разработки им проблемы социальной революции.
Безусловно, за всем этим прежде всего стояли условия реальной действительности, круг идейных источников. И то и другое неизбежно определяет взгляды любого мыслителя. Однако никто из деятелей русского освободительного движения в 40-е годы не пришел к столь радикальным теоретическим выводам и к столь решительной революционной практике.
Можно предположить, что выдающиеся способности Бакунина-философа, глубина познания им Гегелевой диалектики, особенности его поистине революционной натуры сыграли здесь определенную роль. Лучше нас об этом сказал А. И. Герцен. «Бакунин обладал великолепной способностью развивать самые абстрактные понятия с ясностью, делавшей их доступными каждому... Именно эта роль предназначена, по моему мнению, славянскому гению в отношении философии; мы питаем глубокое сочувствие к немецкой умозрительности, но еще более влечет нас к себе французская ясность. ...Независимость, автономия разума — вот что было тогда его знаменем и для освобождения мысли. Он вел войну с религией, войну со всеми авторитетами. А так как в нем пыл пропаганды сочетался с огромным личным мужеством, то можно было уже тогда предвидеть, что в такую эпоху, как наша, он станет революционером пылким, страстным, героическим» (1).
Свой путь в науку и революцию Бакунин начал в середине 30-х годов. Это было время, когда жив был А. С. Пушкин, когда в основанном им «Современнике» печатался Н. В. Гоголь, когда начал приобретать литературную славу В. Г. Белинский, когда А. И. Герцен и Н П. Огарев были уже в ссылке, а декабристам еще предстояли долгие сибирские годы.
Позже, став революционером, Бакунин назовет декабристов «предтечами нашего дела» — позже, но не в 30-х годах, когда «дела» еще не было и все интересы его были направлены на постижение неведомых, но притягательных философских систем. В отличие от Герцена и многих других его современников пример декабристов не стал для молодого Бакунина источником революционности. В годы московской жизни он не размышлял ни над их судьбами, ни над уроками их движения. Причиной тому было отчасти воспитание, полученное им в Премухине.
Связанная с будущими декабристами братьями Муравьевыми близким родством Варвара Александровна и Александр Михайлович Бакунины (2) поддерживали с ними и их товарищами самые дружеские отношения. Многие из них собирались в Премухине, и Александр Михайлович в 1816-1818 гг. принимал деятельное участие в разговорах и планах декабристов, охлаждая, не без успеха, революционный пыл молодежи.
А. А. Корнилов не сомневался в той влиятельной роли, которую Бакунин «играл в деле развития и направления внутренней борьбы между двумя крайними партиями в Союзе спасения... и в деле составления устава Союза благоденствия». Весь план «похода против Пестеля был выработан в кабинете А. М. Бакунина» (3).
После восстания на Сенатской площади сохранившиеся в Премухине бумаги, касавшиеся декабристов, были сожжены. В дальнейшем А. М. Бакунин направил все усилия на воспитание своих десяти детей вне сферы политических интересов. На определенный и относительно длительный срок он в этом преуспел. Любопытна запись от декабря 1825г. в «Хронике семьи Бакуниных», которую вели несколько десятилетий подряд сначала мать, затем сестра Михаила Александровича: «Бунт в Петербурге... Мишель учится на скрипке играть» (4). Было ему тогда 11 лет.
Мир музыки и поэзии, созданный в Премухине Александром Михайловичем, увлечение математикой способствовали развитию в молодом Бакунине склонности к абстрактному мышлению. Музыка к тому же пробуждала в нем острое чувство протеста. Особенно сильным было влияние на него Бетховена. М. А. Воейкова, слушавшая вместе со своим кузеном «Бурю» Бетховена, была напугана выражением его лица: «казалось, он готов был уничтожить весь мир» (5).
Неординарность натуры Мишеля, как звали его друзья и родные, сказывалась во всем, и прежде всего в способностях организатора, проповедника, пропагандиста. Реализуя свои природные данные, он вскоре сумел усовершенствовать идиллическую модель премухинской семьи. Стремление к внутренней свободе и высокий строй умственных интересов, внушаемых им своим сестрам, подрастающим братьям и их друзьям, способствовали возникновению полулегенды о «замечательном семействе, принадлежащем к исключительным, небывалым явлениям русской жизни» (6).
«Семейство Бакуниных — идеал семейства, — утверждал Н. В. Станкевич.— Нам надо ездить туда исправляться» (7). Многие литераторы, философы, поэты, просто мыслящие молодые люди, объединенные в определенный круг «самостоятельностью мнений, свободой от всякого авторитета» (здесь мы привели слова одного из них — К. С. Аксакова), бывали частыми гостями Премухина.
И хозяева и гости в большинстве своем считали абсолютным тезис о том, что жизнь есть любовь. Вечные законы ее и вечное их исполнение — разум и воля. Но расстояние от подобных философски v занятий до вполне естественных романтических увлечений оказалось минимальным. Белинский влюбился в Александру, но она не ответила ему взаимностью. Станкевич вскоре стал женихом Любови — старшей из сестер Бакуниных. Позднее в Премухине появился Иван Сергеевич Тургенев. Он тогда находился в периоде «духовного пробуждения» и был близок Станкевичу и М. Бакунину. С Татьяной Бакуниной у него началась романтическая дружба, продолжавшаяся несколько лет и оставившая заметные следы в его творчестве.
Философские споры, музыка, поэзия, романы — все это занимало Бакунина, Станкевича, Белинского и их друзей как в Премухине, так и в Москве. Первое время жизни в городе Бакунин занялся переводом лекций Фихте для «Телескопа». «Я работаю за десятерых и нахожу жизнь в этой работе. Я не создан для жизни внешней, для внешнего счастья, и я его не желаю. Я доволен своей судьбой. Вся жизнь моя сосредоточена внутри меня» (8). Станкевичу он объяснял свое мироощущение более конкретно: «Чувствую, что во внешнем мире я не найду удовлетворения моим потребностям. Чем могут удовлетвориться пылкие желания? Неужели бездумными формами, скотскими наслаждениями? Нет, я отказываюсь от всего этого, я хочу мыслей и чувств — философии и поэзии» (9).
Начало философского образования Бакунина принято связывать с кружком Станкевича. Традиция эта пошла от Герцена, писавшего, что Бакунин до знакомства со Станкевичем «ничем не занимался, ничего не читал и едва знал по-немецки», что Станкевич «засадил его за философию» и что «он по Канту и Фихте выучился по-немецки» (10). утверждение это по крайней мере неточно. Немецкий язык с ранних лет был знаком как Михаилу, так и другим членам семьи Бакуниных, где подростки читали Гете в подлиннике. Что же касается философии, то в возрасте 16-17 лет он читал Монтеня, Дидро, Гельвеция, Даламбера, Руссо. Подобно юному Онегину, летом 1833 г. познакомился он и с Адамом Смитом. Интерес к политической экономии, бывший яркой чертой общественных настроений в 20-х годах (11), в просвещенных дворянских семьях продолжался и в начале 30-х.
Летом 1833 г. в военных лагерях под Красным Селом девятнадцатилетнего артиллерийского офицера «совершенно потрясли» стихи Д. В. Веневитинова и его «Письма к графине о философии» (12). В 1834 г. в лагерях под Вильно Бакунин познакомился с бывшим студентом Московского университета лекарем бригады Краснопольским, который состоял в переписке с последователем философии Шеллинга Д. М. Велланским. Свой досуг молодые офицеры посвящали чтению произведений немецкого философа Л. Окена и русских шеллингианцев — профессоров А. И. Галича, Д. М. Веланского и «других писателей немецкой школы» (13). О чтении философских сочинений на французском и немецком языках Бакунин писал родным 19 декабря 1834 г. (14)
Член кружка «любомудров» Д. В. Веневитинов, так же как другие упомянутые здесь русские философы, исповедовал учение Шеллинга. Натурфилософия последнего, дошедшая до молодого Бакунина сначала через вторые руки, оставила определенный след в его сознании. Восприятие природы как единства противоположностей, как изначального целого, сочетающегося с понятом «мировой души», было усвоено им. Не остался он чужд мыслям Шеллинга о сущности человеческой свободы и любви как высшего начала. Однако религиозно-мистические мотивы философа не произвели на него большого впечатления. Во всяком случае, урок философии, полученный им в 1833-1834 гг., вызвал потребность в углубленных дальнейших занятиям. Это и сблизило его с Н. В. Станкевичем.
Мировоззрение Станкевича, его роль в истории русской общественной мысли до сего времени еще мало исследованы, а «уроки Станкевича, — как замечает П. И. Моисеев,— не являлись предметом изучения тех, кто много писал о Бакунине. В этом, несомненно, одна из причин того, что истинная роль молодого Бакунина в истории философской мысли России 1830-1840-х годов оказалась непонятой» (15). П. И. Моисеев недооценивает здесь наличия определенных философских знаний у Бакунина к моменту его знакомства со Станкевичем, самостоятельность его мысли и философский склад ума. С нашей точки зрения, благодаря своему образованию Станкевич лишь первое время имел преимущество перед Бакуниным. В то время, когда Бакунин знакомился с идеями последователей Шеллинга, Станкевич был занят работами самого философа (16).
Из обстоятельств, толкнувших Бакунина на серьезные занятия Шеллингом, следует указать и на его частые беседы с Петром Яковлевичем Чаадаевым.
Перебравшись в середине 30-х годов в Москву, Бакунин стал бывать в доме Левашевых (на Новой Басманной), приходившихся ему дальней родней через Муравьевых. Во флигеле этого дома жил и его двоюродный дядя С. Н. Муравьев (17), у которого одно время жил и Бакунин, дававший уроки сыну Левашевых. Другой флигель занимал П. Я. Чаадаев. Знакомство между ним и Бакуниным произошло, очевидно, в первые же визиты последнего в салон Левашевых. Во всяком случае, в начале 1836 г. они были знакомы настолько, что Бакунин посещал Левашевых, чтобы встречаться с Чаадаевым. 2 апреля 1836 г. он писал А. А. Беер, что зашел с этой целью в их дом и там долго беседовал с Петром Яковлевичем «о прогрессе человеческого рода, коего он вообразил себя руководителем и знаменосцем». Затем пошли общие беседы о «родственных чувствах и дружбе», в которых Бакунин не принимал участия до тех пор, пока Е. Г. Левашева, «женщина большого ума», не спросила его мнения. «Тогда, — пишет Бакунин, — я излил свою желчь на это стадо бездушных существ, лишенных веры, любви и мысли. Нас было трое против всех остальных: мадам Левашева, г. Чаадаев и я» (18).
Бакунин рассказал об одном эпизоде начала их знакомства, биограф же Чаадаева М. Жихарев засвидетельствовал другой факт, говорящий об их связи, но произошедший много лет спустя, в то время, когда Бакунин содержался в Петропавловской крепости. Однажды, разговаривая с Чаадаевым, граф А. Ф. Орлов (шеф жандармов и начальник Третьего отделения) «спросил его: "Не знавал ли ты Бакунина?". Чаадаев имел не совсем обыкновенную смелость ответить: "Бакунин жил у нас в доме и мой воспитанник". — "Нечего сказать, хорош у тебя воспитанник, — сказал граф Орлов, — и делу же ты его выучил"» (19).
Сколь основательно подобное суждение Чаадаева, судить трудно, но косвенным подтверждением ему служит письмо русского философа Шеллингу, в котором Петр Яковлевич рассказывает о «могущественном интересе» в России к его учению и о тех глубоких симпатиях, с которыми относится к его идеям «маленький кружок наших философствующих умов» (20).
Бесспорно, что и Бакунин, и Станкевич были в числе этих «философствующих умов». Общие интересы сблизили их и привели к выработке Станкевичем общего плана дальнейшего постижения философских истин. Об этом он писал Неверову 26 октября 1835 г.: «Я составил планы, которые сообщу тебе при свидании, надеюсь, ты будешь в них участвовать... Я очень рад, что Мишель выбрал одни занятия со мной: мы будем переписываться друг с другом очень серьезно насчет этих занятий» (21).
Систематическое изучение философии Станкевич решил начать с работ И. Канта. Из них он выбрал «Критику чистого разума». Именно эта книга должна была больше других импонировать стремлениям молодых мыслителей к критическому осмыслению философской истины. «Наш век есть подлинный век критики, которой должно подчиняться все, — писал Кант. — Религия на основе своей святости и законодательство на основе своего величия хотят поставить себя вне этой критики. Однако в таком случае они справедливо вызывают подозрения и теряют право на искреннее уважение, оказываемое разумом только тому, что может устоять перед его свободным и открытым испытанием. Такой труд есть не что иное, как критика самого чистого разума.
Я разумею под этим не критику книг и систем, а критику способности разума вообще в отношении всех знаний» (22).
В письмах Станкевича Бакунину с ноября 1835 г. обсуждение изучения Канта становится одной из основных тем. Николай Владимирович постоянно интересовался занятиями друга, давал подробные советы, делился своими трудностями и сомнениями. А трудности все росли. 7 ноября 1835 г. он сообщал Бакунину, что чуть было не бросил эти занятия, и выражал опасения, как бы того же не случилось с Бакуниным (23). Однако последний утешил друга, ответив, что не успокоится, пока «не войдет в дух Канта» (24).
Порой у друзей возникали сомнения относительно доказательности и назначения кантовских положений. «Я писал к тебе вчера и отвечал, как мог, на твои сомнения о Канте, — сообщал Николай Владимирович 17 ноября 1836 г., — но ты сомневался насчет результатов, я — насчет доказательств. На каждое его положение у меня много возражений; иногда я совершенно побеждаю их — родятся новые» (25). В письме от 30 ноября, предшествующем публикуемому письму, Станкевич сожалеет, что не «совладал с Кантом» за ноябрь, как рассчитывал (26). В ответе на письмо Бакунина от 10 декабря 1835 г. он признает, что Михаил Александрович опередил его в изучении Канта (27).
Сделать это было не просто. Противоречия Канта были сложны для неофитов. С одной стороны, философ исследовал заложенное в разуме стремление к безусловному знанию, вытекающее из высших этических вопросов, с другой — отстаивал непознаваемость природы вещей. Разум, считал Кант, раздваивается в противоречиях, он антиномичен. «Антиномии Канта были основаны на одном формальном противоречии и на насильственном раздвоении истины», — замечал А. И. Герцен в 1843 г. (28) Сам Кант считал эти противоречия лишь кажущимися. Их разрешение он видел в различии «вещей в себе» и «явлений» и в ограничении знания в пользу веры. В. Ф. Асмус писал, что учение об антиномии разума, «служившее у Канта основанием для дуализма "вещей в себе" и "явлений", стало одним из стимулов для разработки положительной диалектики у Фихте, Шеллинга и Гегеля» (29).
Характерно, что Станкевич, еще не разобравшийся до конца в Канте, понял, что он необходим ему и его товарищам по кружку «как введение к новым системам» (30). И действительно, вслед за Кантом кружок приступил к изучению философии Фихте, а затем Гегеля. К Канту Бакунин вернулся позднее, в 1839 г.
Первый же опыт с «Критикой чистого разума» показал, что члены кружка вполне серьезно отнеслись к наследию философа, «не ограничиваясь критикой трансцендентальной логики Канта», как полагает П. И. Моисеев (31).
О зрелом подходе к трудам Канта свидетельствует и итоговая запись Бакунина, которой он закончил свои размышления о «Критике чистого разума» в 1839 г., когда вторично вернулся к этому сочинению: «Философия Канта, как критика познавательной способности; рассматривать и исследовать ее только в ее проявлениях. Из этого вытекает необходимость трех критик, потому что мышление влияет или как Рассудок, или как Разум, или как Способность Суждения — 1. Критика чистого Разума принадлежит к области теоретической философии. В ней является Разум... как сознание.... и как предостережение, чтоб он не принял явление за вещь в себе. 2. Из критики практического Разума является Разум в первый раз как законодатель, потому что Безусловное открывается человеческому Духу положительно в свободе и совести. Бог, свобода и Бессмертие не могут быть поняты и доказаны теоретическим Разумом, но являются как необходимые постулаты практического Разума. 3. И наконец, а критике способности суждений Кант старается сблизить теоретическую с практическою способностью, сделать идеи Разума доступными для созерцания» (32).
Но вернемся в 1836 г., когда Кант на время был отложен Бакуниным и он вместе со Станкевичем принялся за И. Г. Фихте. Философская система последнего в тот момент по духу была ближе Бакунину. Сказалась здесь определенная подготовленность предварительным изучением идей Шеллинга, поиски обоснования просветительской этики, свойственные кругу Станкевича.
Этика и учение о свободе были важнейшими сторонами практической философии Фихте. Причем они были неразрывно связаны, поскольку понятие «свобода» Фихте выводил из нравственности, а антиномию свободы и необходимости считал главным вопросом этики.
Добровольное подчинение нравственной необходимости лежало в основе альтруистической этики Фихте. Идеи эти, развитые им в «Наставлении к блаженной жизни» (1806 г.), особенно увлекли Бакунина и Белинского («блаженство» было стремлением к согласованию внешнего мира вещей с внутренним миром человека). Попытки углубления учения Фихте путем созданной Бакуниным и поддержанной Белинским теории гармонии (или теории любви) справедливо отметил П. И. Моисеев (33). Конечно, фихтеанство было здесь не единственным источником. Бакунин был достаточно знаком с идеями эпохи Просвещения. Возможно также, что категория «любви» носила у Бакунина окраску антропологизма (34). Во всяком случае, он считал, что «любовь есть главная причина жизни, главный закон гармонической связи, царствующей в природе» (35).
С фихтеанством Ю. М. Стеклов связывает «религиозный оттенок» мыслей Бакунина (36). Бог действительно присутствует в письмах и статьях Бакунина 30-х годов. Но термин этот наполнен иным содержанием. Вспомним просветительскую традицию: для Руссо «Бог» — мировой разум, источник добра. Для Бакунина — всеобщий принцип, составляющий сущность человечества. «Что же такое человечество? — задает он риторический вопрос и тут же отвечает: — Бог, заключенный в материи. Его жизнь — стремление к свободе, к соединению с целым. Выражение его жизни — любовь, этот основной элемент вечного» (37).
И далее еще более определенно: «Моя любовь к человечеству составляет мою религию» (38). Как эти, так и многие другие свидетельства Бакунина говорят об условности его религиозной терминологии, а не о религиозном «оттенке мыслей».
Более вероятным нам кажется предположение П. И. Моисеева о пантеистических идеях Бакунина, воспринятых через Гердера и Гете и восходящих в сочетании с деизмом к учению Спинозы (39).
Пантеизм, полагающий, что божество разлито во всей природе, и деизм, сводящий идею бога к одному из понятии разума, были наиболее распространенными формами философской мысли XVIII — начала XIX в. В это время идеалистические системы «все более и более наполнялись материалистическим содержанием и пытались пантеистически примирить противоположность духа и материи», — писал Ф. Энгельс (40). Деизм он не раз рассматривал наряду с материализмом или называл его «деистской формой материализма» (41). К Маркс писал, что «деизм — по крайней мере для материалиста — есть не более как удобный способ отделаться от религии» (42).
Следует учитывать и то, что натурфилософское содержание пантеизма отвечало настоятельному интересу Бакунина к проблемам естествознания. Во всяком случае, во второй половине 30-х годов материалистическое понимание мира природы, рассмотрение ее как единой материальной субстанции, определяющей сущность всех явлений, не зависящих от божественных сил, стало для него главным.
К 1836 г. относятся серьезные размышления Бакунина над творчеством И. В. Гете и И. Г. Гердера (43). Натурфилософский историзм последнего, соотношение социальной истории с развитием природы в известной мере повлияли на взгляды Бакунина. Важно заметить, что мир Премухина, все то, что получило в кругу философствующих (молодых людей название «премухинской гармонии», в значительной степени было определено Гердером, которого Л. Н. Толстой не без основания считал властителем дум начала XIX в., а Н. В. Гоголь называл величайшим зодчим мировой истории, мысли которого были «высоки, глубоки и всемирны». Впрочем, писатель добавлял, что, будучи мудрецом в изучении человечества, он «младенец в познании человека, по весьма естественному ходу вещей, как всегда, мудрец бывает велик в своих мыслях и невежда в мелочных занятиях жизни» (44).
Гердер пытался найти научное решение проблем бытия. Основу всего сущего он видел в живых органических силах, определяющих бытие материи и духа. Нерасторжимость органических сил позволяла ему говорить о бессмертии души. Признавая определяющими законы природы, он называл их «законами Бога», согласно которым «все покоится на равновесии противоборствующих сил, упорядоченном внутренней силой. Эта сила — путеводная нить для меня, — писал он, — я иду по лабиринту истории и повсюду вижу божественную гармонию и порядок: все, что хоть как-то может совершиться, все и совершается на деле, и все, что может действовать, действует; но только разум и справедливость длятся, а глупость и безумие разоряют землю и уничтожают сами себя» (45).
Гуманизм Гердера и диалектика Гете находили действенный отклик у молодых русских мыслителей середины 30-х годов. Если большинство читающей публики воспринимало Гете как поэта, то в кружках Станкевича и Герцена он был прежде всего мыслящим художником. «В нем первом, — писал Герцен, — восстановилось действительное, истинное отношение человека к миру, его окружающему; он собой дал естествоиспытателям великий пример... Для него мысль и природа — aus einem Guß: "0ben die Geister und unter der Stein"*, для него природа — жизнь, та же жизнь, которая в нем, и потому она ему понятна, и более того: она звучит в нем и сама повествует нам свою тайну» (46).
* «Нечто цельное, единое: "вверху — духи, внизу — камень"» (нем.).
Идеи Гете-естествоиспытателя о единстве всего сущего на земле, органически связанные с его представлениями об эволюции, способствовали несколько позднее восприятию Бакуниным диалектики Гегеля.
Определяя круг философских, этических и литературных идей, в котором складывалось мировоззрение молодого Бакунина, следует сказать и о Э. Т. А. Гофмане, творчество которого представляло собой важный компонент духовной жизни русского общества 30-х годов. Первым оригинальным произведением Герцена, появившимся в печати, стала статья о Гофмане, написанная им в 1833-1834 гг. (47) Для «Московского наблюдателя» и «Отечественных записок» Гофмана переводили В. П. Боткин и Н. X. Кетчер (некоторые переводы, как, например, «Крошку Цахеса», задерживала цензура). Влиянием Гофмана отмечены произведения молодого К. С. Аксакова (например, опубликованная в 1836 г. в «Телескопе» повесть «Жизнь в мечте» (48)). «Самые повести и фантастические сказки его, — писал о Гофмане П. В. Анненков, — находили симпатический отголосок в круге Станкевича: они так хорошо соответствовали господствующей философской системе своим могущественным олицетворением безжизненной природы» (49). По свидетельству того же Анненкова, Белинский, говоря о величии Гофмана, добавлял: «Я никак не понимаю, отчего доселе Европа не ставит Гофмана рядом с Шекспиром и Гете» (50). В письме Бакунину от 20-21 июня 1838 г. он отмечал общие черты между отношением Гофмана к друзьям и отношениями между членами кружка Станкевича (51).
Бакунину Гофман оказался органически близок. Мир музыки и поэзии, которыми проникнуты фантазии Гофмана, был и его миром; он был связано обстановкой его детства и отрочества (52). Современный исследователь И. Ф. Бэлза справедливо отмечал, что музыку Гофман считал «непобедимой силой, побеждающей и преобразующей окружающую его действительность» (53). Именно так воспринимал ее и Бакунин. Музыка, поэзия, философия — все было связано, все ложилось в основание его чрезвычайно энергичной, творческой жизненной позиции.
* * *
Можно сказать, что до изучения и пропаганды идей Гегеля роль Бакунина в русской общественной мысли была незначительна. Перевод лекций Фихте «О назначении ученого» и публикация их в «Телескопе» сами по себе не оставили заметного следа. Но выступления Бакунина на страницах журнала, очевидно, нельзя рассматривать в этом случае изолированно.
Почти все участники кружка Станкевича (К. С. Аксаков, В. Г. Белинский, В. И. Красов, Я. М. Неверов, С. М. Строев и др.) печатались в этом журнале. Сам его издатель Н. И. Надеждин был близок к шеллингианству и в то же время (как доказывает Л. А. Коган), «умел стихийно угадывать в ряде случаев пути», ведущие в направлении тех же выводов, к которым пришел Гегель (54).
Н. Г. Чернышевский называл Надеждина человеком «замечательного ума и учёности» (55), а Н. П. Огарев, вспоминая о нем, писал, что «тогда (в начале 30-х годов) на него смотрели как на представителя свободной мысли и его слово сильно действовало на умы» (56).
Молодые сотрудники «Телескопа» сблизились с Надеждиным, а когда в 1835 г. он уехал за границу, Белинский временно заменил его. По возвращении Надеждин оставил себе только разборы ученых сочинений. Все, что начато было Белинским, продолжалось и при редакторе до конца издания журнала. «Молодые сотрудники, введенные в журнал Белинским, продолжали помещать свои статьи в нем и увлекали журнал вперед. Надеждин отдался молодому поколению», — пишет Чернышевский (57), но по цензурным обстоятельствам ничего не говорит о закрытии «Телескопа», последовавшем после появления в 1836 г. «Философического письма» Чаадаева.
Общественное звучание «Телескопа» — одного из немногих органов антикрепостнического, просветительского направления — было значительным. Преобладающая роль в нем членов кружка Станкевича (и в их числе Бакунина) говорит об их активном участии в формировании общественного мнения, особенно в 1835-1836 гг.
После закрытия «Телескопа» круг молодых философов не имел своего органа до 1838 г., когда руководство «Московским наблюдателем» негласно перешло к Белинскому, а сотрудниками его стали М. А. Бакунин, В. П. Боткин, М. Н. Катков, И. П. Клюшников, В. И. Красов, П. Н. Кудрявцев, А. В. Кольцов.
Приход новой редакции журнала и программные статьи его первых номеров (58) стали событием общественной жизни. «От "Московского наблюдателя" ждали переворота в области литературы и мышления», — свидетельствовал П. В. Анненков (59). Н. Г. Чернышевский писал впоследствии, что «никогда еще ничего подобного, за исключением разве последних книжек "Телескопа", не было в русской журналистике» (60).
Круг читателей журналов, как и сами журналы, был далеко не однороден. «Московский наблюдатель» привлек в это время пристальное внимание различных посетителей литературных салонов и знаменитой литературной кофейни на Театральной площади Москвы, где собирались актеры, писатели, профессора университета, где часто бывали Бакунин, Белинский и весь круг молодых философов. По словам А. Д. Галахова, ученые статьи журнала порой вызывали «насмешки своими новыми терминами. Особенно над философской статьей Бакунина в "Московском наблюдателе", т. е. над ее внешней стороной, а не над смыслом, Ленский изощрял свое остроумие. Так, вертя в руках пустую рюмку, он произносил очередной экспромт:
С чем тебя сравняю я,
В "Наблюдателе Московском"
Философская статья» (61).
Пример подобного «успеха» относился, конечно, к области моды на философию, но сама мода, будучи явлением вторичным, отражала стремления наиболее образованной части общества к постижению «тайн мироздания, происхождения и истории всех явлений в жизни, вместе со всеми феноменами человеческого духа и сознания» (62).
О Гегеле русские журналы упоминали с начала 20-х годов. В 30-х годах чаще других вопросов Гегелевой философии касался «Телескоп», но пробуждению подлинного интереса к немецкому философу способствовал кружок Станкевича, и главным образом Бакунин и Белинский. Пропаганде философии со страниц журнала Чернышевский придавал важнейшее значение. Главную заслугу «Московского наблюдателя» он видел в том, что журнал стал «органом Гегелевой философии... Господство философии над всей нашей деятельностью в начале настоящего периода нашей литературы (середина 30-х годов. — Н. П.) есть замечательный исторический факт, заслуживающий внимательного изучения. "Московский наблюдатель" представляет первую эпоху этого владычества философии, когда непогрешительным истолкователем ее представлялся Гегель, когда каждое слово Гегеля являлось несомненною истиной и каждое изречение великого учителя принималось его новыми учениками в буквальном смысле» (63).
Изучением работ Гегеля Бакунин занялся весной 1837 г. «Гегель, — писал он сестрам в начале мая, — дает мне совершенно новую жизнь. Я целиком поглощен им» (64). Постижение нового было органически связано у Бакунина с проповедью усвоенных идей окружающим его людям. Гегель надолго стал главной темой споров с друзьями и писем родным.
«...Нет параграфа во всех трех частях Логики, в двух — Эстетики, Энциклопедии и пр., который не был бы взят отчаянными спорами нескольких ночей», — писал Герцен о процессе изучения Гегеля Бакуниным и его товарищами (65).
Источником, позволяющим судить о степени пристального внимания Бакунина к трудам Гегеля, являются его конспекты, сохранившиеся частью полностью, частью в отрывках (66). В этих тетрадях особенно важны мысли автора по поводу того или другого положения, а также выделение им мест, особенно привлекавших его внимание.
Остановимся коротко на некоторых записях, смысл которых не пропал для Бакунина и в последующие годы и к которым нам придется обратиться в дальнейшем.
Перед нами большая рукопись: «Психология или философия субъективного духа» (Из Энциклопедии Гегеля и Психологии Розенкранца)» (67).
Из Энциклопедии: «Дух имеет для нас своим предположением природу... Род есть всеобщее индивидов... Единичное заключается во всеобщем, которое производит его из себя для того, чтобы его в себе уничтожить... Сотворение и отрицание есть бесконечный процесс» (68).
Из Розенкранца: «Человеческий организм есть тотальный организм: микрокосм... Мышление есть сущность Духа, через мышление человека... Сознание отделяет человека от животного, для которого нет объекта. Как отношение субъекта к другому сознанию есть сознание мира как отношение к себе, оно есть самопознание, простая всеобщность, содержание которой в своей определенности есть разум» (69).
Идеями Гегеля проникнута и рукопись Бакунина «Гамлет». Она написана в 1837 г., когда большинство членов кружка Станкевича были увлечены драмой Шекспира, поставленной в новом переводе Н. А. Полевого в Москве с П. С. Мочаловым в главной роли.
«Гамлет» заинтересовал Бакунина в связи с «философией права» Гегеля. Созвучность идей Шекспира и Гегеля он увидел в понимании ими сущности права, преступления, наказания. Исследователь этого вопроса С. Ф. Ударцев полагает, что мысли, изложенные в рукописи, органически связаны с последующими, естественноправовой концепцией Бакунина (70).
Рукопись эта весьма близка по идейному содержанию к опубликованной статье Белинского «"Гамлет" — драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета». Она показывает ее истоки, подтвержденные дополнительно письмом Белинского к Станкевичу от 2 октября 1839 г. (71)
Следует отметить, что восприятие Бакуниным новой философской системы при всем его преклонении перед классиком немецкой философии не было лишено критического осмысления. Так, судя по конспектам лекций Гегеля по философии религии 1837 г., Бакунин отметил противоречия между учением церкви и «понимающим мышлением». «Вера, — записал он, — не могла устоять подле совершенно противоположных результатов свободного философского исследования». Не соглашаясь с Гегелем, утвердившим невозможность познания бога, и понимая под последним «высший разум», Бакунин предлагал, «философствуя от разума», изучать «самое познание» (72).
Проблема действительности была, однако, воспринята им в близком к Гегелю варианте. В 1837-1838 гг., сначала в конспектах, письмах, «Моих записках», затем в предисловии переводчика к «Гимназическим речам» Гегеля Бакунин с особенной настойчивостью останавливался на этом вопросе. Интерес его был вполне объясним. Он шел вслед за Гегелем, через работы которого проблема действительности проходила красной нитью. Сама же философия представлялась Бакунину как «интерес и потребность нашего времени», в ней он видел «всю судьбу будущего» (73).
Сам Гегель отмечал, что «философия именно потому, что она есть проникновение в разумное, представляет собой постижение наличного и действительного, а не выставление потустороннего начала, которое... существует только в заблуждении одностороннего, пустого рассуждательства...
Что разумно, то действительно.
И что действительно, то разумно.
Этого убеждения придерживается каждое не испорченное умствованиями сознание, точно так же, как и философия».
Далее он добавлял «еще одно замечание», весьма важное для его представления о действительности. Он указывал, что философия «в качестве мысли о мире появляется лишь тогда, когда действительность закончила свой процесс образования и завершила себя... Лишь в пору зрелости действительности идеальное выступает наряду с реальным и строит для себя в образе интеллектуального царства тот же самый мир, лишь постигнутый в своей субстанции» (74).
Статья, предваряющая публикацию перевода Бакуниным речей Гегеля (произнесенных последним на годичных актах Нюрнбергской гимназии в 1809 и 1810 гг.), формулировала его новую идейную платформу. Выступая против отвлеченности и призрачности философии, он призывал молодое поколение обратиться к действительности, примириться с ней, полюбить ее, стать «действительными русскими людьми» (75).
«Примириться и полюбить» — эти термины означали, прежде всего, познать истинную, а не случайную действительность. Сама терминология была связана, как справедливо отмечает П. И. Моисеев, с альтруистической этикой Фихте (76).
В целом же статья довольно верно повторяла основной смысл толкования Гегелем его знаменитой формулы, хотя и содержала порой слишком прямолинейные определения. Однако сопоставление статьи с записями, сделанными Бакуниным при работе над Энциклопедией Гегеля, говорит о том, что он уже летом 1837 г. понимал под действительностью не реальность сегодняшнего дня. «Философия, — писал он, — не имеет другого предмета, кроме действительности... Сперва должно условиться в том, что такое действительность, и отличить ее от случайности, имеющей возможность быть не так, а иначе... Разделение Действительности и Идеи всего более производится рассудком, который считает свои отвлеченные мечты за нечто истинное и предписывает Долг... Рассудок этот может быть и прав, когда он должен обращаться к внешним, случайным пошлым предметам, постановлениям, положениям и т. д., которые могут в известном частном круге и в известном времени иметь относительную действительность, но в сфере философии — это нелепо, потому что философия имеет предметом Идею, слишком сильную для того, чтоб не мочь проявиться в действительности» (77).
Каждое слово Гегеля понималось русскими его учениками «в буквальном смысле», считал Чернышевский, имея в виду прежде всего Бакунина и Белинского. Приверженность к Гегелю, «овладевшую Белинским и его друзьями, он называл естественною и необходимою... Они в этом случае разделяли общую участь величайших мыслителей нашего времени» (78).
Однако формы этой приверженности были различными. В литературе же распространилась версия об однородности восприятия «разумной действительности» Белинским и Бакуниным. Подобным представлениям способствовал и Герцен, признававший в то же время, что «революционный такт» толкал Бакунина в другую сторону. Ни Герцен, ни Чернышевский не знали конспектов Бакунина, не знали и переписки между ним и Белинским.
Советские исследователи, освещая историю русского гегельянства, останавливаясь на проблеме «примирения с действительностью», как правило, лишь бегло упоминали Бакунина (79) и использовали далеко не полностью переписку Белинского.
Авторы специальных работ о Бакунине, написанных еще в 20-е годы, — Ю. М. Стеклов, В. П. Полонский и М. Дынник (статья «От примирения с действительностью к апологии разрушения») — не пошли дальше утверждения общности взглядов Бакунина и Белинского периода их гегельянства.
Тот факт, что Бакунин значительно раньше Белинского порвал с позицией «примирения», остался не замеченным и автором статьи, написанной в 70-х годах, И. И. Губарем («М. А. Бакунин и философия Гегеля») (80), утверждавшим, что до 1840 г. Михаил Александрович был идеалистом и проповедовал «примирение с действительностью».
Противоположную точку зрения высказал еще в 1915 г. историк и собиратель архива Бакуниных, прекрасно знавший переписку не только Бакунина и Белинского, но и всего их окружения, — А. А. Корнилов (81); в недавнее время его поддержал П. И. Моисеев (82).
Действительно, восприятие учения Гегеля Белинским было иным, чем у его друга, толковавшего ему философские истины. И дело было не в недостаточной подготовке Белинского, как полагал Корнилов (83), а в горячем протесте его против отвлеченности, в стремлении к реальности, к самостоятельности мысли. Следует учитывать также психологический аспект: постоянное интеллектуальное давление вечно проповедующего Бакунина, несовпадения «идеального» мира Премухина с окружающей Белинского действительностью. Все это также способствовало нарастанию чувства протеста, выливавшегося на многих страницах его писем-«диссертаций», адресованных. Бакунину.
Наиболее характерным было письмо от 10 сентября 1838 г., где он объяснял процесс возникновения в его сознании понятия действительности. «С напряжением, горестно и трудно, принимает мой дух в себя и любовь, и вражду, и знание, и всякую мысль, и всякое чувство, но, приняв, весь проникается им до сокровенных и глубоких изгибов своих. Так в горниле моего духа выработалось самобытно значение великого слова "действительность"... Я гляжу на действительность, столь презираемую прежде мною, и трепещу таинственным восторгом, сознавая ее разумность, видя, что из нее ничего нельзя выкинуть и в ней ничего нельзя похулить и отвергнуть».
Далее, много и подробно говоря о великой и благой силе каждодневной реальности, Белинский оговаривался, однако, что для тех, кто не покоряется ей, она становится чудовищем, вооруженным «железными когтями и железными челюстями» (84).
В ответе на это письмо Бакунин восставал как против «страшных... стальных зубов» действительности, так и против «уважения к чужой непосредственности доброго малого» — героя повседневности. Он утверждал, что частная ограниченная непосредственность не может быть меркою и законом для других людей, как не может быть закономерным отказ от стремления к истине, к самостоятельной и свободной мысли.
Расхождения между Белинским и Бакуниным из-за разного понимания действительности начались, таким образом, спустя год после их совместного изучения Гегеля и длились вплоть до отъезда Виссариона Григорьевича в Петербург (октябрь 1839 г.) и далее до того времени, когда оба они (один в Берлине, другой в Петербурге) но пришли к новым выводам, по существу — новым системам взглядов.
Зима 1839/40 г. оказалась для Бакунина в известном смысле переломной. Он сам называл свое состояние «разорванным». Гегель, почти три года целиком поглощавший его немалую умственную энергию, был, казалось, постигнут. Теория, как таковая, перестала удовлетворять его потребность. Стремление к социальной практике, наметившееся в его предисловии к Гегелю, было неверно понято даже его близкими друзьями, да и сам Бакунин еще не представлял себе ясно дальнейших своих интересов.
В поисках иного, не теоретического только пути он сблизился с кругом друзей Герцена, и прежде всего с вернувшимся той зимой в Москву Огаревым. Последний в письме к еще ссыльному Герцену, рассказывая и об этом знакомстве, сообщал любопытные детали. Бакунин в обществе не проповедовал более Гегеля, а садился при случае играть в шахматы и уже не слышал, «что ему говорят» (85). Это было совершенно нетипично для Михаила Александровича и свидетельствовало о его душевном кризисе. «Разорванность» его настроения сказывалась и в усиливающейся антипатии к славянофилам. Если в середине 30-х годов их общий идейный исток (классическая немецкая философия) в некотором смысле сближал их, то теперь при встречах у Чаадаева или в других московских салонах с А. С. Хомяковым, а особенно с С. П. Шевыревым и М. А. Языковым он вел себя враждебно. Т. Н. Грановский писал Н. В. Станкевичу (15 февраля 1840 г.) о Бакунине: «Он дал мне понять, что я дурно делаю, посещая общество Киреевских. Странный человек. Я понимаю, что Боткин и Белинский называли его абсолютистом» (86).
Не посещая салон А. П. Елагиной, Бакунин все чаще бывал у Огарева, а по возвращении Герцена из ссылки близко сошелся и с ним. Новым друзьям Бакунин много говорил о Гегеле, который еще был мало им знаком, о том, как следует понимать волнующую всех проблему действительности. «Из молодежи гегельской, конечно № 1 — Бакунин»,— записал Герцен 6 апреля 1840 г. (87) Сам Бакунин в эту пору подвел определенный итог своему гегельянству двумя статьями «О философии». Первая из них появилась в «Отечественных записках» (1840 г., кн. 4). Вторая по невыясненным обстоятельствам напечатана тогда не была, но сохранилась в фонде А. А. Краевского (РОГПБ, ф. 391) и впервые была опубликована Ю. М. Стекловым (88).
Обе статьи едины по замыслу. Первая из них начинается с определения философии как неразрывного единства конечного и бесконечного, «действительной истины и истинной действительности». Анализируя понятие «истина», Бакунин приходит к выводу, что одним из главных ее критериев является необходимость действительное не отождествлять с существующим, ибо в последнем возможны случайности. «Первый шаг познания есть уже отрицание случайности и положения необходимости» (89).
Подобный ход рассуждений обусловливает исторический детерминизм Бакунина. Говоря о ложности толкования истории как игры случайностей, он противопоставляет ей необходимость.
Критически осмысливая проблему эмпиризма, Бакунин отдает должное Гете, Кювье, Гердеру, признает, что эмпирики не только собирают факты, но и возвышают их до «относительно всеобщих мыслей». Однако для научного познания необходимо единство эмпирического и философского исследования. Один эмпиризм «не может удовлетворить познающего духа; его нельзя назвать действительным знанием истины, потому что он не в состоянии ее обнять; он не в состоянии возвыситься до истинно всеобщего и единого начала и не в состоянии указать необходимость развития и осуществления этого начала в многоразличии действительного мира; вследствие этого он не может даже доказать необходимость тех общих законов, тех относительных всеобщностей, которые ему доступны» (90).
Существенное содержание всякой науки составляют не факты, но проявляющиеся в них законы. «Все сущее, — утверждает Бакунин во второй статье, — происходит по необходимым и определенным естественным законам» (91). Эмпирики же не могут понять их всеобщности и единства, не могут представить, как, выйдя из сферы абстракции, они осуществляются в действительном мире.
Законы объективны, они «пребывают в мире... С другой стороны, они — субъективные мысли, потому что в противном случае человек... не мог бы понимать и усваивать их. Понять предмет значит найти в нем самого себя».
Назначение человека или его место в действительности — одна из главных тем статей, в которых намечены идеи, не оставлявшие Бакунина и в последующие годы. «Человек, с одной стороны, конечный, с другой — бесконечен, и вся премудрость его и все назначение его жизни состоит в том, чтобы в последовательности своего развития он отрывался от всякой случайности и внешности и, возвысившись над конечностью мира сего так же, как над своею собственною конечностью, привязался к тому, что "ни моль, ни ржа не истребляют"» (92).
Человек — часть природы, но он наделен разумом, «должен осуществить» его, должен стремиться познать бесконечную истину, «составляющую его сущность, и осуществлять ее в своих действиях».
«Разум произошел для нас как простое тождество субъекта и объекта, как единство бытия и мышления, как бесконечная истина и свобода, как такая истина, для достижения которой человек... должен только возвыситься над собой, над тесным и ложным миром своей индивидуальности в всеобщую и разумную сущность свою...
"...Что разумно, то действительно, и что действительно, то разумно", — говорит Гегель, и это определение разума и действительности произвело много споров и дало повод ко многим недоразумениям, которые большей частью произошли от того, что худо поняли смысл, продаваемый им слову "действительность". Обыкновенно называют действительным все сущее, всякое конечное бытие, в этом-то и заключается ошибка; действительно только то бытие, в котором пребывает вся полнота разума, идеи, истина; все же остальное — призрак... и ложь. "Идея есть истина", — говорит Гегель в своей Энциклопедии, — потому что истина именно и состоит в том, что объективность соответствует понятию. Не в том, однако же, что внешние предметы соответствуют моим представлениям: это будут верные представления — представления, которые я [об] этом имею. Идее же нет дела ни до этого, ни до представлений, ни до внешних предметов. Но и все действительное по той степени, по какой оно есть истина, есть также идея, и вся его истина вытекает единственно только из идеи... Единичное, взятое отдельно, не соответствует своему понятию; эта односторонность составляет его конечность и есть источник его необходимого разрушения» (93).
Так, подводя черту под спорами о сущности термина «действительность» и объявляя все, не соответствующее разуму, идее, истине, призраком, ложью, Бакунин впервые высказывает мысль о необходимости разрушения одностороннего, конечного бытия.
Были ли статьи «О философии» принципиально отличны от предисловия к речам Гегеля?
В отличие от Стеклова и Полонского мы не видим здесь большой разницы. И первая, и последующие статьи в основе гегельянские. Однако смысл последующих статей шире, глубже, продуманней, лишен тех двусмысленностей и недоговорок, которые были характерны для его предисловия.
Вопросы, поднятые Бакуниным, были весьма актуальны для того времени. Спустя несколько лет на страницах «Отечественных записок» появились статьи Герцена «Дилетантизм в науке» и «Письма об изучении природы». В них ставились и на более широком материале решались проблемы, близкие к тем, о которых писал Бакунин. Герцен разбирал вопросы: о предмете философии, о науке, об эмпиризме, о соотношении человека и природы. «Без эмпирии нет науки, так, как нет ее и в одностороннем эмпиризме. Опыт и умозрение — две необходимые истинные, действительные степени одного и того же знания» (94).
Со свойственной ему образностью Герцен говорил о том, что философия, не признающая эмпиризма, была «холодна, как лед, бесчеловечно строга», что раздробленность наук была схожа с феодализмом, «окапывающим каждую полоску земли валом и чеканящим свою монету» (95).
Герцена занимала мысль о человеке, о его соотношении с миром природы. «Мы привыкли человеческий мир отделять каменной стеной от мира природы — это несправедливо; в действительности нет никаких строго проведенных межей и граней... Человек имеет свое мировое признание в той же самой природе, доканчивает ее возведением в мысль... История мышления — продолжение истории природы» (96).
В восприятии учения Гегеля Герцен пошел дальше Бакунина. Признавая «Энциклопедию» первым примером «паукообразного естествоведения», видя в учении немецкого философа выход из дуализма и метафизики, высоко ставя раскрытие им безусловности единства бытия и мышления, Герцен не мог принять его идеализма, «срывающего его в односторонность, казненную им самим». «Гегель, — писал он, — хотел природу и историю как прикладную логику, а не логику как отвлеченную разумность природы и истории» (97).
Сопоставляя статьи Герцена и Бакунина, мы не вполне разделяем мнение Моисеева, полагающего, что последний создал возможность материалистической критики Гегелева идеализма (98).
Бакунин действительно первым в России глубоко и серьезно изучил Гегеля, первым выступил со статьями, но следует учитывать, что постановке в русской печати теоретических проблем, критике идеализма способствовал общий уровень западноевропейской философии, сама эпоха, выдвигавшая эти проблемы и эту критику. Нельзя, конечно, отрицать определенного влияния на Герцена разговоров с Бакуниным и его статей, но близость понимания философских проблем скорее всего была порождена требованиями времени.
Во всяком случае, статьи обоих авторов были весьма высоко оценены Чернышевским. Говоря о периоде «Отечественных записок» 1840-1846 гг. и имея в виду Бакунина и Герцена, но не имея возможности назвать их имена, Николай Гаврилович писал: «Тут в первый раз русский ум показал свою способность быть участником в развитии общечеловеческой науки» (99).
