Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Шкуратов В.А. Историческая психология. М., 1997...doc
Скачиваний:
1
Добавлен:
01.04.2025
Размер:
2.55 Mб
Скачать

1. Герменевтически-феноменологическая ориентация

Собственно, герменевтика и феноменология как оформленные доктрины и методы представляют ядро этого направления. Значительная часть работ, выполненных в указанном ключе, — это произведения историков, достаточно безразличных к теории и доктрине. Их общий знаменатель — интерпретационизм, то есть опора на традиционную работу историка со сложными символическими документами культуры и рефлексивное осмысление собственной работы.

В числе таких не обремененных доктринальными стеснениями исследователей следует упомянуть современного немецкого медиевиста А. Борста. Его работа “Формы жизни в средние века” [Borst, 1973] дает представление о той линии истории ментальности, которая связана с пониманием жизненных условий людей прошлого.

В СССР 1970—1980-х гг. метод индивидуализирующего анализа культуры в русле истории ментальностей развивал Л.М. Баткин. Стиль жизни и мышления итальянских гуманистов воссоздается им в психологических зарисовках людей эпохи Возрождения [Баткин, 1978; 1989а; 1989б].

На обобщение феноменологических подходов к прошлому и создание направления исторической психологии (“метаблетики”) претендует книга голландца Я. Ван ден Берга “Метаблетика, или изменение людей” [van den Berg, 1960]. Демонстрируя психиатрическое вчувствование в душевные отклонения людей прошлого (скорее иные формы мировосприятия, чем психические расстройства), эта книга декларирует историческую психологию в феноменологическом ключе.

РАБОТА Й. ХЕЙЗИНГИ “ОСЕНЬ СРЕДНЕВЕКОВЬЯ”. Наиболее известный и явный продолжатель психологизирующей историографии в XX в. — голландец Й. Хейзинга (1872–1945). Историк с мировым именем, в своих теоретических работах он прямо адресуется к неокантианской идее науки о ценностях культуры, идиографическому методу понимающей психологии В. Дильтея и романтическому интуитивизму. В исторических трудах Й. Хейзинга — приверженец нарратива, а науку о прошлом понимает в духе образовательно-эстетического идеала гуманизма: “История — это духовная форма, в которой культура отдает себе отчет о своем прошлом” [Huizinga, 1954, S. 109].

Главная книга Хейзинги “Осень Средневековья. Исследование форм жизненного уклада и форм мышления в XIV и XV вв. во Франции и Нидерландах” (1919) во многом определила основные темы современной исторической психологии. Однако представители “Новой истории”, соглашаясь, что Хейзинга предугадал многие их выводы, отмечают, что получил он их как-то не так. “Ж. Ле Гофф, говоря в середине 70-х гг. о связи творчества Хейзинги со становлением “Новой исторической науки” во Франции, отмечает критически, что при явной тенденции к междисциплинарному подходу у Хейзинги в структуре исторического знания психология все же остается “литературной”, этнология — философской, философия — морализующей. Для подобного упрека, конечно, есть основания: и будь “стройное” воспроизведение существенной тенденции исторического мышления Хейзинги возможно, эти наблюдения играли бы здесь важную роль” [Тавризян, 1992, с. 416].

Разумеется, мышление Хейзинги плохо воспроизводимо в координатах исследовательской науки, но гораздо лучше — как интерпретирующее постижение прошлого. И разумеется, психология Хейзинги имела мало отношения к той, которая разрабатывалась в лабораториях.

“Мой взгляд, когда я писал эту книгу, — предваряет Й. Хейзинга свой проникновенный труд о позднем средневековье, — устремлялся как бы в глубины вечернего неба... Пожалуй, картина, которой я придал очертания и окраску, получилась более мрачной и менее спокойной, чем я рассчитывал, когда начинал этот труд” [Хейзинга, 1988, с. 5]. Это лексика художника. Камертон авторского чувства отзывается на каждое волнующее свидетельство в букете подобранных цитат и примеров. Надо быть чрезвычайным педантом, чтобы требовать обзора источников и теоретической экспозиции от исследования-сопереживания, панегирика, обличения. Герои здесь — эпоха, судьба, жизнь, а не отдельные люди с их специальными психологиями, хотя о психологии и для психологии очень много в этой богатой книге. История — драматический жанр, никогда ее не свести к формуле, закону. От драматурга требуется словесное искусство и эхолалическая отзывчивость к тексту. В письменном свидетельстве надо услышать подтекст. Тонкое вычитывание словесной коннотации из некоего предварительного или спонтанно конструируемого языка есть закон феноменологической интерпретации. Психологические темы этой книги с подзаголовком “Исследование форм жизненного уклада и форм мышления в XIV и XV вв. во Франции и Нидерландах” вычитаны из подтекста. Страсти, верования, представления, экономические и политические интересы, эстетические и любовные переживания, забавы знати, метания толпы, экстаз мистиков предстают книжными сущностями, вставленными в рамку игровой концепции истории. На картине франко-нидерландского общества позднего средневековья изображены не социальные и политические отношения, а “жизнь” — некая слитность телесно-аффективного и символически-текстуального; она дается через смысловую связь автора с прошлым. Сквозь теоретическую конструкцию книги проходит противопоставление содержания и формы. Форма стереотипна, но содержание уклоняется от определения, поэтому история предстает символическим спектаклем, за которым автор затрудняется разглядеть истинность. Впрочем, он и не в состоянии: ведь в его распоряжении только слова, а жизнь остается загадкой, игрой. Какого-либо укрепления авторского видения специальными терминами и понятиями не требуется. Историческая психология Й. Хейзинги не теоретическая или практическая; от людей прошлого нам вообще ничего не нужно, кроме того, чтобы они существовали как образы и эмоции нашей души. Разумеется, позднее средневековье с его людьми и страстями — исторический, а не литературный факт. Автор конструирует смысловые структуры ушедшей культуры, которые, однако, оказываются нашими литературно-эстетическими отношениями к прошлому.

Если обрастить изложение цифрами, лингво-семиотическими комментариями, социологическими и психологическими гипотезами, т.е. опереть на явные и твердые структуры невербального (или не чисто вербального) свойства, то исследование приобретает теоретический или практический лоск, но кое-что и потеряет. Потеряет характер целенаправленного ценностно-смыслового отношения, которое всегда является признаком гуманитарной ориентации. Оставшись же в пределах слов, исследование будет одновременно моделировать, показывать и объяснять свой предмет, полунамеченный в категориях жизни, идеала, образа, переживания. Такой редкий случай гуманитарной психологии, удержавшейся на своем уровне текстуально-письменной игры, представляет книга Й. Хейзинги.

ДРУГИЕ ПРЕДСТАВИТЕЛИ ИНТЕРПРЕТАЦИОНИЗМА. Усилиями проникнуть в дух эпохи отмечены и работы русского историка Л.П. Карсавина (1882–1952) “Очерки религиозной жизни в Италии XII–XIII веков” и “Основы средневековой религиозности в XII–XIII вв. преимущественно в Италии” [Карсавин, 1912, 1915]. Карсавина интересовала обыденная религиозность, весьма отличная от той, которая проповедовалась с амвона. Как профессиональный историк, он связывал разработку этой темы с расширением круга исторических документов и тщательным их прочтением. Более поздние работы Карсавина относятся уже не к исторической психологии (одним из родоначальников которой он может считаться), а к философии истории и религиозной философии. Таким образом он разъяснил глубинные интенции и собственных опытов типизации духовной жизни. Русский мыслитель, в отличие от голландского, не остановился на игре эстетических форм и гуманистических уроках культуры, а преодолел историю Богом.

Сходное сочетание понимающей интерпретации с эрудицией историка, филолога, искусствоведа и обобщающим “телескопическим” видением далеких эпох отличает и трехтомный труд Ж. Гебзера “Происхождение и современность” [Gebser, 1973].

Труд Ж. Гебзера — не просто очерк визуальных представлений европейской культуры. Под влиянием гештальт-психологии и феноменологии этот швейцарский ученый и литературный критик проводит идею преобладания целостного образа над составляющими его элементами: доперспективное и перспективное состояния видения частичны по отношению к аперспективному познанию, которое ожидает нас в будущем и на которое намекает искусство. Интегральное видение грядущего всепрозрачно, самоочевидно, целостно, нечастично, лишено ограничений пространства и времени. Однако не только эта футурологическая перспектива отличает труд Гебзера от генетических построений истории психических процессов, но и то, что в своем изложении он пытается сломать гносеологическую противопоставленность прошлого и настоящего, демонстрируя становление целостного видения, которое хронологически еще не наступило. “Происхождение всегда современно. Нет никакого начала, поскольку всякое начало связано временем. И настоящее не есть чистое сейчас, сегодня или мгновенно. Оно не есть часть времени. Но оно всеприсутствующе и тем самым всегда первоначально” [Gebser, 1973, аннотация]. Эти слова — возвеличение усилий проникнуть в прошлое и вывести его из тьмы несуществования в настоящее. Историк устраняет, конечно, не физическое время, но статическую дистанцию между собой и пунктами своего путешествия назад. И это сворачивание хронологического маршрута получает символ-модель холистического восприятия.

Устранение временных дистанций между историком и его предметом не обязательно символизируется эстетической формой, Богом или единовидением. Эпохи можно соединить голосом, в диалоге. Так поступил М.М. Бахтин (1895–1970).

М.М. БАХТИН — ИСТОРИЧЕСКАЯ ГЕРМЕНЕВТИКА И ФЕНОМЕНОЛОГИЯ ГОЛОСА. Среди трудов этого крупнейшего русского мыслителя-гуманитария советского периода книга “Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса” (закончена в 1940 г., увидела свет в 1965 г.). Сделавшая эпоху в культурологии концепцией карнавальности, она претендует на создание истории смеха и содержит страницы с описанием образного мышления эпохи Рабле. Но воздействие Бахтина на историческую психологию не ограничивается частными, хотя и очень важными вкладами в изучение народной смеховой ментальности. Его основное влияние — методологическое.

В ранней неоконченной работе ( опубликована в 1986 г. под названием “К философии поступка”) он попытался создать собственную философию, близкую феноменологии и экзистенциализму.

Как и Дильтей, он резко критикует абстрактный теоретизм науки, оставляющей без внимания жизнь конкретного человека. Общий закон науки отменяет ответственность личности перед бытием. “Поскольку мы вошли в него (научный закон. — В.Ш.), т.е. совершили акт отвлечения, мы уже во власти его автономной закономерности, точнее, нас просто нет в нем — как индивидуально ответственно активных” [Бахтин, 1986а, с. 86].

В противовес растворяющей индивидуальность силе генерализующей науки Бахтин создавал учение о едином и единственном поступке, ответственном перед бытием. “...Все в этом мире приобретает значение, смысл и ценность лишь в соотнесении с человеком, как человеческое. Все возможное бытие и весь возможный смысл располагаются вокруг человека как центра и единственной ценности...” [Бахтин, 1986б, с. 509].

Бытие, которое описывает Бахтин, — это, разумеется, не физическая Вселенная, а некоторое представление ценностного мира культуры. Архитектоника, выстраиваемая поступком, в отличие от “структуры” и “систем” уникальна. “Этот мир дан мне с моего единственного места — как конкретный и единственный. Для моего участного поступающего сознания — он, как архитектоническое целое, расположен вокруг меня как единственного центра исхождения моего поступка: он находится мною, поскольку я исхожу из себя в моем поступке-видении, поступке-мысли, поступке-деле. В соотнесении с моим единственным местом активного исхождения в мире все мыслимые пространственные и временные отношения приобретают ценностный центр, слагаются вокруг него в некоторое устойчивое архитектоническое целое — возможное единство становится действительной единственностью” [Бахтин, там же, с. 511].

Можно заметить некоторую двусмысленность, нависавшую над ранним замыслом Бахтина. О ней знала европейская мысль, со времен позднего средневековья задававшаяся вопросом: что можно извлечь из понятия индивидуального, кроме самого понятия? Чтобы не впасть в теоретизм, Бахтин должен был указать реальность, в которой разворачивает свои ответственные действия индивидуальное сознание. Такой реальностью оказалась художественная культура.

В переходе от философии бытия-события к филолого-культурологической феноменологии эстетического сознания есть внутренняя логика. “Искусство для Бахтина было остановленным миром-событием, к которому можно было неоднократно возвращаться, в то время как реальный мир-событие оказывается постоянно изменяющимся и трудно схватывается в размышлении. Но, начав анализировать мир эстетического видения как модель мира-события, Бахтин довольно быстро переходит к анализу самого мира эстетического видения, художественного мира, создаваемого художником, где его первоначальная философская установка (мир-событие) становится уже не предметом отнесения результатов исследования к модели, а общим методологическим средством понимания эстетического художественного мира” [Конев, 1994, с. 22–23].

Возможно, что в замене философии на литературоведение сказались и национальная привязанность к художественному слову, и судьба гуманитария в сталинской России, где эстетические штудии давали прибежище независимым мыслителям. Как бы то ни было, Бахтин выступает создателем своеобразной версии герменевтического понимания — диалогизма (“диалогического воображения” в одной из версий западных переводов Бахтина).

В “Творчестве Франсуа Рабле и народной культуре средневековья и Ренессанса” Бахтин полемизирует с основополагающей работой по исторической психологии — книгой Л. Февра “Проблема неверия в XVI в. Религия Рабле” (см. о ней дальше). Он упрекает французского историка в академической дистанции по отношению к средневеково-ренессансному смеху. Уважаемый профессор не слышит, как хохочет на площади этот люд. “Он слышит раблезианский смех ушами человека XX века, а не так, как его слышали люди 1532 года. Поэтому ему и не удалось прочитать “Пантагрюэля” их глазами как раз в самом главном, в самом существенном для этой книги” [Бахтин, 1990, с. 147–148].

Самому Бахтину удалось, поскольку он опирался на диалогизм — доктрину “выразительного и говорящего бытия” и приемы наделения текста качествами собеседующего голоса. Это не значит, что он прослушивал литературную вещь как пластинку (хотя главу о площадных криках, пожалуй, не напишешь без акустических впечатлений). Бахтин выбирал самых “озвученных” авторов мировой литературы. До книги о Рабле были “Проблемы поэтики Достоевского”, где Бахтин открыл полифонический роман, написанный наподобие партитуры, с персонажами, самостоятельный голос которых неподвластен авторской воле.

Следует отметить две особенности гуманитарного метода Бахтина, стоящие особняком по отношению к приемам понимания других авторов. Во-первых, Бахтин-философ наделял голос бытийной самостоятельностью, не допуская его перехода в иные качества, структуры, диалектические синтезы, т.е. пропадания в монологическом, субъект-объектном знании. Во-вторых, будучи литературоведом, он разрабатывал теорию речевых жанров — способов культурно-лингвистического опосредования человеческих высказываний. По своему полифоническому потенциалу, способности вмещать различные голоса, жанры неравнозначны. Вот эпос. Герои его повествуют из прошлого, каждый со своей, строго определенной партией. Эпопея — абсолютно готовый, даже закостеневший, одномерный и однонаправленный жанр.

“Эпическое абсолютное прошлое является единственным источником и началом всего хорошего и для последующих времен. Так утверждает форма эпопеи. Память, а не познание есть основная творческая способность и сила древней литературы. Так было, и изменить этого нельзя; предание о прошлом священно, нет еще сознания относительно всякого прошлого” [Бахтин, 1986б, с. 403].

Совсем иначе построен роман. Это — идеальная форма для помещения многоголосия мира. Строго говоря, роман — полижанр, так как способен измениться в соответствии с потребностями жизни и самовыражения.

“Роман соприкасается со стихией незавершенного настоящего, что не дает этому жанру застыть. Романист тяготеет ко всему, что еще не готово. Он может появиться в поле изображения в любой авторской позе, может изображать реальные моменты своей жизни или делать из них иллюзии, может вмешиваться в беседу героев, может открыто полемизировать со своими литературными врагами и т.д. Дело не только в появлении автора в поле изображения, — дело в том, что и подлинный, формальный, первичный автор (автор авторского образа) оказывается в новых взаимоотношениях с изображаемым миром: он находится теперь в одних и тех же ценностно-временных измерениях, изображающее авторское слово лежит в одной плоскости с изображенным словом героя и может вступить с ним (точнее: не может не вступить) в диалогические взаимоотношения и гибридные сочетания” [Бахтин, 1986б, с. 414–415].

Короче, роман идеально моделирует архитектонику меняющихся, сдвигающихся относительно друг друга жизненных центров, используя при этом акустические возможности письменного слова. Он настолько гибок, что может почти заменять реальность (при запойном чтении, смешивающем явь и вымысел). Такие способности роман получил от предшественников — менипповой сатиры, сократического диалога, искусства мимов и других явлений народно-площадной, смеховой культуры, в которых минимальна дистанция между содержанием и выражением, автором и актером, исполнителем и аудиторией.

Бахтин-филолог нашел и обосновал средство сжимания культурного расстояния в ценностно выстроенном мире. Из всех придуманных цивилизацией вторичных, письменных жанров роман наиболее охотно сближает два разобщенных голоса на основе конвергенции их общего смысла. Поэтому роман — не только модель, но и символ. Дальше уже идет самозвучащее, целостное бытие.

Диалогизм Бахтина — это, разумеется, не прослушивание документов прошлого с помощью внутреннего слуха, а доктрина голосового строения мира, которая особым образом ориентирует историко-литературоведческий анализ. Она (доктрина) позволяет выделять в жанрово однородном тексте компоненты-голоса книжно-письменной чувственности. “Звучат” не только персонажи, но и слова, названия вещей. Вот, например, одна из бесчисленных номинаций Рабле: номенклатура рыб в IV книге (“Гаргантюа и Пантагрюэль”). Рабле приводит 60 названий. Откуда он их взял? Не из ихтиологической систематики — такой еще нет. Обо всех этих барбунах, пласкушах, морских ангелах, морских собаках, бешенках, морских курочках писатель мог слышать разве что от рыбаков. Еще одна особенность наименований: это, строго говоря, еще не названия рыб (такие появятся в книжном контексте), а клички, прозвища, почти собственные имена разных местных обитателей вод. Столь же легко обретают интонационный облик и начинают “голосить” у Рабле названия растений, блюд, членов тела, предметов обихода, оружия и т.д., а уж имена в романе — это сплошь клички. Громадное количество лексики — “девственные слова”, впервые входящие в книжно-письменный контекст из устной речи. Граница между нарицательными и собственными именами ослаблена. “И те, и другие стремятся к одной общей точке — к хвалебно-бранному прозвищу” [Бахтин, 1990, с. 507].

Бахтин описывает возникновение современного романа из материала устного слова, а в психологическом плане — переход образного мышления в абстрактное. Но, в отличие от Февра и других исторических психологов, он не наделяет раннюю стадию процесса преимуществом перед более поздней, абстрактной. Рабле и стоящий за ним Бахтин испытывают мало восторга перед прогрессивными деяниями государства. Последнее голоса полифонически устроенного мира неслиянны, и уловить их звучание — обнаружить индивидуальность. Дальше начинается диалог. Что он даст — неизвестно. Гуманитарная наука может открыть массу интересного о происхождении, социальной обусловленности, лингвистическом строении, языковой материи диалога, ибо ее предмет — выразительное и говорящее бытие. Но по сути ничего нового добавить к тому, что знали великие художники о человеческом существовании, она не может. А суть этого существования в следующем: “Быть — значит общаться диалогически. Когда диалог кончается, все кончается. ...Все средство — диалог цель. Один голос ничего не кончает и ничего не разрешает. Два голоса — минимум жизни, минимум бытия” [Бахтин, 1972, с. 434].

Конструирование диалогической индивидуальности хорошо прослеживается в художественном творчестве. Возможно читательское или писательское слияние с персонажем (пример тому слова Флобера: “Госпожа Бовари — это я”). Другой случай — “вненаходимость”, констатация авторского отличия от персонажа. Здесь нет субъект-объектного разделения, так же, как и самого критерия объективности (ведь взаимодействие происходит в сфере вымысла). Суждение “он — другой” обосновывает позицию иного гносеологического типа, чем это принято в естественнонаучном познании, без предварительного обоснования реальности другого, выяснения его антропологических, социологических и психологических и т. д. характеристик. Вненаходимость (“экзотопия” в переводе американского литературоведа П. де Мана) дает принцип для гуманитарной эпистемологии на основе автор-персонажных линий поэтики литературного произведения (этот вариант у Бахтина намечен, но не разработан). В таком случае “функция диалогизма — поддерживать и продумывать радикальную внеположность или гетерогенность одного голоса по отношению к другому, включая самого романиста. Она или он, с этой точки зрения, не находятся в какой-либо привилегированной ситуации по отношению к самому персонажу. В этой перспективе диалогизм больше не сводится к формальным и дескриптивным принципам и не относится только к языку: гетероглоссия (многовариантность среди дискурсов) — специальный случай экзотопии (инаковости как таковой), и формальное изучение литературных текстов становится важным, потому что ведет от внутрилингвистических к внутрикультурным отношениям” [Man, 1989, p. 109].

Такая гуманитарная методология на основе автор-персонажной вненаходимости построена не была (и не построена пока никем). Не найдем мы в наследии ученого и психологии звучащих голосов культуры. Правда, американские исследователи Г. Морсон и К. Эмерсон находят у русского мыслителя наметки прозаики — теории всякого текста, написанного прозой — в противовес и в дополнение к поэтике — теории художественного языка, поэзии и прозы [см. Morson, 1988; Emerson, 1988].

Частью такого проекта можно представить и общее учение о персоноидных и психоидных персонажах текста в голосовой, визуальной или иной перцептивной модальностях. Эта психология без испытуемого могла бы разработать идею звучащего бытия, намеченную русским мыслителем.

ТРАДИЦИОННОЕ НАПРАВЛЕНИЕ В ИСТОРИЧЕСКОЙ ПСИХОЛОГИИ И СОВРЕМЕННАЯ ГУМАНИТАРНАЯ КУЛЬТУРА.

Воссоздание гуманитарной психологии в нашей стране немыслимо без возвращения к приоритетам книжной образованности. Для современного технократического ума, подходящего к психологии с требованиями немедленного эффекта, частичное обоснование этого реставрационного процесса дает слияние герменевтического понимания с процедурами так называемой гуманистической терапии. Будучи гуманитарием, психолог сталкивается с историзмом повседневного сознания. Фигуры и факты прошлого для его испытуемого или пациента являются не абстрактным знанием, но эмоциональным опытом; объединение с культурным символом может стать главной задачей и движущей силой развития личности. Это психотерапевтическое значение истории понимали такие психологи, как К.Г. Юнг и Л. Бинсвангер. “Конечно, несчастны будут пациенты, если для излечения они вынуждены будут понять Гераклита или Гегеля; в то же время никто не излечится, не будет действительно излечен в самой глубине своего существа, если врачу не удастся высечь в нем огонек духовности”, — писал основоположник экзистенциального психоанализа Л. Бинсвангер [цит. по Spiegelberg, 1982, р. 184]. Обращенная к индивидуальному и коллективному опыту культуры историческая психология становится психологией исторического сознания современного человека.

Обнаруживается однотипность деятельности консультанта, психотерапевта, с одной стороны, и традиционного гуманитария — с другой. В обоих случаях приемы сводятся к идиографическому описанию мира культурных норм и ценностей. Когда психолог становится историком человеческой судьбы, он пытается понять ее как временную последовательность и формирует “архив” биографических данных и личных документов. Здесь взаимное тяготение двух наук обеспечено общим “традиционным” стилем учености и отношения к человеку. Термин “междисциплинарное взаимодействие” будет неадекватен для обозначения такой связи, скорее наддисциплинарной, основанной на принадлежности к общей культурной традиции, а не на схождении узкопрофессиональных интересов.

Историческая психология как единственная психологическая дисциплина, основанная на изучении документов и памятников культуры, является гуманитарной в собственном, традиционном значении слова. Она представляет собой общую территорию исторических и психологических наук, где устанавливаются новые формы сотрудничества между ними. Сейчас импульсы к развитию этой пограничной области исследований идут от возросшего интереса общества к своему прошлому и смены его мировоззрения, методологической трансформации обществоведения и гуманитаризации знания.

Причем гуманитаризация не просто доукомплектовывает наш умственный багаж сведениями по истории, экономике, праву, психологии и т. д.; она очеловечивает крайне специализированные науки, т. е. возвращает их к целостному носителю познания. Этот носитель — реальная личность, которая существует в каждодневных условиях, с универсальным человеческим опытом — бытом, в своей стране и своей культурной традиции. Bonus sensus (здравый смысл), отшлифованный в европейской традиции до гуманистической ценности и педагогического ориентира, — сила, которая между крайностями рассудка и эмоций “вернет душу на ее естественный путь” [Бергсон, 1990, с. 162]. Универсальный опыт самоопределения человека приобретает здесь черты некоего исторического результата, а именно общей образованности, которую надо добыть из книг и прочих свидетельств прошлого, спасти от преждевременно узкой профессионализации.

Наделенная атрибутами книжной учености, гуманитарная психология имеет и отдельную задачу. Она строит образы человека прошлого и учит общению с культурными персонажами. В XX в. герменевтика стала философским учением о познании, а общение с прошлым посредством текстов объявлено “наивным и романтическим”. Но обогащенная достижениями семиотики, культурологии, этнометодологии, психогерменевтика воссоздается в наши дни как психология нарративных повествовательных жанров, в том числе обыденного сюжетосложения, и личности эпохи письменной культуры.