Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Домби и сын план.docx
Скачиваний:
0
Добавлен:
01.03.2025
Размер:
125.27 Кб
Скачать

Честертон

"Домби и сын" — последний роман в старой манере, "Дэвид Копперфилд" — первый роман в новой. Просто поразительно, насколько в "Копперфилде" больше тщательности и правдоподобия. И в "Домби" их больше, чем в фантазиях вроде "Никльби" или "Лавки древностей". В основе романа все еще мелодрама, но она тактичней и глубже. Мелодрама — один из видов искусства, и вполне законный, она благородна, как фарс, почти как пантомима. Суть ее в том, что она взывает к нравственному чувству так же непосредственно и прямо, как фарс — к чувству юмора. Герои фарса столь просты умом, что прячутся в сундук или выдают себя за собственных тетушек. Герои мелодрамы столь просты сердцем, что убивают своих врагов на улице и каются, увидев портрет своей матери. И там, и здесь все упрощается для быстроты, которой помешали бы сложности. Это можно сделать и плохо, и хорошо. И вдохновенный набросок углем, и грязное пятно могут упрощенно изобразить негодяя. Каркер — прекрасный набросок, Ральф Никльби — пятно. Трагедия Эдит Домби полна неправдоподобия и жизни. Не только джентльмен, но и просто человек с мало-мальски развитым чувством собственного достоинства не поручил бы своему служащему отчитать свою жену. Но Диккенс выводит на сцену это немыслимое трио, и мы слышим умный, взволнованный диалог, непохожий на те разглагольствования, которые вложены в уста правдоподобного ростовщика-краснобая. И еще в одном "Домби" технически выше книг типа "Никльби": в нем есть основная мысль, и мысль хорошая. Действительно стоило рассказать о важном и черством человеке, полюбившем один раз в жизни, и описать его любовь к наследнику, в которой слабый огонек нежности смешался с буйным пламенем гордыни. Все это важно и плодотворно, но лучшее в книге показывает нам, что Диккенс был создан не для таких, а совсем для иных сюжетов.

Неисцелимую поэтичность, безнадежное неправдоподобие его гения нельзя иллюстрировать лучше, чем историей семейства Домби. Ведь все это могло случиться, только манера, только стиль превращают происходящее в фантазию. Диккенс попытался описать отцовскую любовь - темную и языческую в отличие от самоотверженной, христианской любви матерей; что ж, есть на свете и такая. Это не фантазия вроде странствований дедушки с Нелл или сватовства Грайда. Человек типа Домби должен любить сына именно так, как он любит Поля, и пренебрегать дочерью, как он пренебрегает Флоренс. И все же мы в него не верим, а в монстров вроде Манталини и Стиггинса верим вполне. Диккенс мог творить только по-своему, то есть гротескно. В сущности, мы почти вправе сказать, что он мог сделать героя живым, только если ему не мешали сделать его неправдоподобным. Дайте ему свободу слова и действия, и он создаст людей живых, как наши собственные родственники. Заставьте придерживаться правды, и он не сможет написать правдоподобного и простого рассказа. Похождения "Пиквика" правдоподобны, хотя и невозможны. История Флоренс невозможна, хотя и правдива.

Прекрасный пример мы найдем все в том же "Домби". Майор Бегсток — чистейший гротеск, и все же, описывая его, Диккенс то и дело проявляет умение здраво и рассудительно видеть жизнь. Диккенс всего точнее там, где он особенно фантастичен. Домби и Флоренс вполне разумны, но мы просто знаем, что их нет. Майор непомерно утрирован, а мы чувствуем, что тоже встречали его в Брайтоне. Нетрудно увидеть суть парадокса: Диккенс преувеличивает, когда отыщет истину, которую можно преувеличить. Не надо думать (как наши благодушные и лживые политики), что лгут цветисто и пылко, а правду говорят тихо и скромно. Напротив, самую дикую ложь преподносят скромно и тихо, потому что только скромность и тихость придают ей правдоподобие. Многие официальные речи полны достоинства, как Домби, потому что мрачны как он. Человек же, нашедший истину, пляшет, как мальчик, нашедший монетку; радость его завершается чудачеством, как украшались химерами христианские храмы. В сущности, только правду можно преувеличить, все остальное не выдержит и лопнет. В гротескном Бегстоке яростно и явно преувеличено то, что все мы знаем, — худшее и опаснейшее из лицемерии. Самый гнусный и опасный лицемер не тот, кто рядится в непопулярную добродетель, а тот, кто щеголяет модным пороком. Славный малый, завсегдатай бегов или бара — вот истинный бич человечества. Он совратил не меньше людей, чем лжепростак, и жертвы его взывают из преисподней. Сильные стороны такого лицемерия станут ясны, если мы сравним его с куда более слабым и неубедительным ханжеством Пекснифа. Зачем, в сущности, стараться прослыть благочестивым и благородным архитектором? Мир совсем их не любит. Мир любит грубоватых, бывалых вояк, распекающих слугу и подмигивающих дамам. Майор Бегсток просто-напросто воплощенное пророчество; Диккенс предсказал в нем тот жалкий ура-патриотизм, который так развратил страну за последние годы. Англия клюнула не на притворную добродетель, а на притворный порок. Ее зачаровал показной цинизм, и она дошла до того последнего, странного обмана, когда маска столь же гнусна, как лицо.

"Домби и сын" дает нам и другой пример того, что путь Диккенса к глубочайшим человеческим чувствам лежит через гротеск. Он мог пробраться во внутренние покои только через трубу, как его великолепный сумасшедший из "Никльби". Это прекрасно доказывает Тутс. В Тутсе есть то, чего нет в самых возвышенных героях Диккенса: он — истинный влюбленный, двойник Ромео. Страсть сочетается в нем со смирением, он застенчив, душа его открыта для самых благородных чувств — словом, ему дано все, что связано с высокой романтической любовью. Его достоинства можно выразить несколько резким сравнением: он так же хорош в любви, как плох Уолтер Гэй. Флоренс заслужила презрение отца, когда выбрала Гэя. Не шутя и не преувеличивая, скажу, что, описывая колебания Тутса, Диккенс подошел к психологии любви не только ближе, чем в других своих романах, но и вообще ближе всех писателей. Прийти к возлюбленной и не посметь войти, дождаться ее приглашения и лгать, чтоб от него отказаться, — вот как странно поступает Тутс, и всякий честный человек, хохочущий над ним, поступал так же. Сейчас я пишу об этом потому, что Тутс, как и Бегсток, свидетельствует: Диккенсу приходилось быть смешным, чтобы стать правдивым. Те, кого он начинает всерьез, кончают в ничтожестве, те, кого он начинает шутя, кончают торжеством в лучшем смысле слова. Его нелепые герои не только занятней, но и серьезней, чем серьезные. Маркиза не только смешнее Нелл, в ней есть все, что предназначалось для Нелл, — она верна, смела и трогательна. Дик Свивеллер не только веселей Кита, он лучше — в нем нет того налета приниженности, того снобизма достойных бедняков, который так мудро и прекрасно разглядел мудрый и прекрасный Чэкстер. Сьюзен Нипер не только забавней Флоренс; она, а не Флоренс — героиня. Когда мы читаем роман "Наш общий друг", нас почему-то не очень тревожит судьба Лиззи Хэксем. Лиззи слишком романтична и потому не трогательна. Но нас очень тревожит судьба мисс Подснеп, потому что она, как и Тутс, глупа блаженной глупостью. Ее красненький носик, шершавые локти, наивные возгласы и неуместные проявления чувств говорят нам о беззащитной невинности среди чудищ — о нагой Андромеде, прикованной к скале. Чтобы сделать героя живым, Диккенс делал его смешным; другого пути он не знал, и надо бы ему держаться этого. В "Мартине Чезлвите" жалко только барышень Пексниф, хотел того Диккенс или нет. Над тем, о чем он писал серьезно, мы можем посмеяться вволю. То, над чем он смеялся, остается священным навеки.

"Домби" — последний из ранних романов, и это в нем важнее всего. Трудно сказать, почему мы ощущаем, что фарсы кончаются здесь, а не в "Копперфилде" и не в других книгах. Но так уж оно есть. Конечно, у Диккенса почти до конца были фарсовые сцены и люди. Но "Домби" — последний фарс, последняя книга, где действуют законы буффонады и тон задает балаганная нота. В определенном смысле следующую книгу можно назвать первым романом. Создание этого великого романа, "Дэвида Копперфилда", очень интересно и очень неясно, ибо он тайно созревал в его душе. Мы видели, что Диккенс менялся, что он мечтал овладеть искусством, больше того, стать реалистом. Наслаждаясь каждой своей книгой, он был достаточно смиренен для тщеславия. Он был достаточно смиренен даже для зависти. В вопросах мастерства, как такового, — в композиции, в соотношении масштабов — он стал замечать недостатки и бурно устыдился их. Гневаясь на каждый упрек в несовершенстве, он тем не менее попытался достигнуть совершенства. И действительно, с каждым годом, до самой смерти, он владел техникой все лучше и лучше. В конце пути он попробовал силы на книге, прямо противоположной бесхитростной рыхлости "Пиквика". Последний его роман, "Тайна Эдвина Друда", держится только на композиции, на тонком и точном стратегическом расчете. Диккенс, способный к интриге не большем, чем Сим Тэппертит, здесь построил все на интриге. Неспособный хранить тайну, он попытался создать детектив и сохранил свою тайну навсегда. Новый Диккенс родился, когда Диккенс умер.

Пирсон

За новую свою вещь — «Домби и сын» — он взялся в конце июня, но писать в привычном стремительном темпе не мог. Мешало тревожное сознание, что одновременно с новым романом придется готовить очередную рождественскую повесть; мешало отчасти и подавленное настроение, от которого он то и дело страдал, живя в Лозанне, настолько, что стал даже серьезно опасаться полного упадка сил или нервного расстройства. А кроме того, ему не хватало лондонских улиц — ночных улиц, запруженных народом. «Сказать не могу, как они мне нужны. Они как будто дают моему мозгу нечто жизненно необходимое для работы». Он был, как всегда, неистощимо изобретателен и с трудом сдерживал себя, чтобы «не поддаться соблазну потешить душу фантастическими выдумками». Некоторые отрывки получались настолько смешными, и он так хохотал над ними, что слезы застилали ему глаза, мешая работать. В сентябре он на время отложил «Домби», чтобы начать обещанную рождественскую повесть «Битва жизни». Однако, написав приблизительно треть ее, вдруг испугался: как бы «Домби» не пострадал из-за того, что он отдает столько энергии другой книге, торопясь закончить ее в срок. Бог с ней, с повестью, он вообще не станет ее писать. Но на душе стало еще тревожнее. Так недолго и заболеть! Чтобы прийти в себя и передохнуть, он помчался в Женеву, надеясь, что перемена обстановки поможет ему принять правильное решение. Так оно и случилось. Ему стало лучше, и он вновь почувствовал, что способен одолеть обе книжки. Возвратившись в Лозанну, он быстро закончил «Битву жизни», подготовил новый выпуск «Домби», снова поехал в Женеву и здесь в «Отеле де Лекю» «испек» еще один выпуск, посвященный воспоминаниям ранних лет. «Надеюсь, что заведение миссис Пипчин вам понравится. Оно взято из жизни. Я и сам в нем побывал — кажется, мне не было тогда и восьми лет. Впрочем, я помню его, как сейчас, и, уж конечно, понимал его тогда не хуже, чем нынче... Об этом раннем кусочке моей жизни вспомнилось мне в Женеве».

Первый выпуск «Домби и сына» был напечатан в октябре 1846 года и имел, к радости автора, огромный успех: по сравнению с его последней книгой, «Мартином Чезлвитом», было продано на двенадцать тысяч экземпляров больше. Выпуски выходили ежемесячно вплоть до апреля 1848 года. Сам Диккенс был о «Домби» высокого мнения. «Я возлагаю на «Домби» большие надежды, — признался он своему тестю, — верю, что его надолго запомнят и будут читать даже много лет спустя... С самого начала я отдавал ему все свои силы и время — и в каком же я странном состоянии теперь, когда мы с ним расстались!» В «Домби», как и во всех его книгах, очень много хорошего, такого, что мог создать только он, но не меньше и плохого, чего, кроме него, никто и не осмелился бы написать. Его творческие удачи великолепны, промахи его чудовищны. Быть может, лишь тот, кому удалось создать Каттля, способен придумать Каркера. Это ведь вообще не человек, а просто орудие, которым Диккенс воспользовался, чтобы излить свою ненависть и отвращение. Каркер «с ног до головы пропитан коварством», он сидит за работой, «как кот, подстерегающий мышонка у норы», он мурлычет и гладит «мягкой», бархатной лапкой, готовый в любой момент выпустить острые когти». Когда он проезжает мимо хозяйского крыльца, пес Диоген рычит и лает, а с невозмутимого летописца вдруг будто ветром сдувает всякую сдержанность: он неистовствует так, что Флобер был бы просто шокирован *. «Так его, Ди! И держись поближе к хозяйке! — восклицает Диккенс. — Ату его, ату! Выше голову! Глаза горят, свирепая пасть готова рвать на части. Так его! Не давай ему прокрасться мимо! Ты не ошибся, почуяв добычу, — это кот, Ди, это кот!» Из чего мы можем заключить, что Диккенс не слишком-то жаловал кошек. Каркеру уготована не безмятежная кончина — это ясно; но Диккенс полумер не признает. Каркер попадает под скорый поезд. Он «пронзительно закричал, его сбило с ног, подхватило, затянуло под колеса, закрутило, искромсало, изрезало, и огненное чудовище, слизнув лужицу жизни, выплюнуло в воздух раздробленные черепки». Уф! Право же, можно подумать, что Каркер — это переодетый издатель!

Первые читатели «Домби и сына» жили в те времена, когда железные дороги и паровозы были в новинку, потому-то мы и читаем так много о железных гигантах, которые мчатся по земле, изрыгая пар и языки пламени. Клубы дыма сгустились в воздухе, и, как бы в ответ на это, сгустились тучи на горизонте духовной жизни века, и творчество Диккенса, это волшебное зеркало эпохи, уже отражает их. Чего стоит, например, его «падшее созданье», это исчадие тьмы, которое он посылает «во мглу ночи, под воющий ветер и хлещущий дождь»! Но есть в книге и сцены, пронизанные тончайшим юмором. Одна из них посвящена миссис Чик, возмущенной коварными намерениями мисс Токс. «Ну, теперь у меня с глаз пеленка спала, — и миссис Чик сорвала с глаз невидимую детскую пеленку». Да и капитану Каттлю не сыщешь равных среди всех книжных моряков. Он один из немногих диккенсовских героев, которые будят в душе читателя чувство умиротворения, — оттого, быть может, что, любуясь морем, автор книги всегда вкушал душевный покой (насколько это было возможно при его темпераменте). Даже от любимых книг капитана веет миром и тишиной; «ибо он поставил себе за правило читать по воскресным дням одни только толстые книги из уважения к их солидному виду. Много лет назад он приобрел в книжной лавке преогромную книжищу. Когда бы он ни взялся за нее, пяти строк бывало достаточно, чтобы у него начали путаться мысли. Он еще так и не выяснил, о чем в ней говорится».

В середине ноября 1846 года Диккенс увез свое семейство в Париж, испытав несколько неприятных моментов в пограничной таможне, где «взвешивали наше столовое серебро — каждую ложечку, каждую вилку. Мы торчали тут же, в густом тумане, на трескучем морозе, три с половиной часа! И какой только чепухой не занимались в это время чиновники! О чем только не спорили с моим храбрым курьером!» Споры, по-видимому, были вызваны тем, что «курьер Рош добровольно, упорно и без всякой надобности нес несусветную чушь о моих книгах, исключительно ради удовольствия подурачить чиновников». Остановившись в отеле «Брайтон», Диккенс тут же принялся ходить по всему городу, то и дело забираясь бог весть куда и не зная, как попасть домой. «Найти жилье, оказывается, ужасающе трудно», — писал он, уже водворившись в доме № 48 по Рю де Курсель. «Четыре дня подряд — сплошная пытка. Но в конце концов дом у нас все-таки есть, и к тому же, по-моему, самый нелепый на свете (о чем Вам с гордостью и сообщаю). Ничего подобного, насколько мне известно, на земном шаре нет и быть не может. Спальни — как театральные ложи. В столовых, коридорах и лестницах разобраться совершенно невозможно. Столовая представляет собою нечто вроде пещеры, размалеванной с пола до потолка под рощицу, причем между ветками деревьев натыканы зачем-то осколки зеркала. В отделке гостиной виден проблеск здравого смысла, но попасть в нее можно только сквозь вереницу малюсеньких комнатушек, похожих на суставы телескопа и увешанных драпировками загадочного назначения. Подобную анфиладу мог бы с успехом задумать и осуществить (получив нужные материалы) безнадежный и неизлечимый пациент какого-нибудь сумасшедшего дома». На первых порах он даже не мог работать в этом диковинном сооружении и часами просиживал за столом, не написав ни слова. Пришел декабрь, и с ним лютые холода: «Вода в умывальных кувшинах застывает твердыми глыбами с горлышка до дна; кувшины взрываются, как пушечные ядра, а твердые, как гранит, глыбы выкатываются на стол и в умывальник». Но толпы на улицах разгоняли уныние, а вид трупов — он изредка бывал в Морге — действовал успокоительно, и вскоре он уже работал на полную мощность. Немало огорчений доставляли ему иллюстраторы. Физ составил себе совершенно неверное представление о миссис Пипчин, а Лич допустил серьезную ошибку в одной из гравюр к «Битве жизни». Первому были посланы подробные наставления, но изъять гравюру Лича было поздно, да и обижать художника не хотелось, и Диккенс смолчал. А кроме того, автор «Домби» заметил, что вещи, которые ему «кажутся чудовищными, другим могут представляться в совершенно ином свете».

С 15 по 20 декабря он пробыл в Лондоне, чтобы присутствовать на репетициях «Битвы жизни»: его новая рождественская повесть была переделана для сцены. Обнаружив, что очень немногие из исполнителей понимают, о чем идет речь и как нужно играть, он устроил для них читку у Форстера. «Состоялась читка пьесы. Форстер расщедрился на семьдесят шесть бутербродов с ветчиной (закупленных в Гольборне) — наиогромнейших размеров и с наисвежайшим хлебом. Когда вышеупомянутые продукты попали в желудки присутствующих и уютно расположились в них (в результате чего пропорции дамских фигур чудовищно исказились), Форстер распорядился, чтобы сорок два несъеденных бутерброда роздали беднякам. Генри было приказано найти самых бедных женщин, но не отдавать им ни одного бутерброда, не разузнав хорошенько, кто они, какого поведения, какую жизнь прожили. Форстер неподражаем!» Пьеса имела бурный успех, театр ревел, вызывая на сцену автора. После спектакля автор вернулся в Париж, узнав накануне отъезда, что в первый же день по выходе в свет было распродано двадцать три тысячи экземпляров «Битвы жизни».

Но старый враг — газета «Таймс» не унималась. «Сверчок на печи» на ее страницах был назван «пустой болтовней, распиской в собственной глупости». Автору советовали пополнить свое скудное образование, занявшись чтением на досуге, и обвиняли его в том, что он восстанавливает бедных против богатых. А между тем, внимательно прочитав страницы, посвященные домашней жизни трудового люда, можно сказать, что дело обстоит как раз наоборот. Отзывов о своей работе он обычно не читал — разве что когда друзья обращали его внимание на что-нибудь особенно лестное. Но сейчас ему попалась на глаза чья-то ссылка на статью «Таймс» о «Битве жизни». Статья была особенно гнусной. В ней говорилось, что именно Диккенс повинен в том, что книжный рынок ежегодно наводняется «потоком макулатуры», то есть рождественскими рассказами, — мало того, что сам он состряпал, «безусловно, самый бездарный из них». Во всех его последних книгах, разглагольствовал критик, нет «и тени самобытности, жизненной правды, естественности или красоты», а так как он, несомненно, не лишен таланта — это ясно из «Пиквика», — его «неслыханное бесстыдство непростительно». Ему следует «остеречься и не повторять больше подобных промахов», поучал автор статьи. «Еще раз прошлись тупой бритвой по нервам мистера Б... — писал об этой рецензии Диккенс. — Неподражаемый — в тоске и унынии. Едва может работать. Всю ночь снились «Таймсы». Подумывает о том, чтобы уехать в Новую Зеландию и выпускать там журнал». Впрочем, приступ тяжелого настроения оказался недолгим: не прошло и двух дней, как он уже с головой ушел в работу над очередным выпуском романа. Выпуск закончился смертью Поля Домби и сопровождался размышлениями автора о том, не потребовать ли, чтоб ему «выдали паспорт на выезд ввиду той гигантской популярности, которой пользуется среди французской нации стена моего дома в качестве ватерклозета».

С Полем Домби он разделался 14 января 1847 года, в 10 часов вечера, «и, не питая никакой надежды на то, что мне потом удастся заснуть, вышел и до завтрака бродил по Парижу». Смерть маленького Поля потрясла английских читателей не меньше, чем в свое время кончина малютки Нелл, и навела американцев на мысль о том, что «Мартин Чезлвит» был лишь временным помрачением рассудка. Париж, если верить Диккенсу, был изумлен. Теккерей, только что напечатавший второй выпуск своей «Ярмарки тщеславия», ворвался в издательство «Панча» с криком: «Равного этому написать невозможно, нечего и надеяться! Это грандиозно!» А Джеффри писал ему: «Милый, милый мой Диккенс!.. Как я плакал, как рыдал я над Полем и вчера и сегодня! Я чувствовал, что душа у меня становится чище от этих слез, и благословлял, и любил Вас, за то, что Вы заставили меня их пролить — и всегда будут безмерны мое благоговение и любовь к Вам». Все это помогло Диккенсу окончательно забыть про «Таймс».

Во второй половине января к другу в Париж приехал Форстер, и приятели постарались за две недели увидеть решительно все: людей, тюрьмы, дворцы, картинные галереи и увеселительные заведения. Они съездили в Версаль и Сен-Клу, осмотрели Лувр и Морг, побывали в опере, драме, варьете, ужинали с Александром Дюма и Эженом Сю, были в гостях у Виктора Гюго и Шатобриана, встречались с Теофилем Готье, с Ламартином и Скрибом и проделали кучу других вещей, которые делают люди, которым нравится делать вещи подобного рода.

Пребывание Диккенса в Париже было внезапно прервано известием о том, что старший сын его, находившийся в это время в школе Кингз Колледж, заболел скарлатиной. Диккенс с женой немедленно возвратились в Лондон, а вслед за ними — и Джорджина с остальными детьми. Их дом на Девоншир-Террас был все еще занят, так что пришлось снять другой — № 1 на Честер-Плейс (Риджент-парк). Там они прожили с начала марта и до июня, а потом уехали на лето в Бродстерс. Мальчик поправился. В апреле у Диккенса родился пятый сын. Это был его седьмой ребенок, а Диккенс еще после того, как на свет появился четвертый, выразил надежду на то, что «моя хозяюшка никогда больше ничего такого себе не позволит». Можно себе представить, как он обрадовался бы, узнав, что в один прекрасный день она подарит ему десятого младенца!..

Вилсон