статьи
.docи да здравствуют иллюзии, начиная от державинских и кончая щедринскими! "Ум
молчит, а сердцу ясно" {33}. Ну, значит, милые глуповцы, понимающие сердцем
стихи Державина, будут также сердцем хохотать над сатирами г. Щедрина,
потому что уму и здравому смыслу нечего делать ни в том, ни в другом случае.
Читателя изумляет, почему это я вдруг Державина потревожил; а вот видите ли,
юмористическая фантазия г. Щедрина насчет мух напомнила мне другие фантазии
тожественного свойства, менее забавные, но еще более нелепые; ну, и тут,
конечно, представился мне самый торжественный из наших одопевцев, а так как
я очень люблю и уважаю г. Державина,то я и не утерпел,чтобы не приласкать
его мимоходом, при сем удобном случае. К тому же г. Щедрин, как новейший
жрец чистого искусства, более или менее приводит мне на память всех своих
товарищей и предшественников на поприще этого великого служения.
Изображается сцена, характеризующая коренные обычаи Глупова:
В это хорошее, старое время, когда собирались где-либо "хорошие" люди,
не в редкость было услышать следующего рода разговор:
- А ты зачем на меня, подлец, так смотришь? - говорил один "хороший"
человек другому.
- Помилуйте... - отвечал другой "хороший" человек, нравом посмирнее.
- Я тебя спрашиваю не "помилуйте", а зачем ты на меня смотришь? -
настаивал первый "хороший" человек.
- Да помилуйте-с... ... И бац в рыло!..
- Да плюй же, плюй ему прямо в лохань (так в просторечии назывались лица "хороших" людей!), - вмешивался случавшийся тут третий "хороший"
человек.
И выходило тут нечто вроде светопреставления, во время которого глазам
сражающихся, и вдруг и поочередно, представлялись всевозможные светила
небесные... (стр. 418) {34}.
Вы смеетесь, читатель, и я тоже смеюсь, потому что нельзя не смеяться.
Уж очень большой артист г. Щедрин в своем деле! Уж так он умеет слова
подбирать; ведь сцена-то сама по себе вовсе не смешная, а глупая,
безобразная и отвратительная; а между тем впечатление остается у вас самое
легкое и приятное, потому что вы видите перед собою только смешные слова, а
не грязные поступки; вы думаете только о затеях г. Щедрина и совершенно
забываете глуповские нравы. Я знаю, что эстетические критики называют это
просветляющим и примиряющим действием искусства, но я в этом просветлении и
примирении не вижу ничего, кроме одуряющего. Рассказ должен производить на
нас то же впечатление, какое производит живое явление; если же жизнь тяжела
и безобразна, а рассказ заставляет нас смеяться приятнейшим и добродушным
смехом, то это значит, что литература превращается в щекотание пяток и перестает быть серьезным общественным делом. Чтобы предлагать людям такое чтение, не стоит отрывать их от карточных столов. Здесь я опять укажу на Писемского. "Взбаламученное море", при всей затхлости своих тенденций, представляет несколько замечательных эпизодов. Припомните, например, деяния Ионы-циника; тут уж не засмеетесь, тут за человека страшно делается, а между тем Иона-циник вовсе не хуже щедринских героев; среда та же самая, и порождения ее одинаковы; да манеры-то у писателей бывают различные: один чувствует, что калеки и изверги нашей общественной жизни все-таки люди, которых можно ненавидеть, презирать, отвергать, но к которым невозможно относиться как к марионеткам, созданным нашими руками для нашей забавы; а другой ищет только случая посмеяться, водит перед читателями своих глуповцев, как медведей на цепи, и заставляет их показывать почтеннейшей публике, "как малые ребята горох воруют" и "как старые бабы на барщину ходят". Если Писемский своими грубыми ухватками оскорбляет наши временные симпатии, то г. Щедрин своим юмористическим добродушием обнаруживает непонимание вечных интересов человеческой природы. Есть язвы народной жизни, над которыми мыслящий человек может смеяться только желчным и саркастическим смехом; кто в подобных случаях смеется ради пищеварения, тот сбивает с толку общественное сознание, тот усыпляет общественное негодование, тот ругается над священною личностью человека и, стоя в первых рядах прогрессистов, юродствует хуже всякого обскуранта. Но зато выходит joli и даже tres joli {Недурно и даже очень недурно (фр.). - Ред.}.
Во всех сочинениях г. Щедрина без исключения нет ни одной идеи, которая
бы в наше время не была известна и переизвестна каждому пятнадцатилетнему
гимназисту и кадету; но так как эта идея показывается из-под полы, с
таинственными предосторожностями и лукавыми миганиями, то публика и хватает
ее, как самую новейшую диковинку и как вернейший талисман против всякого
умственного недуга. Конечно, публика разочаровалась бы, увидавши, что ей
всучили медную копеечку вместо червонца, но ей не дают всмотреться в дело;
ее смешат до упаду, и она остается совершенно довольною, закрывая книгу в
полной уверенности, что она и либерализмом побаловалась и душу свою
натешила. Ну, значит, сделала дело, и спать ложись. Тактика хорошая и плоды
приносит обильные. Публике весело, а г. Щедрину и подавно.
Г. Щедрину приходится иногда изображать трагические происшествия: у
него в рассказах встречаются два сумасшествия и одно самоубийство. Но г.
Щедрин твердо убежден в том, что глуповского чиновника всегда следует
обличать и осмеивать; поэтому он не рассказывает о помешательстве Зубатова и
Голубчикова, а язвительно обличает того и другого в этом непрогрессивном
проступке. Трагические происшествия передаются таким образом читателю весело
и игриво, а читатель, разумеется, принимает их с благодарностью, как новую
юмористическую интермедию. Что касается до самоубийства, то тут дело совсем
другое; так как действующими лицами являются в этом случае два крепостные
мальчика, то г. Щедрин, желая разыграть самым блистательным образом роль
гуманного прогрессиста, натягивает трагические струны своего
повествовательного таланта так туго, что они обрываются до конца рассказа;
видя, что эпическая сила изменяет ему и что из нее уж не выжмешь больше
никакого раздирательного эффекта, г. Щедрин смело кидается в лирическое
юродство и буквально начинает голосить и выкликать над несчастными ребятами,
которым и без того тошно на свете жить. Дело доходит до того, что юморист
наш обращается с воззванием сначала к жестокой помещице Катерине
Афанасьевне, а потом к нашей планете. Не верите, так читайте: "Катерина
Афанасьевна! если бы вы могли подозревать, что делается в этом овраге,
покуда вы безмятежно почитываете с налепленными на носу и на щеках
пластырями, вы с ужасом вскочили бы с постели, вы выбежали бы без кофты на
улицу и огласили бы ее неслыханными, раздирающими душу воплями".
"Земля-мать! если бы ты знала, какое страшное дело совершается в этом
овраге, ты застонала бы, ты всколыхалась бы всеми твоими морями, ты
заговорила бы всеми твоими реками, ты закипела бы всеми твоими ручьями, ты
зашумела бы всеми твоими лесами, ты задрожала бы всеми твоими горами!"
("Невинные рассказы", стр. 168-169) {43}.
Ах, мои батюшки! Страсти какие! Не жирно ли будет, если земля-мать
станет производить все предписанные ей эволюции по поводу каждого страшного
дела, совершающегося в овраге. Ведь ее, я думаю, трудно удивить; видала она
на своем веку всякие виды; не осталось на ней ни одного квадратного аршина,
на котором ее возлюбленный сын не совершил бы над собою или над другими
какой-нибудь невообразимой гадости; так уж где ей, старухе, возмущаться
таким делом, которое даже в слабом человеке, в гуманном русском
прогрессисте, в самом г. Щедрине не может возбудить ни одной искры
неподдельного чувства! Ведь не выражается же в самом деле истинное чувство в
этом завывании, в котором так мало смысла и так много риторства. Ведь это
все подделка с начала до конца; ведь это - плаксивая гримаса, это - слезы,
извлеченные из глаз посредством нюхания хрена; это - какая-то плохо
устроенная мистификация, которая была бы возмутительна, если бы она не была
так плоско смешна. "И кого ты своими благоглупостями благоудивить хочешь?" -
в раздумье повторяет читатель и потом усмехается, пожимая плечами, но на
этот раз усмехается, конечно, не шуткам сатирика, а тому
печально-комическому положению, в которое попал сам сатирик. Но допустим
невозможное предположение: положим, что г. Щедрин был потрясен действительно
сильным приливом чувства в ту минуту, когда он создавал свое воззвание к
земле и к Катерине Афанасьевне; тогда тем хуже для него; в таком случае он
несет заслуженное наказание за хроническую невинность своего бесплодного
смеха; это значит, что человек может превратить себя в вертлявую куклу; это
значит, что вся нервная система человека может быть безвозвратно исковеркана
постоянным и односторонним употреблением умственных способностей на мелкое и
пустое увеселение публики; когда приходится выразить истинное чувство, тогда
истасканные нервы отказываются служить, и под пером писателя не оказывается
ни одного образа, ни одного выражения, соответствующего этой непривычной
потребности. И выходит вследствие этого такая неестественная кислятина, что
читатель не знает, что ему делать: жалеть ли бедного художника, продавшего
свой душевный жар в мелочную лавочку, смеяться ли над его тщетными усилиями
или просто отвернуться и плюнуть от негодования.
Но это еще не все. Желая во весь дух ударить кулаком по лирическим
струнам, г. Щедрин не только риторствует, но даже совершает над самим собою
нечто вроде литературного самоубийства; он умышленно искажает в своем
воззвании к Катерине Афанасьевне тот характер, который он сам очертил
довольно тщательно на предыдущих страницах. Если бы Катерина Афанасьевна
зимою выбежала из дому "без кофты", не боясь простуды, и стала бы оглашать
улицы города "неслыханными воплями", не боясь скандала и всех его неприятных
последствий, тогда это значило бы, что она - женщина взбалмошная,
вспыльчивая, но при всем том способная почувствовать себя виноватою,
способная, под влиянием сильного потрясения, прийти в себя и отбросить в
сторону систему своего хозяйственного терроризма. Между тем предыдущие
страницы говорят нам совсем другое; из них мы видим, что Катерина
Афанасьевна совершает свои жестокости очень хладнокровно и с значительною
примесью рабовладельческого остроумия; мы видим, что строй нравственных
понятий, вытекающих из крепостного права, ограждает ее самым надежным и
непроницаемым оплотом против всяких непоследовательных припадков сострадания
и человеколюбия. Мы узнаем, кроме того, что Катерина Афанасьевна - стреляная
ворона; ей уже не в первый раз приходится переживать, что люди по ее милости
решаются на самоубийство; сестра одного из мальчиков утопилась вследствие
жестокого обращения, а стоицизм помещицы не поколебался; помещица уверила
себя и других, что "поганка Ольгушка" утопилась "для того, чтобы скрыть свой
стыд", то есть беременность. Потом, когда тело не было найдено и когда
исправник укрепил естественный стоицизм помещицы своею деловою опытностью,
тогда Катерина Афанасьевна смело стала отрицать самый факт самоубийства и
подала объявление о побеге "девки Ольги Никандровой", которая не только
бежала сама, но, усугубляя свою вину воровством, "унесла с собою данное ей
помещиком пестрядинное платье, в которое и была в тот день одета" {44}.
Возьмите в расчет, что наша бойкая помещица - женщина необразованная и
суеверная, и тогда вы поймете, какую силу характера обнаружила Катерина
Афанасьевна, взводя поклеп в побеге и в воровстве на такую покойницу,
которую она, Катерина Афанасьевна, почти собственноручно спровадила на тот
свет. Правда, "поганка Ольгушка" явилась своей барыне во сне, и барыня
выскочила из спальни, как полоумная; но, во-первых, это видела только
ключница Матрена, а во-вторых - что же из этого следует? Помещица набивала
свой желудок особенно плотно, потому что больше и делать нечего было; а
известно, что переполненный желудок награждает человека разнообразными и
эксцентрическими сновидениями; это и случилось с Катериною Афанасьевною; привиделась ей "поганка Ольгушка", но мог привидеться и черт с рогами; тут
не было бы ничего удивительного, и оба сновидения заставили бы ее выскочить из спальни с одинаковою стремительностью. Гораздо характернее то
обстоятельство, что на глазах Катерины Афанасьевны рос маленький брат утопившейся девушки и что барыне не только не было тяжело смотреть на этого
ребенка, который должен был ежеминутно напоминать ей совершившееся преступление, но что, напротив того, барыня имела даже храбрость мучить
этого мальчика наравне с другими домочадцами и ежедневными мучениями постоянно толкать его к тому оврагу, в котором должно было произойти новое самоубийство. И вдруг эта практическая женщина станет бегать по улицам в одной рубашке и раздирать уши городских обывателей неслыханными воплями. И отчего? Оттого, что мальчишки, которых она, вероятно, иначе не называла, как "мерзавцами" и "паршивыми", вздумали полоснуть себя ножом по горлу. Да ей-то какое дело? Она постарается схоронить концы в воду, она подарит кому следует, сколько будет необходимо, и потом по-прежнему будет наедаться до отвалу и, в случае переполнения желудка, будет видеть во сне не одну Ольгу, а целую компанию знакомых мертвецов. Велика важность - нечего сказать! Г. Федору Бергу или неизвестному поэту, воспевавшему в "Отечественных записках" "Слезы кукушки" {45}, позволительно не знать этих особенностей человеческого организма, а со стороны г. Щедрина такое незнание не только неприлично, но и невероятно. Всякий здравомыслящий читатель хорошо понимает, что это игнорирование так же искусственно, как и самое чувство, породившее лирическое обращение к земле и к помещице. Над подобною искусственностью всегда следует смеяться, и чем дороже вам тот предмет, по поводу которого она пускается в ход, тем громче и резче должен быть ваш карающий смех, потому что искусственность унижает и опошляет все то, к чему она прикасается. Но и это еще не все. У читателя давно уже вертится на языке вопрос: да разве есть теперь крепостные мальчики? - Нет, нету. - Так как же это они себя убивать могут? - Да они убивают себя не теперь, а прежде, давно, во время _о_но. - А если прежде, во время _оно_, то с какой же стати повествуется об этом событии теперь, во время _сие_? - Не знаю. Должно быть, г. Щедрин позавидовал литературной славе нашего Вальтер-Скотта, графа А. Толстого, описавшего с такою наглядностью" все кушанья, подававшиеся на стол Ивана Грозного? {46} Или он хотел состязаться с нашим Шекспиром, г. Островским, изобразившим с таким счастливым успехом Козьму Минина и все его видения? {47} Или он боялся, что вновь восстановится крепостное право, и пожелал противодействовать такому пассажу кроткими мерами литературного увещания? Или же он постарался поразить своим пером прошедшее, чтобы сделать
приятный и любезный сюрприз настоящему? Последнее предположение кажется мне всего более правдоподобным, потому что всякому жрецу чистого искусства должно быть чрезвычайно лестно соединить в своей особе блестящую репутацию русского Аристофана с полезными достоинствами современного Державина, который, как известно, говорил истину с улыбкою самого обезоруживающего и
обворожительного свойства {48}.
Г. Щедрин прекрасно сделает, если пойдет вперед по этому пути, но, становясь на чисто эстетическую точку зрения и заботясь о чистоте нашего литературного вкуса, я позволяю себе выразить желание, чтобы на будущее время г. Щедрин, слагая свои оды, построже придерживался литературных преданий и приемов чисто классической школы.
VI
Если мы, с высоты птичьего полета, бросим общий взгляд на рассказы г.
Щедрина, то нам придется изумляться бедности, мелочности и однообразию их
основных мотивов. Все внимание сатирика направлено на вчерашний день и на переход к нынешнему дню; хотя этот переход совершился очень недавно, но он, очевидно, составляет для нас прошедшее, совершенно законченное и имеющее чисто исторический интерес; а историю эту писать еще слишком рано, да и совсем это не щедринское дело уничтожено законодательным распоряжением правительства. "Довлеет дневи злоба
его", и "пускай мертвецы сами хоронят своих мертвецов" {50}. Но г. Щедрин игнорирует это простое требование здравого смысла, и потому почти все действующие лица его рассказов смотрят мертвецами,
выкопанными из могил, нарочно для того, чтобы повеселить читателя.
Ретрограды, перепуганные зловещими слухами, чиновники, перепуганные невиданными предписаниями, и, кроме того, глуповцы, плюющие друг другу в лохань, выпивающие "по маленькой" и каждый вечер потешающиеся "Трефандосами", - вот и все содержание сатирических рассказов. Глупов,
блаженствующий в своем нетронутом спокойствии, и Глупов, только что взбудораженный слухами о преобразованиях, - вот и все; а ведь, кажется, пора бы это бросить, потому что вся наша журналистика молотила, молотила эту тощую копну плохой ржи, да и молотить устала.
Смеяться над безобразием глуповца все равно, что смеяться над уродством калеки, или над дикостью дикаря, или над неопытностью ребенка; все эти смехи не дают решительно ничего ни тому, кто смеется, ни тому, кого осмеивают. Смеяться полезно только над идеею, потому что в этом случае смех есть сам по себе новая идея, отрицающая старую и становящаяся на ее месте. Осмеивать идею - значит доводить ее до абсурда и показывать таким образом ее несостоятельность, но показывать так живо и так ясно, чтобы аргументация не утомляла читающую массу, чтобы эта аргументация иногда сосредоточивалась вся в одном эпитете, в одном намеке, в одной веселой шутке; такой смех действительно способен выворачивать наизнанку целые тысячелетние миросозерцания
И. Тургенев. История одного города
Издал М.Е. Салтыков, С—Петербург, 1870
Вот книга, которую, несмотря на ее эксцентричность, переходящую местами даже в карикатурность, не только будут с удовольствием читать любители юмора и сатирической verve*, но несомненно примет во внимание и будущий историк перемен, преобразивших за последние сто лет физиономию российского общества. Автор ее, пишущий обыкновенно под именем Щедрина, но в действительности носящий имя Салтыкова (к слову сказать, потомок древнего рода московских бояр), был подобно многим другим писателям заподозрен в распространении либеральных идей и испытал свою долю преследований и ссылки1 при императоре Николае. Позднее он приобрел широкую известность, опубликовав лет пятнадцать назад серию рассказов под названием «Губернские очерки»2, в которых с неукротимой силой бичевал многочисленные злоупотребления, царившие тогда под именем Власти и Правосудия.
Своей сатирической манерой Салтыков несколько напоминает Ювенала3. Но смех горек и резок, его насмешка нередко оскорбляет. Но, как мы уже сказали, его негодование часто принимает форму карикатуры. Существует два рода карикатуры: одна преувеличивает истину, как бы посредством увеличительного стекла, но никогда не извращает полностью ее сущность, другая же более или менее сознательно отклоняется от естественной правды и реальных соотношений. Салтыков прибегает только к первому роду, который один только и допустим. Это — естественное проявление его характера, в котором внутренняя доброта и чувствительность скрыты под внешней суровостью. В то же время он обладает настолько тонкой восприимчивостью, что даже способен к интуитивному прозрению. Он много читал, а главное, много видел. Действительно, он знает своею страну лучше, чем кто бы то ни было. «История одного города» — это в сущности сатирическая история русского общества во второй половине прошлого и в начале нынешнего столетия, изложенная в форме комического описания города Глупова и начальников, последовательно правивших им с 1762 по 1826 г. Целиком перевести ее невозможно, и западная пу6лика, я думаю, не поняла бы и не оценила бы ее. Местный колорит здесь слишком силен, а язык слишком часто сбивается на жаргон. Часто также автор дает полную волю своему воображению и доходит до совершенных нелепостей. Так, например, в ряду типичных градоначальников Глупова есть один, у которого вместо головы — pate de foie gras**; в конце концов ее пожирает предводитель дворянства, большой gourmand*** и любитель трюфелей. Весьма возможно, что подобные нелепицы введены с умыслом, чтобы сбить с толку слишком бдительного или чиновного читателя.
В Салтыкове есть нечто свифтовское4: этот серьезный и злобный юмор, этот реализм, трезвый и ясный среди самой необузданной игры воображения, и особенно этот неколебимый здравый смысл (я бы даже сказал — сдержанность), сохраняемый несмотря на неистовства и преувеличения формы. Я видел, как слушатели корчились от смеха при чтении некоторых очерков Салтыкова. Было что-то почти страшное в этом смехе, потому что публика, смеясь, в то же время чувствовала, как бич хлещет ее самое. Повторяю, «Историю одного города» нельзя перевести полностью, но я думаю, что из вереницы городничих, проходящих перед глазами читателя, достаточно было бы отобрать несколько типов, чтобы дать иностранцам представление о том интересе, который возбудила в России эта странная и поразительная книга, представляющая в аллегорической по необходимости форме слишком верную, увы! картину русской истории. В особенности я хотел бы обратить внимание на очерк о городничем Угрюм-Бурчееве, в лице которого все узнали зловещий и отталкивающий облик Аракчеева5, всесильного любимца Александра I в последние годы его царствования.
