
Хрестоматия по философии
Аверьянов
ХРЕСТОМАТИЯ
1. АРИСТОТЕЛЬ. МЕТАФИЗИКА. - 330
2. И.В.Пешков. М.М.Бахтин: от философии поступка к риторике поступка - 149
3. Боэций. КОММЕНТАРИЙ К ПОРФИРИЮ - 172
4. Р. Декарт. РАЗМЫШЛЕНИЯ О ПЕРВОЙ ФИЛОСОФИИ - 87
5. Жиль Делез, Феликс Гваттари. Что такое философия? - 139
6. С. Л. ФРАНК СМЫСЛ ЖИЗНИ - 135
7. Мишель Фуко. Слова и вещи - 616
8. Мартин Хайдеггер. Преодоление метафизики. - 37
9. Этьен Жильсон Философ и теология - 232
10. М.К. Мамардашвили. ВВЕДЕНИЕ В ФИЛОСОФИЮ. - 215
11. Фридрих Ницше. Так говорил Заратустра. - 328
12. Фридрих Ницше "Казус Вагнер" - 41
13. Фридрих Ницше <По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего> - 49
14. Платон. ПИР - 69
15. Жан Поль Сартр Тошнота - 255
16. К. А. Свасьян "Фридрих Ницше: мученик познания" - 56
АРИСТОТЕЛЬ.
МЕТАФИЗИКА.
КНИГА ПЕРВАЯ.
ГЛАВА ПЕРВАЯ.
Все люди от природы стремятся к знанию. Доказательство тому - влечение к чувственным восприятиям: ведь независимо от того, есть от них польза или нет, их ценят ради них самих, и больше всех зрительные восприятия, ибо видение, можно сказать, мы предпочитаем всем остальным восприятиям, не только ради того, чтобы действовать, но и тогда, когда мы не собираемся что-либо делать. И причина этого в том, что зрение больше всех других чувств содействует нашему познанию и обнаруживает много различий [в вещах].
Способностью к чувственным восприятиям животные наделены от природы, а на почве чувственного восприятия у одних не возникает память, а у других возникает. И поэтому животные, обладающие памятью, более сообразительны и более понятливы, нежели те, у которых нет способности помнить; причем сообразительны, но не могут научиться все, кто не в состоянии слышать звуки, как, например, пчела и кое-кто еще из такого рода животных; научиться же способны те, кто помимо памяти обладает еще и слухом.
Другие животные пользуются в своей жизни представлениями и воспоминаниями, а опыту причастны мало; человеческий же род пользуется в своей жизни также искусством и рассуждениями. Появляется опыт у людей благодаря памяти; а именно многие воспоминания об одном и том же предмете приобретают значение одного опыта. И опыт кажется почти одинаковым с наукой и искусством. А наука и искусство возникают у людей через опыт. Ибо опыт создал искусство, как говорит Пол, - и правильно говорит, - а неопытность - случай. Появляется же искусство тогда, когда на основе приобретенных на опыте мыслей образуется один общий взгляд на сходные предметы. Так, например, считать, что Каллию при такой-то болезни помогло такое-то средство и оно же помогло Сократу и также в отдельности многим, - это дело опыта; а определить, что это средство при такой-то болезни помогает всем таким-то и таким-то людям одного какого-то склада [например, вялым или желчным при сильной лихорадке), - это дело искусства.
В отношении деятельности опыт, по-видимому, ничем не отличается от искусства; мало того, мы видим, что имеющие опыт преуспевают больше, нежели те, кто обладает отвлеченным знанием, но не имеет опыта. Причина этого в том, что опыт есть знание единичного, а искусство - знание общего, всякое же действие и всякое изготовление относится к единичному: ведь врачующий лечит не человека [вообще], разве лишь привходящим образом, а Каллия или Сократа или кого-то другого из тех, кто носит какое- то имя, - для кого быть человеком есть нечто привходящее. Поэтому если кто обладает отвлеченным знанием, а опыта не имеет и познает общее, но содержащегося в нем единичного не знает, то он часто ошибается в лечении, ибо лечить приходится единичное.
Но все же мы полагаем, что знание и понимание относятся больше к искусству, чем к опыту, и считаем владеющих каким-то искусством более мудрыми, чем имеющих опыт, ибо мудрость у каждого больше зависит от знания, и это потому, что первые знают причину, а вторые нет. В самом деле, имеющие опыт знают "что", но не знают "почему"; владеющие же искусством знают "почему", т. е. знают причину. Поэтому мы и наставников в каждом деле почитаем больше, полагая, что они больше знают, чем ремесленники, и мудрее их, так как они знают причины того, что создается.<А ремесленники подобны некоторым неодушевленным предметам: хотя они и делают то или другое, но делают это, сами того не зная [как, например, огонь, который жжет); неодушевленные предметы в каждом таком случае действуют в силу своей природы, а ремесленники - по привычке>.
Таким образом, наставники более мудры не благодаря умению действовать, а потому, что они обладают отвлеченным знанием и знают причины. Вообще признак знатока - способность научить, а потому мы считаем, что искусство в большей мере знание, нежели {2} опыт, ибо владеющие искусством способны научить, а имеющие опыт не способны.
Далее, они одно из чувственных восприятий мы не считаем мудростью, хотя они и дают важнейшие знания о единичном, но они ни относительно чего не указывают "почему", например почему огонь горяч, а указывают лишь, что он горяч.
Естественно поэтому, что тот, кто сверх обычных чувственных восприятий первый изобрел какое-то искусство, вызвал у людей удивление не только из-за какой-то пользы его изобретения, но и как человек мудрый и превосходящий других. А после того как было открыто больше искусств, одни - для удовлетворения необходимых потребностей, другие - для времяпрепровождения, изобретателей последних мы всегда считаем более мудрыми, нежели изобретателей первых, так как их знания были обращены не на получение выгоды.
Поэтому, когда все такие искусства были созданы, тогда были приобретены знания не для удовольствия и не для удовлетворения необходимых потребностей, и прежде всего в тех местностях, где люди имели досуг. Поэтому математические искусства были созданы прежде всего в Египте, ибо там было предоставлено жрецам время для досуга.
В "Этике" уже было сказано, в чем разница между искусством, наукой и всем остальным, относящимся к тому же роду; а цель рассуждения - показать теперь, что так называемая мудрость, по общему мнению, занимается первыми причинами и началами. Поэтому, как уже было сказано ранее, человек, имеющий опыт, считается более мудрым, нежели те, кто имеет [лишь] чувственные восприятия, а владеющий искусством - более мудрым, нежели имеющий опыт, наставник - более мудрым, нежели ремесленник, а науки об умозрительном - выше искусств творения. Таким образом, ясно, что мудрость есть наука об определенных причинах и началах.
ГЛАВА ВТОРАЯ Так как мы ищем именно эту науку, то следует рассмотреть, каковы те причины и начала, наука о которых есть мудрость. Если рассмотреть те мнения, какие мы имеем о мудром, то, быть может, достигнем здесь больше ясности. Во-первых, мы предполагаем, что мудрый, насколько это возможно, знает все, хотя он и не имеет знания о каждом предмете в отдельности. Во- вторых, мы считаем мудрым того, кто способен познать трудное и нелегко постижимое для человека [ведь воспринимание чувствами свойственно всем, а потому это легко и ничего мудрого в этом нет). В-третьих, мы считаем, что более мудр во всякой науке тот, кто более точен и более способен научить выявлению причин, и, [в- четвертых], что из наук в большей мере мудрость та, которая желательна ради нее самой и для познания, нежели та, которая желательна ради извлекаемой из нее пользы, а [в-пятых], та, которая главенствует, - в большей мере, чем вспомогательная, ибо мудрому надлежит не получать наставления, а наставлять, и не он должен повиноваться другому, а ему - тот, кто менее мудр.
Вот каковы мнения и вот сколько мы их имеем о мудрости и мудрых. Из указанного здесь знание обо всем необходимо имеет тот, кто в наибольшей мере обладает знанием общего, ибо в некотором смысле он знает все подпадающее под общее. Но пожалуй, труднее всего для человека познать именно это, наиболее общее, ибо оно дальше всего от чувственных восприятий. А наиболее строги те науки, которые больше всего занимаются первыми началами: ведь те, которые исходят из меньшего числа [предпосылок], более строги, нежели те, которые приобретаются на основе прибавления [например, арифметика более строга, чем геометрия). Но и научить более способна та наука, которая исследует причины, ибо научают те, кто указывает причины для каждой вещи. А знание и понимание ради самого знания и понимания более всего присущи науке о том, что наиболее достойно познания, ибо тот, кто предпочитает знание ради знания, больше всего предпочтет науку наиболее совершенную, а такова наука о наиболее достойном познания. А наиболее достойны познания первоначала и причины, ибо через них и на их основе познается все остальное, а не они через то, что им подчинено. И наука, в наибольшей мере главенствующая и главнее вспомогательной, - та, которая познает цель, ради которой {3} надлежит действовать в каждом отдельном случае; эта цель есть в каждом отдельном случае то или иное благо, а во всей природе вообще - наилучшее.
Итак, из всего сказанного следует, что имя [мудрости] необходимо отнести к одной и той же науке: это должна быть наука, исследующая первые начала и причины: ведь и благо, и "то, ради чего" есть один из видов причин. А что это не искусство творения, объяснили уже первые философы. Ибо и теперь и прежде удивление побуждает людей философствовать, причем вначале они удивлялись тому, чти непосредственно вызывало недоумение, а затем, мало-помалу продвигаясь таким образом далее, они задавались вопросом о более значительном, например о смене положения Луны, Солнца и звезд, а также о происхождении Вселенной. Но недоумевающий и удивляющийся считает себя незнающим (поэтому и тот, кто любит мифы, есть в некотором смысле философ, ибо миф создается на основе удивительного). Если, таким образом, начали философствовать, чтобы избавиться от незнания, то, очевидно, к знанию стали стремиться ради понимания, а не ради какой-нибудь пользы. Сам ход вещей подтверждает это; а именно: когда оказалось в наличии почти все необходимое, равно как и то, что облегчает жизнь и доставляет удовольствие, тогда стали искать такого рода разумение. Ясно поэтому, что мы не ищем его ни для какой другой надобности. И так же как свободным называем того человека, который живет ради самого себя, а не для другого, точно так же и эта наука единственно свободная, ибо она одна существует ради самой себя.
Поэтому и обладание ею можно бы по справедливости считать выше человеческих возможностей, ибо во многих отношениях природа людей рабская, так, что, по словам Симонида бог один иметь лишь мог бы этот дар", человеку же не подобает искать несоразмерного ему знания. Так вот, если поэты говорят правду и если зависть - в природе божества, то естественнее всего ей проявляться в этом случае, и несчастны должны бы быть все, кто неумерен. Но не может божество быть завистливым (впрочем, и по пословице "лгут много песнопевцы"), и не следует какую-либо другую науку считать более ценимой, чем эту. Ибо наиболее божественная наука также и наиболее ценима. А таковой может быть только одна эта - в двояком смысле. А именно: божественна та из наук, которой скорее всего мог бы обладать бог, и точно так же божественной была бы всякая наука о божественном. И только к одной лишь искомой нами науке подходит и то и другое.
Бог, по общему мнению, принадлежит к причинам и есть некое начало, и такая наука могла бы быть или только или больше всего у бога. Таким образом, все другие науки более необходимы, нежели она, но лучше - нет ни одной.
Вместе с тем овладение этой наукой должно некоторым образом привести к тому, что противоположно на шим первоначальным исканиям. Как мы говорили, все начинают с удивления, обстоит ли дело таким именно образом, как удивляются, например, загадочным самодвижущимся игрушкам, или солнцеворотам, или несоизмеримости диагонали, ибо всем, кто еще не усмотрен причину, кажется удивительным, если что-то нельзя измерить самой малой мерой. А под конец нужно прийти к противоположному - и к лучшему, как говорится в пословице, - как и в приведенных случаях, когда в них разберутся: ведь ничему бы так не удивился человек, сведущий в геометрии, как если бы диагональ оказалась соизмеримой.
Итак, сказано, какова природа искомой науки и какова цель, к которой должны привести поиски ее и все вообще исследование.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ Совершенно очевидно, что необходимо приобрести знание о первых причинах: ведь мы говорим, что тогда знаем в каждом отдельном случае, когда полагаем, что нам известна первая причина. А о причинах говорится в четырех значениях: одной такой причиной мы считаем сущность, или суть бытия вещи [ведь каждое "почему" сводится в конечном счете к определению вещи, а первое "почему" и есть причина и начало); другой причиной мы считаем материю, или субстрат [hypokeitmenon); третьей-то, откуда начало движения; {4} четвертой - причину, противолежащую последней, а именно "то, ради чего", или благо [ибо благо есть цель всякого возникновения и движения). Итак, хотя эти причины в достаточной мере рассмотрены у нас в сочинении о природе все же привлечем также и тех, кто раньше нас обратился к исследованию существующего и размышлял об истине.
Ведь ясно, что и они говорят о некоторых началах и причинах. Поэтому, если мы разберем эти начала и причины, то это будет иметь некоторую пользу для настоящего исследования; в самом деле, или мы найдем какой-нибудь другой род причин, или еще больше будем убеждены в истинности тех, о которых говорим теперь.
Так вот, большинство первых философов считало началом всего одни лишь материальные начала, а именно то, из чего состоят все вещи, из чего как первого они возникают и во что как в последнее они, погибая, превращаются, причем сущность хотя и остается, но изменяется в своих проявлениях, - это они считают элементом и началом вещей. И потому они полагают, что ничто не возникает и не исчезает, ибо такое естество [physis) всегда сохраняется; подобно тому как и про Сократа мы не говорим, что он вообще становится, когда становится прекрасным или образованным, или что он погибает, когда утрачивает эти свойства, так как остается субстрат - сам Сократ, точно так же, говорят они, не возникает и не исчезает все остальное, ибо должно быть некоторое естество - или одно, или больше одного, откуда возникает все остальное, в то время как само это естество сохраняется.
Относительно количества и вида такого начала не все учили одинаково. Фалес - основатель такого рода философии-утверждал, что начало-вода (потому он и заявлял, что земля находится на воде); к этому предположению он, быть может, пришел, видя, что пища всех существ влажная и что само тепло возникает из влаги и ею живет (а то, из чего все возникаете - это и есть начало всего). Таким образом, он именно поэтому пришел к своему предположению, равно как потому, что семена всего по природе влажны, а начало природы влажного - вода.
Некоторые же полагают, что и древнейшие, жившие задолго до нынешнего поколения и первые писавшие о богах, держались именно таких взглядов на природу: Океан и Тефию они считали творцами возникновения, а боги, по их мнению, клялись водой, названной самими поэтами Стиксом, ибо наиболее почитаемое - древнейшее, а то, чем клянутся, - наиболее почитаемое. Но действительно ли это мнение о природе исконное и древнее, это, может быть, и недостоверно, во всяком случае о Фалесе говорят, что он именно так высказался о первой причине [что касается Гиппона, то его, пожалуй, не всякий согласится поставить рядом с этими философами ввиду скудости его мыслей).
Анаксимен же и Диогена считают, что воздух первое [proteron) воды, и из простых тел преимущественно его принимают за начало; а Гиппас из Метапонта и Гераклит из Эфеса- огонь, Эмпедокл же - четыре элемента, прибавляя к названным землю как четвертое. Эти элементы, по его мнению, всегда сохраняются и не возникают, а в большом или малом количестве соединяются в одно или разъединяются из одного.
А Анаксагор из Клазомен, будучи старше Эмпедокла, но написавший свои сочинения позже его, утверждает, что начал бесконечно много: по его словам, почти все гомеомерии , так же как вода или огонь, возникают и уничтожаются именно таким путем - только через соединение и разъединение, а иначе не возникают и не уничтожаются, а пребывают вечно.
Исходя из этого за единственную причину можно было бы признать так называемую материальную причину. Но по мере продвижения их в этом направлении сама суть дела указала им путь и заставила их искать дальше. Действительно, пусть всякое возникновение и уничтожение непременно исходит из чего-то одного или из большего числа начал, но почему это происходит и что причина этого? Ведь как бы то ни было, не сам же субстрат вызывает собственную перемену; я разумею, что, например, не дерево и не медь - причина изменения самих себя, и не дерево делает ложе, и не медь - изваяние, а нечто другое есть {5} причина изменения. А искать эту причину-значит искать некое иное начало, [а именно], как мы бы сказали, то, откуда начало движения. Так вот, те, кто с самого начала взялся за подобное исследование и заявил, что субстрат один, не испытывали никакого недовольства собой, но во всяком случае некоторые из тех, кто признавал один субстрат, как бы под давлением этого исследования объявляли единое неподвижным, как и всю природу, не только в отношении возникновения и уничтожения [это древнее учение, и все с ним соглашались), но и в отношении всякого другого рода изменения; и этим их мнение отличается от других. Таким образом, из тех, кто провозглашал мировое целoe единым, никому не удалось усмотреть указанную причину, разве что Пармениду, да и ему постольку, поскольку он полагает не только одну, но в некотором смысле две причины. Те же, кто признает множество причин, скорее могут об этом говорить, например те, кто признает началами теплое и холодное или огонь и землю: они рассматривают огонь как обладающий двигательной природой, а воду, землю и тому подобное - как противоположное ему.
После этих философов с их началами, так как эти начала были недостаточны, чтобы вывести из них природу существующего, сама истина, как мы сказали, побудила искать дальнейшее начало. Что одни вещи бывают, а другие становятся хорошими и прекрасными, причиной этого не может, естественно, быть ни огонь, ни земля, ни что- либо другое в этом роде, да так они и не думали; но столь же неверно было бы предоставлять такое дело случаю и простому стечению обстоятельств. Поэтому тот, кто сказал, что ум находится, так же как в живых существах, и в природе и что он причина миропорядка и всего мироустройства, казался рассудительным по сравнению с необдуманными рассуждениями его предшественников. Мы знаем, что Анаксагор высказал такие мысли, но имеется основание считать, что до него об этом сказал Гермотим из Клазомен. Те, кто придерживался такого взгляда, в то же время признали причину совершенства [в вещах] первоначалом существующего, и притом таким, от которого существующее получает движение.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Можно предположить, что Гесиод первый стал искать нечто в этом роде или еще кто считал любовь или вожделение началом, например Парменид: ведь и он, описывая возникновение Вселенной, замечает: Всех богов первее Эрот был ею замышлен. А по словам Гесиода: Прежде всего во Вселенной Хаос зародился, а следом широкогрудая Гея.
Также - Эрот, что меж всех бессмертных богов отличается, ибо должна быть среди существующего некая причина, которая приводит в движение вещи и соединяет их. О том, кто из них первый высказал это, пусть позволено будет судить позже; а так как в природе явно было и противоположное хорошему, и не тальке устроенность и красота, но также неустроенности и уродство, причем плохого было больше, чем хорошего, и безобразного больше, чем прекрасного, те другой ввел дружбу и вражду, каждую как причина одного из них. В самом деле, если следовать Эмпедокла и постичь его слова по смыслу, а не по тому, что or туманно говорит, то обнаружат, что дружба есть причина благого, а вражда - причина злого. И потому если сказать, что в некотором смысле Эмпедокл - в притом первый - говорит о зле и благо как о началах, то это, пожалуй, будет сказано верно, если тальке причина всех благ - само благо, а причина зол - зло.
Итак, упомянутые философы, как мы утверждаем до сих пор явно касались двух причин из тех, что мы различили в сочинении о природе, - материю и то откуда движение, к тому же нечетко и без какой-либо уверенности, так, как поступают в сражении необу ченные: ведь и они, поворачиваясь во все стороны, наносят иногда хорошие удары, но не со знанием дела; и точно так же кажется, что и эти философы не знают что они говорят, ибо совершенно очевидно, что ом почти совсем не прибегают к своим началам, разве что в малой степени. Анаксагор рассматривает ум как орудие миросозидания, и когда у него возникает затруднение, по какой причине нечто существует по необходимости, он ссылается на ум, в остальных же случаях об объявляет причиной происходящего все что угодно только не ум. А Эмпедокл прибегает к причинам больше, чем Анаксагор, но и то {6} недостаточно, и при этом не получается у него согласованности. Действительно, часто у него дружба разделяет, а вражда соединяет. Ведь когда мировое целое через вражду распадается на элементы, огонь соединяется в одно, и так же каждый из остальных элементов. Когда же элементы снова через дружбу соединяются в одно, частицы каждого элемента с необходимостью опять распадаются.
Эмпедокл, таким образом, в отличие от своих предшественников первый разделил эту [движущую] причину, признал не одно начало движения, а два разных, и притом противоположных. Кроме того, он первый назвал четыре материальных элемента, однако он толкует их не как четыре, а словно их только два: с одной стороны, отдельно огонь, а с другой - противоположные ему земля, воздух и вода как естество одного рода. Такой вывод можно сделать, изучая его стихи.
Итак, Эмпедокл, как мы говорим, провозгласил такие начала и в таком количестве. А Левкипп и его последователь Демокрит признают элементами полноту и пустоту, называя одно сущим, другое не-сущим, а именно: полное и плотное - сущим, а пустое и <разреженное> - не-сущим [поэтому они и говорят, что сущее существует нисколько не больше, чем не-сущее, потому что и тело существует нисколько не больше, чем пустота), а материальной причиной существующего они называют и то и другое. И так же как те, кто признает основную сущность единой, а все остальное выводит из ее свойств, принимая разреженное и плотное за основания [archai) свойств [вещей], так и Левкипп и Демокрит утверждают, что отличия [атомов] суть причины всего остального. А этих отличий они указывают три: очертания, порядок и положение. Ибо сущее, говорят они, различается лишь "строем", "соприкосновением") и "поворотом"; из них "строй" - это очертания, "соприкосновение" - порядок, "поворот" - положение; а именно: А отличается от N очертаниями, AN от NA - порядком, Ъ от N - положением. А вопрос о движении, откуда или каким образом оно у существующего, и они подобно остальным легкомысленно обошли.
Итак, вот, по-видимому, до каких пределов, как мы сказали, наши предшественники довели исследование относительно двух причин.
ГЛАВА ПЯТАЯ В это же время и раньше так называемые пифагорейцы, занявшись математикой, первые развили ее и, овладев ею, стали считать ее начала началами всего существующего. А так как среди этих начал числа от природы суть первое, а в числах пифагорейцы усматривали [так им казалось) много сходного с тем, что существует и возникает, - больше, чем в огне, земле и воде [например, такое-то свойство чисел есть справедливость, а такое-то - душа и ум, другое - удача, и, можно сказать, в каждом из остальных случаев точно так же); так как, далее, они видели, что свойства и соотношения, присущие гармонии, выразимы в числах; так как, следовательно, им казалось, что все остальное по своей природе явно уподобляемо числам и что числа - первое во всей природе, то они предположили, что элементы чисел суть элементы всего существующего и что все небо есть гармония и число. И все, что они могли в числах и гармониях показать согласующимся с состояниями и частями неба и со всем мироустроением, они сводили вместе и приводили в согласие друг с другом; и если у них где-то получался тот или иной пробел, то они стремились восполнить его, чтобы все учение было связным. Я имею в виду, например, что так как десятка, как им представлялось, есть нечто совершенное и охватывает всю природу чисел, то и движущихся небесных тел, по их утверждению, десять, а так как видно только девять, то десятым они объявляют "противоземлю". В другом сочинении мы это разъяснили подробнее. А разбираем мы это ради того, чтобы установить, какие же начала они полагают и как начала эти подходят под упомянутые выше причины. Во всяком случае очевидно, что они число принимают за начало и как материю для существующего, и как [выражение] его состояний и свойств, а элементами числа они считают четное и нечетное, из коих последнее - предельное, а первое - беспредельное; единое же состоит у них из того и другого (а именно: оно четное и нечетное), число происходит из единого, а все небо, как было сказано, - это числа.
{7} Другие пифагорейцы утверждают, что имеется десять начал, расположенных попарно: предел и беспредельное, нечетное и четное, единое и множество, правое и левое, мужское и женское, покоящееся и движущееся, прямое и кривое, свет и тьма, хорошее и дурное, квадратное и продолговатое. Такого же мнения, по-видимому, держался и Алкмеон из Кретона, и либо он заимствовал это учение у тех пифагорейцев, либо те у него. Ведь Алкмеон достиг зрелого возраста, когда Пифагор был уже стар, а высказался он подобно им. Он утверждает, что большинство свойств, с которыми сталкиваются люди, образуют пары, имея в виду в отличие от тех пифагорейцев не определенные противоположности, а первые попавшиеся, например: белое - черное, сладкое - горькое, хорошее - дурное, большое - малое. Об остальных же противоположностях он высказался неопределенно, пифагорейцы же прямо указали, сколько имеется противоположностей и какие они.
Итак, и от того и от другого учения мы можем почерпнуть, что противоположности суть начала существующего; но сколько их и какие они - это мы можем почерпнуть у одних только пифагорейцев. Однако, как можно эти начала свести к указанным выше причинам, это у них отчетливо не разобрано, но, по-видимому, они определяют элементы как материальные ибо, говорят они, из этих элементов как из составных частей и образована сущность.
Итак, на основании сказанного можно в достаточной степени судить об образе мыслей древних, указывавших больше одного элемента природы. Есть, однако, и такие, которые высказались о Вселенной как с единой природе, но не все одинаково - ни в смысле убедительности сказанного, ни в отношении существа дела [kataten physin). Правда, рассуждать о них вовсе не уместно теперь, когда рассматриваем причины [ибо они говорят о едином не так, как те размышляющие о природе философы, которые, хотя и принимают сущее за единое, тем не менее, выводя [Вселенную] из единого как из материи, присоединяют [к единому] движение, по крайней мере когда говорят о происхождении Вселенной, а эти утверждают, что она неподвижна). Но вот что во всяком случае подходит к настоящему исследованию. Парменид, как представляется, понимает единое как мысленное [logos), а Мелисс-как материальное. Поэтому первый говорит. что оно ограниченно, второй - что оно беспредельно; а Ксенофан, который раньше их (ибо говорят, что Парменид был его учеником) провозглашал единство, ничего не разъяснял и, кажется, не касался природы единого ни в том, ни в другом смысле, а, обращая свои взоры на все небо, утверждал, что единое - это бог. Этих философов, если исходить из целей настоящего исследования, надлежит, как мы сказали, оставить без внимания, .притом двоих, а именно Ксенофана и Мелисса, даже совсем - как мыслящих более грубо; что же касается Парменида, то он, кажется, говорит с большей проницательностью. Полагая, что наряду с сущим вообще нет никакого не-сущего, он считает, что с необходимостью существует [только] одно, а именно сущее, и больше ничего (об этом мы яснее сказали в сочинении о природе). Однако, будучи вынужден сообразоваться с явлениями и признавая, что единое существует как мысленное, а множественность - как чувственно воспринимаемое, он затем устанавливает две причины или два начала - теплое и холодное, словно говорит об огне и земле; а из этих двух он к сущему относит теплое, а другое начало - к несущему.
Итак, вот что мы почерпнули из сказанного ранее и у мудрецов, уже занимавшихся выяснением этого вопроса: от первых из них - что начало телесное (ведь вода, огонь и тому подобное суть тела), причем от одних - что телесное начало одно, а от других - что имеется большее число таких начал, но и от тех и от других - что начала материальные; а некоторые принимали и эту причину, и кроме нее ту, откуда движение, причем одни из них признавали одну такую причину, а другие - две.
Таким образом, до италийцев, и не считая их, остальные высказывались о началах довольно скудно, разве что, как мы сказали, они усматривали две причины, и из них вторую - ту, откуда движение, некоторые признают одну, а другие - две. Что же касается пифагорейцев, то они точно так же утверждали, что есть два начала, однако присовокупляли - и этим их мнение отличается от других, - что предел, беспредельное и {8} единое не какие-то разные естества, как, например, огонь или земля или еще что-то в этом роде, а само беспредельное и само единое есть сущность того, о чем они сказываются, и потому число есть сущность всего. Вот как они прямо заявляли об этом, и относительно сути вещи они стали рассуждать и давать ей определение, но рассматривали ее слишком просто. Определения их были поверхностны, и то, к чему прежде всего подходило указанное ими определение, они и считали сущностью вещи, как если бы кто думал, что двойное и два одно и то же потому, что двойное подходит прежде всего к двум. Однако бесспорно, что быть двойным и быть двумя не одно и то же, иначе одно было бы многим, как это у них и получалось. Вот то, что можно почерпнуть у более ранних философов и следующих за ними.
ГЛАВА ШЕСТАЯ После философских учений, о которых шла речь, появилось учение Платона, во многом примыкающее к пифагорейцам, но имеющее и свои особенности по сравнению с философией италийцев. Смолоду сблизившись прежде всего с Кратилом и гераклитовскими воззрениями, согласно которым все чувственно воспринимаемое постоянно течет, а знания о нем нет, Платон и позже держался таких же взглядов. А так как Сократ занимался вопросами нравственности, природу же в целом не исследовал, а в нравственном искал общее и первый обратил свою мысль на определения, то Платон, усвоив взгляд Сократа, доказывал, что такие определения относятся не к чувственно воспринимаемому, а к чему-то другому, ибо, считал он, нельзя дать общего определения чего-либо из чувственно воспринимаемого, поскольку оно постоянно изменяется. И вот это другое из сущего он назвал идеями, а все чувственно воспринимаемое, говорил он, существует помимо них и именуется сообразно с ними, ибо через причастность эйдосам существует все множество одноименных с ними [вещей]. Однако "причастность" - это лишь новое имя: пифагорейцы утверждают, что вещи существуют через подражание числам, а Платон, <изменив имя>, - что через причастность. Но что такое причастность или подражание эйдосам, исследовать это они предоставили другим.
Далее, Платон утверждал, что помимо чувственно воспринимаемого и эйдосов существуют как нечто промежуточное математические предметы, отличающиеся от чувственно воспринимаемых тем, что они вечны и неподвижны, а от эйдосов - тем, что имеется много одинаковых таких предметов, в то время как каждый эйдос сам по себе только один.
И так как эйдосы суть причины всего остального, то, полагал он, их элементы суть элементы всего существующего. Начала как материя - это большое и малое, а как сущность - единое, ибо эйдосы <как числа> получаются из большого и малого через причастность единому.
Что единое есть сущность, а не что-то другое, что обозначается как единое, это Платон утверждал подобно пифагорейцам, и точно так же, как они, что числа - причины сущности всего остального; отличительная же черта учения Платона - это то, что он вместо беспредельного, или неопределенного, как чего-то одного признавал двоицу и неопределенное выводил из большого и малого; кролю того, он полагает, что числа существуют отдельно от чувственно воспринимаемого, в то время как пифагорейцы говорят, что сами вещи суть числа, а математические предметы они не считают промежуточными между чувственно воспринимаемыми вещами и эйдосами. А что Платон в отличие от пифагорейцев считал единое и числа существующими помимо вещей и что он ввел Эйдосы, это имеет свое основание в том, что он занимался определениями (ведь его предшественники к диалектике не были причастны), а двоицу он объявил другой основой (physis) потому, что числа, за исключением первых, удобно выводить из нее как из чего-то податливого.
Однако на самом деле получается наоборот: такой взгляд не основателен. Ибо эти философы полагают, что из одной материи происходит многое, а Эйдос рождает нечто {9} только один раз, между тем совершенно очевидно, что из одной материи получается один стол, а тот, кто привносит Эйдос, будучи один, производит много [столов]. Подобным же образом относится и мужское к женскому, а именно: женское оплодотворяется одним совокуплением, а мужское оплодотворяет многих; и, однако же, это-подобия тех начал.
Вот как Платон объяснял себе предмет нашего исследования. Из сказанного ясно, что он рассматривал только две причины: причину сути вещи и материальную причину (ибо для всего остального Эйдосы - причина сути его, а для Эйдосов такая причина - единое); а относительно того, что такое лежащая в основе материя, о которой как материи чувственно воспринимаемых вещей сказываются Эйдосы, а как материи Эйдосов - единое, Платон утверждал, что она есть двоица - большое и малое. Кроме того, он объявил эти элементы причиной блага и зла, один-причиной блага, другой - причиной зла, а ее, как мы сказали, искали и некоторые из более ранних философов, например Эмпедокл и Анаксагор.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ Мы лишь вкратце и в общих чертах разобрали, кто и как высказался относительно начал и истины; но во всяком случае мы можем на основании этого заключить, что из говоривших о начале и причине ни кто не назвал таких начал, которые не были уже рассмотренны в нашем сочинении о природе, а все - это очевидно - так или иначе касаются, хотя и неясно, этих начал. В самом деле, одни говорят о начале как материи, все равно, принимают ли они одно начало или больше одного и признают ли они это начало телом или бестелесным; так, например, Платон говорит с большом и малом, италийцы - о беспредельном, Эмпедокл - об огне, земле, воде и воздухе, Анаксагор - о беспредельном множестве Гомеомерии. Таким образом. все они занимались подобного рода причиной, а так же те, кто говорил о воздухе, или огне, или воде, или о начале, которое плотнее огня, но разреженнее воздуха; ведь утверждали же некоторые, что первооснова именно такого рода.
Они касались только этой причины; а некоторые другие - той, откуда начало движения, как, например. те, кто объявляет началом дружбу и вражду, или ум пли любовь.
Но суть бытия вещи и сущность отчетливо никто не объяснил; скорее же всего говорят о них те, кто признает Эйдосы, ибо Эйдосы для чувственно воспринимаемых вещей и единое для Эйдосов они не принимают ни за материю, ни за то, откуда начало движения (ведь они утверждают, что Эйдосы-это скорее причина неподвижности и пребывания в покое), а Эйдосы для каждой из прочих вещей и единое для Эйдосов они указывают как суть их бытия.
Однако то, ради чего совершаются поступки и происходят изменения и движения, они некоторым образом обозначают как причины, но не в этом смысле, т. е. не так, как это естественно для причины. Ибо те, кто говорит про ум или дружбу, принимают эти причины за некоторое благо, по не в том смысле, что ради них существует или возникает что-то из существующего, а в том, что от них исходят движения. Точно так же и те кто приписывает природу блага единому или сущему, считают благо причиной сущности, но не утверждают. что ради него что-то существует или возникает. А поэтому получается, что они некоторым образом и говорят и нe говорят о благе как о причине, ибо они говорят о нем не как о причине самой по себе, а как о причине привходящей.
Итак, что мы правильно определили причины, и сколько их, и какие они, об этом, видно, свидетельствуют нам и все эти философы; ведь они не в состоянии были найти какую- либо другую причину. Кроме того, ясно, что надо искать причины - или все так, как это указано здесь, или каким-нибудь подобным способом. А как высказался каждый из этих философов, как обстоит дело с началами и какие трудности здесь возможны, мы разберем вслед за этим.
{10} ГЛАВА ВОСЬМАЯ Те, кто признает Вселенную единой и какое-то одно естество как материю, считая таковое телесным и протяженным, явно ошибаются во многих отношениях. В самом деле, они указывают элементы только для тел, а для бестелесного нет, хотя существует и бестелесное. Точно так же, пытаясь указать причины возникновения и уничтожения и рассматривая все вещи так, как рассматривают их размышляющие о природе, они отвергают причину движения. Далее, ошибка их в том, что они ни сущность, ни суть вещи не признают причиной чего-либо и, кроме того, необдуманно объявляют началом любое из простых тел, за исключением разве земли, не выяснив при этом, как возникают эти тела друг из друга (я имею в виду огонь, воду, землю и воздух). В самом деле, одни вещи возникают друг из друга через соединение, другие - через разъединение, а это различие имеет самое большое значение для выяснения того, что есть предшествующее и что последующее. Придерживаясь одного взгляда, можно было бы подумать, что самый основной элемент всего - это тот, из которого как из первого вещи возникают через соединение, а таковым было бы тело, состоящее из мельчайших и тончайших частиц.
Поэтому те, кто признает началом огонь, находятся, надо полагать, в наибольшем согласии с этим взглядом. И точно так же каждый из остальных философов согласен с тем, что первооснова тел именно такова. По крайней мере никто из последующих философов, указывавших одну первооснову, не настаивал на том, что земля есть элемент, явно потому, что она состоит из крупных частиц, а из трех других элементов каждый нашел себе какого- нибудь сторонника: одни утверждают, что первооснова - огонь, другие - вода, третьи - воздух. Но почему же они не указывают и землю, как это делает большинство людей? Ведь люди говорят, что все есть земля, да и Гесиод утверждает, что земля возникла раньше всех тел: настолько древне и общераспространенно это мнение. Так вот, если придерживаться этого взгляда, то было бы неправильно признавать началом какой-либо из этих элементов, кроме огня, или считать, что оно плотнее воздуха, но тоньше воды. Если же то, что позднее по происхождению, первое по природе, а переработанное и составленное по происхождению позднее, то получается обратное: вода будет первее воздуха, а земля - первее воды.
Итак, о тех, кто признает одну такую причину, как мы указали, сказанного достаточно. Но то же можно сказать и о тех, кто признает несколько таких начал, как, например, Эмпедокл, утверждающий, что материя - это четыре тела: и у него должны получиться отчасти те же самые, отчасти свои особые затруднения. В самом деле, мы видим, что элементы возникают друг из друга, так что огонь и земля не всегда остаются одним и тем же телом (об этом сказано в сочинении о природе); а о причине движущихся тел, принимать ли одну такую причину или две, - об этом, надо полагать, у него совсем не сказано сколько-нибудь правильно или обоснованно. И вообще те, кто говорит таким образом, вынуждены отвергать превращение, ибо не может у них получиться ни холодное из теплого, ни теплое из холодного. В самом деле, тогда что-то должно было бы испытать эти противоположные состояния и должно было бы существовать какое-то одно естество, которое становилось бы огнем и водой, а это Эмпедокл отрицает.
Что касается Анаксагора, то если предположить, что он принимает два элемента, такое предположение больше всего соответствовало бы его учению, хотя сам он отчетливо об этом не говорит; однако он необходимо последовал бы за теми, кто направил бы его к этому. Конечно, нелепо и вздорно утверждать, что все изначально находилось в смешении, - и потому, что оно в таком случае должно было бы ранее существовать в несмешанном виде, и потому, что от природы не свойственно смешиваться чему попало с чем попало, а кроме того, и потому, что состояния и привходящие свойства отделялись бы в таком случае от сущностей (ведь то, что смешивается, может и разъединяться); однако если следовать за Анаксагором, разбирая вместе с ним то, что он хочет сказать, то его учение показалось бы, пожалуй, созвучным нашему времени. Ведь ясно, что, когда ничего не было различено, об этой сущности ничего нельзя было правильно сказать; я имею в виду, например, что она не была ни белого, ни черного, ни серого или иного цвета, а необходимо была бесцветной, иначе у нее был бы какой-нибудь из этих цветов. Подобным {11} же образом и на этом же самом основании она была без вкуса и унес не было и никакого другого из подобных свойств. Ибо она не могла бы быть ни качеством, ни количеством, ни определенным нечто; иначе у нее была бы какая-нибудь из так называемых частичных форм (еде), а это невозможно, раз все находилось в смешении; ведь в таком случае она была бы уже выделена, а между тем Анаксагор утверждает, что все было смешано, кроме ума, и лишь один ум несмешан и чист. Исходя из этого, Анаксагор должен был бы сказать, что единое [ведь оно просто и несмешанно) и "иное" (оно соответствует неопределенному, которое мы признаем, до того как оно стало определенным и причастным какой-нибудь форме) суть начала. Так что хотя он и выражает свои мысли неправильно и неясно, однако хочет сказать что-то близкое к тому, что говорят позднейшие философы и что в настоящее время более очевидно.
Эти философы, однако, склонны рассуждать только о возникновении, уничтожении и движении: ведь и начала и причины они исследуют почти исключительно в отношении такого рода сущности. А те, кто рассматривает все сущее в совокупности, а из сущего одно признает чувственно воспринимаемым, а другое - невоспринимаемым чувствами, явно исследуют оба этих рода, и поэтому можно было бы подробнее остановиться на них, выясняя, что сказано у них правильно или неправильно для настоящего исследования.
Что касается так называемых пифагорейцев, то они рассуждают о более необычных началах и элементах, нежели размышляющие о природе, и это потому, что они заимствуют их не из чувственно воспринимаемого, ибо математические предметы лишены движения, за исключением тех, которыми занимается учение о небесных светилах; и все же они постоянно рассуждают о природе и исследуют ее. В самом деле, они говорят о возникновении неба и наблюдают за тем, что происходит с его частями, за его состояниями и действиями, и для объяснения этого прибегают к своим началам и причинам, как бы соглашаясь с другими размышляющими о природе, что сущее - это [лишь] то, что воспринимается чувствами и что так называемое небо объемлет. Однако же, как мы сказали, причины и начала, которые они указывают, пригодны к тому, чтобы восходить и к высшим областям сущего, и более подходят для этого, нежели для рассуждений о природе. С другой стороны, они ничего не говорят о том, откуда возникает движение, если (как они считают) в основе лежат только предел и беспредельное, нечетное и четное, и каким образом возникновение и уничтожение или действия несущихся по небу тел возможны без движения и изменения.
Далее, если согласиться с ними, что из этих начал образуется величина, или если бы это было доказано, то все же каким образом получается, что одни тела легкие, а другие тяжелые? В самом деле, исходя из тех начал, которые они кладут в основу и указывают, они рассуждают о математических телах ничуть не больше, чем о чувственно воспринимаемых; поэтому об огне, земле и других таких телах ими ничего не сказано, поскольку, я полагаю, они о чувственно воспринимаемом не сказали ничего свойственного лишь ему.
Далее, как это понять, что свойства числа и само число суть причина того, что существует и совершается на небе изначала и в настоящее время, а вместе с тем нет никакого другого числа, кроме числа, из которого составилось мироздание? Если они в такой-то части [мира] усматривают мнение и удобный случай, а немного выше или ниже - несправедливость и разъединение или смешение, причем в доказательство этого они утверждают, что каждое из них есть число, а в данном месте оказывается уже множество существующих вместе [небесных] тел. вследствие чего указанные свойства чисел сообразуются с каждым отдельным местом, то спрашивается, будет ли число, относительно которого следует принять, что оно есть каждое из этих явлений, будет ли оно то же самое число-небо или же другое число помимо него? Платон говорит, что оно другое число; впрочем, хотя и он считает эти явления и их причины числами, но числа- причины он считает умопостигаемыми, а другие - чувственно воспринимаемыми.
{12} ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Пифагорейцев мы теперь оставим, ибо достаточно их коснуться настолько, насколько мы их коснулись. А те, кто причинами признает идеи, в поисках причин для окружающих нас вещей прежде всего провозгласили другие предметы, равные этим вещам по числу, как если бы кто, желая произвести подсчет, при меньшем количестве вещей полагал, что это будет ему не по силам, а, увеличив их количество, уверовал, что сосчитает. В самом деле, Эйдосов примерно столько же или не меньше, чем вещей, в поисках причин для которых они от вещей пришли к эйдосам, ибо для каждого [рода] есть у них нечто одноименное, и помимо сущностей имеется единое во многом для всего другого - и у окружающих нас вещей, и у вечных.
Далее, ни один из способов, какими мы доказываем, что Эйдосы существуют, не убедителен. В самом деле, на основании одних не получается с необходимостью умозаключения, на основании других Эйдосы получаются и для того, для чего, как мы полагаем, их нет. Ведь по "доказательствам от знаний" Эйдосы должны были бы иметься для всего, о чем имеется знание; на основании довода относительно "единого во многом" они должны были бы получаться и для отрицаний, а на основании довода, что "мыслить что-то можно и по его исчезновении" - для преходящего: ведь о нем может [остаться] некоторое представление. Далее, на основании наиболее точных доказательств одни признают идеи соотнесенного, о котором мы говорим, что для него нет рода самого по себе; другие приводят довод относительно "третьего человека".
И, вообще говоря, доводы в пользу Эйдосов сводят на нет то, существование чего нам важнее существования самих идей: ведь из этих доводов следует, что первое не двоица, а число, т. е. что соотнесенное [первое] самого по себе сущего, и так же все другое, в чем некоторые последователи учения об идеях пришли в столкновение с его началами.
Далее, согласно предположению, на основании которого мы признаем существование идей, должны быть Эйдосы не только сущностей, но и многого иного (в самом деле, и мысль едина не только касательно сущности, но и относительно всего другого; и имеются знания не только о сущности, но и об ином; и получается у них несметное число других подобных [выводов]); между тем по необходимости и согласно учениям об эйдосах, раз возможна причастность эйдосам, то должны существовать идеи только сущностей, ибо причастность им не может быть привходящей, а каждая вещь должна быть причастна эйдосу постольку, поскольку он не сказывается о субстрат (я имею в виду, например, если нечто причастно самому-посебе-двойному, то оно причастно и вечному, но привходящим образом, ибо для двойного быть вечным - это нечто привходящее). Итак, Эйдосы были бы [только] сущностью. Однако и здесь, [в мире чувственно воспринимаемого], и там, [в мире идей], сущность означает одно и то же. Иначе какой еще смысл имеет утверждение, что есть что-то помимо окружающих нас вещей, - единое во многом? Если же идеи и причастные им вещи принадлежат к одному и тому же виду, то будет нечто общее им (в самом деле, почему для преходящих двоек и двоек, хотя и многих, но вечных , существо их как двоек в большей мере одно и то же, чем для самой-по-себе-двойки и какой-нибудь отдельной двойки?). Если же вид для идей и причастных им вещей не один и тот же, то у них, надо полагать, только имя общее, и это было бы похоже на то, как если бы кто называл человеком и Каллия, и кусок дерева. Ее увидев между ними ничего общего.
Однако в наибольшее затруднение поставил бы вопрос, какое же значение имеют Эйдосы для чувственно воспринимаемых вещей - для вечных, либо для возникающих и преходящих. Дело в том, что они для этих вещей не причина движения или какого-либо изменения. А с другой стороны, они ничего не дают ни для познания всех остальных вещей (они ведь и не сущности этих вещей, иначе они были бы в них), ни для их бытия [раз они не находятся в причастных им вещах). Правда, можно было бы, пожалуй, подумать, что они причины в том же смысле, в каком примешивание к чему-то белого есть причина того, что оно бело. Но это соображение - высказывал его сначала Анаксагор, а потом Евдокс и некоторые другие - слишком уж шатко, ибо нетрудно выдвинуть против {13} такого взгляда много доводов, доказывающих его несостоятельность.
Вместе с тем все остальное не может происходить из Эйдосов ни в одном из обычных значений "из" . Говорить же, что они образцы и что все остальное им причастно, - значит пустословить и говорить поэтическими иносказаниями. В самом деле, что же это такое, что действует, взирая на идеи? Ведь можно и быть, и становиться сходным с чем угодно, не подражая образцу; так что, существует ли Сократ или нет, может появиться такой же человек, как Сократ; и ясно, что было бы то же самое, если бы существовал вечный Сократ. Или должно было бы быть множество образцов для одного и того же, а значит, и множество его Эйдосов, например для "человека" - "живое существо" и "двуногое", а вместе с тем еще и сам-по-себе-человек. Далее, эйдосы должны были бы быть образцами не только для чувственно воспринимаемого, но и для самих себя, например род - как род для видов; так что одно и то же было бы и образцом, и уподоблением.
Далее, следует, по-видимому, считать невозможным, чтобы отдельно друг от друга существовали сущность и то, сущность чего она есть; как могут поэтому идеи, если они сущности вещей, существовать отдельно от них? Между тем в "Федоне" говорится таким образом, что Эйдосы суть причины и бытия и возникновения [вещей]; и однако если Эйдосы и существуют, то вещи, им причастные, все же не возникли бы, если бы не было того, что приводило бы их в движение. С другой стороны, возникает многое другое, например дом и кольцо, для которых, как мы утверждаем, Эйдосов не существует. Поэтому ясно, что и все остальное может и быть и возникать по таким же причинам, как и только что указанные вещи.
Далее, если эйдосы суть числа, то каким образом они могут быть причинами? Потому ли, что сами вещи суть отличные от них числа, например: вот это число - человек, вот это - Сократ, а вот это - Каллий? Тогда как же те числа суть причины для этих? Ведь если и считать, что одни вечные, а другие нет, то это не будет иметь значения. Если же они потому причины, что окружающие нас вещи суть числовые соотношения подобно созвучию, то ясно, что должно существовать нечто единое [для тех составных частей], соотношения которых суть эти вещи. Если есть какая-нибудь такая [основа, скажем] материя, то очевидно, что и сами-посебе-числа будут некоторыми соотношениями одного и другого. Я имею в виду, например, что если Каллий есть числовое соотношение огня, земли, воды и воздуха, то и идея его будет числом каких-нибудь других субстратов; и сам- по-себе-человек-все равно, есть ли он какое-нибудь число или нет, - все же будет числовым соотношением каких-то вещей, а не числом, и не будет на этом основании существовать какое-либо [само-по-себе-] число.
Далее, из многих чисел получается одно число, но как может из [многих] Эйдосов получиться один Эйдос? Если же число получается не из самих-посебе-чисел, а из [единиц], входящих в состав числа, например в состав десяти тысяч, то как обстоит дело с единицами? Если они однородны, то получится много нелепостей; и точно так же, если они неоднородны, ни сами единицы, содержащиеся в числе, друг с другом, ни все остальные между собой. В самом деле, чем они будут отличаться друг от друга, раз у них нет свойств? Все это не основательно и не согласуется с нашим мышлением. Кроме того, приходится признавать еще другой род числа, с которым имеет дело арифметика, а также все то, что некоторые называют промежуточным; так Бот, как же это промежуточное существует или из каких образуется начал? П. почему оно будет находиться между окружающими нас вещами и самими-по-себе- [числами] ? Затем, каждая из единиц, содержащихся в двойке, должна образоваться из некоторой предшествующей двойки, хотя это невозможно.
Далее, почему составное число едино? Далее, к сказанному следует добавить: если единицы различны, то надо было бы говорить так, как те, кто утверждает, что элементов - четыре или два: ведь каждый из них называет {14} элементом не общее [например, тело), а огонь и землю, все равно, имеется ли нечто общее им, а именно тело, или нет. Однако же говорят о едином так, будто оно подобно огню или воде состоит из однородных частиц; а если так, то числа не могут быть сущностями; напротив, если есть что-то само-по-себе-единое и оно начало, то ясно, что о едином говорят в различных значениях: ведь иначе быть не может.
Кроме того, желая сущности свести к началам, мы утверждаем, что длины получаются из длинного и короткого как из некоторого вида малого и большого, плоскость - из широкого и узкого, а тело - из высокого и низкого. Однако как в таком случае будет плоскость содержать линию или имеющее объем - линию и плоскость? Ведь широкое и узкое относятся к другому роду, нежели высокое и низкое. Поэтому, так же как число не содержится в них, потому что многое и немногое отличны от этих [начал], так и никакое другое из высших [родов] не будет содержаться в низших. Но широкое не есть род для высокого, иначе тело было бы некоторой плоскостью. Далее, откуда получатся точки в том, в чем они находятся? Правда, Платон решительно возражал против признания точки родом, считая это геометрическим вымыслом; началом линии он часто называл "неделимые линии". Однако необходимо, чтобы [эти] линии имели какой-то предел.
Поэтому на том же основании, на каком существует линия, существует и точка.
Вообще же, в то время как мудрость ищет причину видимого, мы это оставили без внимания (ведь мы ничего не говорим о причине, откуда берет начало изменение), но, полагая, что указываем сущность видимого, мы утверждаем, что существуют другие сущности; а каким образом эти последние - сущности видимого, об этом мы говорим впустую, ибо причастность (как мы и раньше сказали) не означает ничего.
Равным образом Эйдосы не имеют никакого отношения к тому, что, как мы видим, есть значимая для знаний причина, ради которой творит всякий ум и всякая природа и которую мы признаем одним из начал; математика стала для нынешних [мудрецов] философией, хотя они говорят, что математикой нужно заниматься ради другого.
Далее, можно считать, что сущность, которая [у платоников] лежит в основе как материя, - а именно большое и малое - слишком математического свойства и что она сказывается о сущности и материи и скорее составляет их видовое отличие, нежели самое материю; это подобно тому, как и размышляющие о природе говорят о разреженном и плотном, называя их первыми видовыми отличиями субстрата: ведь и здесь речь идет о некоторого рода избытке и недостатке. А что касается движения, то ясно, что если бы большое и малое были движением, Эйдосы должны были бы двигаться; если же нет, то откуда движение появилось? В таком случае было бы сведено на нет все рассмотрение природы.
Также и то, чти кажется легким делал?, - доказать, что все едино, этим способом не удается, ибо через отвлечение (ekthesis) получается не то, что все едино, а то, что есть некоторое само-по-себе-единое, если даже принять все [предпосылки]. Да и этого самого- посебе-единого не получится, если не согласиться, что общее есть род; а это в некоторых случаях невозможно.
Не дается также никакого объяснения, как существует пли может существовать то, что [у них] идет после чисел-линии, плоскости и тела, и каков их смысл: ведь они не могут быть ни Эйдосами (ибо они не числа), ни чем-то промежуточным (ибо таковы математические предметы), ни преходящими вещами; они со своей стороны оказались бы каким-то другим - четвертым родом [сущностей].
Вообще если искать элементы существующего, не различая множества значений сущего, то найти эти элементы нельзя, особенно когда вопрос ставится таким образом: из каких элементов состоит сущее? В самом деле, из каких элементов состоит действие или претерпевание, или прямое, этого, конечно, указать нельзя, а если возможно указать элементы, то лишь для сущностей. А потому неверно искать элементы всего существующего или думать, что имеют их.
{15} Да и как было бы возможно познать элементы всего? Ведь ясно, что до этого познания раньше ничего нельзя знать. Ведь так же, как тот, кто учится геометрии, хотя и может раньше знать другое, но не может заранее знать ничего из того, что эта наука исследует и что он намерен изучать, точно так же обстоит дело и во всех остальных случаях. Поэтому, если есть некая наука обо всем существующем, как утверждают некоторые, то человек, намеревающийся ее изучать, раньше ее ничего не может знать. А между тем всякое изучение происходит через предварительное знание всех [предпосылок] или некоторых: и изучение через доказательства, и изучение через определения, ибо части, составляющие определение, надо знать заранее, и они должны быть доступны; и то же можно сказать и об изучении через наведение. С другой стороны, если бы оказалось, что нам такое знание врождено, то нельзя было бы не удивляться, как же остается не замеченным нами обладание наилучшим из знаний.
Далее, как можно будет узнать, из каких [элементов] состоит [сущее] и как это станет ясным? В этом тоже ведь есть затруднение. В самом деле, здесь можно спорить так же, как и о некоторых слогах: одни говорят, что za состоит из d, s и и, а другие утверждают, что это другой звук, отличный от известных нам звуков.
Кроме того, как можно знать то, чти воспринимается чувствами, не имея такого восприятия? И однако же, это было бы необходимо, если элементы, из которых состоят все вещи (подобно тому как составные звуки состоят из элементов, свойственных лишь звуку), были бы одними и теми же.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Уже из ранее сказанного ясно, что все философы ищут, по-видимому, те причины, которые обозначены нами в сочинении о природе, и что помимо этих причин мы не могли бы указать ни одной. Но делают они это нечетко. И хотя в некотором смысле все эти причины раньше указаны, однако в некотором смысле отнюдь нет. Ибо похоже на лепет то, что говорит обо всем прежняя философия, поскольку она была молода и при своем начале.
Ведь даже Эмпедокл говорит, что кость существует через соотношение, а это у него суть ее бытия и сущность ее. Но подобным же образом должны быть таким соотношением и плоть, и всякая другая вещь, или же никакая вещь. Ибо через соотношение должны существовать и плоть, и кость, и всякая другая вещь, а не через материю, о которой говорит Эмпедокл, - через огонь, землю, воду и воздух. Но с этим он необходимо бы согласился, если бы так стал говорить кто-то другой, сам же он этого отчетливо не утверждал.
Такого рода вопросы выяснялись и раньше. А все, что по этим же вопросам может вызвать затруднения, мы повторим. Ибо, быть может, через их устранение мы найдем путь для устранения последующих затруднений.
КНИГА ВТОРАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Исследовать истину в одном отношении трудно, в другом легко. Это видно из того, что никто не в со стоянии достичь ее надлежащим образом, но и не терпит полную неудачу, а каждый говорит что-то о природе и поодиночке, правда, ничего или мало добавляет к истине, но, когда все это складывается, получается заметная величина. Поэтому если дело обстоит примерно так, как у нас говорится в пословице: "Кто же не попадет в ворота [из лука]?", то в этом отношении исследовать истину легко; однако, что, обладая некоторым целым, можно быть не в состоянии владеть частью,-это показывает трудность исследования истины.
Но поскольку трудность двоякая, причина ее, быть может, не в вещах, а в нас самих: действительно, каков дневной свет для летучих мышей, таково для разума в нашей душе то, что по природе своей очевиднее всего. И справедливо быть признательным не только тем, чьи мнения мы можем разделить, но и тем, кто высказался более поверхностно: ведь и они в чем-то содействовали истине, {16} упражняя до нас способность [к познанию]. В самом деле, если бы не было Тимофея, мы не имели бы многих лирических песен; а если бы не было Фринида, то не было бы Тимофея. То же можно сказать и о тех, кто говорил об истине, - от одних мы позаимствовали некоторые мнения, а благодаря другим появились эти.
Верно также и то, что философия называется знанием об истине. В самом деле, цель умозрительного знания - истина, а цель знания, касающегося деятельности, - дело: ведь люди деятельные даже тогда, когда они рассматривают вещи, каковы они, исследуют не вечное, а вещь в ее отвошевии к чему-то и в настоящее время. Но мы не знаем истины, не зная причины. А из всех вещей тем или иным свойством в наибольшей степени обладает та, благодаря которой такое же свойство присуще и другим; например, огонь наиболее тепел, потому что он и для других вещей причина тепла.
Так что и наиболее истинно то, что для последующего есть причина его истинности.
Поэтому и начала вечно существующего всегда должны быть наиболее истинными: они ведь истинны не временами и причина их бытия не в чем-то другом, а, наоборот, они сами причина бытия всего остального; так что в какой мере каждая вещь причастна бытию, в такой и истине.
.
ГЛАВА ВТОРАЯ Ясно во всяком случае, что имеется некоторое начало и что причины существующего не беспредельны - ни в смысле беспредельного ряда, ни по виду. В самом деле, не может одно возникать из другого как из материи беспредельно, например: плоть из земли, земля из воздуха, воздух из огня, и так безостановочно; точно так же и то, откуда начало движения, ас составляет беспредельного ряда, например так, что человек приведен в движение воздухом, воздух - солнцем, солнце - враждой, и так далее без конца. Подобным же образом и цель не может идти в бесконечность - хождение ради здоровья, здоровье ради счастья, сча- стье ради чего-то еще, и так беспрестанно одно ради другого. И точно так же дело обстоит и с сутью бытия вещи. Ибо в отношении средних [звеньев], вне которых имеется что-то последнее и что-то предшествующее, предшествующее необходимо должно быть причиной последующего. Если нам надо сказать, что из этих трех есть причина, то мы укажем первое, во всяком случае не последнее, ибо то, что в конце, ни для чего не есть причина; во и не среднее, ибо оно причина только одного (при этом не имеет никакого значения, будет ли одно среднее или больше, бесконечное ли множество средних [звеньев] или конечное). У беспредельного в этом смысле и у беспредельного вообще все части одинаково средние, вплоть до ныне рассматриваемой; так что если нет ничего первого, то вообще нет никакой причины.
Но точно так же и по направлению вниз нельм идти в бесконечность, если по направлению вверх имеется начало, так, чтобы из огня возникала вода, из воды - земля, и так беспрестанно какой-нибудь другой род. В самом деле, в двух смыслах можно говорить, что одно возникает из другого (помимо тех случаев, когда "одно из другого" означает "одно после другого", например олимпийские игры "из" истмийских): или так, как из мальчика, который изменяется, - взрослый мужчина, или так, как воздух из воды. Говоря "как взрослый мужчина из мальчика", мы имеем в виду "как возникшее - из того, что прежде возникало, или завершенное - из того, что прежде завершалось" [здесь всегда есть что-то промежуточное: как между бытием и небытием - возникновение, так и возникающее - между сущим и не-сущим; ведь учащийся - это становящийся знаток, и именно это мы имеем в виду, когда говорим, что "из" учащегося возникает знаток). А "как из воздуха - вода" означает возникновение через уничтожение одного из них. Поэтому в первом случае нет взаимного перехода, и взрослый мужчина не становится мальчиком (ибо здесь из возникновения возникает не то, что находится в возникновении, а то, что существует после возникновения; и точно так же день - "из" утра, потому что день - после утра, и поэтому утро не может возникать из дня). А во втором случае имеет место взаимный переход. Но и в том и в другом случае невозможно идти в бесконечность. Действительно, в первом случае промежуточное необходимо имеет конец, а во втором одно переходит в другое; причем уничтожение одного из них есть возникновение другого.
{17} Вместе с тем первое, будучи вечным, не может уничтожиться; в самом деле, так как возникновение по направлению вверх не беспредельно, то необходимо, чтобы не было вечным то, из чего как из первого возникло что-то через его уничтожение.
Далее, "то, ради чего", - это конечная цель, а конечная цель - это не то, что существует ради другого, а то, ради чего существует другое; так что если будет такого рода последнее, то не будет беспредельного движения; если же нет такого последнего, то не будет конечной цели. А те, кто признает беспредельное [движение] , невольно отвергают благо как таковое; между тем никто не принимался бы за какое-нибудь дела, если бы не намеревался прийти к какому-нибудь пределу.
И не было бы ума у поступающих так, ибо тот, кто наделен умом, всегда действует ради чего-то, а это нечто-предел, ибо конечная цель есть предел.
Но точно так же и суть бытия вещи нельзя сводить к другому определению, более пространному: ведь предшествующее определение всегда есть определение в большей мере, а последующее-вот; если же первое не есть определение сути бытия вещи, то еще менее последующее. Далее, те, кто так утверждает, уничтожают знание: ведь невозможно знать, пока не доходят до неделимого. И познание [в таком случае] невозможно, ибо как можно мыслить то, что беспредельно в этом смысле? Ведь здесь дело не так обстоит, как с линией, у которой деление, правда, может осуществляться безостановочно, но которую нельзя помыслить, не прекратив его; так что, кто хочет обозреть ее в беспредельной делимости, тот не может исчислять ее отрезки. Но в движущейся вещи необходимо мыслить и материю. И ничто беспредельное не может иметь бытие; а если и не так, то во всяком случае существо (to einai) беспредельного не беспредельно.
С другой стороны, если бы были беспредельны по количеству виды причин, то и в этом случае не было бы возможно познание: мы считаем, что у нас есть знание тогда, когда мы познаем причины; а беспредельно прибавляемое нельзя пройти в конечное время.
.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ Усвоение преподанного зависит от привычек слушателя; какие у нас сложились привычки, такого изложения мы и требуем, и то, что говорят против обыкновения, кажется неподходящим, а из-за непривычности - более непонятным и чуждым, ибо привычное более понятно. А какую силу имеет привычное, показывают законы, в которых то, что выражено в форме мифов и по-детски просто, благодаря привычке имеет большую силу, нежели знание самих законов. Одни не воспринимают преподанного, если излагают математически, другие-если не приводят примеров, третьи требуют, чтобы приводилось свидетельство поэта. И одни хотят, чтобы все излагалось точно, а других точность тяготит или потому, что они не в состоянии связать [одно с другим], или потому, что считают точность мелочностью. В самом деле, есть у точности что-то такое, из-за чего она как в делах, так и в рассуждениях некоторым кажется низменной. Поэтому надо приучиться к тому, как воспринимать каждый предмет, ибо нелепо в одно и то же время искать и звание, и способ его усвоения. Между тем нелегко достигнуть даже и одного из них.
А математической точности нужно требовать не для всех предметов, а лишь для нематериальных. Вот почему этот способ не подходит для рассуждающего о природе, ибо вся природа, можно сказать, материальна. А потому надлежит прежде всего рассмотреть, что такое природа. После этого станет ясным и то, чем занимается учение о природе, <есть ли исследование причин и начал дело одной или нескольких наук>.
КНИГА ТРЕТЬЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Для искомой нами науки мы должны прежде всего разобрать, что прежде всего вызывает затруднения; это, во-первых, разные мнения, высказанные некоторыми о началах, и, во-вторых, то, что осталось до сих пор без внимания. А надлежащим образом разобрать затруднения полезно для тех, кто хочет здесь преуспеть, ибо {18} последующий успех возможен после устранения предыдущих затруднений и узел нельзя развязать, не зная его. Затруднение же в мышлении и обнаруживает такой узел в предмете исследования; поскольку мышление находится в затруднении, оно испытывает такое же состояние, как те, кто во что-то закован,- в том и в другом случае невозможно двинуться вперед. Поэтому необходимо прежде рассмотреть все трудности как по только что указанной причине, так и потому, что те, кто исследует, не обращая внимания прежде всего на затруднения, подобны тем, кто не знает, куда идти, и им, кроме того, остается даже неизвестным, нашли ли они то, что искали, или нет: это потому, что для такого человека цель не ясна, тогда как для того, кто разобрался в затруднениях, она ясна. Далее, лучше судит, несомненно, тот, кто выслушал--словно тех, кто ведет тяжбу,- все оспаривающие друг друга рассуждения.
Так вот, первое затруднение относительно тех начал, которые мы разобрали вначале, заключается в том, исследует ли причины одна или многие науки и должна ли искомая нами наука уразуметь только первые начала сущности, или ей следует заниматься и теми началами, из которых все исходят в доказательстве, как, например, выяснить, возможно ли в одно и то же время утверждать и отрицать одно и то же или нет, и тому подобное. И если имеется в виду наука о сущности, то рассматривает ли все сущности одна наука или несколько, и если несколько, то однородны ли они, или же одни следует называть мудростью, а другие - по-иному. И вот что еще необходимо исследовать существуют ли одни только чувственно воспринимаемые сущности или также другие помимо них, и [если также другие], то имеются ли такие сущности только одного вида или их несколько родов, как полагают те, например, кто признает Эйдосы, а также математические предметы как промежуточные между Эйдосами и чувственно воспринимаемыми вещами. Эти вот вопросы надлежит, как мы утверждаем, рассмотреть, а также вопрос о том, касается ли исследование одних лишь сущностей или также привходящих свойств, которые сами по себе им присущи. Кроме того, относительно тождественного и различного, сходного и несходного, <одинаковости> и противоположности, а также предшествующего и последующего и всего тому подобного, что пытаются рассматривать диалектики, исходя лишь из правдоподобного, следует спросить: какой науке надлежит рассмотреть все это? И далее, также относительно привходящих свойств, которые сами по себе им присущи, не только что такое каждое из них, но и противоположно ли одному [лишь] одно. Точно так же, есть ли указанные выше начала и элементы роды или же они составные части, на которые делится всякая вещь? И если они роды, то те ли, что как последние сказываются о единичном (atomos), или первые, например, живое ли существо или человек начало и кому из них бытие присуще в большей мере по сравнению с отдельным существом? Но главным образом нужно рассмотреть и обсудить вопрос: имеется ли кроме материи причина сама по себе или нет, и существует ли такая причина отдельно или нет, а также одна ли она или имеется большее число таких причин? Также: существует ли или нет что-то помимо составного целого (а о составном целом я говорю, когда что-то сказывается о материи) или же для одних вещей существует, для других нет, и [в последнем случае] что это за вещи? Далее, ограниченны ли начала по числу или по виду - и те, что выражены в определениях, и те, что относятся к субстрату, - а также имеют ли преходящее и непреходящее одни и те же начала пли различные, и все ли начала непреходящи или же начала преходящих вещей преходящи? Далее, самый трудный и недоуменный вопрос: есть ли единое и сущее, как это утверждали пифагорейцы и Платон, не нечто иное, а сущность вещей, или же это не так, а в основе лежит нечто иное, например, как утверждает Эмпедокл, дружба, а другие указывают: кто-огонь, кто-воду или воздух? И кроме того, есть ли начала нечто общее или они подобны единичным вещам, и существуют ли они в возможности или в действительности? И далее, существуют ли они иначе, чем в отношении движения? Ведь и этот вопрос представляет большое затруднение. Кроме того, есть ли числа, линии, фигуры и точки некие сущности или нет, а если сущности, то существуют ли они отдельно от чувственно воспринимаемых вещей или же находятся в них? По всем этим вопросам не тельно трудно достичь истины, но и нелегко {19} надлежащим образом выяснить связанные с ними затруднения.
.
ГЛАВА ВТОРАЯ Итак, прежде всего надлежит разобрать вопрос, поставленный нами вначале: исследует ли все роды причин одна или многие науки? С одной стороны, как может быть делом одной науки - познавать начала, если они не противоположны друг другу? И кроме того, многим из существующих вещей присущи не все начала. В самом деле, каким образом может начало движения или благо как таковое существовать для неподвижного, раз все, что есть благо, само по себе и по своей природе есть некоторая цель и постольку причина, поскольку ради него и возникает и существует другое, цель же и "то, ради чего" - это цель какого-нибудь действия, а все действия сопряжены с движением? Так что в неподвижном не может быть ни этого начала, ни какого-либо блага самого по себе.
Поэтому в математике и не доказывается ничего через посредство этой причины, и ни в одном доказательстве не ссылаются здесь на то, что так лучше или хуже, да и вообще ничего подобного никому здесь даже на ум не приходит. Вот почему некоторые софисты, например Аристипп, относились к математике пренебрежительно: в остальных искусствах, мол, даже в ремесленнических, например в плотничьем и сапожном, всегда ссылаются на то, что так лучше или хуже, математическое же искусство совершенно не принимает во внимание хорошее и дурное.
С другой стороны, если существуют многие науки о причинах, одна - об одном начале, другая - о другом, то какую из них надо признать искомой нами наукой и кого из тех, кто владеет этими науками, считать наилучшим знатоком искомого предмета? Ведь вполне возможно, что для одного и того же имеются все виды причин; например, у дома то, откуда движение, - строительное искусство и строитель; "то, ради чего"- сооружение; материя-земля и камни; форма-замысел дома (logos). И если исходить из того, что было раньше определено по вопросу, какую из наук следует называть мудростью, то имеется основание называть каждую из этих наук. Действительно, как самую главную и главенствующую науку, которой все другие науки, словно рабыни, не смеют прекословить, следовало бы называть мудростью науку о цели и о благе (ибо ради них существует другое). А поскольку мудрость была определена как наука о первых причинах и о том, что наиболее достойно познания, мудростью надо бы признать науку о сущности. В самом деле, из тех, кто поразному знает один и тот же предмет, больше, по нашему мнению, знает тот, кто знает, что такое этот предмет по его бытию, а не по его небытию; из тех же, кто обладает таким знанием, знает больше, чем другой, и больше всего тот, кто знает суть вещи, а не тот, кто знает, сколь велика она или какого она качества, или чти она способна по своей природе делать или претерпевать; а затем и в других случаях мы полагаем, что обладаем знанием чего-то, в том числе и того, для чего имеются доказательства, когда нам известно, чти оно такое (например, что такое превращение в квадрат: это нахождение средней [пропорциональной]; так же обстоит дело и в остальных случаях). С другой стороны, относительно того или другого возникновения и действия, как и относительно всякого изменения, мы считаем себя знающими, когда знаем начало движения. А оно начало, отличное от цели и противоположное ей. Таким образом, можно подумать, что исследование каждой из этих причин есть дело особой науки.
Равным образом спорен и вопрос о началах доказательства, имеется ли здесь одна наука или больше. Началами доказательства я называю общепринятые положения, на основании которых все строят свои доказательства, например положение, что относительно чего бы то ни было необходимо или утверждение, или отрицание и что невозможно в одно и то же время быть и не быть, а также все другие положения такого рода; так вот, занимается ли этими положениями та же наука, которая занимается сущностью, или же другая, и если не одна и та же, то какую из них надо признать искомой нами теперь? Полагать, что ими занимается одна наука, нет достаточных оснований. Действительно, почему уразумение этих положений есть особое дело геометрии, а не дело какой бы то ни было другой науки? Поэтому если оно в одинаковой мере относится ко всякой отдельной науке, а между тем не может {20} относиться ко всем наукам, то познание этих начал не есть особое дело ни прочих наук, ни той, которая познает сущности.
Кроме того, в каком смысле возможна наука о таких началах? Что такое каждое из них, это мы знаем и теперь (по крайней мере и другие искусства пользуются этими началами как уже известными). А если о них есть доказывающая наука, то должен будет существовать некоторый род, лежащий в основе этой науки, и одни из этих начал будут его свойствами, а другие - аксиомами (ибо невозможны доказательства для всего): ведь доказательство должно даваться исходя из чего-то относительно чего-то и для обоснования чего-то. Таким образом, выходит, что все, что доказывается, должно принадлежать к одному роду, ибо все доказывающие науки одинаково пользуются аксиомами.
Но если наука о сущности и наука о началах доказательства разные, то спрашивается: какая из них главнее и первое по своей природе? Ведь аксиомы обладают наивысшей степенью общности и суть начала всего. И если не дело философа исследовать, что относительно них правда и что ложь, то чье же это дело? И вообще, имеется ли о всех сущностях одна или многие науки? Если не одна, то какую сущность надлежит признать предметом искомой налги науки? Маловероятно, чтобы одна наука исследовала все их; в таком случае существовала бы также одна доказывающая наука о всех привходящих свойствах [этих сущностей], раз всякая доказывающая наука исследует привходящие свойства, сами по себе присущие тому или иному предмету, исходя из общепризнанных положений. Поэтому если речь идет об одном и том же роде, то дело одной науки исходя из одних и тех же положений исследовать привходящие свойства, сами по себе присущие [этому роду]: ведь и исследуемый род есть предмет одной науки, и исходные положения - предмет одной науки, либо той же самой, либо другой; а потому и привходящие свойства, сами по себе присущие этому роду, должны быть предметом одной науки, все равно, будут ли ими заниматься эти же науки или одна, основанная на них.
Далее, касается ли исследование одних только сущностей или также их привходящих свойств? Я имею в виду, например, если тело есть некая сущность и точно так же линии и плоскости, то спрашивается, дело ли одной и той же науки или разных наук познавать и эти сущности, и принадлежащие каждому такому роду привходящие свойства, относительно которых даются доказательства в математических пауках? Если же это дело одной и той же науки, то и наука о сущности будет, пожалуй, некоей доказывающей наукой, а между тем считается, что относительно сути вещи нет доказательства. Если же это дело разных наук, то что это за наука, которая исследует привходящие свойства сущности? Ответить на это крайне трудно. Далее, следует ли признавать существование только чувственно воспринимаемых сущностей или помимо них также другие? И [если также другие], то имеются ли такие сущности только одного вида или их несколько родов, как утверждают те, кто признает Эйдосы и промежуточные предметы, рассматриваемые, по их словам, математическими науками? В каком смысле мы признаем Эйдосы причинами и сущностями самими по себе, об этом было сказано в первых рассуждениях о них. Но при всех многоразличных трудно- стях, [связанных с этим учением], особенно нелепо утверждать, с одной стороны, что существуют некие сущности (physeisi) помимо имеющихся в [видимом] мире, а с другой - что эти сущности тождественны чувственно воспринимаемым вещам, разве лишь что первые вечны, а вторые преходящи. Действительно, утверждают, что есть сам-по-себе-человек, сама-по-себе-лошадь, само-по-себе-здоровье, и этим ограничиваются, поступая подобно тем, кто говорит, что есть боги, но что они человекоподобны. В самом деле, и эти придумывали не что иное, как вечных людей, и те признают Эйдосы не чем иным, как наделенными вечностью чувственно воспринимаемыми вещами.
Далее, если помимо Эйдосов и чувственно воспринимаемых вещей предположить еще промежуточные, то здесь возникает много затруднений. Ведь ясно, что в таком случае помимо самих-по-себе-линий и линий чувственно воспринимаемых должны существовать [промежуточные] линии, и точно так же в каждом из остальных родов [математических предметов]; поэтому так как учение о небесных светилах есть одна {21} из таких наук, то должно существовать какое-то небо помимо чувственно воспринимаемого неба, а также и Солнце, и Луна, и одинаково все остальные небесные тела. Но как же можно верить подобным утверждениям? Ведь предположить такое небо неподвижным - для этого нет никаких оснований, а быть ему движущимся совсем невозможно.
То же можно сказать и о том, что исследуется оптикой и математическим учением о гармонии: и оно не может по тем же причинам существовать помимо чувственно воспринимаемых вещей. В самом деле, если имеются промежуточные чувственно воспринимаемые вещи и промежуточные чувственные восприятия, то ясно, что должны быть живые существа, промежуточные между самими-по-себе-живыми существами и преходящими. Но может возникнуть вопрос: какие же вещи должны исследовать такого рода науки? Если геометрия будет отличаться от искусства измерения (geodaisia) только тем, что последнее имеет дело с чувственно воспринимаемым, а первая - с не воспринимаемым чувствами, то ясно, что и помимо врачебной науки (а точно так же и помимо каждой из других наук) будет существовать некая промежуточная наука между самой-по-себе-врачебной наукой и такой-то определенной врачебной наукой.
Однако как это возможно? Ведь в таком случае было бы и нечто здоровое помимо чувственно воспринимаемого здорового и самого-по-себе - здорового.
Вместе с тем неправильно и то, будто искусство измерения имеет дело только с чувственно воспринимаемыми и преходящими величинами; если бы это было так, то оно само исчезло бы с их исчезновением.
Но с другой стороны, и учение о небесных светилах Ее может, пожалуй, иметь дело только с чувственно воспринимаемыми величинами и заниматься лишь небом, что над нами. Действительно, и чувственно воспринимаемые линии не таковы, как те, о которых говорит геометр (ибо нет такого чувственно воспринимаемого, что было бы прямым или круглым именно таким образом; ведь окружность соприкасается с линейкой не в [сдвой] точке, а так, как указывал Протагор, возражая геометрам); и точно так же движения и обороты неба не сходны с теми, о которых рассуждает учение о небесных светилах, и [описываемые ею] точки имеют не одинаковую природу со звездами.
А некоторые утверждают, что так называемые промежуточные предметы между Эйдосами и чувственно воспринимаемыми вещами существуют, по не отдельно от чувственно воспринимаемых вещей, а в них. Для того чтобы перебрать все несообразности, что вытекают из такого взгляда, потребовалось бы, правда, более подробное рассуждение, но достаточно рассмотреть и следующие. Во-первых, неправдоподобно и то, чтобы дело обстояло таким образом лишь с этими промежуточными предметами; ясно, что и Эйдосы могли бы находиться в чувственно воспринимаемых вещах (к тем и другим ведь применимо то же самое рассуждение); во-вторых, в таком случае было бы необходимо, чтобы два тела занимали одно и то же место и чтобы промежуточные предметы не были неподвижными, раз они находятся в движущихся чувственно воспринимаемых вещах.
Да и вообще ради чего стоило бы предположить, что эти промежуточные предметы существуют, но только в чувственно воспринимаемых вещах? Тогда получатся те же самые нелепости, что и указанные раньше: будет существовать какое-то небо помимо неба, что над нами, только не отдельно, а в том же самом месте; а это в еще большей мере невозможно, ГЛАВА ТРЕТЬЯ Итак, что касается этих вопросов, то весьма затруднительно сказать, какого взгляда придерживаться, чтобы достичь истины; и точно так же относительно начал - следует ли признать элементами и началами роды или скорее первичные составные части вещей, считать ли, например, элементами и началами звука речи первичные части, из которых слагаются все звуки речи, а не общее им - звук [вообще]; таким же образом и элементами в геометрии мы называем такие положения, доказательства которых содержатся в доказательствах остальных положений - или всех, или большей части. Далее и те, кто признает несколько элементов для тел, и те, кто признает лишь один, считают началами то, из чего тела слагаются и из чего они образовались; так, например, Эмпедокл утверждает, что огонь, вода и то, что {22} между ними ], - это те элементы, из которых как составных частей слагаются вещи, но не обозначает их как роды вещей. Кроме того, и в отношении других вещей, например ложа, если кто хочет усмотреть его природу, то, узнав, из каких частей оно создано и как эти части составлены, он в этом случае узнает его природу.
На основании этих рассуждений можно сказать, что роды не начала вещей. Но поскольку мы каждую вещь познаем через определения, а начала определений - это роды, необходимо, чтобы роды были началами и определяемого; и если приобрести знание вещей - значит приобрести знание видов, сообразно с которыми вещи получают свое название, то роды во всяком случае начала для видов. И некоторые из тех, кто признает элементами вещей единое и сущее или большое и малое, также, по-видимому, рассматривают их как роды.
Однако нельзя, конечно, говорить о началах и в том и в другом смысле: обозначение (logos) сущности одно; а между тем определение через роды и определение, указывающее составные части [вещи], разные.
Кроме того, если роды уж непременно начала, то следует ли считать началами первые роды или же те, что как последние сказываются о единичном? Ведь и это спорно. Если общее всегда есть начало в большей мере, то, очевидно, началами будут высшие роды: такие роды оказываются ведь обо всем. Поэтому у существующего будет столько же начал, сколько есть первых родов, так что и сущее и единое будут началами и сущностями: ведь в особенности они сказываются обо всем существующем. А между тем ни единое, ни сущее не может быть родом для вещей.
Действительно, у каждого рода должны быть видовые отличия, и каждое такое отличие должно быть одним, а между тем о своих видовых отличиях не могут сказываться ни виды рода, ни род отдельно от своих видов, так что если единое или сущее - род, то ни одно видовое отличие не будет ни сущим, ни единым. Но не будучи родами, единое и сущее не будут и началами, если только роды действительно начала.
Далее, и каждое промежуточное, взятое вместе с видовыми отличиями, должно быть, согласно этому взгляду, родом, вплоть до неделимых [видов] (теперь же некоторое такое промежуточное считается родами, некоторое нет); кроме того, видовые отличия были бы началами в еще большей мере, чем роды; но если и они начала, то, можно сказать, получится бесчисленное множество начал, в особенности если признавать началом первый род.
Если, с другой стороны, единое в большей мере начало, единое же неделимо, а неделимым что бы то ни было бывает или по количеству, или по виду, причем неделимое по виду первое, а роды делимы на виды, то в большей мере единым было бы скорее то, что сказывается как последнее, ибо "человек" не род для отдельных людей.
Далее, у тех вещей, которые имеют нечто предшествующее и нечто последующее, сказываемое о них не может быть чем-либо помимо них самих; например, если первое из чисел - двойка, то не может быть числа помимо видов чисел; и подобным же образом не будет Фигуры помимо видов фигур. А если у них роды не существуют помимо видов, то тем более у других: ведь кажется, что больше всего у них существуют роды. Что же касается единичных вещей, то не бывает одна из них первое другой. Далее, там, где одно лучше, другое хуже, лучшее всегда первое.
Поэтому и для таких вещей нет никакого рода, [помимо видов].
В силу этого сказываемое о единичном скорее представляется началами, нежели роды. По с другой стораны, в каком смысле считать это началами, сказать нелегко.
Действительно, начало и причина должны быть вне тех вещей, начало которых они есть, т. е. быть в состоянии существовать отдельно от них. А на каком же еще основании можно было бы признать для чего-то подобного существование вне единичной вещи, если не на том, что оно сказывается как общее и обо всем? Но если именно на этом основании, то скорее следует признавать началами более общее; так что началами были бы первые роды.
.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ С этим связан и наиболее трудный вопросе, особенно настоятельно требующий {23} рассмотрения, и о нем у нас пойдет теперь речь. А именно: если ничего не существует помимо единичных вещей, - а таких вещей бесчисленное множество, - то как возможно достичь знания об этом бесчисленном множестве? Ведь мы познаем все вещи постольку, поскольку у них имеется что-то единое и тождественное и поскольку им присуще нечто общее.
Но если это необходимо и что-то должно существовать помимо единичных вещей, то, надо полагать, необходимо, чтобы помимо этих вещей существовали роды - или последние или первые; между тем мы только что разобрали, что это невозможно.
Далее, если уж непременно существует что-то помимо составного целого, [получающегося], когда что- то сказывается о материи, то спрашивается, должно ли в таком случае существовать что-то помимо всех единичных вещей, или помимо одних существовать, а помимо других нет, или же помимо ни одной. Если помимо единичных вещей ничего не существует, то, надо полагать, нет ничего, что постигалось бы умом, а все воспринимаемо чувствами, и нет знания ни о чем, если только не подразумевать под знанием чувственное восприятие.
Далее, в таком случае не было бы ничего вечного и неподвижного (ибо все чувственно воспринимаемое преходяще и находится в движении). Но если нет ничего вечного, то невозможно и возникновение: в самом деле, при возникновении должно быть что-то, что возникает, и что-то, из чего оно возникает, а крайний [член ряда] (eschaton) должен быть не возникшим, если только ряд прекращается, а из во-сущего возникнуть невозможно. Кроме того, там, где есть возникновение и движение, там должен быть и предел; в самом деле, ай одно движение не беспредельно, а каждое имеет завершение; и не может возникать то, что не в состоянии быть возникшим; а возникшее необходимо должно быть, как только оно возникло.
Далее, если материя есть именно потому, что она невозникшая, то тем более обоснованно, чтобы была сущность - то, чем материя всякий раз становится: ведь если не будет ни сущности, ни материи, то вообще ничего не будет; а так как это невозможно, то необходимо должно существовать что-то помимо составного целого, именно образ, или форма.
Но если и принять нечто такое, то возникает затруднение: в каких случаях принять его и в каких нет. Что это невозможно для всего, очевидно: ведь мы не можем принять, что есть некий Дом помимо отдельных домов. И кроме того, будет ли сущность одна у всех, например у всех людей? Это было бы нелепо: ведь все, сущность чего одна, - одно. Так что же, таких сущностей имеется много и они разные? Но и это лишено основания. И притом как же материя становится каждой единичной вещью и каким образом составное целое есть и то и другое - [материя и форма]? Далее, относительно начал может возникнуть и такое затруднение: если они составляют одно [только] по виду, то ни одно [начало], даже само-по-себе-единое и само-по-себе-сущее, не будет одним по числу. И как будет возможно познание, если не будет чего-либо единого, объемлющего все? Но если [начала составляют] одно по числу, и каждое из начал - одно, а не так, как у чувственно воспринимаемых вещей - у разных разные начала (например, у тождественных по виду слогов и начала те же по виду, а по числу они, конечно, разные),-так вот, если это не так, [как у чувственно воспринимаемого], а начала вещей составляют одно по числу, то, кроме элементов, ничего другого существовать не будет (ибо нет никакой разницы - сказать ли "единое по числу" или "единичная вещь": ведь единичным мы называем именно то, что одно по числу, а общим - то, что сказывается о единичных вещах). Поэтому [здесь дело обстоит точно так же], как если бы элементы звуков речи были ограничены по числу, тогда всего букв необходимо было бы столько же, сколько этих элементов. так как не было бы двух или больше одинаковых букв [для одного звука].
Еще один вопрос, не менее трудный, чем другие обойден ныне и прежде, а именно: имеют ли преходящие и непреходящие вещи одни и те же начала или разные? Если начала у тех и других одни и те же, те как это получается, что одни вещи преходящи, а другие непреходящи, и какова причина этого? Последователи Господа и {24} все, кто писал о божественном, размышляли только о том, что казалось им правдоподобным, а о нас не позаботились. Принимая богов за начала и все выводя из богов, они утверждают, что смертными стали все, кто не вкусил нектара и амброзии, явно употребляя эти слова как вполне им самим понятные; однако их объяснение через эти причины выше нашего понимания. Действительно, если боги ради удовольствия отведывают нектара и амброзии. то это вовсе не значит, что нектар и амброзия - причины их бытия; а если нектар и амброзия суть причины их бытия, то как могут быть вечными те, кто нуждается в нище? Впрочем, те, кто облекает свои мудрствования в форму мифов, не достойны серьезного внимания; у тех же, кто рассуждает, прибегая к доказательствам, надлежит путем вопросов выяснить, почему, происходя из одних и тех же начал, одни вещи по своей природе вечны, а другие преходящи. А так как причины этого они не указывают, да и не правдоподобно, чтобы дело обстояло так, то ясно, что у этих двух родов вещей не одни и те же начала и причины. Ведь даже Эмпедокл, у которого можно было бы предположить наибольшую последовательность в рассуждениях, допускает ту же ошибку: он, правда, признает некоторое начало как причину уничтожения - вражду, но она, видимо, ничуть не в меньшей мере также и все рождает, за исключением единого, ибо кроме бога все остальное происходит [у него] из вражды. Действительно, Эмпедокл говорит: Ибо из них все, что было, что есть и что будет: В них прозябают деревья, из них стали мужи и жены, Дикие звери, и птицы, и в море живут Также и боги из них, многочтимые, долгие днями.
Да и помимо этого ясно: если бы вражда Ее находилась в вещах, все, как сказано у него, было бы еди ным, ибо когда [элементы] соединились, тогда вражда отступала "к крайним пределам". А потому у него и получается, что бог, который блаженнее всего, менее разумен, чем остальные существа, ибо он не знает всех элементов: ведь он не содержит в себе вражду, а между тем подобное познается подобным.
Землю, - говорит он, - землею мы зрим, в воду мы видим водою, Дивным эфиром эфир, огнем же огонь беспощадный, Также любовью любовь и вражду ядовитой враждою.
Очевидно во всяком случае сказанное выше, что у Эмпедокла вражда оказывается причиной уничтожения нисколько не больше, чем причиной бытия. Также и дружба - причина не только бытия, ибо, соединяя вещи в одно, она уничтожает все остальное. И в то же время Эмпедокл не указывает никакой причины для самого этого изменения, кроме того, что так бывает от природы.
Но как скоро вражда возросла и окрепла средь членов, К почестям вспрянув высоким, когда совершилося время, Клятвой великою им предреченное порознь обоим - это означает, что изменение необходимо, но причины этой необходимости он не объясняет. При всем том он один говорит последовательно по крайней мере вот в каком отношении: он не утверждает, что одни вещи преходящи, другие непреходящи, а признает все их преходящими, за исключением элементов. Обсуждаемый же теперь вопрос гласит: почему одни вещи преходящие, а другие нет, если те и другие происходят из одних и тех же начал? Итак, о том, что начала [у преходящего и вечного] не могут быть одни и те же, достаточно сказанного. Если же эти начала разные, то возникает один трудный вопрос: должны ли они сами быть непреходящими или преходящими? Если они преходящи, то ясно, что и они необходимо должны состоять из чего-то (ведь все преходящее превращается в то, из чего оно состоит); так что получается, что этим началам предшествуют другие начала, а это невозможно - и в том случае, если ряд прекращается, и в том, если он идет в бесконечность. А затем: как смокнет существовать преходящее, если начала его будут разрушены? Если же начала непреходящи, то почему из одних непреходящих начал получается преходящее, а из других - непреходящее? Это ведь не правдоподобно, а или невозможно, или требует обстоятельного обоснования. Впрочем, никто и не попытался указать разные начала, а указывают одни и те же для всего. Вопрос же, поставленные нами первым, обходят, словно его считают каким-то пустяком.
{25} Особенно трудно исследовать и в то же время совершенно необходимо для познания истины знать, есть ли сущее и единое сущности вещей и каждое ли из них есть не нечто иное, а именно одно - единое, другое - сущее, или же нужно выяснить, что же такое сущее и единое, поскольку считают, что в их основе лежит другая природа. Относительно природы сущего и единого придерживаются разных взглядов.
Платон и пифагорейцы полагают, что сущее и единое не есть нечто иное, а что природа их такова, что сущность единого-быть единым, а сущность сущего-быта сущим. Иначе-то, кто рассуждал о природе; Эмпедокл, например, дабы свести единое к более понятному, указывает, чти оно такое; он, по-видимому, разумеет под единым дружбу (ведь она у него - причина единства всех вещей). А другие усматривают кто в огне, кто в воздухе единое и сущее, из которых, по их словам, состоят и произошли вещи. Точно так же говорят те, кто признает несколько элементов, ибо и им приходится утверждать, что единого и сущего имеется столько же, сколько принимаемых ими начал.
Если же не признать единое и сущее некоторой сущностью, получается, что и ничто другое общее не есть сущность: ведь единое и сущее есть самое общее из всего. А если нет никакого самого-по-себе-единого и самого-по-себе-сущего, едва ли может существовать и что-либо из остального помимо так называемых единичных вещей. И кроме того, если единое не есть сущность, то ясно, что и число не могло бы существовать как некая обособленная природа вещей; в самая деле, число - это единицы, а единица есть по существу своему некоторого рода единое.
Если же существует нечто само-по-себе-единое и само-по-себе-сущее, то сущностью их необходимо должно быть единое и сущее, ибо [здесь] сказывается как общее не что-то иное, а сами единое и сущее. С другой стороны, если должно существовать нечто само-по-себе-сущее и само-по-себе-единое, то возникает весьма трудный вопрос: как может существовать что-то иное помимо них - я хочу сказать, каким образом может существующих вещей быть больше, чем одна. В самом деле, ничего отличного от сущего нет, так что в согласии с учением Парменида необходимо получается, что все вещи образуют одно и что это одно и есть сущее.
А трудности возникают в обоих случаях: и в том случае, если единое не есть сущность, и в том, если есть нечто само-по-себе-единое, число сущностью быть не может. А почему это так, если единое не есть сущность, указано раньше; а если есть нечто само-по-себе-единое, то возникает То же затруднение, что и относительно сущего. Действительно, из чего помимо самого-по-себе-единого могло бы получиться другое единое? Оно необходимо должно было бы быть неединым; между тем то, что существует, всегда есть или одно, или многое, и каждое из многого есть одно.
Кроме того, если само-по-себе-единое неделимо, то, согласие положению Зенона, оно должно быть ничем. В самом деле, если прибавление чего-то к вещи не делает ее больше и отнятие его от нее не делает ее меньше, то, утверждает Зенон, это нечто не относится к существующему, явно полагая, что существующее - это величина, а раз величина, то и нечто телесное: ведь телесное есть в полной мере сущее; однако другие величины, например плоскость и линия, если их прибавлять, в одном случае увеличивают, а в другом нет; точка же и единица не делают этого никаким образом. А так как Зенон рассуждает грубо и так как нечто неделимое может существовать, и притом так, что оно будет некоторым образом ограждено от Зеноновых рассуждений (ибо если такое неделимое прибавлять, оно, правда, не увеличит, но умножит), то спрашивается, как из одного такого единого или нескольких получится величина? Предполагать это - все равно что утверждать, что линия состоит из точек.
А если и держаться такого взгляда, что число, как некоторые полагают, возникло из самого-по-себе-единого и чего-то другого не-единого, то все же необходимо выяснить, почему и каким образом возникшее из них будет то числом, то величиной, раз не-единое было неравенством и имело [в обоих случаях] одну и ту же природу.
Ибо остается неясным, как могли бы величины возникнуть, с одной стороны, из единого и указанного неравенства, с другой - из какого-то числа и этого неравенства.
.{26} ГЛАВА ПЯТАЯ С этим связан вопрос, есть ли числа, [геометрические] тела, плоскости и точки некоторого рода сущности или нет. Если они не сущности, от нас ускользает, что же такое сущее и каковы сущности вещей. В самом деле, состояния, движения, отношения, расположения и соотношения не означают, по-видимому, сущности чего бы то ни было: ведь все они сказываются о каком-то предмете (hypokeimenon), и ни одно из них не есть определенное нечто. А если взять то, что скорее всего можно бы считать сущностью - воду, землю, огонь и воздух, из которых состоят сложные тела,-то тепло, холод и тому подобное суть их состояния, а не сущности, в то время как одно лишь тело, испытывающее эти состояния, пребывает как нечто сущее и как некоторая сущность. Однако же тело есть сущность в меньшей мере, нежели плоскость, плоскость - в меньшей мере, нежели линия, а линия - в меньшей мере, чем единица и точка. Ибо они придают телу определенность, и они, видимо, могут существовать без тела, тогда как тело без них существовать не может. Поэтому, в то время как большинство людей и более ранние философы считали сущностью и сущим тело, а все остальное - его состояниями, а потому и [установленные ими] начала тел-началами всего существующего, философы более поздние и признанные более мудрыми, чем первые, считали началами числа. Таким образом, как мы уже сказали, если числа и геометрические величины не сущность, то вообще ничто не сущность и не сущее, ибо не подобает называть сущими их привходящие свойства.
Но с другой стороны, если признать линии и точки сущностью в большей мере, чем тела, а между тем мы не видим, к каким телам эти линии и точки могли бы относиться (ведь в чувственно воспринимаемых телах они находиться не могут), то, можно сказать, вообще не существует никакой сущности. Далее, очевидно, что все они суть деления тела или в ширину, или в глубину, или в длину. Кроме того, в том, что имеет объем, ни одна фигура не содержится больше, чем другая; поэтому, если и в камне не содержится [изображение] Гермеса, то и половина куба не содержится в кубе как нечто отграниченное, а следовательно, не содержится в нем и плоскость, ибо если бы в нем заключалась какая бы то ни была плоскость, то также и та, которая отграничивает половину куба; то же можно сказать и о Ливии, я о точке, и о единице. Поэтому если, с одной стороны, тело есть в наибольшей мере сущность, а с другой - в большей мере, чем тело,-плоскость, линия и точка, хотя они и не действительно сущее (me esti) и не какие-то сущности, то от нас ускользает, что же такое сущее и какова сущность вещей.
В самом деле, помимо указанных нелепостей получаются также нелепости относительно возникновения и уничтожения. А именно: если сущность раньше не существовала, а теперь существует, или раньше существовала, а потом нет, то эти перемены, надо полагать, она испытывает через возникновение и уничтожение. Между тем точки, линии и плоскости не могут находиться в состоянии возникновения или уничтожения, хотя они то существуют, то не существуют. Ведь когда [два] тела приходят в соприкосновение или [одно тело] разделяется, то в первом случае - при их соприкосновении-сразу же получается одна граница, а во втором-при разделении-две. Таким образом, после соединения тел [одна граница] уже не существует, а исчезла, а по их разделении имеются те [границы], которых раньше не было (не могла же разделиться надвое неделимая точка). Если же [границы] возникают и уничтожаются, то они из чего-то ведь возникают. И подобным образом дело обстоит и с "теперь" во времени. Оно также не может находиться в состоянии возникновения и уничтожения и все же постоянно кажется иным, что показывает, что оно не сущность. И точно так же, совершенно очевидно, обстоит дело и с точками, и с линиями, и с плоскостями: к ним применимо то же рассуждение, так как все они одинаково или границы, или деления.
.
ГЛАВА ШЕСТАЯ Вообще может возникнуть недоумение: зачем это нужно помимо чувственно воспринимаемого и промежуточного искать еще что-то другое (например, Эйдосы, которые мы полагаем)? Если же это делается потому, что математические предметы отличаются от окружающих нас вещей в чем-то другом, но не в том, что среди них {27} имеются многие принадлежащие к одному и тому же виду, то и начала у них не будут ограничены по числу (точно так же, как начала всех чувственно воспринимаемых букв ограничены не по числу, а [только] по виду, разве что берут начало вот этого определенного слога или вот этого определенного звука речи - они-то будут ограничены и по числу; подобным же образом обстоит дело и с промежуточными предметами, ибо и здесь число принадлежащих к одному и тому же виду беспредельно). Таким образом, если помимо чувственно воспринимаемых вещей и математических предметов не существует каких-либо иных, таких, как Эйдосы, о коих говорят некоторые, то не будет существовать единой по числу и по виду сущности, и начала вещей будут ограничены не по числу, а [только] по виду. Если же необходимо, [чтобы начала были ограниченными по числу и по виду], то на этом основании необходимо также признавать и существование Эйдосов. В самом деле, если те, кто принимает Эйдосы, и не говорят об этом отчетливо, то во всяком случае это то, чего они хотят, и им необходимо утверждать, что каждый Эйдос есть некоторая сущность и что ни один Эйдос не есть нечто привходящее.
Но с другой стороны, если мы признаем, что Эйдосы существуют и что начала едины по числу, а не [только] по виду, то мы уже указали на те несообразности, которые необходимо вытекают отсюда.
Непосредственно с этим связан вопрос, существуют ли элементы в возможности или как-то иначе. Если по-другому, то раньше начал должно существовать нечто другое, ибо возможность предшествует указанной причине, между тем нет необходимости, чтобы все сущее в возможности существовало указанным образом.
Если же элементы существуют в возможности, то вполне допустимо, чтобы ничего сущего не было. В самом деле, бытием в возможности обладает и то, чего еще пет: ведь возникает то, чего пет, но не возникает то, бытие чего невозможно.
Таковы затруднительные вопросы относительно начал, а также вопрос, есть ли они нечто общее, или они то, что мы называем единичным. Если они нечто общее, то они не могут быть сущностями, ибо свойственное всем [единичным одного рода] (komon) всегда означает не определенное нечто, а какое-то качество, сущность же есть определенное нечто; если же то, что сказывается как свойственное всем [однородным единичным], признать определенным нечто и чем-то единым, то Сократ будет многими живыми существами - и он сам, и "человек", и "живое существо", раз каждый из них означает определенное нечто и что-то единое.
Таким образом, если начала суть нечто общее, то следуют именно эти выводы; если же они не общее, а имеют природу единичного, то они не будут предметом [необходимого] знания, ибо [необходимое] знание о чем бы то ни было есть знание общего. Поэтому такого рода началам должны будут предшествовать другие начала - сказываемые как общее, если только должна существовать паука о началах.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Есть некоторая наука, исследующая сущее как таковое, а также то, что ему присуще само по себе. Эта наука не тождественна ни одной из так называемых частных наук, ибо ни одна из других наук не исследует общую природу сущего как такового, а все они, отделяя себе какую-то часть его, исследуют то, что присуще этой части, как, например, науки математические. Атак как мы ищем начала и высшие причины, то ясно, что они должны быть началами и причинами чего-то самосущного (physeos tines kath' hauten). Если же те, кто искал элементы вещей, искали и эти начала, то и искомые ими элементы должны быть элементами не сущего как чего-то привходящего, а сущего как такового. А потому и нам необходимо постичь первые причины сущего как такового.
ГЛАВА ВТОРАЯ О сущем говорится, правда, в различных значениях, но всегда по отношению к чему-то одному, к одному естеству и не из-за одинакового имени, а так, как все здоровое, например, относится к здоровью или потому, что сохраняет его, или потому, что содействует ему, или потому, что оно признак его, или же потому, что {28} способно воспринять его; и точно так же врачебное по отношению к врачебному искусству (одно называется так потому, что владеет этим искусством, другое - потому, что имеет способность к нему, третье-потому, что оно его применение), и мы можем привести и другие случаи подобного же словоупотребления. Так вот, таким же точно образом и о сущем говорится в различных значениях, но всякий раз по отношению к одному началу; одно называется сущим потому, что оно сущность, другое - потому, что оно состояние сущности, третье - потому, что оно путь к сущности, или уничтожение и лишенность ее, или свойство ее, или то, что производит или порождает сущность и находящееся в каком-то отношении к ней; или оно отрицание чего-то из этого или отрицание самой сущности, почему мы и о не-сущем говорим, что оно есть не-сущее. И подобно тому как все здоровое исследуется одной наукой, точно так же обстоит дело и в остальных случаях. Ибо одна наука должна исследовать не только то, что сказывается о принадлежащем к одному [роду], но и то, что сказывается о том, что находится в каком-то отношении к одному естеству: ведь и это в некотором смысле сказывается о принадлежащем к одному [роду]. Поэтому ясно, что и сущее как таковое должно исследоваться одной наукой. А наука всюду исследует главным образом первое - то, от чего зависит остальное и через что это остальное получает свое название.
Следовательно, если первое - сущность, то философ, надо полагать, должен знать начала и причины сущностей.
Каждый род [существующего] исследуется одной наукой, так же как воспринимается одним чувством; так, грамматика, например, будучи одной наукой, исследует все звуки речи. Поэтому и все виды сущего как такового исследует одна по роду наука, а отдельные виды - виды этой науки.
Итак, сущее и единое - одно и то же, и природа у них одна, поскольку они сопутствуют друг другу так, как начало и причина, но не в том смысле, что они выражаемы через одно и то же определение (впрочем, дело не меняется, если мы поймем их и так; напротив, это было бы даже удобнее). Действительно, одно и то же - "один человек" и "человек", "существующий человек" и "человек", и повторение в речи "он есть один человек" и "он есть человек" не выражает что-то разное (ясно же, что ["сущее"] не отделяется [от "единого"] ни в возникновении, ни в уничтожении), и точно так же "единое" [от "сущего" по отделяется]; так что очевидно, что присоединение их не меняет здесь смысла и что "единое" не есть здесь что-то другое по сравнению с сущим. Кроме того, сущность каждой вещи есть "единое" не привходящим образом, и точно так же она по существу cвоему есть сущее. Так что, сколько есть видов единого, столько же ы видов сущего, и одна и та же по роду наука исследует их суть; я имею в виду, например, исследование тождественного, сходного и другого такого рода, причем почти все противоположности сводятся к этому началу ; однако об этом достаточно того, что было рассмотрено нами в "Перечне противоположностей".
И частей философии стольно, сколько есть видов сущностей, так что одна из них необходимо должна быть первой и какая-то другая-последующей. Ибо сущее <и единое> непосредственно делятся на роды, а потому этим родам будут соответствовать и науки. С философом же дело обстоит так же, как и с тем, кого называют математиком: и математика имеет части, и в ней есть некая первая и вторая паука и другие последующие.
Далее, так как одна наука исследует противолежащее одно другому, а единому противолежит многое и так как отрицание и лишенность исследуются одной наукой, потому что в обоих случаях исследуется нечто единое, относительно чего имеется отрицание или лишевность (в самом дело, мы говорим, что это единое или вообще не присуще чему-нибудь или не присуще какому-нибудь роду; при отрицании для единого не устанавливается никакого отличия от того, чти отрицается, ибо отрицание того, что отрицается, есть его отсутствие; а при лишенности имеется и нечто лежащее в основе, относительно чего утверждается, что оно чего-то лишено); так как, стало быть, единому противостоит многое, то дело указанной нами науки познавать и то, что противолежит перечисленному выше, а именно иное, или инаковое, несходное и неравное, а также все остальное, производное от них или от множества и единого.
{29} И сюда жe принадлежит и противоположность: ведь и противоположность есть некоторого рода различие, а различие есть инаковость (heterotes). Поэтому так как о едином говорится в различных значениях, то и о них, ковочно, будет говориться в различных значениях, но познание их всех будет делом одной науки, ибо нечто исследуется разными науками не в том случае, когда оно имеет различные значения, а в том, если их нельзя поставить ни в подчинение, ни в какое-либо другое отношение к одному [и тому же]. А так как все значения [в нашем случае] возводятся к чему-то первому, например все, что обозначается как единое, - к первому единому, то нужно признать, что так же обстоит дело и с тождественным, и с различным, а также с [другими?] противоположностями. Поэтому, различив, в скольких значениях употребляется каждое, надлежит затем указать, каково его отношение к первому в каждом роде высказываний. А именно: одно имеет отношение к первому в силу того, что обладает им, другое - в силу того, что производит его, третье - иным подобного же рода образом.
Таким образом, совершенно очевидно, <об этом речь шла при изложении затруднений>, что сущее, единое, противоположное и тому подобное, а также сущность надлежит объяснять одной науке (а это был один из вопросов в разделе о затруднениях). И философ должен быть в состоянии исследовать все это. В самом деле, если это не дело философа, то кому же рассмотреть, например, одно ли и то же Сократ и сидящий Сократ, и противоположно ли чему-то одному лишь одно, или что такое противоположное и в скольких значениях о нем говорится? Точно так же и относительно всех других подобных вопросов. Так как все это есть существенные свойства (prthle kath' hauta) единого и сущего как таковых, а не как чисел, или линий, или огня, то ясно, что указанная наука должна познать и суть тождественного, сходного, равного и тому подобного и противолежащего им и их свойства. И ошибка тех, кто их рассматривает, не в том, что они занимаются делом, не свойственным философу, а в том, что они ничего толком не знают о сущности, которая первое свойств. Ведь если [и] число как таковое имеет свои свойства, например нечетное и четное, соизмеримость и равенство, превышение и недостаток, причем эти свойства присущи числам и самим по себе, и в их отношении друг к другу; если и тело, неподвижное и движущееся, не имеющее тяжести и имеющее ее, обладает другими свойствами, лишь ему принадлежащими, то точно так же и сущее как тако- вое имеет свойства, лишь ему принадлежащие; и вот относительно этих свойств философу и надлежит рассмотреть истину.
Подтверждением этому служит то, что диалектики и софисты подделываются под философов (ибо софистика-это только мнимая мудрость, и точно так же диалектики рассуждают обо всем, а общее всем-сущее); рассуждают же они об этом явно потому, что это принадлежность философии. Действительно, софистика и диалектика занимаются той же областью, что и философия, но философия отличается от диалектики способом применения своей способности, а от софистики - выбором образа жизни. Диалектика делает попытки исследовать то, что познает философия, а софистика - это философия мнимая, а не действительная.
Далее, в каждой паре противоположностей одно есть лишенность, и все противоположности сводимы к сущему и не-сущему, к единому и множеству, например: покой - к единому, движение - к множеству; с другой стороны, все, пожалуй, признают, что существующие вещи и сущность слагаются из противоположностей; по крайней мере все признают началами противоположности; так, одни признают началами нечетное и четное, другие - теплое и холодное, третьи - предел и беспредельное, четвертые - дружбу и вражду. По-видимому, и все остальные противоположности сводимы к единому и множеству (оставим в силе это сведение, как мы его приняли [в другом месте]), а уж признаваемые другими начала полностью подпадают под единое и множество как под их роды. Таким образом, и отсюда ясно, что исследование сущего как такового есть дело одной науки. Действительно, все это или противоположности, или происходит из противоположностей, начала же противоположностей - это единое и множество. А они исследуются одной наукой, все равно, имеют ли они одно значение или, как это, пожалуй, и обстоит на самом деле, не одно значение. Однако если о едином и говорится в различных значениях, {30} то все же остальные значения его так или иначе соотносимы с первым, и так же будет обстоять дело и с противоположным им; и уже поэтому, даже если сущее или единое не общее и не одно и то же для всего или не существуют отдельно (чего, пожалуй, на самом деле и нет), а единство состоит в одних случаях лишь в соотносимости с одним, в других - в последовательности, уже поэтому, стало быть, не дело геометра, например, исследовать, что такое противоположное или совершенное сущее или единое, тождественное или различное, разве только в виде предпосылки.
Итак, ясно, что исследование сущего как такового и того, что ему как таковому присуще, есть дело одной науки и что та аде наука исследует не только сущности, но и то, что им присуще: и то, чти было указано выше, и предшествующее и последующее, род и вид, целое и часть и тому подобное.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ Теперь следует объяснить, должна ли одна нарта пли разные заниматься, с одной стороны, тем, что в математике называется аксиомами, с другой-сущностью.
Совершенно очевидно, что и такие аксиомы должна рассматривать одна наука, а именно та, которой занимается философ, ибо аксиомы эти имеют силу для всего существующего, а не для какого-то особого рода отдельно от всех других. И применяют их все, потому что они истинны для сущего как такового, а каждый род есть сущее; по их применяют настолько, насколько это каждому нужно, т. е.
наскально простирается род, относительно которого приводятся доказательства. Так как, стало быть, аксиомы имеют силу для всего, поскольку оно есть сущее (а сущее ведь обще всему), то ясно, что тому, кто познает сущее как таковое, надлежит исследовать и аксиомы. Поэтому никто из тех, кто изучает частное, не берется каким-то образом утверждать о них, истинны ли они или нет, - ни геометр, ни арифметик, разве только кое-кто из рассуждающих о природе, со стороны которых поступать так было вполне естественно: ведь они полагали, что они одни изучают природу в целом и сущее [как таковое]. Но так как есть еще кто-то выше тех, кто рассуждает о природе (ибо природа есть лишь один род сущего), то тому, кто исследует общее и первую сущность, необходимо рассматривать и аксиомы; что аде касается учения о природе, то оно также есть некоторая мудрость, по не первая. А попытки иных рассуждающих об истине разобраться, как же следует понимать [аксиомы], объясняются их незнанием аналитики, ибо [к рассмотрению] должно приступать, уже заранее зная эти аксиомы, а не изучать их, услышав про них.
Что исследование начал умозаключения также есть дело философа, т. е. того, кто изучает всякую сущность вообще, какова она от природы, - это ясно. А тот, кто в какой-либо области располагает наибольшим знанием должен быть в состоянии указать наиболее достоверных начала своего предмета, и, следовательно, тот, кто рас полагает таким знанием о существующем как таковом должен быть в состоянии указать эти наиболее достоверные начала для всего. А это и есть философ. А самое достоверное из всех начал - то, относительно которого невозможно ошибиться, ибо такое начало должно быть наиболее очевидным (ведь все обманываются в том, чти не очевидно) и свободным от всякое предположительности. Действительно, начало, которое необходимо знать всякому постигающему что-либо из существующего, не есть предположение; а то, что необходимо уже знать тому, что познает хоть что-нибудь он должен иметь, уже приступая к рассмотрению. Таким образом, ясно, что именно такое начало есть наиболее достоверное из всех; а чти это за начало, укажем теперь. А именно: невозможно, чтобы одно и то же в одно и то же время было и не было присуще одном) и тому же в одном и том же отношении (и все другое. что мы могли бы еще уточнить, пусть будет уточнено во избежание словесных затруднений)-это, конечно. самое достоверное из всех начал, к нему подходит данное выше определение. Конечно, не может кто бы то ни было считать одно и то же существующим и не существующим, как это, по мнению некоторых, утверждает Гераклит; но дело в том, что нет необходимости считать действительным то, чти утверждаешь на словах. Если невозможно, чтобы противоположности бы ли в одно и то же время присущи одному и то му же (пусть будут даны нами обычные уточно. пня этого положения), и если там, где одно мне ние противоположно другому, имеется {31} противоречием то очевидно, что один и тот же человек не может в одно и то же время считать одно и то же существующим и не существующим; в самом деле, тот, кто в этом ошибается, имел бы в одно и то же время противоположные друг другу мнения. Поэтому все, кто приводит доказательство, сводят его к этому положению как к последнему: ведь по природе оно начало даже для всех других аксиом.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Есть, однако, такие, кто, как мы сказали, и сам говорит, что одно и то же может в одно и то же время и быть и не быть, и утверждает, что так считать вполне возможно. Этого мнения придерживаются и многие рассуждающие о природе. Мы же приняли, что водно и то же время быть и не быть нельзя, и на этом оси" Ванин показали, что это самое достоверное из всех начал.
Так вот, некоторые по невежеству требуют, чтобы и оно было доказано, ведь это невежество не знать, для чего следует искать доказательства и для чего не следует. На самом же деле для всего без исключения доказательства быть не может (ведь иначе приходилось бы идти в бесконечность, так что и в этом случае доказательства не было бы); а если для чего-то не следует искать доказательства, то они, надо полагать, не будут в состоянии сказать, какое же начало считают они таким [не требующим доказательства] в большей мере.
И все же можно и относительно их утверждения доказать путем опровержения, что так дело обстоять не может, если только возражающий против нас что-то высказывает; если же он ничего не высказывает, то было бы смешно искать доводы против того, у кого нет доводов ни для чего, именно поскольку у него их нет: ведь такой человек, поскольку он такой, подобен ребенку. Что же касается опровергающего доказательства, то оно, по-моему, отличается от обычного доказательства: относительно того, кто приводит обычное доказательство, можно было бы полагать, что он предвосхищает то, что вначале подлежит доказательству; если же в этом повинен другой, то имеется уже опровержение, а не доказательство.
Исходная точка всех подобных доводов состоит не в том, чтобы требовать [от противника] признать, что нечто или существует, или не существует (это можно было бы, пожалуй, принять за предвосхищение того, что вначале подлежит доказательству), а в том, чтобы сказанное им хоть что-то означало и для него, и для другого; это ведь необходимо, если только он что-то высказывает, иначе он ничего не говорит ни себе, ни другому. Но если такую необходимость признают, то доказательство уже будет возможно; в самом деле, тогда уже будет налицо нечто определенное. Однако почву для ведения доказательства создает не тот, кто доказывает, а тот, кто поддерживает рассуждение: возражая против рассуждений, он поддерживает рассуждение. А кроме того, тот, кто с этим согласился, согласился и с тем, что есть нечто истинное и помимо доказательства, <так что не может что-либо [в одно и то же время] обстоять так и иначе>.
Прежде всего, таким образом, ясно, что верно по крайней мере то, что слово "быть" или слово "не быть" обозначает нечто определенное, следовательно, не может что-либо [в одно и то же время] обстоять так и не так. Далее, если "человек" означает что-то одно, то пусть это будет "двуногое живое существо".
Под "означает что-то одно" я разумею, что если "человек" есть вот это, то для того, кто есть человек, "быть человеком" будет означать именно вот это (не важно при этом, если кто скажет, что слово имеет больше одного значения, лишь бы их было определенное число; в таком случае для каждого значения можно было бы подобрать особое имя; я имею в виду, например, если бы кто сказал, что "человек" имеет не одно значение, а несколько и "двуногое живое существо" - лишь одно из них, а кроме того, имелось бы и несколько других, число которых было бы, однако, определенно, то для каждого значения можно было бы подобрать особое имя. Если же это было бы не так, а сказали бы, что слово имеет бесчисленное множество значений, то совершенно очевидно, что речь была бы невозможна; в самом деле, не означать что-то одно - значит ничего не означать; если же слова ничего [определенного] не обозначают, то конец всякому рассуждению за и против, а в действительности - и в свою защиту, ибо невозможно что-либо мыслить, если не мыслят что-то одно; а если мыслить что-то одно возможно, то для него можно будет подобрать одно имя).
{32} Итак, слово, как это было сказано вначале, что-то обозначает, и притом что-то одно. Тогда "быть человеком" не может означать то же, что "не быть человеком", если "человек" означает не только [нечто] относительно чего-то одного, но и само это одно (ведь мы полагаем, что "означать нечто одно" - это не то, что "означать [нечто] относительно чего-то одного", иначе и "образованное", и "бледное", и "человек" означали бы одно [и то же], и, следовательно, все было бы одним, ибо все было бы однозначно).
И точно так же не может одно и то же быть и не быть [в одно и то же время], разве лишь при многозначности слова, как, например, в том случае, если то, что мы называем человеком, другие называли бы нечеловеком; но вопрос у нас не о том, может ли одно и то же в одно и то же время называться человеком и не-человеком, а о том, может ли оно на деле быть тем и другим [одновременно]. Если же "человек" и "не-человек" не означают разное, то ясно, что и "быть не-человеком" и "быть человеком" не означают разное, так что быть человеком было бы то же, что и быть не-человеком, ибо то и другое было бы одно: цель "быть одним" означает именно это, как, например, "одежда" и "платье", если только значение их одно. А если "человек" и "не-человек" - одно, то и "быть человеком" и "быть не-человеком" - одно. Между тем было показано, что "человек" и "не-человек" означают разное.
Стало быть, если о чем-то правильно сказать, что оно человек, то оно необходимо должно быть двуногим живым существом (ведь именно это означает, как было сказано, "человек"); а если это необходимо, то оно в одно и то же время не может не быть двуногим живым существом (ибо "необходимо должно быть" означает именно: "не может не быть"). Итак, нельзя вместе правильно сказать об одном и том же, что оно и человек и нечеловек.
И то же рассуждение применимо и к небытию человеком; в самом деле, "быть человеком" и "не быть человеком" означает разное, если уже "быть бледным" и "быть человеком" - разное: ведь "быть человеком" и "не быть человеком" противолежат друг другу гораздо больше, [чем "быть бледным" и "быть человеком"], так что они [уж, конечно], означают разное. Если же станут утверждать, что и "бледное" означает то же, [что и "человек"], то мы снова скажем то же, что было сказано и раньше, а именно, что в таком случае все будет одним, а не только то, что Противолежит друг другу. Но если это невозможно, то получается указанный выше вывод, если только спорящий отвечает на поставленный ему вопрос.
Если же он в своем ответе на прямо поставленный вопрос присовокупляет и отрицания, то это не будет ответ на вопрос. Конечно, ничто не мешает, чтобы одно и то же было и человеком и бледным и имело еще бесчисленное множество других свойств, однако в ответ на вопрос, правильно ли, что вот это есть человек или нет, надо сказать нечто такое, что имеет одно значение, и не нужно прибавлять, что оно также бледно и велико: невозможно перечислить все привходящие свойства, поскольку их имеется бесчисленное множество; так пусть спорящий или перечислит все эти свойствам или не указывает ни одного. И точно так же пусть даже одно и то же будет сколько угодно раз человеком и не-человеком, - в ответ на вопрос, есть ли это человек, не следует еще присовокуплять, что это в то же время и не-человек, если только не добавлять все другие привходящие свойства, какие только есть и каких нет; а если спорящий делает это, то уже нет обсуждения.
И вообще те, кто придерживается этого взгляда, на деле отрицают сущность и суть бытия вещи: им приходится утверждать, что все есть привходящее и что нет бытия человеком или бытия живым существом в собственном смысле. В самом деле, если что-то есть бытие человеком в собственном смысле, то это не бытие не-человеком или небытие человеком (и то и другое ведь отрицания первого), ибо одним было означенное, а это было сущностью чего-то. Означать же сущность чего-то имеет тот смысл, что бытие им не есть нечто другое. Если же бытие человеком в собственном смысле значит бытие не-человеком в собственном смысле или небытие человеком в собственном смысле, то бытие человеком будет чем-то еще другим. А потому те, кто придерживается этого взгляда, должны утверждать, что ни для одной вещи не может быть такого [обозначающего сущность] определения, а что все есть привходящее.
{33} Ведь именно этим отличаются между собой сущность и привходящее; так, например, бледное есть нечто привходящее для человека, потому что он бледен, но он не есть сама бледность. Если же обо всем говорилось бы как о привходящем, то не было бы ничего первого, о чем [что-то сказывается], раз привходящее всегда означает нечто высказываемое о некотором предмете. Приходилось бы, стало быть, идти в бесконечность. Но это невозможно, так как связывать друг с другом можно не более двух привходящих свойств. В самом деле, привходящее не есть привходящее для привходящего, разве только когда оба суть привходящее для одного и того же; я имею в виду, например, что бледное образованно, а образованное бледно, поскольку оба они привходящее для человека. Но "Сократ образован" имеет не тот смысл, что то и другое- ["Сократ" и "образованный"] - привходящи для чего-то другого. Стало быть, так как об одних привходящих свойствах говорится в этом смысле, а о других - в ранее указанном смысле, то привходящее, о котором говорится в таком смысле, в каком бледное есть привходящее для Сократа, не может восходить до бесконечности, как, например, для бледного Сократа нет другого еще привходящего свойства, ибо из всей совокупности привходящих свойств не получается чего-либо единого. Но и для "бледного", конечно, не будет какого-то иного привходящего, например "образованное". Ведь "образованное" есть привходящее для "бледного " не больше, чем "бледное" есть привходящее для "образованного"; и вместе с тем было установлено, что имеется привходящее в этом смысле и есть привходящее в том смысле, в каком "образованное" есть привходящее для Сократа; в этом же последнем смысле привходящее не есть привходящее для привходящего, а таково лишь привходящее в первом смысле; следовательно, не все будет сказываться как привходящее. Таким образом, и в этом случае должно существовать нечто, означающее сущность. А если так, то доказано, что противоречащее одно другому не может сказываться вместе.
Далее, если относительно одного и того же вместе было бы истинно все противоречащее одно другому, то ясно, что все было бы одним [и тем же].
Действительно, одно и то же было бы и триерой, и стеной, и человеком, раз относительно всякого предмета можно нечто одно и утверждать и отрицать, как это необходимо признать тем, кто принимает учение Протагора. И в самом деле, если кто считает, что человек не есть триера, то ясно, что он не триера. Стало быть, он есть также триера, раз противоречащее одно другому истинно. И в таком случае получается именно как у Анаксагора: "все вещи вместе", и, следовательно, ничего не существует истинно. Поэтому они, видимо, говорят нечто неопределенное, и, полагая, что говорят о сущем, они говорят о не-сущем, ибо неопределенно то, что существует в возможности, а не в действительности. Но им необходимо все и утверждать и отрицать. Действительно, нелепо, если относительно каждого предмета отрицание его допустимо, а отрицание чего-то другого - того, что ему не присуще, - недопустимо. Так, например, если о человеке правильно сказать, что он не человек, то ясно, что правильно сказать, что он или триера, или не триера. Если правильно утверждение, то необходимо правильно и отрицание; а если утверждение недопустимо, то во всяком случае [соответствующее] отрицание будет скорее допустимо, нежели отрицание самого предмета. Если поэтому допустимо даже это отрицание, то допустимо также и отрицание того, что он триера; а если это отрицание, то и утверждение.
Вот какой вывод получается для тех, кто высказывает это положение, а также вывод, что нет необходимости [в каждом случае] или утверждать, или отрицать. В самом деле, если истинно, что кто-то есть человек и не-человек, то ясно, что истинно также то, что он не есть ни человек, ни не-человек, ибо для двух утверждений имеются два отрицания, а если указанное утверждение есть одно высказывание, состоящее из двух, то одним будет и отрицание, противолежащее этому утверждению.
Далее, либо дело обстоит во всех случаях так, как они говорят, тогда нечто есть и белое и не-белое, и сущее и не-сущее (и то же можно сказать о всех других утверждениях и отрицаниях), либо дело так обстоит не во всех случаях, а в некоторых так, в некоторых же не так. И если не во всех случаях, то относительно {34} тех утверждений и отрицаний, с которыми дело так не обстоит, имеется согласие; если же так обстоит дело во всех случаях, то опять-таки либо относительно чего допустимо утверждение, относительно того допустимо и отрицание, и относительно чего допустимо отрицание, относительно того допустимо и утверждение, либо относительно чего утверждение допустимо, относительно того, правда, допустимо отрицание, но относительно чего допустимо отрицание, не всегда допустимо утверждение. А если имеет место этот последний случай, то, надо полагать, есть нечто явно не-сущее, и это положение было бы достоверным; а если не-бытие есть что-то достоверное и понятное, то еще более понятным было бы противолежащее ему утверждение. Если же одинаково можно утверждать то, относительно чего имеется отрицание, то опять-таки либо необходимо говорят правильно, когда разделяют утверждение и отрицание (например, когда утверждают, что нечто бело и, наоборот, что оно не бело), либо не говорят правильно. И если не говорят правильно, когда их разделяют, то в этом случае ни то ни другое не высказывается, и тогда ничего не существует (но как могло бы говорить или ходить то, чего нет?); кроме того, все было бы тогда одним [и тем же], как сказано уже раньше, и одним и тем же были бы и человек, и бог, и триера, и противоречащее им (в самом деле, если противоречащее одно другому будет одинаково высказываться о каждом, то одно ничем не будет отличаться от другого, ибо если бы оно отличалось, то это отличие было бы истинным [для него] и присуще лишь ему). Но точно такой же вывод получается, если можно высказываться правильно, когда разделяют утверждение и отрицание; и, кроме того, получается, что все говорят и правду инеправду, и, кто это утверждает, caм должен признать, что он говорит неправду. В то же время очевидно, что в споре с ним речь идет ни о чем: ведь он не говорит ничего [определенного]. Действительно, он не говорит да или нет, а говорит и да и нет и снова отрицает и то и другое, говоря, что это не так и не этак, ибо иначе уже имелось бы что-то определенное. Далее, если в случае истинности утверждения ложно отрицание, а в случае истинности отрицания ложно утверждение, то не может быть правильным, если вместе утверждается и отрицается одно и то же. Но может быть, скажут, что мы этим утверждаем то, что с самого начала подлежало доказательству (to keimenon).
Далее, ошибается ли тот, кто считает, что дело таким-то образом либо обстоит, либо не обстоит, и говорит ли правду тот, кто принимает и то и другое вместе? Если этот последний говорит правду, то какой смысл имеет утверждение, что природа вещей именно такова? И если он говорит неправду, а более прав тот, кто придерживается первого взгляда, то с существующим дело уже обстоит определенным образом, и можно сказать (an), что это истинно и не может в то же время быть неистинным. Если же все одинаково говорят и неправду и правду, то тому, кто так считает, нельзя будет что-нибудь произнести и сказать, ибо он вместе говорит и да и нет. Но если у него нет никакого мнения, а он только одинаково что-то полагает и не полагает, то какая, в самом деле, разница между ним и ребенком? А особенно это очевидно из того, что на деле подобных взглядов не держится никто: ни другие люди, ни те, кто высказывает это положение. Действительно, почему такой человек идет в Мегару, а не остается дома, воображая, что туда идет? И почему он прямо на рассвете не бросается в колодезь или в пропасть, если окажется рядом с ними, а совершенно очевидно проявляет осторожность, вовсе не полагая, таким образом, что попасть туда одинаково нехорошо и хорошо? Стало быть, ясно, что одно он считает лучшим, а другое - не лучшим. Но если так, то ему необходимо также признавать одно человеком, другое нечеловеком, одно сладким, другое несладким. Ведь не все он ищет и принимает одинаковым образом, когда, полагая, что хорошо бы, [например], выпить воды или повидать человека, после этого ищет их; а между тем он должен был бы считать все одинаковым, если одно и то же было бы одинаково и человеком, и нечеловеком. Но, как было сказано, всякий человек, совершенно очевидно, одного остерегается, а другого нет. Поэтому все, по-видимому, признают, что дело обстоит вполне определенно (haples), если не со всем, то с тем, что лучше и хуже. Если же люди признают это не на основании знания, а на основании одного лишь мнения, то тем более им необходимо {35} заботиться об истине, как и больному нужно гораздо больше заботиться о здоровье, чем здоровому, ибо тот, у кого одно лишь мнение, в сравнении со знающим не может здраво относиться к истине.
Далее, пусть все сколько угодно обстоит "так и [вместе с тем] не так", все же "большее" пли "меньшее" имеется в природе вещей; в самом деле, мы не можем одинаково назвать четными число "два" и число "три", и не в одинаковой мере заблуждается тот, кто принимает четыре за пять, и тот, кто принимает его за тысячу. А если они заблуждаются неодинаково, то ясно, что один заблуждается меньше, и, следовательно, он больше прав. Если же большая степень ближе, то должно существовать нечто истинное, к чему более близко то, что более истинно. И если даже этого нет, то уж во всяком случае имеется нечто более достоверное и более истинное, и мы, можно считать, избавлены от крайнего учения, мешающего что-либо пределить с помощью размышления.
ГЛАВА ПЯТАЯ Из этого же самого мнения, [которое мы сейчас разобрали], исходит и учение Протагора, и оба они необходимо должны быть одинаково верными или неверными. В самом деле, если все то, что мнится и представляется, истинно, все должно быть в одно и то же время и истинным и ложным. Ведь многие имеют противоположные друг другу взгляды и считают при этом, что те, кто держится не одних с ними мнений, заблуждаются; так что одно и то же должно и быть и не быть. А если это так, то все мнения по необходимости совершенно истинны, ибо мнения тех, кто заблуждается, и тех, кто говорит правильно, противолежат друг другу; а если с существующим дело обстоит именно так, то все говорят правду.
Ясно, таким образом, что оба этих учения исходят из одного и того же образа мыслей. Но обсуждение нельзя вести со всеми ими одинаково: одних надо убеждать, других одолевать [словесно]. Действительно, если кто пришел к такому мнению вследствие сомнений, неведение легко излечимо (ибо надо возражать не против их слов, а против их мыслей). Но если кто говорит так лишь бы говорить, то единственное средство против него - изобличение его в том, что его речь - это лишь звуки и слова. А тех, у кого это мнение было вызвано сомнениями, к нему привело рассмотрение чувственно воспринимаемого. Они думали, что противоречия и противоположности совместимы, поскольку они видели, что противоположности происходят из одного и того же; если, таким образом, не-сущее возникнуть не может, то, значит, вещь раньше одинаковым образом была обеими противоположностями; как и говорит Анаксагор, что всякое смешано во всяком, и то же Демокрит: и он утверждает, что пустое и полное одинаково имеются в любой частице, хотя, по его слонам, одно из них есть сущее, я другое - не-сущее. Так вот, тем, кто приходит к своему взгляду на основании таких соображений, мы скажем, что они в некотором смысле правы, в некотором ошибаются. Дело в том, что о сущем говорится двояко, так что в одном смысле возможно возникновение из во-сущего, а в другом нет, и одно и то же может вместе быть и сущим и не-сущим, но только не в одном и том же отношении. В самом деле, в возможности одно и то же может быть вместе [обеими] противоположностями, во в действительности нет. А кроме того, мы потребуем от этих людей признать, что среди существующего имеется и некая другого рода сущность, которой вообще не присуще ни движение, ни уничтожение, ни возникновение.
Равным образом и к мысли об истинности [всего] того, чти представляется, некоторых также привело рассмотрение чувственно воспринимаемого. Судить об истине, полагают они, надлежит, не опираясь [на мнение] большего или меньшего числа людей: ведь одно и то же одним кажется сладким на вкус, а другим - горьким, так что если бы все были больны или помешаны, а двое или трое оставались здоровыми или в здравом уме, то именно они казались бы больными и помешанными, а остальные нет.
Кроме того, говорят они, у многих других животных представления об одном и том же противоположны нашим, и даже каждому отдельному человеку, когда он воспринимает чувствами, одно и то же кажется не всегда одним и тем же. Так вот, какие из этих представлений истинны, какие ложны - это не ясно, ибо одни {36} нисколько не более истинны, чем другие, а все - в равной степени. Поэтому-то Демокрит и утверждает, что или ничто не истинно, или нам во всяком случае истинное неведомо.
А вообще же из-за того, что разумение они отождествляют с чувственным восприятием, а это последнее считают неким изменением, им приходится объявлять истинным все, что является чувствам. На этом основании прониклись подобного рода взглядами и Эмпедокл, и Демокрит, и чуть ли не каждый из остальных философов. В самом деле, и Эмпедокл утверждает, что с изменением нашего состояния меняется и наше разумение: Разум растет у людей в соответствии с мира познаньем.
А в другом месте он говорит: И поскольку другими они становились, всегда уж также и мысли другие им приходили...
И Парменид высказывается таким же образом: Как у каждого соединились весьма гибкие члены, так и ум будет у человека: Одно ведь и то же мыслит в людях - во всех и в каждом . То членов природа, ибо мысль - это то, чего имеется больше. Передают и изречение Анаксагора, сказанное им.
некоторым его друзьям, что вещи будут для них такими, за какие они их примут.
Утверждают, что и Гомер явно держался этого мнения: в его изображении Гектар, будучи оглушен ударом, "лежит, мысля иначе", так что выходит, что мыслят и помешанные, но иначе. Таким образом, ясно, что если и то и другое есть разумение, то, значит, вещи в одно и то же время находятся в таком и не в таком состоянии. Отсюда вытекает самая большая трудность: если уж люди, в наибольшей мере узревшие истину, которой можно достичь (а ведь это те, кто больше всего ищет ее и любит), имеют подобные мнения и высказывают их относительно истины, то как действительно не пасть духом тем, кто только начинает заниматься философией? Ведь в таком случае искать истину - все равно что гнаться за неуловимым.
Причина, почему они пришли к такому мнению, заключается в том, что, выясняя истину относительно сущего, они сущим признавали только чувственно воспринимаемое; между тем по природе своей чувственно воспринимаемое в значительной мере неопределенно и существует так, как мы об этом сказали выше; а потому они говорят хотя и правдоподобно, но неправильно (ибо скорее так подобает говорить, нежели так, как Эпихарм говорит против Ксенофана). Кроме того, видя, что вся эта природа находится в движении, и полагая, что относительно изменяющегося нет ничего истинного, они стали утверждать, что по крайней мере о том, что изменяется во всех отношениях, невозможно говорить правильно. Именно на основе этого предположения возникло наиболее крайнее из упомянутых мнений - мнение тех, кто считал себя последователями Гераклита и коего держался Кратил, который под конец полагал, что не следует ничего говорить, и только двигал пальцем и упрекал Гераклита за его слова, что нельзя войти в одну и ту же реку дважды, ибо сам он полагал, что этого нельзя сделать и единожды.
А мы против этого рассуждения скажем, что изменяющееся, пока оно изменяется, дает, правда, этим людям некоторое основание считать его несуществующим, однако это во всяком случае спорно; в самом деле, то, что утрачивает что-нибудь, имеет [еще] что-то из утрачиваемого, и что-то из возникающего уже должно быть. И вообще, если что-то уничтожается, должно наличествовать нечто сущее, а если что-то возникает, то должно существовать то, из чего оно возникает, и то, чем оно порождается, и это не может идти в бесконечность. Но и помимо этого укажем, что изменение в количестве и изменение в качестве не одной то же. Пусть по количеству вещи не будут постоянными, однако мы познаем их все по их форме.
Кроме того, те, кто держится такого взгляда, заслуживают упрека в том, что, хотя они и видели, что даже среди чувственно воспринимаемого так дело обстоит лишь у меньшего числа вещей, они таким же образом высказались о мире в целом. Ибо одна лишь окружающая нас область чувственно воспринимаемого постоянно находится в состоянии уничтожения и возникновения; но эта область составляет, можно сказать, ничтожную часть всего, так что было бы справедливее ради тех, [вечных], вещей оправдать эти, нежели из-за этих осудить те. Кроме того, ясно, что мы и этим {37} людям скажем то же, что было сказано уже раньше, а именно: нужно им объяснить и их убедить, что существует некоторая неподвижная сущность (physis). Впрочем, из их утверждения о том, что вещи в одно и то же время существуют и не существуют, следует, что все находится скорее в покое, чем в движении; в самом деле, [если исходить из этого утверждения], то не во что чему-либо измениться: ведь все уже наличествует во всем.
Что касается истины, то, полагая, что не все представляемое истинно, прежде всего скажем, что восприятие того, что свойственно воспринимать тому или иному отдельному чувству, конечно, не обманчиво, но представление не то же самое, что восприятие. Далее, достойно удивления, что эти философы недоумевают, такого ли размера величины и таковы ли цвета, как они представляются на расстоянии или как вблизи, и таковы ли они, как они кажутся здоровым или как больным, а также такой ли тяжести тело, как это кажется слабым или как это кажется сильным, и что истинно - то ли, чти представляется спящим, или то, что бодрствующим. Что на самом деле они так не думают, это очевидно, ибо никто, если ему ночью покажется, что он в Афинах, в то время как он находится в Ливии, не отправится в Одеон. А кроме того, в отношении будущего, как говорит и Платон, конечно, неравноценны мнение врачевателя и мнение невежды, например, относительно того, выздоровеет ли такой-то или нет. Далее, среди самих чувственных восприятий неравноценны восприятие чуждого для данного чувства предмета и восприятие того, что свойственно воспринимать лишь ему, иначе говоря, восприятие им предмета смежного чувства и восприятие своего предмета: в отношении цвета решает зрение, а не вкус, в отношении же вкушаемого-вкус, а не зрение; причем ни одно из этих чувств никогда не свидетельствует нам в одно и то же время об одном и том же предмете, что он таков и вместе с тем не таков. Да и в различное время [чувство обманывается] не относительно самого свойства, а только относительно того, у чего оно оказалось. Я имею в виду, например, что то же самое вино, если изменится оно само или лицо, принимающее его, может показаться то сладким, то несладким; но само сладкое, каково оно, когда оно есть, никогда не менялось, а о нем всегда высказываются правильно, и то, что должно быть сладким, необходимо будет таковым. Но именно эту необходимость отвергают все эти учения: подобно тому как для них нет сущности чего бы то ни было, так и ничего, по их мнению, не бывает по необходимости: ведь с тем, что необходимо, дело не может обстоять и так и иначе, а потому если что-то существует по необходимости, то оно не может быть таковым и [вместе с тем] не таковым.
Вообще если существует одно лишь чувственно воспринимаемое, то не было бы ничего, если бы не было одушевленных существ, ибо тогда не было бы чувственного восприятия. Что в таком случае не было бы ай чувственно воспринимаемых свойств, ни чувственных восприятий - это, пожалуй, верно (ибо они суть то или другое состояние того, кто воспринимает), но чтобы не существовали те предметы, которые вызывают чувственное восприятие, хотя бы самого восприятия и не было, - это невозможно. Ведь чувственное восприятие, конечно же, не воспринимает самого себя, а имеется и нечто иное помимо восприятия, что необходимо первое его, ибо то, что движет по природе, первое движимого, и дело не меняется от того, соотносят их друг с другом или нет.
ГЛАВА ШЕСТАЯ И среди тех, кто убежден в правильности таких воззрений, и тех, кто только говорит о них, некоторые испытывают вот какое сомнение: они спрашивают, кто же судит о том, кто в здравом уме, и кто вообще правильно судит о каждой вещи.
Испытывать такого рода сомнения-это все равно что сомневаться в том, спим ли мы сейчас или бодрствуем. А смысл всех подобных сомнений один и тот же. Те, кто их испытывает, требуют для всего обоснования; ведь они ищут начало и хотят его найти с помощью доказательства, хотя по их действиям ясно, что они в этом не убеждены. Но, как мы сказали, это их беда: они ищут обоснования для того, для чего нет обоснования; ведь начало доказательства не есть [предмет] доказательства.
{38} Их легко можно было бы в этом убедить (ведь постичь это нетрудно); но те, кто ищет в рассуждении лишь [словесного] одоления, ищут невозможного, ибо они требуют, чтобы указали им на противоположное, тогда как они с самого начала говорят противоположное. Если же не все есть соотнесенное, а кое-что существует и само по себе, то уже не все, что представляется, может быть истинным; в самом деле, то, что представляется, представляется кому-нибудь, а потому тот, кто говорит, что все представляемое истинно, все существующее признает соотнесенным.
Поэтому те, кто ищет в рассуждении лишь [словесного] одоления, а вместе с тем требует поддержки своих положений, должны принимать в соображение, что то, что представляется, существует не [вообще], а лишь для того, кому оно представляется, когда, как и в каких условиях оно представляется. Если же они хотя и будут поддерживать свои положения, по не таким именно образом, то скоро окажется, что они сами себе противоречат. Действительно, одно и то же может казаться на вид медом, а на вкус пет, и так как у нас два глаза, то для каждого в отдельности оно может иметь не один и тот же вид, если оба видят не одинаково.
Тем, кто по упомянутым прежде причинам признает истинным все, что представляется, и на этом основании утверждает, что все одинаково ложно и истинно (ведь не всем вещь представляется одной и той же и даже одному и тому же человеку - не всегда одной и той же, а часто в одно и то же время имеются о ней противоположные представления; так, если заложить палец за палец, то осязание принимает за две вещи то, относительно чего зрение показывает, что это одна вещь), [мы ответим: да], но представляемое не одинаково ложно и истинно для одного и того же восприятия одним и тем же чувством при одних и тех же условиях и водно и то же время; так что с этими [оговорками] представляемое будет, можно сказать, истинно. Но быть может, поэтому тем, кто высказывается упомянутым образом ас в силу сомнений, а только ради того, чтобы говорить, приходится утверждать, что это вот представляемое не вообще истинно, а истинно для этого вот человека. И, как уже было сказано раньше, им приходится признавать все [существующее] соотнесенным и зависящим от мнения и чувственного восприятия, так что ничто, мол, не возникло и ничто не будет существовать, если раньше не составят мнение об этом; однако если [вопреки этому] что-то возникло или будет существовать, то ясно, что не все может быть соотнесено с мнением.
Далее, если есть нечто одно [соотнесенное], оно должно быть соотнесено с одним или с чем-то определенным [по числу]; и точно так же если одно и то же есть и половина чего-то и равное чему-то, то оно во всяком случае не есть равное по отношению к двойному. Поэтому если по отношению к имеющему мнение человек и то, о чем это мнение, - одно и то же, то человеком будет не имеющий мнение, а то, о чем мнение. Если же каждая вещь существовала бы [лишь] в соотношении с имеющим мнение, то имеющий мне ние существовал бы в соотношении с бесчисленными по виду предметами.
О том, что наиболее достоверное положение - это то, что противолежащие друг другу высказывания не могут быть вместе истинными, и о том, какие выводы следуют для тех, кто говорит, что такие высказывания вместе истинны, и почему они так говорят, - об этом достаточно сказанного. Но так как невозможно, чтобы противоречащее одно другому было вместе истинным в отношении одного и того же, то очевидно, что и противоположности не могут быть вместе присущи одному и тому же. В самом деле, из двух противоположностей одна есть Лишенность в неменьшей степени, [чем противоположность], и притом Лишенность сущности; а Лишенность есть отрицание в отношении некоторого определенного рода. Итак, если невозможно одно и то же правильно утверждать и отрицать в одно и то же время, то невозможно также, чтобы противоположности были в одно и то же время присущи одному и тому же, разве что обе присущи ему лишь в каком-то отношении, или же одна лишь в каком-то отношении, а другая безусловно.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ Равным образом не может быть ничего промежуточного между двумя членами противоречия, а относительно чего-то одного необходимо что бы то ни было одно либо утверждать, либо отрицать. Это становится ясным, если мы прежде всего {39} определим, что такое истинное и ложное. А именно: говорить о сущем, что его нет, или о не-сущем, что оно есть, - значит говорить ложное; а говорить, что сущее есть и не-сущее не есть, - значит говорить истинное. Так что тот, кто говорит, что нечто [промежуточное между двумя членами противоречия] есть или что его нет, будет говорить либо правду, либо неправду. Но в этом случае ни о сущем, ни о не-сущем не говорится, что его нет или что оно есть. Далее, промежуточное между двумя членами противоречия будет находиться или так, как серое между черным и белым, или так, как то, что не есть ни человек, ни лошадь, находится между человеком и лошадью. Если бы оно было промежуточным во втором смысле (lloytus), оно не могло бы изменяться (ведь изменение происходит из нехорошего в хорошее или из хорошего в нехорошее). Между тем мы все время видим, что [у промежуточного] изменение происходит, ибо нет иного изменения, кроме как в противоположное и промежуточное. С другой стороны, если имеется промежуточное [в первом смысле], то и в этом случае белое возникало бы не из не-белого; между тем этого не видно. Далее, все, что постигается через рассуждение (dianoeton) и умом, мышление (dianoia), как это ясно из определения [истинного и ложного], либо утверждает, либо отрицает - и когда оно истинно, и когда ложно: оно истинно, когда вот так-то связывает, утверждая или отрицая; оно ложно, когда связывает по-иному. Далее, такое промежуточное должно было бы быть между членами всякого противоречия, если только не говорят лишь ради того, чтобы говорить; а потому было бы возможно и то, что кто-то не будет говорить ни правду, ни неправду, и было бы промежуточное между сущим и не-сущим, так что было бы еще какое-то изменение [в сущности], промежуточное между возникновением и уничтожением. Далее, должно было бы быть промежуточное и в таких родах, в которых отрицание влечет за собой противоположное, например: в области чисел-число, которое не было бы ни нечетным, ни не-нечетным. Но это невозможно, что ясно из определения [четного и нечетного]. Далее, если бы было такое промежуточное, то пришлось бы идти в бесконечность и число вещей увеличилось бы не только в полтора раза, но и больше. В самом деле, тогда это промежуточное можно было бы в свою очередь отрицать, противопоставляя его [прежнему] утверждению и отрицанию [вместе], и это было бы чем-то [новым], потому что сущность его-некоторая другая. Далее, если на вопрос, бело ли это, скажут, что нет, то этим отрицают не что иное, как бытие, а отрицание [его] - это небытие.
Некоторые пришли к этому мнению так же, как и к другим странным мнениям: будучи не в состоянии опровергнуть обманчивые доводы, они уступают доводу и признают умозаключение верным. Одни, таким образом, утверждают это положение по указанной причине, а другие потому, что они для всего ищут обоснования. Началом же [для возражения] против всех них должны послужить определения. А определение основывается на необходимости того, чтобы сказанное им что-то значило, ибо определением будет обозначение сути (logos) через слово. И по-видимому, учение Гераклита, что все существует и не существует, признает все истинным; напротив, по учению Анаксагора, есть нечто посредине между членами противоречия, а потому все ложно; в самом деле, когда все смешалось, тогда смесь уже не будет ни хорошее, ни нехорошее, так что [о пей уже] ничего нельзя сказать правильно.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ Из сделанного нами различения очевидно также, что не может быть правильным то, что говорится [об истинном и ложном] единообразно, и притом в отношении всего, как это принимают некоторые, - одни утверждают, что ничто не истинно (ибо ничто, мол, не мешает всем высказываниям быть такими, как высказывание, что диагональ соизмерима), другие, наоборот, что все истинно. Эти утверждения почти те же, что и учение Гераклита; в самом деле, тот, кто утверждает, что все истинно и что все ложно, высказывает также и каждое из этих утверждений отдельно, так что если каждое из них несостоятельно, то необходимо, чтобы несостоятельным было и это [двойное] утверждение. Далее, имеются явно противоречащие друг другу утверждения, которые не могут быть вместе истинными; но они, конечно, не могут быть и все ложными, хотя последнее утверждение скорее могло бы показаться вероятным, если исходить из того, что было сказано [этими лицами]. А в ответ на {40} все подобные учения необходимо, как мы это говорили и выше в наших рассуждениях, требовать не признания того, что нечто есть или не есть, а чтобы сказанное ими что-то означало, так что в споре [с ними] надлежит исходить из определения, согласившись между собой относительно того, что означает ложное пли истинное.
Если же ложное есть не что иное, как отрицание истины, то все не может быть ложным, ибо один из двух членов противоречия должен быть истинным. Кроме того, если относительно чего бы то ни было [одного] необходимо либо утверждение, либо отрицание, то невозможно, чтобы и отрицание и утверждение были ложными, ибо ложным может быть лишь один из обоих членов противоречия. В итоге со всеми подобными взглядами необходимо происходит то, что всем известно, - они сами себя опровергают. Действительно, тот, кто утверждает, что все истинно, делает истинным и утверждение, противоположное его собственному, и тем самым делает свое утверждение неистинным (ибо противоположное утверждение отрицает его истинность); а тот, кто утверждает, что все ложно, делает и это свое утверждение ложным. Если же они будут делать исключение - в первом случае для противоположного утверждения, заявляя, что только оно одно не истинно, а во втором-для собственного утверждения, заявляя, что только оно одно не ложно, - то приходится предполагать бесчисленное множество истинных и ложных утверждений, ибо утверждение о том, что истинное утверждение истинно, само истинно, и это может быть продолжено до бесконечности.
Очевидно также, что не говорят правду ни те, кто утверждает, что все находится в покое, ни те, кто утверждает, что все движется. В самом деле, если все находится в покое, то одно и то же было бы всегда истинным и одно и то же - всегда ложным; а между тем ясно, что бывает перемена (ведь тот, кто так говорит, сам когда-то не существовал, и его опять не будет). А если все находится в движении, то ничто не было бы истинным; тогда, значит, все было бы ложно, между тем доказано, что это невозможно. И кроме того, то, что изменяется, необходимо есть сущее, ибо изменение происходит из чего-то во что-то. Однако неверно, что все только иногда находится в покое или в движении, а вечно - ничто, ибо есть нечто, что всегда движет движущееся и первое движущее само неподвижно.
КНИГА ПЯТАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Началом называется то в вещи, откуда начинается движение, например у линии и у пути отсюда одно начало, а с противоположной стороны - другое; то, откуда всякое дело лучше всего может удаться, например: обучение надо иногда начинать не с первого и не с того, что есть начало в предмете, а оттуда, откуда легче всего научиться; та составная часть вещи, откуда как от первого она возникает, например: у судна - основной брус и у дома - основание, а у живых существ одни полагают, что это сердце, другие - мозг, третьи какая-то другая такого рода часть тела, то, что, не будучи основной частью вещи, есть первое, откуда она возникает, или то, откуда как от первого естественным образом начинается движение и изменение, например: ребенок - от отца и матери, ссора из-за поношения; то, по чьему решению двигается движущееся и изменяется изменяющееся, как, например, начальствующие лица в полисах и власть правителей, царей и тиранов; началами называются и искусства, причем из них прежде всего искусства руководить; то, откуда как от первого познается предмет, также называется его началом, например основания доказательств. И о причинах говорится в стольких же смыслах, что и о началах, ибо все причины суть начала. Итак, для всех начал обще то, что они суть первое, откуда то или иное есть, или возникает, пли познается; при этом одни начала содержатся в вещи, другие находятся вне ее. Поэтому и природа, и элемент, и замысел (dianoia), и решение, и сущности., и цель суть начала: у многого благое и прекрасное суть начало познания и движения.
ГЛАВА ВТОРАЯ Причиной зазывается то содержимое вещи, из чего она возникает; например, медь-причина изваяния и серебро-причина чаши, а также их роды суть причины; {41} форма, или первообраз, а это есть определение сути бытия вещи, а также роды формы, или первообраза (например, для октавы-отношение двух к одному и число вообще), и составные части определения; то, откуда берет первое свое начало изменение или переход в состояние покоя; например, советчик есть причина, и отец - причина ребенка, и вообще производящее есть причина производимого, и изменяющее - причина изменяющегося; цель, т. е. то. ради чего, например, цель гулянья - здоровье. В самом деле, почему человек гуляет? Чтобы быть здоровым, говорим мы. И, сказав так, мы считаем, что указали причину. Причина - это также то, что находится между толчком к движению и целью, например: причина выздоровления-исхудание, или очищение, или лекарства, или врачебные орудия; все это служит цели, а отличается одно от другого тем, что в одном случае это орудие, в другом-действие.
О причинах, таким образом, говорится, пожалуй. в стольких смыслах, а так как о причинах говорится в различных значениях, то следует, что у одного и того же бывает несколько причин, притом не как привходящее (например, причины изваяния - и ваятельное искусство и медь, причем не в отношении чего-то иного а поскольку оно изваяние; но они причины не в одном и том же смысле, а одна из них в смысле материи, другая - как то, откуда движение). И кроме того, есть причины по отношению друг к другу (так, занятие трудом-причина хорошего самочувствия, а оно причина занятия трудом, но не в одном и том же смысле а одно-как цель, другое-как начало движения) Далее, одно и то же бывает иногда причиной противоположного, а именно то, что, будучи в наличии, есть причина вот этого, мы иногда признаем причиной противоположного, если оно отсутствует, например: причиной крушения судна-отсутствие кормчего, присутствие которого было причиной его сохранности, причем то и другое - и присутствие и отсутствие - суть причины в смысле движущего.
Все только что указанные причины подпадают под четыре совершенно очевидных вида.
Звуки речи у слогов, материал изделий, огонь, земля и все такого рода элементы тел, части целого, предпосылки для вывода - все они причины этих вещей в значении того, из чего эти вещи состоят; причем одни из них суть причины как субстрата (например, части), другие-как суть бытия вещи (таковы целое, связь и форма). С другой стороны, семя, Врачеватель, советчик и вообще то, что действует, - все это причины в смысле того, откуда начало изменения или покоя. А остальные суть причины в смысле цели и блага для другого, ибо "то, ради чего" должно быть наилучшим и целью для другого, причем нет никакой разницы, идет ли речь о подлинном благе или о кажущемся благе.
Итак, причины, отличные между собой по виду, таковы и их столько; что касается разновидностей причин, то по числу их, правда, много, но если представлять их в главных чертах, то и их будет меньше. В самом деле, о причинах говорят в различных значениях, и среди самих причин одного и того же вида одна по сравнению с другой бывает первичной или вторичной, например: причина здоровья-Врачеватель и сведущий, причина октавы - отношение двух к одному и число, и так всякий раз [общее], объемлющее какое-либо единичное. Далее, причиной может быть и привходящее, и род его, например: причина изваяния в одном отношении Поликлет, а в другом-ваятель, ибо быть Поликлетом есть для ваятеля нечто привходящее; причина также то, что Объемлет привходящее, например: причина изваяния-человек или также вообще живое существо, потому что Поликлет человек, а человек-живое существо. И среди этого привходящего точно так же одно бывает более отдаленной и более близкой причиной, чем другое, например: если обозначают как причину изваяния бледного и образованного, а не только Поликлета или человека. А помимо всех этих причин и в собственном смысле, и причин привходящих говорят об одних причинах как сущих в возможности, а о других - как сущих в действительности, например: причина строительства дома - строитель дома [вообще] или строитель, строящий этот дом. И сходно с упомянутыми смыслами можно будет говорить и о причинах причин, например: причина вот этого изваяния, или изваяния [вообще], или изображения вообще, и равнин образом вот этого куска меди, или меди [вообще], или материала вообще; и точно так же о привходящих причинах.
{42} Далее, и привходящие причины, и причины в собственном смысле могут указываться в сочетании (например, не Поликлет и не ваятель, а ваятель Поликлет).
Однако всех таких разновидностей причин по числу шесть, причем о каждой можно говорить двояким образом; в самом деле, во-первых, они причины либо как единичное или его род, либо как привходящее или его род, либо как их сочетание, либо как взятые отдельно (haplos); во-вторых, все они причины как сущие или в действительности, или в возможности. А различие здесь в том, что сами причины как сущие в действительности и единичные существуют или не существуют одновременно с тем, причины чего они есть, например: вот этот Врачеватель вместе с вот этим выздоравливающим, и вот этот строитель вместе с вот этой постройкой; а с причинами, сущими в возможности, не всегда так бывает: ведь не в одно и то же время погибают дом и домостроитель.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ Элементом называется первооснова вещи, из которой она слагается и которая по виду не делима на другие виды, например элементы речи, из которых речь слагается и на которые она делима как на предельные части, в то время как эти элементы уже не делимы на другие звуки речи, отличные от них по виду. Но если они и делятся, то получаются одного с ними вида части (например, часть воды-вода, между тем как части слога не слог). Точно так же те, кто говорит об элементах тел, разумеют под ними предельные части, на которые делимы тела, в то время как сами эти части уже не делимы на другие, отличающиеся от них по виду; и, будет ли одна такая часть или больше, их называют элементами. Подобным же образом говорят и об элементах геометрических доказательств, и об элементах доказательств вообще: доказательства первичные и входящие в состав большого числа доказательств называют элементами доказательства; а тановы первичные силлогизмы, образуемые каждый из трех [членов] посредством одного среднего [термина].
Элементами в переносном смысле именуют то, что, будучи одним и малым, применимо ко многому; поэтому элементом называется и малое, и простое, и неделимое. Отсюда и возникло мнение, что элементы - это наиболее общее, так как каждое такое наиболее общее, будучи единым и простым, присуще многому-или всему, или как можно большему числу, а потому некоторые считают началами также единое и точку.
А поскольку так называемые роды общи и неделимы (ибо для них нет уже определения), некоторые называют роды элементами и скорее их, нежели видовое отличие, потому что род есть нечто более общее; в самом деле, чему присуще видовое отличие, тому сопутствует и род, но не всему тому, чему присущ род, сопутствует видовое отличие. Однако для всех значений элемента обще то, что элемент вещи есть ее первооснова.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Природой, или естеством (physis), называется возникновение того, что растет (как если бы звук "у" в слове physis произносился протяжно); первооснова растущего, из которой оно растет; то, откуда первое движение, присущее каждой из природных вещей как таковой. А о естественном росте говорится относительно того, что увеличивается через иное посредством соприкосновения и сращения или прорастания, как это бывает у зародышей. Сращение же отличается от соприкосновения; в последнем случае не необходимо, чтобы было нечто другое, помимо соприкосновения, у сросшихся же вещей есть нечто одно, тождественное в них обеих, что сращивает их, вместо того чтобы они только соприкасались, и делает их чем-то единым по непрерывности и количеству, но не по качеству. Естеством называется и то, из чего как первого или состоит, или возникает любая вещь, существующая не от природы, и что лишено определенных очертаний и не способно изменяться собственной силой, например: медь изваяния и медных изделий называется их естеством, а естеством деревянных-дерево (и так же у других вещей, ибо из таких [материалов] состоит всякая вещь, причем первая материя сохраняется): ведь именно и этом смысле и элементы природных вещей именуют естеством, причем одни называют так огонь, другие - землю, и иные-воздух, или воду, или еще что-нибудь в этом роде, иные - некоторые из этих элементов, иные-все их. Естеством называют и сущность природных вещей, например те, кто утверждает, что естество-это {43} первичная связь [составных частей], как говорит Эмпедокл: [Стойкой] природы ни у сдвой из вещей не бывает, Есть лишь смешение и разделенье того, что смешалось, А у людей оно получает названье природы.
Поэтому и о том, что существует или возникает естественным путем, хотя уже налицо то, из чего оно естественным образом возникает или на основе чего оно существует, мы еще не говорим, что оно имеет естество, если у него еще нет формы, или образа. Естественным путем, стало быть, существует то, что состоит из материи и формы, например живые существа и части их тела; а естество - это, с одной стороны, первая материя (притом в двояком смысле - или как первая в отношении самой вещи, или как первая вообще; например, если взять медные изделия, то в отношении их самих первое - это медь, а вообще, может быть, вода, если все, что плавится, есть вода), с другой стороны, форма, или сущность; а сущность есть цель возникновения. В переносном же смысле естеством называется - по сходству с сущностью природных вещей - и всякая сущность вообще, так как и сущность [искусственных вещей] есть в некотором отношении естество.
Как видно из сказанного, природа, или естество, в первичном и собственном смысле есть сущность, а именно сущность того, что имеет начало движения в самом себе как таковом: материя называется естеством потому, что она способна принимать эту сущность, а возникновение разного рода и рост именуются естеством потому, что они движения, исходящие от этой сущности. И начало движения природных вещей - именно эта сущность, поскольку оно так или иначе находится в них - либо в возможности, либо в действительности.
ГЛАВА ПЯТАЯ Необходимым называется то, без содействия чего невозможно жить (например, дыхание и пища необходимы для животного: ведь существовать без них оно не может); то, без чего благо не может ни быть, ни возникнуть, а зло нельзя устранить или от него освободиться (например, выпить лекарство необходимо, чтобы выздороветь, и поплыть в Эгину, чтобы получить деньги). Насилие и принуждение, а таково то, что мешает и препятствует в чем-либо вопреки желанию и собственному решению. В самом деле, насилие называется необходимостью; поэтому оно и тягостно, как и Эвен говорит: "Коль вещь необходима, в тягость нам она". И принуждение также есть некоторого рода необходимость, как и сказано у Софокла: "Принуждение заставляет это свершить". И верно полагают, что необходимость неумолима, ибо она идет наперекор движению, происходящему по собственному решению и по здравому размышлению. Про то, что не может быть иначе, мы говорим, что ему необходимо быть именно так. И в соответствии с этим значением необходимости некоторым образом и все остальное обозначается как необходимое. В самом деле, необходимостью в смысле насилия называют действие пли Претерпевание, когда из-за принуждающего невозможно поступать по собственному желанию, полагая, что необходимость и есть то, из-за чего нельзя поступать иначе. И таким же точно образом - в отношении причин, содействующих жизни и благу: когда без того или другого невозможны в одном случае благо, в другом - жизнь и существование, тогда это признается необходимым, и такая причина есть некоторого рода необходимость.
Далее, к числу необходимого принадлежит доказательство, так как если что-то безусловно доказано, то иначе уже не может быть; и причина этому-исходные посылки, а именно: если с тем, из чего образуется умозаключение, дело не может обстоять иначе.
Итак, для одних вещей причина их необходимости - что-то иное, для других никакой такой причины нет, но благодаря им существует по необходимости иное. Так что необходимое в первичном и собственном смысле - это простое; с ним дело не может обстоять по-рзному, а значит, то так, то иначе, - в таком случае дело бы обстояло по-разному. Если поэтому существуют нечто вечное и неподвижное, в нем нет ничего насильственного или противного его естеству.
ГЛАВА ШЕСТАЯ Единым, или одним, цазмвается то, что едино привходящим образом, и то, что едино само по себе. Привходящим образом едино, пдпример, "Кориск и образованное" и "образованный Кориск" (ибо одно и то же сказать "Корнет? и образованное" или {44} "образованный Кориск"); точно так же "образованное и справедливое" и "образованный, справедливый Кориск". Все это называется единым благодаря чему-то привходящему: "справедливое и образованное" - потому, что то и другое есть нечто привходящее для одной сущности, а "образованное" и "Кориск" - потому, что первое есть привходящее для второго. Также в некотором смысле и "образованный Кориск" - одно с "Кориском", потому что одна из частей этого выражения (logos) есть нечто привходящее для другой, а именно "образованное" для "Кориска"; и "образованный Кориск" есть одно со "справедливым Кориском", потому что одна часть и того и другого выражения есть нечто привходящее для одного и того же. Подобным же образом обстоит дело и тогда, когда привходящее сказывается о роде или о каком-нибудь общем имени, например: если говорят, что "человек" и "образованный человек" - одно и то же: в самом деле, так говорят или потому, что образованность есть нечто привходящее для человека как единой сущности, или потому, что и то и другое есть нечто привходящее для чего-то единичного, например для Кориска. Разница здесь лишь в том, что и то и другое присуще единичному не в одинаковом смысле, а одно из них присуще ему, можно сказать, как род и как нечто содержащееся в его сущности, а другое - как устойчивое или преходящее состояние сущности.
Все, что называется единым благодаря чему-то привходящему, называется так в этом смысле. Что же касается того, что называется единым ммим по себе, то нечто из этого называется так благодаря непрерывности, например: пучок - благодаря связанности, куски дерева-благодаря клок); так же и линия, хотя бы и изогнутая, но непрерывная, называется единой, как и каждая часть тела, например нога и руки. А из ниа непрерывное от природы едино в большей степени, нежели непрерывное через искусство. Называется же непрерывным то, движение чего само по себе едино и что иное движение иметь не может; движение же едино у того, у чего оно неделимо, а именно неделимо во времени. А само по себе непрерывно то, что едино не через соприкосновение; в самом деле, если положишь рядом друг с другом куски дерева, то ты не ска- жешь, что они нечто единое - один кусок дерева, или одно тело, или что-то другое непрерывное. И единым, таким образом, называется непрерывное вообще, даже если оно изогнуто, а в еще большей мере - то, что не изогнуто (например, голень или бедро - в большей мере, чем нога, так как движение ноги может быть не одно). И точно так же прямая линия едина в большей мере, нежели изогнутая; а линию изогнутую и образующую угол мы называем и единой и не единой, так как движение ее частей может происходить и не одновременно и одновременно; напротив, движение прямой линии всегда происходит одновременно; и ни одна часть ее, имеющая величину, не покоится, когда другая движется, в отличие от линии изогнутой.
Далее, в другом смысле едиными называются вещи в силу того, что субстрат их неразличим по виду; а неразличим он у тех вещей, вид которых неделим для чувственного восприятия; субстрат же - это или первый, или последний по отношению к исходу. В самом деле, и вино называется единым, и вода единой, поскольку они неделимы по виду; и все жидкости называются едиными, например, масло, вино), и все плавкое также, потому что последний субстрат у всех них один и тот же: все они вода или воздух. Называется одним также и то, что принадлежит к одному роду, отличающемуся противолежащими друг другу видовыми отличиями; и все это называется единым, потому что род, лежащий в основе видовых отличий, один (например, лошадь, человек, собака суть нечто единое, поскольку все они живые существа), и именно так же, как матерня одна. Иногда такие вещи называются едиными в этом смысле, а иногда - тождественными по отношению к высшему роду: если дело идет о последних видах рода, <[указывается] род более высокий, чем эти>, например: треугольники равнобедренный и равносторонний - это одна и та же фигура, так как оба - треугольники, хотя и не одни и те же треугольники.
Далее, как об одном говорится о вещах, определение которых, обозначающее суть их бытия, неделимо, если его сопоставить с другим определением, обозначающим суть бытия вещи (само по себе всякое определение делимо); в этом смысле и то, что выросло или убывает, едино, поскольку его определение едино, точно так же как {45} определение сущности [разных] плоскостей едино. И вообще в наибольшей мере едины те вещи, мысль о сути бытия которых неделима и не может отделить их ни по времени, ни по месту, ни по определению, а из них-особенно те, что принадлежат к сущностям. В самом деле, все, что не допускает деления, вообще называется единым, именно поскольку оно не допускает деления; например, если что-то не допускает деления как человек, то оно один человек; если же не допускает деления как живое существо, то оно одно живое существо; а если-как величина, то оно одна величина. Большинство вещей называются едиными потому, что едино то иное, чти они или делают, или испытывают, или имеют, или к чему находятся в каком- то отношении, но едиными в первичном смысле называются те вещи, сущность которых одна. А одной она бывает или благодаря непрерывности, или по виду, или по определению; мы ведь причисляем к множеству или не непрерывное, или то, у чего вид не один, или то, определение чего не одно.
Далее, с одной стороны, мы называем единым что бы то ни было, если оно количество и непрерывно, а с другой стороны, не называем, если оно не есть некоторое целое, т. е. если оно не имеет единой формы; например, мы не стали бы в подобном смысле говорить как о чем-то едином о частях сандалии, увидев их сложенными как попало (разве только ввиду их связности), а стали бы так говорить лишь тогда, когда они сложены таким образом, что образуют одну сандалию и уже имеют некоторую единую форму. Поэтому из всех линий больше всего едина окружность, потому что она линия целая и совершенная.
А существо единого - в том, что оно некоторым образом есть начало числа, ибо первая мера - это начало; ведь то, с помощью чего как первого познаем, это первая мера каждого рода; значит, единое - это начало того, что может быть познано относительно каждого [рода]. Но единое - не одно и то же для всех родов: то это четверть тона, то гласный или согласный звук; нечто другое - для тяжести, иное - для движения. Но везде единое неделимо или по количеству, или по виду. А из того, что неделимо по количеству (и поскольку оно количество), не делимое ни в каком направлении и не имеющее положения называется единицей, а не делимое ни в каком направлении и имеющее положение - точкой; делимое же в одном направлении называется линией, в двух - плоскостью, по количеству во всех, а именно в трех направлениях, телом. И обратно, делимое в двух направлениях есть плоскость, делимое в одном направлении - линия, а то, что ни в одном направлении не делимо по количеству, - точка или единица; не имеет положения единица, а имеет положение точка.
Далее, одни вещи едины по числу, другие - по виду, иные - по роду, а иные - по соотношению (kat' analogian). По числу едины те, материя которых одна, по виду-то, определение которых одно, по роду-то, которые принадлежат к одной и той же категориальной форме, по соотношению - две вещи, которые находятся друг к другу в таком же отношении, как нечто третье к чему-то четвертому. При этом последующие виды [единства] всегда сопутствуют предшествующим, например: то, что едино по числу, едино и по виду, но не все, что едино по виду, едино и по числу; в свою очередь по роду едино все, что едино и по виду, но не все, что едино по роду, едино по виду, оно едино по соотношению; с другой стороны, не все, что едино по соотношению, едино по роду. Очевидно также, что о "многом" говорится противоположно тому, что говорится о "едином". Одни вещи называются многими, потому что они не непрерывны, другие потому, что у них материя-или первая, или последняя-различима по виду, иные потому, что определений сути их бытия больше, чем одно.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ Сущим называется, с одной стороны, то, что существует как привходящее, с другой - то, что существует само по себе. Как привходящее - например, мы говорим, что справедливый есть образованный, что человек есть образованный и что образованный есть человек, приблизительно так же, как мы говорим, что образованный в искусстве строит дом, потому что для домостроителя быть образованным в искусстве или образованному в искусстве быть домостроителем, - это нечто привходящее (ибо "вот это есть то" означает здесь, что вот это есть привходящее для него). Так же {46} обстоит дело и в указанных случаях: когда мы говорим, что человек есть образованный и что образованный есть человек, или что бледный есть образованный, или что образованный есть бледный, в двух последних случаях мы говорим, что оба свойства суть привходящее для одного и того же, в первом случае - что свойство есть нечто привходящее для сущего; а когда говорим, что образованный есть человек, мы говорим, что образованность есть нечто привходящее для человека.
Точно так же говорится, что не-бледное есть, ибо то, для чего оно привходящее свойство, есть. Таким образом, то, чему приписывается бытие в смысле привходящего, называется так или потому, что оба свойства присущи одному и тому же сущему, или потому, что то, чему присуще свойство, есть сущее, или потому, что есть само то, чему присуще свойство, о котором оно само сказывается.
Бытие же само по "себе приписывается всему тому, что обозначается через формы категориального высказывания, ибо сколькими способами делаются эти высказывания, в стольких же смыслах обозначается бытие. А так как одни высказывания обозначают суть вещи, другие - качество, иные - количество, иные - отношение, иные - действие или Претерпевание, иные - "где", иные - "когда", то сообразно с каждым из них те же значения имеет и бытие. Ибо нет никакой разницы сказать: "человек есть здоровый" или "человек здоров", и точно так же: "человек есть идущий или режущий" или же "человек идет или режет"; и подобным образом во всех других случаях.
Далее, "бытие" и "есть" означают, что нечто истинно, а "небытие" что оно не истинно, а ложно, одинаково при утверждении и отрицании; например, высказывание "Сократ есть образованный" истинно, или "Сократ есть небледный" тоже истинно; а высказывав шве "диагональ не есть несоизмеримая" ложно.
Кроме того, бытие и сущее означают в указанных случаях, что одно есть в возможности, другое - в действительности. В самом деле, мы говорим "это есть видящее" и про видящее в возможности, и про видящее в действительности. И точно так же мы приписываем знание и тому, что в состоянии пользоваться знанием, и тому, что на самом деле пользуется им. И покоящимся мы называем и то, что уже находится в покое, и то, что может находиться в покое. То же можно сказать и о сущностях: ведь мы говорим, что в камне есть [изображение] Гермеса и что половина линии есть в линии, и называем хлебом хлеб еще не созревший. А когда нечто есть в возможности и когда еще нет - это надо разобрать в другом месте.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ Сущностью называются простые тела, например земля, огонь, вода и все тому подобное, а также вообще тела и то, что из них состоит, - живые существа и небесные светила, а равно и части их. Все они называются сущностями потому, что они не сказываются о субстрате, но все остальное сказывается о них; то, что, находясь в таких вещах, которые не сказываются о субстрате, составляет причину их бытия, например душа - причина бытия живого существа; части, которые, находясь в такого рода вещах, определяют и отличают их как определенное нечто и с устранением которых устраняется и целое, например: с устранением плоскости устраняется тело, как утверждают некоторые, и точно так же плоскость - с устранением линии. А по мнению некоторых, таково число вообще, ибо с его устранением нет, мол, ничего и оно определяет все; суть бытия каждой вещи, обозначение которой есть ее определение, также называется ее сущностью. Итак, получается, что о сущности говорится в двух [основных] значениях: в смысле последнего субстрата, который уже не сказывается ни о чем другом, и в смысле того, что, будучи определенным нечто, может быть отделено [от материи только мысленно], а таковы образ, или форма, каждой вещи.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Тождественным, или одним и тем же, называется то, что тождественно как привходящее; например, "бледное" и "образованное" тождественны, потому что они нечто привходящее для одного и того же, и точно так же "человек" и "образованное", потому что последнее есть привходящее для первого, а "образованное" есть "человек", потому что оно нечто привходящее для человека. И каждой из этих двух частей тождественно целое, а целому-каждая из них, ибо {47} "человек" и "образованное" означают то же, что "образованный человек", и этот-то же, что они. Вот почему все это и не сказывается в виде общего: неправильно сказать, что "всякий человек" и "образованное" - это одно и то же. В самом деле, общее присуще само по себе, привходящее же не присуще само по себе, а непосредственно сказывается о единичном: ведь тождественными представляются "Сократ" и "образованный Сократ"; но "Сократ" не сказывается о многих, поэтому не говорят "всякий Сократ" в отличие от того, как говорят "всякий человек".
Одни вещи называются тождественными в этом смысле, а другие тождественны сами по себе и в стольких же значениях, сколько и единое, а именно: тождественным называется и то, материя чего одна по виду или по числу, и то, сущность чего одна. Поэтому очевидно, что тождество есть некоторого рода единство бытия либо вещей числом более чем одна, либо одной, когда ее рассматривают как нечто большее, чем одна (например, когда о ней говорят, что она тождественна самой себе, ибо в этом случае ее рассматривают как две).
А "иными", или "инаковыми", называются вещи, если их формы, или их материя, или определение их сущности составляют нечто большее, чем одно; и вообще об инаковом говорится в смыслах, противоположных смыслам тождественного.
Различными называются вещи, которые, будучи инаковыми, в некотором отношении тождественны друг другу, но только не по числу, а или по виду, или по роду, или по соотношению; те, род которых неодинаковый, а также противоположности и те вещи, в сущности которых заключена Инаковость.
Сходным называется то, что испытывает совершенно одно и то же, а также то, что испытывает больше одинаковое, чем разное, равно и то, что имеет одинаковое качество. И то, что имеет большинство или важнейшие противоположные свойства другого, допускающие изменение, также сходно с этим другим.
А о несходном говорится в смыслах, противоположных смыслам сходного.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Противолежащими называются противоречащее одно другому, противоположное (tanantia) одно другому, соотнесенное, Лишенность и обладание, а также последнее "откуда" и последнее "куда" - такие, как разного рода возникновение и уничтожение; равным образом противолежащими называются те свойства, которые не могут вместе находиться в том, что приемлет их, - и сами эти свойства, и то, откуда они. Действительно, серое и белое не находятся вместе в одном и том же, а потому те [цвета], откуда они, противолежат друг другу.
Противоположными называются те из различающихся по роду свойств, которые не могут вместе находиться в одном и том же; наиболее различающиеся между собой вещи, принадлежащие к одному и тому же роду; наиболее различающиеся между собой свойства, наличие которых возможно в одном и том же носителе; наиболее различающееся одно от другого среди относящегося к одной и той же способности; то, различия чего наибольшие или вообще, или по роду, или по виду. Все остальное называется противоположным или потому, что имеет указанные противоположности, или потому, что способно принимать их, или потому, что способно делать или испытывать таковые, или оно на самом деле их делает или испытывает, утрачивает или приобретает, имеет или не имеет. А так как о едином и о сущем говорится во многих значениях, то и все остальное, о чем говорится в соответствии с ними, стало быть, и тождественное, иное, или Инаковое, и противоположное, должны иметь соответствующие значения, так что они должны быть разными для каждой категории.
С другой стороны, иными, или инаковыми, по виду называются вещи, которые, принадлежа к одному и тому же роду, не подчинены друг другу, а также те вещи, которые, принадлежа к одному и тому же роду, имеют различие между собой, и те, что имеют в своей сущности противоположное одно другому. Отличны друг от друга по виду и противоположности - или все, или те из них, которые так называются в первичном смысле, а также те вещи, определения которых в последнем виде рода разные (например, человек и лошадь неделимы но роду, а определения их разные), и те, которые, принадлежа к одной и той же сущности, имеют между собой различие. А о тождественном по виду говорится в смыслах, противоположных только что указанным.
{48} ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ О некоторых вещах говорят, что они нечто предшествующее ("первее") и последующее, полагая, что в каждом роде есть нечто первое и некоторое начало; [нечто предшествующее] - поскольку они ближе к некоторому началу, определенному либо безусловно и от природы, либо в отношении чего-то, где-то и кем-то. А именно: одни вещи таковы по месту из-за большей близости либо к какому-нибудь месту, определенному от природы (например, к середине или к краю), либо к месту привходящему; а то, что дальше, есть нечто последующее. Другие предшествуют по времени: одно потому, что оно дальше от настоящего времени, например, в отношении прошлого (Троянская война прежде Мидийских, потому что она дальше отстоит от настоящего времени); другое потому, что оно ближе к настоящему времени, например, в отношении будущего: Немейские игры прежде Пифийских потому, что они ближе к настоящему времени, если настоящее время взять как начало и первое. Иное же предшествует в отношении движения, а именно то, что ближе к первому движущему, предшествует (например, мальчик ближе к нему, чем взрослый мужчина); а первое движущее также есть безусловно некоторое начало. Иные вещи первое по силе: то, что превосходит силою, т. е. то, что сильнее, первое; а таково то, чьему решению должно следовать другое, т. е. последующее, так что если первое не движет, то это другое не движется; если же первое движет, то оно движется; начало здесь - решение. Иные вещи первое в отношении порядка, а именно то, что находится ближе к чему-то одному определенному, по отношению к чему другие размещены согласно некоторому расчету, например второй в хоре первое третьего, и предпоследняя струна лиры первое последней: ведь в первом случае начало - предводитель хора, во втором - средняя струна.
Итак, все это обозначается как предшествующее ("первое") в указанном смысле. А в другом смысле - то, что первое по познанию, полагая, что оно и безусловно первое; причем то, что первее для уразумения через определение (ta kata ton logon), различно от того, что первее для чувственного восприятия. В самом деле, для уразумения через определение первое общее, а для чувственного восприятия - единичное. И для уразумения через определение привходящее первое целого, например: "образованное" первое "образованного человека", ибо определение как целое невозможно без части, хотя "образованного" не может быть, если нет кого-то, кто был бы образован.
Далее, как "то, что первое", обозначаются свойства того, что предшествует; например, прямизна предшествует гладкости: первое есть свойство линии самой по себе, второе - свойство плоскости.
Итак, одни вещи обозначаются как предшествующее и последующее в этом смысле, другие - сообразно природе и сущности, т. е. то, что может быть без другого, тогда как это другое без первого не может; таким различением пользовался Платон.
А так как о бытии говорится в различных значениях, то, во-первых, субстрат первое, а потому сущность первое; во-вторых, по-разному первое то, что в возможности, и то, что в действительности. В самом деле, одно предшествует в возможности, другое в действительности; например, в возможности половина линии предшествует целой, часть-целому и материя - сущности, а в действительности все они нечто последующее, ибо лишь по разложении [предмета] они будут существовать в действительности.
Таким образом, в некотором смысле обо всем, о чем говорится как о предшествующем и последующем, говорится в только что-указанном значении; в самом деле, одни вещи могут быть без других, поскольку речь идет об их возникновении, как, например, целое без [отдельных] частей, другие - поскольку речь идет об их уничтожении (например, часть без целого). Подобным же образом обстоит дело и в остальных случаях.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Способностью, или возможностью (dynamis), называется начало движения или изменения вещи, находящееся в ином или в ней самой, поскольку она иное; например, строительное искусство есть способность, которая не находится в том, что строится; врачебное же искусство, будучи способностью, может находиться в {49} том, кто лечится, но не поскольку он есть тот, кто лечится. Таким образом, способностью называется, с одной стороны, вообще начало изменения или движения вещи, находящееся в ином или в ней самой, поскольку она иное, а с другой начало, откуда вещь приводится в движение иным или ею самой, поскольку она иное (ибо в соответствии со способностью, благодаря которой претерпевающее что-то претерпевает, мы называем его способным претерпевать, то когда оно претерпевает что бы то ни было, то когда оно испытывает не всякое состояние, а ведущее к лучшему); способность совершать что-то успешно или согласно своему решению: ведь относительно тех, кто лишь может совершать путешествие или говорить, но делает это нехорошо или не так, как было намечено, мы иногда утверждаем, что они не способны говорить или идти. Подобным же образом и в отношении претерпевания.
Обладание свойствами, благодаря которым вещи вообще не испытывают воздействия, или не подвержены изменению, или нелегко их привести в худшее состояние; в самом деле, нечто ломается, раскалывается, гнется и вообще портится не потому, что оно обладает способностью, а потому, что у него нет [соответствующей] способности и ему чего-то недостает; а не испытывает подобных воздействий то, что лишь с трудом и в малой степени испытывает их благодаря своей скрытой или проявляемой способности (dia dynamin kai to dynastllai) и потому, что заходится в определенном состоянии.
Так как о способностях говорится в стольких значениях, то и способным в одном смысле называется то, что имеет начало движения или изменения [вообще] (ведь и то, что останавливает, есть, нечто способное) в ином или в самом себе, поскольку оно иное. А в другом смысле что-то называется способным, если нечто другое имеет такого рода способность по отношению к нему. В третьем смысле - если оно имеет способность изменяться во что-то или в нечто худшее, или в нечто лучшее (ведь и то, что погибает, по-видимому, способно погибать, иначе оно не погибло бы, если бы было к этому не способно; и уже теперь у него есть некоторая едрасположенность, причина и начало для такого претерпевания. Так вот, способное кажется таковым иногда потому, что у него что-то есть, иногда потому, что оно чего-то лишено; а если Лишенность есть в некотором смысле обладание, то все способно к чему-то благодаря обладанию чем-то, так что нечто способно и потому, что оно обладает некоторым свойством и началом, и потому, что обладает лишенностью его, если только можно обладать лишенностью; иначе "способное" будет [в данном случае] иметь двоякий смысл). В ином значении нечто называется способным потому, что ни другое, ни оно само, поскольку оно другое, не имеет разрушительной для него силы или разрушительного начала. Далее, все это называется способным или только потому, что может произойти или не произойти, или же потому, что может то и другое успешно. В самом деле, даже в неодушевленных предметах имеется такого рода способность, например в музыкальных орудиях: про одну лиру говорят, что она способна звучать, а про другую - что нет, если она неблагозвучна.
Неспособность же - это Лишенность способности и отрицание такого начала, о котором было сказано, - Лишенность и отрицание их или вообще, или у того, чему естественно их иметь, или тогда, когда уже естественно было бы их иметь: ведь не в одном и том же смысле мы назвали бы неспособными иметь потомство ребенка, мужчину или скопца. Далее, каждому из двух видов способности - и способности, просто приводящей в движение, и способности, хорошо движущей, - соответствует противолежащая ему неспособность. Итак, о неспособном, с одной стороны, говорится в соответствии с этим значением неспособности, а в другом смысле - когда возможному [Противолежит] невозможное. Невозможно то, противоположное чему необходимым образом истинно (например, невозможно, чтобы диагональ была соизмеримой, потому что такое утверждение ложно, и противоположное ему не просто истинно, но и необходимо, чтобы диагональ была несоизмеримой; таким образом, что она соизмерима - это не просто ложно, но и необходимым образом ложно). А противоположное невозможному-возможное - имеется, когда не необходимо, чтобы противоположное [возможному] было ложным; например, сидеть для человека возможно, ибо не сидеть не есть необходимым образом ложное. Итак, возможное в {50} одном смысле, как было сказано, означает то, что не необходимым образом ложно, в другом - то, что истинно, в третьем - то, чти может быть истинным. В геометрии тем же словом dynamis обозначают степень. Указанные здесь значения возможного не имеют отношения к значениям способности; но все значения, имеющие отношение к способности, относятся к ее первичному смыслу, а это есть начало изменения вещи, находящееся в ином или в ней самой, поскольку она иное; все остальное называется способным в одних случаях потому, что нечто другое имеет по отношению к нему такую способность, в других случаях потому, что оно ее не имеет, а в иных случаях потому, что имеет ее в определенной мере. То же можно сказать и о неспособном.
Итак, основное определение способности в ее первичном смысле будет такое: она начало изменения вещи, находящееся в ином или в ней самой, поскольку она иное.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Количеством называется то, что делимо на составные части, каждая из которых, будет ли их две или больше, есть по природе что-то одно и определенное нечто.
Всякое количество есть множество, если оно счислимо, а величина-если измеримо.
Множеством же называется то, что в возможности делимо на части не непрерывные, величиной - на части непрерывные; а из величин непрерывная в одном направлении есть длина, непрерывная в двух направлениях-ширина, непрерывная в трех направлениях - глубина. Из всех этих количеств ограниченное множество есть число, ограниченная длина-линия, ограниченная ширина - плоскость, ограниченная глубина - тело.
Далее, одни вещи называются количеством самим по себе, другие - как привходящее (например, линю есть некоторое количество само по себе, а образованное - как привходящее). Из тех вещей, которые суть количество само по себе, одни таковы как сущности (например, линия есть некоторое количество, ибо в определении, обозначающем, чти такое линия, содер жится "некоторого рода количество"), другие суть свойства и состояния такого рода сущности (напри мер, многое и немногое, длинное и короткое, широкое и узкое, высокое и низкое, тяжелое и легкое и остальное тому подобное). Точно так же большое и малое большее и меньшее, если говорить о них самих по себе или в их отношении друг к другу, суть свойства количества сами по себе; однако эти наименования дают и другим вещам. Из того, что называется количеством как привходящее, одно называется так в том же смысле, в каком говорилось, что образован Ное и бледное суть количество, поскольку то, чему они присущи, есть некоторое количество; а другое есть количество в том же смысле, в каком движение и время суть количества; и они ведь называются некоторым количеством и непрерывным, поскольку делимо то, свойства чего они есть. Я имею при этом в виду не то, что движется, а то [расстояние], на которое оно продвинулось: именно потому, что это расстояние есть некоторое количество, и движение есть количество а время есть количество потому, что движение есть количество.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Качеством называется видовое отличие сущности, например: человек есть живое существо такого-то качества, потому что он двуногое существо а лошадь - потому что четвероногое и круг - фигура такого-то качества, ибо он фигура без углов, так что относящееся к сущности видовое отличие и есть качество. Таким образом, в одном смысле качеством называется видовое отличие в сущности, а в другом говорится о качестве в отношении неподвижного а именно в отношении математических предметов; так, числа имеют определенное качество, например числа сложные и простирающиеся не в одном только направлении, а такие, подобие которых плоскость и имеющее объем (сюда принадлежат числа, единожды и дважды помноженные сами на себя); и таково вообще то, что входит в сущность чисел помимо количества, ибо сущность каждого числа - это то, что онo единожды, например: сущность шести - не то, что имеется в шести дважды или трижды, а то, что оно единожды, ибо шесть есть единожды шесть; состояния движущихся сущностей, например тепло и холод. белизна и чернота, тяжесть и легкость и все тому подобное, изменение чего дает основание говорить, чти и тела становятся другими.
{51} О качестве говорится и применительно к добродетели и пороку и вообще к дурному и хорошему.
Итак, о качестве можно, пожалуй, говорить в двух смыслах, причем один из них-важнейший, а именно качество в первичном смысле - это видовое отличие сущности (сюда принадлежит и то качество, которое имеется в числах, ибо оно есть различие в сущностях, но не движущихся, пли не поскольку они движутся). А в другом смысле называются качеством состояния движущегося, поскольку оно движется, и различия в движениях. Добродетель и порок принадлежат к этим состояниям: они указывают на различия в движении или деятельности, в соответствии с которыми находящееся в движении действует или испытывает действие хорошо или плохо: ведь то, что способно двигаться или действовать вот так-то, хорошо, а то, что способно к этому вот так-то, а именно наоборот, - плохо.
Хорошее и дурное означает качество больше всего у одушевленных существ, а из них особенно у тех, кто может действовать преднамеренно.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Соотнесенным называется то, что относится как двойное к половинному, как тройное к трети и вообще как то, что в несколько раз больше, к тому, что в несколько раз меньше, и как превышающее к превышаемому; то, что относится как способное нагревать к нагреваемому, то, что может разрезать, - к разрезаемому, и вообще то, что может делать, - к претерпеваемому; то, что относится как измеримое к мере, познаваемое - к познанию и чувственно воспринимаемое - к чувственному восприятию.
В первом смысле говорится о числовом отношении - или о таковом вообще, или об определенном - либо между самими числами, либо об отношении к единице; например, двойное по отношению к единице есть определенное число, а многократное находится в числовом отношении к единице, но не в определенном, т. е. таком-то или таком-то; отношение же большего в полтора раза к меньшему в полтора раза есть числовое отношение к определенному числу; а отношение неправильной дроби к правильной есть неопределенное отношение, подобно тому как многократное относится к единице; отношение же превышающего к превышаемому вообще неопределенно по числу, ибо число соизмеримо, а о том, что несоизмеримо, "число" не сказывается; ведь превышающее по сравнению с превышаемым содержит в себе столько же, [сколько последнее], и еще нечто, но это нечто неопределенно; оно бывает, какое случится: или равное, или неравное [превышаемому]. Так вот, все эти отношения касаются чисел и они суть свойства чисел, а также-только по-другому-выражают равное, сходное и тождественное (ведь все они подразумевают отношение к одному; в самом деле, тождественно то, сущность чего одна, сходно то, качество чего одно, а равно то, количество чего одно; но одно - это начало и мера числа, так что все эти отношения подразумевают отношение к числу, но не в одном и том же смысле).
А отношение между действующим и претерпевающим подразумевает способность действовать и претерпевать и проявление таких способностей; например, способное нагревать находится в отношении к тому, что может нагреваться, потому что оно может нагревать, и в свою очередь нагревающее находится в отношении к тому, что нагревается, и режущее - к тому, что режется, потому что то и другое осуществляется в действительности. Числовые же отношения не осуществляются в действительности, разве только в том смысле, как об этом сказано в другом месте, ведь бсуществляемое в действительности даижевие не свойственио. Некоторые же из отношений, основывающихся на способности, выражены по-разному в зависимости от времени, например: произведшее находится в отношении к произведенному, и то, что произведет, - в отношении к тому, что будет произведено. Именно в этом смысле отец называется отцом сына: первый есть то, что произвело, второй - испытавшее что-то. Кроме того, некоторые отношения основываются на лишенвости способности, как, например, неспособное и все, что имеет такой смысл, скажем незримое.
Итак, все, что называется соотнесенным по числу или в смысле способности, есть соотнесенное потому, что сама его сущность включает в себя отношение, а не потому, что нечто другое находится в отношении к нему. Измеримое же, познаваемое {52} и мыслимое (dianoeton) называются соотнесенным потому, что другое находится в отношении к ним. Ибо мыслимое означает, что есть мысль о нем, но мысль не есть мысль того, о чем мысль (иначе было бы два раза сказано одно и то же); и подобным же образом видение есть видение [глазом] чего-то, однако не видение самого предмета, видение которого оно есть (хотя сказать это тоже правильно), а оно есть видение цвета или чего-то другого в .этом роде. При том способе было бы два раза сказано одно и то же, а именно что видение есть видение того, видение чего оно есть. То, что называется соотнесенным самим по себе, в одних случаях называется в указанных смыслах, в других-когда таков род, к которому оно принадлежит; например, искусство врачевания есть нечто соотнесенное потому, что его род-знание считают чем-то соотнесенным. Кроме того, соотнесенным называется то, благодаря чему обладатель его есть соотнесенное; например, равенство - потому, что благодаря ему равное есть нечто соотнесенное, и подобие - потому, что таково подобное. Другое же соотнесено с чем-то привходящим образом, например: человек - потому, что для него привходящее то, что он вдвое больше [чего-то], а двойное есть нечто соотнесенное; или белое таково, если для одного и того же привходяще то, что оно и двойное и белое.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Законченным, или совершенным (teleion), называется то, вне чего нельзя найти хотя бы одну его часть (например, законченное время чего бы то ни было-то, вне которого нельзя найти какое-либо время, которое составляло бы часть этого времени); то, что по достоинствам и ценности не может быть превзойдено в своей области; например, Врачеватель и флейтист совершенны, когда по виду их искусства у них нет никакого недостатка (употребляя это выражение в переносном смысле и применительно к дурному, мы говорим о законченном доносчике и законченном воре, раз мы называем их и хорошими, например: хорошим вором и хорошим доносчиком; и достоинство есть некоторого рода совершенство; в самом деле, всякая вещь и всякая сущность совершенны в том случае, если по виду их достоинства у них не отсутствует ни одна часть естественной величины); законченным называется то, что достигло хорошего конца: оно законченно (teleion) потому, что у него конец (teles), так что, поскольку конец есть нечто крайнее, мы переносим "законченное" и на плохое и говорим, что нечто окончательно погибло и окончательно уничтожено, когда ничто не упущено в погибели и зле, а оно дошло до крайности; поэтому и смерть в переносном смысле называется кончиной, так как то и другое - крайнее. И конечная цель есть конец. Вот в скольких значениях говорится о том, что называется законченным самим по себе, - одни вещи потому, что у них нет недостатка в хорошем, не могут быть превзойдены и нельзя найти что-либо вне их, [что могло бы увеличить их совершенство], а другие потому, что в своей области они вообще не могут быть превзойдены и ни одна часть их не находится вне их. А все остальное уже в соответствии с этими значениями именуется так потому, что оно или делает нечто такое, или обладает чем-то таким, или связано с чем-то таким, или так или иначе находится в отношении к чему-то такому, что называется законченным в первичном смысле.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Пределом называется граница (to eschaton) каждой вещи, т. е. то первое, вне которого нельзя найти ни одной его части, и то первое, внутри которого находятся все его части; всякие очертания (eidos) величины или того, что имеет величину; цель каждой вещи (таково то, на что направлены движение и действие, но не то, из чего они исходят, хотя иногда это и то и другое, - то, из чего они исходят, и то, на что они направлены, а именно конечная причина); сущность каждой вещи и суть ее бытия, ибо суть бытия вещи-предел познания [вещи]; а если предел познания, то и предмета. Поэтому очевидно, что о пределе говорится в стольких же значениях, в скольких и о начале, и еще больше, ибо начало есть некоторый предел, но не всякий предел есть начало.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ "То, в силу чего" или "по чему" (kath' ho) говорится в различных значениях; это форма или сущность каждой вещи; например, то, в силу чего кто-то добр,-это само {53} добро; то, в чем как первом нечто возникает естественным образом, например окраска - на поверхности. Итак, "то, в силу чего" [нечто есть], в первом значении - это форма, а во втором - материя каждой вещи, т. е. (kai) первый субстрат каждой вещи. А вообще говоря, "то, в силу чего" имеет столько же значений, сколько и ("причина": говорят "в силу того-то кто-то пришел" или "ради того-то он пришел" и точно так же "в силу того-то сделано ошибочное или правильное заключение" или "в том-то причина правильного или ложного заключения". Далее, "по чему" говорится относительно положения, например: кто-то на чем-то стоит или по чему-то идет. Все это обозначает положение и место. А потому и о "самом по себе" необходимо говорится в различных смыслах. "Само по себе"-это суть бытия каждой вещи, например: Каллий - это Каллий сам по себе и суть бытия Каллия; то, что входит в суть вещи, например: Каллий сам по себе есть живое существо. Ибо "живое существо" входит в определение Каллия: ведь Каллий есть некоторое живое существо; то, что принято чем-то как первое в него самого или в одну из его частей, например: кожа тела бела сама по себе, и человек живой сам по себе, ибо душа есть та часть человека, в которой как первом заключается жизнь; то, причина чего оно само; у человека, конечно, несколько причин: живое существо, двуногое, по все же человек сам по себе человек; то, что присуще лишь чему-то одному и поскольку оно ему одному присуще, поэтому оно существует отдельно само по себе.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ Расположением называется порядок в том, что имеет части, или в пространстве, или по способности, или по виду, ибо при этом должно быть некое положение, как это показывает и само слово "расположение".
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ Обладанием или свойством (Ilexis) называется проявление некоторой деятельности того, что обладает, и того, чем оно обладает, - как бы некоторое действие или движение (ведь когда одно делает, а другое делается, делание находится посредине; и так же между тем, кто обладает одеждой, и той одеждой, которой он обладает, посредине находится обладание). Обладать таким обладанием, очевидно, невозможно (ибо пришлось бы идти в бесконечность, если бы можно было обладать обладанием того, чем обладают); такое расположение, благодаря которому то, что расположено, расположено хорошо или плохо, при этом или само по себе, или по отношению к другому, например: здоровье есть некоторое свойство, ибо оно есть такого рода расположение. Кроме того, о свойстве говорится и тогда, когда лишь какая-то часть hmeel такое расположение; потому и достоинство [отдельных] частей есть некоторого рода свойство.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ Преходящим свойством или состоянием (pathos) называется свойство, в отношении которого возможны изменения, например: белое и черное, сладкое и горькое, тяжесть и легкость, и все другое в этом роде; разного рода проявление этих свойств и изменение их; и ещё большей мере называются так изменения и движения пагубные, в особенности причиняющие боль. Кроме того, так называются большие несчастья и горести.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ О лишенности говорится, когда вещь не имеет чего-то, что некоторым от природы свойственно иметь, хотя бы ей самой и не было от природы свойственно иметь это, как, например, говорится, что растение лишено глаз; когда вещь не имеет чего-нибудь, хотя либо ей самой, либо ее роду от природы свойственно иметь это; например, не в одинаковом смысле лишены зрения слепой человек и крот: крот лишен его по роду, а человек - сам по себе; когда вещь не имеет чего-то, что от природы ей свойственно иметь, и именно к такому-то времени: слепота есть некоторая лишенность, но слепым называется не тот, кто лишен зрения в любом возрасте, а тот, кто лишен его в том возрасте, когда ему от природы свойственно его иметь, а он его не имеет. Подобным же образом о Лишенности говорится, когда нечто не имеет того, в чем, в силу чего, для чего и каким способом ему от природы свойственно иметь его; лишением называется насильственное отнятие чего-то.
{54} И сколько имеется значений у отрицаний, начинающихся с "без" или "не", в стольких же значениях говорится и о лишенности: так, неравным называется нечто потому, что в нем нет равенства, хотя оно свойственно ему от природы; невидимым - и потому, что у него вообще нет цвета, и потому, что оно имеет плохо видимый цвет; безногим - и потому, что у него вообще нет ног, и потому, что у него ноги слабые. Далее, такие отрицания приписываются вещи потому, что она что-то имеет в незначительной мере, например плод без косточек; это значит, что он некоторым образом негоден. Далее - потому, что нечто делается не легко или плохо; например, неразрезаемым называется нечто не только потому, что оно не разрезается, но и потому, что оно разрезается не легко или не хорошо. Далее - потому, что вещь вообще не имеет чего-то: слепым называется не одноглазый, а тот, у кого оба глаза лишены зрения. Поэтому не всякий хорош или плох, справедлив или несправедлив, а есть а нечто среднее между ними.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ "Иметь" или "держать" (echem) означает разное: обращаться с чем-то согласно своей природе или согласно своему влечению; поэтому говорят, что лихорадка "держит" человека, и тираны "держат" города, а те, кто одевается, имеют одежду; (2) содержать в себе как в способном к восприниманию, например, медь имеет форму изваяния, а тело - болезнь; содержать так, как объемлющее содержит объемлемое им, ибо о том, в чем находится объемлемое, говорят, что оно содержит его; например, мы говорим, что сосуд содержит влагу, город - людей, а корабль - моряков, и точно так же целое - части. О том, что мешает чему-то двигаться или действовать согласно своему влечению, говорят, что оно удерживает его, как, например, колонны держат лежащую на них тяжесть, и таким же образом поэты заставляют Атланта держать небо, так как иначе оно обрушилось бы на землю, как говорят и некоторые из тех, кто размышляет о природе. В этом же смысле и о том, что держит вместе что-нибудь, говорят, что оно удерживает то, что держит вместе, так как иначе все это распалось бы - каждое согласно своему влечению.
А "быть в чем-нибудь" означает нечто сходное и соответственное со значениями "иметь".
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ "Быть из чего-то" (ek tines) означает: состоять из чего-то как из материи, притом двояким образом - или это относится к первому роду или к последнему виду; например так, как все плавкое состоит из воды, и так, как изваяние - из меди; быть из чего-то как из первого вызвавшего движение начала (например, "из" чего битва? Из ссоры, потому что ссора-начало битвы); принадлежать к тому, что состоит из материи и формы (morphe), например: части - "из" целого, стих - "из" "Илиады" и камни - "из" дома, ибо форма-цель, а закончено то, что достигло цели; быть составленным как форма (eidos) из части, например: "человек" - из "двуногого", "слог" - из "звука речи"; а это имеет другой смысл, чем тот, в каком изваяние - из меди: ведь составная сущность-"из" чувственно воспринимаемой матерни, а форма, хотя она также "из" материи, во "из" материи, свойственной форме. Итак, в одних случаях "быть из чего-то" говорится в указанных смыслах, а в других когда одно из этих значений применимо к тому, что происходит из некоторой части другого, например: ребенок - "из" отца и матери, растения - "из" земли, так как они "из" некоторой части этих вещей. "Быть из чего-то" означает также происходить после чего-то во времени, например: "из" дня-ночь, "из" затишья-буря, так как одно происходит после другого. В одних из этих случаев так говорится потому, что одно переходит в другое, как в только что приведенных примерах, в иных - лишь потому, что одно следует другому во времени, например: "из" равноденствия последовало морское путешествие, так как оно произошло после равноденствия, и "из" праздника Дионисий - праздник Тартелий, так как он бывает после Дионисий.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ Частью называется то, на что можно так или иначе разделить некоторое количество (ибо то, что отнимается от количества как такового, всегда называется частью его, например: два в некотором смысле есть часть трех); в другом смысле частями {55} называются только те, что служат мерой; поэтому дна в одном смысле есть часть трех, а в другом пет; то, на что можно разделить вид, не принимая во внимание количество, также называется частями его: поэтому о видах говорят, что они части рода; то, на что делится или из чего состоит целое - или форма, или, то, что имеет форму; например, у медного шара или у медной игральной кости и медь (т. е.
материя, которой придана форма) и угол суть части; то, что входит в определение, разъясняющее каждую вещь, также есть части целого; поэтому род называется и частью вида, хотя в другом смысле вид - часть рода.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ Целым называется то, у чего не отсутствует ни одна из тех частей, состоя из которых оно именуется целым от природы, а также то, что так объемлет объемлемые им вещи, что последние образуют нечто одно; а это бывает двояко: или так, что каждая из этих вещей есть одно, или так, что из всех них образуется одно. А именно: [а] общее и тем самым то, что вообще сказывается как нечто целое, есть общее в том смысле, что оно объемлет многие вещи, поскольку оно сказывается о каждой из них, причем каждая из них в отдельности есть одно; например, человек, лошадь, бог-одно, потому что все они живые существа. А непрерывное и ограниченное есть целое, когда оно нечто одно, состоящее из нескольких частей, особенно если они даны в возможности; если же нет, то и в действительности. При этом из самих таких вещей природные суть в большей мере целое, нежели искусственные, как мы говорили это и в отношении единого, ибо целостность есть некоторого рода единство.
Далее, из относящегося к количеству, имеющего начало, середину и конец, целокупностью (to pan) называется то, положение частей чего не создает для него различия, а целым - то, у чего оно создает различие. То, что допускает и то и другое, есть и целое и целокупность; таково то, природа чего при перемене положения остается той же, а внешняя форма нет; например, воск и платье: их называют и целыми и целокупностью, потому что у них есть и то и другое. Вода, всякая влага, равно как и число, называются целокупностями, а "целое число" и "целая вода" не говорится, разве только в переносном смысле. О чем как об одном говорят "все", о том же говорят "все" применительно к его обособленным частям, например: "все это число", "все эти единицы".
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ Пепельным (kolobon) называется не всякое количество; надо, чтобы оно само было делимо на части и составляло нечто целое. В самом деле, число "два" не будет нецельным, если отнять одну единицу (ведь недостающая часть и остаток никогда [у нецельной вещи] не равны), и вообще ни одно число не будет таковым; ведь всегда должна остаться сущность: если чаша пепельна, она все еще чаша, а число [в этом случае] уже не то же самое число. Кроме того, не все состоящее из неоднородных частей бывает Нецельным (ведь число может иметь и неодинаковые части, например двойку и тройку); и вообще ни одна вещь, положение [частей] которой не создает для нее различия (например, вода или огонь), не есть пепельная; а чтобы вещи быть нецельной, положение ее [частей] должно принадлежать к ее сущности; к тому же она должна быть непрерывной. В самом деле, гармония, например, хотя и состоит из неодинаковых частей и у нее определенное положение [частей], но нецельной она не бывает. Кроме того, и то, что составляет нечто целое, становится нецельным не через утрату всякой какой угодно части, ибо утраченные части не должны быть ни главными частями сущности, ни теми, что могут находиться в любом месте; например, чаша нецельна не тогда, когда она просверлена, а когда у нее повреждена ручка или какой-нибудь край, и человек будет увечным не тогда, когда у него вырван кусок мяса или селезенка, а когда лишится какой-то наружной части, да и то не всякой наружной части, а той, которая, если ее отнять целиком, не вырастет вновь. Поэтому плешивые - не увечные.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ О роде говорится, когда рождение существ, у которых форма одна и та же, непрерывно, например: "пока существует род людской" означает "пока рождение людей непрерывно". Родом называется то, от чего как первого двигавшего получают {56} бытие; так, одни называются эллинами по роду, другие - ионийцами, потому что одни имеют прародителем Эллина, другие - Иона. Людей обозначают как род больше потому, что происходят от родителя, нежели потому, что происходят от материи (хотя обозначают род и по женской линии, как, например, говорят о потомках Пирры). О роде говорят в том смысле, в каком плоскость есть род для плоских фигур и тело - для телесных. Ибо каждая фигура есть или такая-то плоскость, или такое-то тело, а плоскость и тело суть основа (hypokeimenon) для видовых отличий. Основная часть определений при обозначении сути вещи-это род, видовые отличия которого обозначают свойства.
Итак, в стольких значениях говорится о роде: касательно непрерывного рождения [существ] одного и того же вида; касательно первого двигавшего того же вида, что и порожденное им; далее, в смысле материи, ибо то, к чему относится видовое отличие и свойством-это субстрат (hypokeimenon), который мы называем материей. А различными по роду называются те вещи, у которых первый субстрат различный и которые не сводимы ни друг к другу, ни к чему-то третьему. Так, например, форма и материя различаются по роду, и точно так же все то, о чем говорится в разных видах категорий сущего, ибо из того, что есть, одно означает суть [вещи], другое-качество, и так далее-согласно сделанному ранее различению: они также не сводимы ни друг к другу, ни к чему-то третьему.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ "Ложное" означает то, что ложен предмет, и это потому, что разное на деле не связано между собой или не может быть объединено (например, когда говорят, что диагональ соизмерима или что ты сидишь: первое из них ложно всегда, второе - иногда, ибо они не-сущее в таком [различном] смысле); ложно также то, что хотя и существует, однако по природе таково, что кажется или не таким, каково оно есть, или тем, что оно не есть; например, теневой рисунок и сновидения: ведь они что-то есть, но не то, представление о чем они вызывают. Итак, вещи называются ложными в этом значении или потому, что они не существуют, или потому, что вызываемое ими представление есть представление о несуществующем.
Ложная же речь, поскольку она ложна, относится к несуществующему; поэтому всякая ложная речь относится к чему-то отличному от того, о чем она истинна (например, речь о круге ложна в отношении треугольника). О чем бы то ни было имеется в одном смысле лишь одна речь, а именно речь о сути бытия вещи, а в другом смысле-высказываний много, ибо сам предмет и он же вместе со своими свойствами - это некоторым образом одно и то же, например Сократ и образованный Сократ (ложная же речь - это, вообще говоря, речь ни о чем). Поэтому Антисфен был чрезмерно простодушен, когда полагал, что об одном может быть высказано только одно, а именно единственно лишь его собственное наименование (logos), откуда следовало, что не может быть никакого противоречия, да пожалуй, что и говорить неправду - тоже. Между тем всякую вещь можно обозначить не только ее собственным определением, но и определением чего-то иного, притом ложно - безусловно, но некоторым образом и правильно, как, например, восемь можно обозначить как двойное, используя определение двойки.
Итак, в приведенных здесь случаях о ложном говорится в этом смысле, а лживым называется тот, кто склонен к подобным речам и предпочитает их не из-за чего-то другого, а ради них самих и кто старается другим внушить [веру в] такие речи, так же как мы называем ложными те предметы, которые вызывают ложное представление. Поэтому вводит в заблуждение и рассуждение в "Гиппии" относительно того, что один и тот же человек лжив и правдив. Оно считает лживым того, кто может лгать (а таков человек знающий и рассудительный); кроме того, оно отдает предпочтение тому, кто порочен по собственной воле. Это положение получается ложно через наведение, а именно: хромающий по собственной воле лучше, мол, того, кто хромает против своей воли, а хромать означает здесь притворяться хромым; все же, если бы действительно кто был хромым по доброй воле, он был бы, пожалуй, хуже, так же как это бывает в области нравов.
{57} ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ Привходящим, или случайным, называется то, что чему-то присуще и о чем может быть правильно сказано, но присуще не по необходимости и не большей частью, как, например, если кто, копая яму для растения, нашел клад. Это нахождение клада, конечно, случайно для того, кто копал яму: ведь не с необходимостью следует одно из другого или после другого и не в большинстве случаев находят клал, сажая растения. И точно так же может какой-нибудь образованный человек быть бледным; но так как это бывает не по необходимости и не в большинстве случаев, то мы называем это привходящим. Так как, стало быть, то, что присуще, есть что-то и принадлежит чему-то, а что-то из присущего присуще лишь где-то и когда-то, то привходящим будет то, что, правда, какой-то вещи присуще, но присуще не потому, что это была именно вот эта вещь, или именно вот в это время, или именно вот в этом месте.
Итак, для случайного нет никакой определенной причины, а есть какая попадется, т. е. неопределенная. Например, кому-нибудь случилось прибыть на Эгину, если он прибыл туда не потому, что хотел попасть туда, а потому, что его занесла буря или похитили морские разбойники. Таким образом, случайное произошло или есть, но не поскольку оно само есть, а поскольку есть другое, ибо буря была причиной того, что человек попал не туда, куда плыл, а это оказалась Эгина.
О привходящем говорится и в другом смысле, а именно относительно того, что присуще каждой вещи самой по себе, но не содержится в ее сущности, например: треугольнику свойственно иметь [в совокупности] два прямых угла. И такого рода привходящее может быть вечным, а из указанных выше - никакое. Основание этого приводится в другом месте.
КНИГА ШЕСТАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ То, что мы ищем, - это начала и причины существующего, притом, конечно, поскольку оно существующее. А именно: имеется некоторая причина здоровья и хорошего самочувствия, а также начала, элементы и причины математических предметов, и вообще всякое знание, основанное на рассуждениях или каким-то образом причастное рассуждению, имеет своим предметом более или менее точно определенные причины и начала. Но всякое такое знание имеет дело с одним определенным сущим и одним определенным родом, которым оно ограничивается, а не с сущим вообще и не поскольку оно сущее, и не дает никакого обоснования для сути предмета, а исходит из нее: в одном случае показывая ее с помощью чувственного восприятия, в другом-принимая ее как предпосылку, оно с большей или меньшей строгостью доказывает то, что само по себе присуще тому роду, с которым имеет дело. А потому ясно, что на основе такого рода наведения получается не доказательство сущности или сути предмета, а некоторый другой способ их показа; и точно так же такие знания ничего не говорят о том, существует ли или не существует тот род, с которым они имеют дело, ибо одна и та же деятельность рассуждения должна выяснить, что есть предмет и есть ли он.
Так как учение о природе также имеет теперь дело с некоторым родом сущего, а именно с такой сущностью, которая имеет начало движения и покоя в самой себе, то ясно, что оно учение не о деятельности и не о творчестве (ведь творческое начало находится в творящем, будь то ум, искусство или некоторая способность, а деятельное начало - в деятеле как его решение, ибо сделанное и решенное-это одно и то же); поэтому если всякое рассуждение направлено либо на деятельность или на творчество, либо на умозрительное, то учение о природе должно быть умозрительным, но умозрительным знанием лишь о таком сущем, которое способно двигаться, и о выраженной в определении (kata ton logon) сущности, которая по большей части не существует отдельно [от материи]. Не должно остаться незамеченным, каковы суть бытия вещи и ее определение, ибо исследовать без них - это все равно что не делать ничего. Из определяемых предметов и их сути одни можно сравнить с "курносым", другие - с "вогнутым": они отличаются друг от друга {58} тем, что "курносое" есть нечто соединенное с материей (ведь "курносое" -это "вогнутый" нос), а вогнутость имеется без чувственно воспринимаемой материи. Так вот, если о всех природных вещах говорится в таком же смысле, как о курносом, например: о носе, глазах, лице, плоти, кости, живом существе вообще, о листе, корне, коре, растении вообще (ведь определение ни одной из них невозможно, если не принимать во внимание движение; они всегда имеют материю), то ясно, как нужно, когда дело идет об этих природных вещах, искать и определять их суть и почему исследование души также отчасти относится к познанию природы, а именно постольку, поскольку душа не существует без материи.
Что учение о природе, таким образом, есть учение умозрительное, это очевидно из сказанного. Но и математика - умозрительная наука. А есть ли она наука о неподвижном и существующем отдельно, это сейчас не ясно, однако ясно, что некоторые математические науки рассматривают свои предметы как неподвижные и как существующие отдельно. А если есть нечто вечное, неподвижное и существующее отдельно, то его, очевидно, должна познать наука умозрительная, однако оно должно быть предметом не учения о природе (ибо последнее имеет дело с чем-то подвижным) и не математика, а наука, которая первее обоих. В самом деле, учение о природе занимается предметами, существующими самостоятельно, но не неподвижными; некоторые части математики исследуют хотя и неподвижное, однако, пожалуй, существующее не самостоятельно, а как относящееся к материи; первая же философия исследует самостоятельно существующее и неподвижное. А все причины должны быть вечными, особенно же эти, ибо они причины тех божественных предметов которые нам являются.
Таким образом, имеются три умозрительных учения: математика, учение о природе, учение о божественном (совершенно очевидно, что если где-то существует божественное, то ему присуща именно такая природа), и достойнейшее знание должно иметь своим предметом достойнейший род [сущего]. Так вот, умозрительные науки предпочтительнее всех остальных, а учение о божественном предпочтительнее других умозрительных наук. В самом деле, мог бы возникнуть вопрос, занимается ли первая философия общим или каким-нибудь одним родом [сущего], т. е. какой-нибудь одной сущностью (physis): ведь неодинаково обстоит дело и в математических науках: геометрия и учение о небесных светилах занимаются каждая определенной сущностью (physis), а общая математика простирается на все. Если пет какой-либо другой сущности (oysia), кроме созданных природой, то первым учением было бы учение о природе. Но если есть некоторая неподвижная сущность, то она Первее и учение о ней составляет первую философию, притом оно общее [знание] в том смысле, что оно первое. Именно первой философии надлежит исследовать сущее как сущее - что оно такое и каково все присущее ему как сущему.
.
ГЛАВА ВТОРАЯ А так как о сущем вообще говорится в различных значениях, из которых одно, как было сказано, - это сущее в смысле привходящего, другое - сущее в смысле истины (и не-сущее в смысле ложного), а кроме того, разные виды категорий, как, например, суть вещи, качество, количество, "где", "когда" и еще что-нибудь, что может быть обозначено этим способом, а затем, помимо этого, сущее в возможности и сущее в действительности, - то прежде всего следует сказать о сущем в смысле привходящего, что о нем нет никакого учения. Доказательство тому-то, что никакому учению нет дела до него: ни учению о деятельности, ни учению о творчестве, ни учению об умозрительном. В самом деле, и тот, кто строит дом, не строит того, что привходящим образом получается вместе с возникновением донн (ведь такого-бесчисленное множество: ничто не мешает, чтобы построенный дом для одних был приятен, для других - вредов, для третьих - полезен и чтобы он был отличен от всех, можно сказать, существующих вещей; ни с чем из всего этого домостроительное искусство не имеет дела); равным образом геометр не рассматривает такого привходящего у фигур и не спрашивает, отличаются ли между собой "треугольник" и "треугольник, углы которого [в совокупности] равны двум прямым". И это имеет разумное основание: ведь привходящее есть как бы одно лишь {59} наименование. Поэтому Платон был до известной степени прав, когда указывал, что не-сущее - это область софистики. В самом деле, рассуждения софистов, можно сказать, больше всего другого имеют дело с привходящим, например: рассуждение о том, разное ли или одно и то же образованность в искусстве и знание языка, точно так же, разное ли или одно и то же образованный Кориск и Кориск и можно ли обо всем, что существует, но существует не всегда, сказать, что оно стало, так что если человек, будучи образованным в искусстве, стал сведущим в языке, то значит, он, будучи сведущим в языке, стал образованным в искусстве, и другие тому подобные рассуждения. А ведь очевидно, что привходящее есть нечто близкое к не-сущему. И это ясно и из таких рассуждений: у того, что существует иным образом, имеет место и возникновение и уничтожение, а у того, что есть привходящим образом, того и другого нет. Но все же необходимо еще сказать о привходящем, насколько это возможно, какова его природа и по какой причине оно есть, так как вместе с этим станет, может быть, ясно и то, почему нет науки о нем.
И вот, так как с одним из существующего дело обстоит одинаково всегда и по необходимости (это необходимость не в смысле насилия, а в смысле того, что иначе быть не может), с другим же не по необходимости и не всегда, а большей частью, - то это начало и это причина того, что существует привходящее, ибо то, что существует не всегда и не большей частью, мы называем случайным, или привходящим. Так, если в летнее время наступит ненастье и холод, мы скажем, что это произошло случайно, а не тогда, когда наступает зной и жара, потому что последнее бывает [летом] всегда или в большинстве случаев, а первое нет. И что человек бледен - это нечто привходящее (ведь этого не бывает ни всегда, ни в большинстве случаев), живое же существо человек есть не привходящим образом. И то, что строитель лечит, это нечто привходящее, потому что это естественно делать не строителю, а врачевателю, строитель же случайно оказался врачевателем.
И искусный повар, стремясь к тому, чтобы доставить удовольствие, может приготовить нечто полезное для здоровья, но не через поваренное искусство; поэтому мы говорим, что это получилось привходящим образом, и в каком-то смысле он это делает, но не прямо. В самом деле, для других вещей имеются причины и способности, которые их создают, а для привходящего никакого определенного искусства и способности нет, ибо причина существующего или становящегося привходящим образом также есть нечто привходящее. Стало быть, так как не все существует или становится необходимым образом и всегда, а большинство - большей частью, то необходимо должно быть нечто привходящим образом сущее; так, например, бледный не всегда и не в большинстве случаев образован; и если он в том или другом случае становится таковым, то это будет привходящим образом (иначе же все было бы по необходимости); так что причиной привходящего будет материя, могущая быть иначе, чем она бывает большей частью. Прежде всего надо выяснить, действительно ли нет ничего, что не существует ни всегда, ни большей частью, или же это невозможно. В самом же деле помимо этого есть нечто, что может быть и так и иначе, т. е. привходящее. А имеется ли [лишь] то, что бывает в большинстве случаев, и ничто не существует всегда, или же есть нечто вечное - это должно быть рассмотрено позже, а что нет науки о привходящем - это очевидно, ибо всякая наука - о том, что есть всегда, или о том, что бывает большей частью.
В самом деле, как же иначе человек будет чему-то учиться или учить другого? Ведь оно должно быть определено как бывающее всегда или большей частью, например, что медовая смесь полезна больному лихорадкой в большинстве случаев. А что касается того, что идет вразрез с этим, то нельзя будет указать, когда же от медовой смеси пользы не будет, например в новолуние, но тогда и "в новолуние" означает нечто бывающее всегда или большей частью; между тем привходящее идет враз рез с этим. Таким образом, сказано, чти такое привходящее и по какой причине оно бывает, а также что науки о нем нет.
{60} ГЛАВА ТРЕТЬЯ Что имеются начала и причины, возникающие и уничтожающиеся без [необходимого] возникновения и уничтожения, - это очевидно. Ведь иначе все существовало бы по необходимости, раз у того, что возникаем и уничтожается, необходимо должна быть какая-нибудь непривходящая причина. В самом деле, будет ли вот это или нет? Будет, если только произойдет вот это другое; если же не произойдет, то нет. А это другое произойдет, если произойдет третье. И таким образом ясно, что, постоянно отнимая у ограниченного промежутка времени все новые части времени, мы дойдем до настоящего времени. Так что такой-то человек? умрет - от болезни или же насильственной смертью если выйдет из дому; а выйдет он, если будет томиться жаждой; а это будет, если будет другое; и таким образом дойдут до того, что происходит теперь, или до чего-то уже происшедшего. Например, это произойдет.
если он будет томиться жаждой; а это будет, если он ест нечто острое; а это или происходит, или нет; так что он необходимым образом умрет или не умрет. Точно так же обстоит дело, если перейти к прошлым событиям. Ведь это - я имею в виду происшедшее-уже в чем-то наличествует. Следовательно, все, что произойдет, произойдет необходимым образом, например смерть живущего, ибо что-то [для этого] уже возникло например наличествуют противоположности в том же теле. Но умрет ли он от болезни или насильственное смертью - это еще неизвестно; это зависит от того, произойдет ли "вот это". Ясно, таким образом, что доходят до какого-то начала, а оно до чего-то другого уже нет. Поэтому оно будет началом того, что могло быть и так и иначе, и для его возникновения нет никакой другой причины. Но к какого рода началу и к какого рода причине восходит здесь [привходящее] - к материи ли, целевой причине, или движущей причине,-это надо рассмотреть особенно.
.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Оставим теперь вопрос о том, что существует как привходящее, ибо оно определено в достаточной мере. Что же касается сущего в смысле истинного и во-сущего в смысле ложного, то оно зависит от связывания и разъединения, а истинное и ложное вместе - от разграничения членов противоречия, а именно: истинно утверждение относительно того, что на деле связано, и отрицание относительно того, что на деле разъединено; а ложно то, что противоречит этому разграничению; как оказывается возможным "мыслить вместе" или "мыслить отдельно"[1] - это другой вопрос, а под "вместе" и "отдельно" я разумею не то, что возникает последовательность, а то, что возникает некоторое единство. Ведь ложное и истинное не находятся в вещах, так чтобы благо, например, было истинным, а зло непременно ложным, а имеются в [рассуждающей] мысли, в отношении же простого и его сути - даже и не в мысли. Так вот, что должно исследовать относительно сущего и не-сущего в этом смысле, - это надо разобрать в дальнейшем. А так как связывание и разъединение находится в мысли, но не в вещах, а сущее в смысле истинного отлично от сущего в собственном смысле (ведь мысль связывает или отделяет либо суть вещи, либо качество, либо количество, либо еще что- нибудь подобное), то сущее в смысле привходящего и в смысле истинного надо теперь оставить, ибо причина первого неопределенна, а причина второго - некоторое состояние мысли, и как то, так и другое касаются остающегося рода сущего и не выражают ничего такого, чего уже не было бы в природе сущего. Поэтому мы их и оставим, рассмотреть же следует причины и начала самого сущего как такового, <а из того, что было установлено нами относительно многозначности каждого [выражения], ясно, что о сущем говорится в различных смыслах>.
КНИГА СЕДЬМАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ О сущем говорится в различных смыслах, как мы это установили раньше в разделе о многозначности [каждого выражения]: оно означает, с одной стороны, суть вещи и определенное нечто, а с другой - качество пли количество или любое из других {61} подобных родов сказываемого. Хотя о сущем говорится в стольких значениях, но ясно, что первое из них-это значение сущего как сути вещи, которая выражает ее сущность (когда мы хотим сказать, какова эта вещь, мы говорим, что она хороша или плоха, но не что она величиною в три локтя или что она человек; когда же мы хотим сказать, что она есть, мы не говорим, что она белая или теплая или величиною в три локтя, а что она человек или бог), а все остальное называется сущим, поскольку в одних случаях - это относящееся к сущему в первом значении количество, или качество, или состояние, или еще что-то другое тому подобное.
Поэтому можно бы поставить и вопрос: "ходить", "быть здоровым", "сидеть" и тому подобное - есть ли каждое из них сущее или не-сущее? Ибо ни одно из них не существует от природы само по себе и не может отделяться от предмета (oysia); а если что-то здесь есть, то скорее то, что ходит, то, что сидит, и то, что здорово. А они, видимо, есть сущее в большей мере, потому что субстрат у них есть нечто определенное, а именно сущность или единичный предмет, который и представлен в таком виде высказываний, ибо о хорошем и сидящем мы не говорим без такого субстрата. Ясно поэтому, что благодаря сущности есть и каждое из тех действий или состояний, так что сущность есть в первичном смысле сущее, т. е. не в некотором отношении сущее, а безусловно сущее.
О первом же говорят, правда, в различных смыслах, но сущность есть первое во всех смыслах: и по определению, и по познанию, и по времени. В самом деле, из других родов сущего ни один не может существовать отдельно, одна лишь сущность может. И по определению она первое, ибо в определении чего бы то ни было должно содержаться определение сущности. Точно так же мы полагаем, что мы знаем что бы то ни было больше всего тогда, когда знаем, чти оно есть, [например], что такое человек или огонь, в большей мере, чем если знаем его качество или количество или положение в пространстве, ибо и из них самих мы каждое знаем тогда, когда знаем, что такое качество или количество.
И вопрос, который издревле ставился и ныне и постоянно ставится и доставляет затруднения, - вопрос о том, что такое сущее, - это вопрос о том, что такое сущность. Именно о ней одни утверждают, что она одна, другие - что больше, чем одна, а из них одни утверждают, что она ограничена по количеству, другие-безгранична по количеству. А потому и нам надлежит главным образом, прежде всего и, можно сказать, исключительно исследовать, что такое сущее в этом смысле.
ГЛАВА ВТОРАЯ Очевиднее всего, как полагают, сущность присуща телам; поэтому мы называем сущностями животных, растения и их части, а также природные тела, такие, как огонь, вода и земля, и каждое тело этого рода, а также все то, что есть часть их или состоит из них - либо из их частей, либо из всей совокупности их, - например: небо и его части, звезды. Лупа и Солнце. А только ли они есть сущности или есть и другие, или же некоторые из этих и [вместе с ними] другие, или ни одна из них, а какие-то другие-это следует рассмотреть. Некоторые же полагают, что сущности - это пределы тела, такие, как плоскость, линия, точка цедилица, и в большей мере они, нежели тело, т. е. имеющее объем.
Далее, по мнению одних, помимо чувственно воспринимаемых вещей нет такого рода сущностей; по мнению же других, имеются вечные сущности, более многочисленные [по виду], и они сущее в большей мере; так, Платон считает Эйдосы и математические предметы двумя родами сущности, третьим же - сущность чувственно воспринимаемых тел. А Спевсипп, исходя из единого, признает еще больше сущностей и разные начала для каждой сущности: одно - для чисел, другое - для величин, третье - для души; и таким образом он увеличивает число видов сущности.
Некоторые же утверждают, что природа Эйдосов и чисел одна и та же, и из них следует остальное - линии и плоскости, вплоть до сущности неба и чувственно воспринимаемых вещей.
Так вот, чти по этому поводу говорится правильно и что не правильно и какие есть сущности, имеются ли какие-нибудь сущности помимо чувственно воспринимаемых или нет и как они существуют, а также есть ли помимо чувственно воспринимаемых {62} какая-нибудь отдельно существующая сущность и если есть, то почему и как, или же никакой такой сущности нет, - все это надо рассмотреть, определив сначала в общих чертах, что такое сущность.
ГАВА ТРЕТЬЯ О сущности говорится если не в большем числе значений, то по крайней мере в четырех основных, ибо и суть бытия вещи, и общее, и род считают сущностью всякой вещи, и наряду с ними четвертое-субстрат; а субстрат - это то, о чем сказывается все остальное, в то время как сам он уже не сказывается о другом. Поэтому прежде всего надо точно определить его, ибо в наибольшей мере считается сущностью первый субстрат. А как такой субстрат в одном смысле обозначается материя, в другом -форма (morphe) и в третьем -то , что из них состоит. Под материей же я разумею, например, медь; под формой - очертание - образ (schema tes ideas); под тем, что состоит из обоих, - изваяние как целое. Так что если форма (eidos) Первее материи и есть сущее в большей мере, она на том же основании Первее и того, что состоит из того и другого.
Таким образом, мы сказали в общих чертах, что же такое сущность, а именно: она то, что не сказывается о субстрате, по о чем сказывается все остальное. Нельзя, однако, ограничиться только этим утверждением, ибо этого недостаточно: само это утверждение неясно, и к тому же сущностью оказывается материя. А именно: если материя не сущность, то от нас ускользает, что бы еще могло быть ею: ведь когда мы отнимаем все остальное, ничего другого, очевидно, не остается; а остальное - это состояния тел, произведенное ими и их способности; длина же, ширина и глубина - это некоторые количества, а не сущности (ведь количество не сущность), и сущность есть скорее то, чему как первому все это принадлежит. С другой стороны, когда мы отнимаем длину, ширину и глубину, мы видим, что ничего не остается, разве только то, что ограничено ими, если оно что-то есть; так что при таком взгляде материя должна казаться единственной сущностью. А под материей я разумею то, что само по себе не обозначается ни как суть вещи (ti), ни как что-то количественное, ни как что-либо другое, чем определено сущее. В самом деле, существует нечто, о чем сказывается каждый из этих родов сущего и бытие чего отличается от бытия каждого из них (ибо все остальное сказывается о сущности, а сущность - о материи); поэтому последний [субстрат] сам по себе не есть ни суть вещи, ни что-то количественное, ни какой-либо из остальных родов сущего, и точно так же не отрицания их: ведь и эти отрицания присущи ему [лишь] как привходящее.
Так вот, для тех, кто исходит из этих соображений, сущностью оказывается материя. Но это невозможно: ведь считается, что существовать отдельно и быть определенным нечто больше всего свойственно сущности, а потому форму и то, что состоит из того и другого, скорее можно бы было считать сущностью, нежели материю. Однако сущность, состоящую из того и другого, т. е. из материи и формы, надо оставить без внимания: она нечто последующее и очевидное; в некотором смысле очевидна и материя; третий же вид сущности следует рассмотреть, ибо она больше всего доставляет затруднения.
Некоторые чувственно воспринимаемые сущности все признают сущностями, а потому исследовать надлежит прежде всего их. Дело в том, что полезно перейти к тому, что более понятно. Ведь все люди изучают так: через то, что по природе менее понятно, переходят к более понятному. И подобно тому как в своих поступках необходимо исходя из того, что хорошо для каждого, сделать так, чтобы то, что хорошо вообще, было хорошо для каждого, точно так же при изучении надлежит исходя из более понятного для отдельного человека сделать понятное по природе понятным для отдельного человека. Часто же понятное и первое для отдельных людей [само по себе] мало понятно и заключает в себе мало или ничего сущего; но все же следует попытаться, начиная с того, что [само по себе] мало понятно, но понятно для отдельного человека, познать то, что понятно вообще, переходя, как было сказано, через менее понятное по природе к более понятному.
{63} ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Так как вначале мы разобрали, сколько значений сущности определено нами, а одним из таких значений признавалась суть бытия вещи, то надо исследовать ее. И прежде всего скажем о ней кое-что, исходя из ее определения (logiekos),-что суть бытия каждой вещи означает то, что эта вещь есть сама по себе. Быть человеком - это не то, что быть образованным, ведь ты образован не в силу того, что ты - ты.
Значит, то, что ты сам по себе, есть суть твоего бытия. Однако не все, что само по себе, есть суть бытия вещи: ведь не суть бытия вещи то, что она есть сама по себе таким же образом, как поверхность бела, так как быть поверхностью не то же, что быть белым. Но и сочетание того и другого - быть белой поверхностью - не есть суть бытия поверхности. Почему? Потому, что присоединена сама вещь.
Следовательно, только определение, в котором сама вещь не упоминается, но которое ее обозначает, и есть определение ее сути бытия, так что если быть белой поверхностью означало бы быть гладкой поверхностью, то быть белым и быть гладким означало бы одно и то же.
Но так как имеются сочетания и у других родов сущего (ведь какой-то субстрат имеется для каждого из них, например: для качества, для количества, для "когда" и "где" и для движения), то нужно рассмотреть, имеется ли обозначение сути бытия для каждого из таких сочетаний и есть ли у них суть бытия, например у "бледного человека" <суть бытия "бледного человека">. Обозначим это сочетание словом "платье". Что такое [в этом случае] быть платьем? Но это, [скажут], не принадлежит к тому, что обозначается как сущее само по себе. Однако под тем, что не есть само по себе, разумеют двоякое: то, что таково в силу присоединения его к другому, и то, что таково не в силу этого. А именно: в первом случае нечто обозначается как то, что не есть само по себе, потому, что при его определении присоединяют его к другому, как, например, если кто, определяя, что такое быть бледным, приводил бы определение бледного человека, а во втором случае нечто обозначается так потому, что другое определяемое присоединяется к нему, например: если "платье" означало бы "бледного человека", а "платье" определяли бы как "бледное"; конечно, бледный человек есть нечто бледное, но суть его бытия вовсе не в том, чтобы быть бледным.
Однако бытие платьем - есть ли это вообще некоторая суть бытия? Или же нет? Ведь суть бытия (to ti en einai) вещи есть именно суть ti еn einai) ее; а когда одно сказывается о другом [привходящим образом], то [сочетание их] не есть по существу своему определенное нечто, например: бледный человек не есть по существу своему определенное нечто, раз быть определенным нечто свойственно лишь сущностям. Таким образом, суть бытия имеется только для того, обозначение чего есть определение. А определение имеется не там, где имя выражает то же, что и обозначение (иначе все обозначения были бы определениями: ведь тогда имя будет равнозначно любому обозначению, так что и "Илиада" будет определением), а там, где оно есть обозначение чего-то первичного; а таково то, о чем говорят не так, как в тех случаях, когда одно сказывается о другом [привходящим образом].
Поэтому сути бытия нет у того, что не есть вид рода, а имеется только увидав: ведь виды, надо полагать, обозначаются не как сущие по причастности [другому], не как состояние [другого] и не как привходящее. Правда, и для всего остального, если оно имеет имя, будет обозначение, указывающее, что то-то присуще тому-то, или вместо простого обозначения будет даваться более точное; но это не определение и не суть бытия вещи.
А может быть, и об определении говорится по-разному, так же как о сути вещи? Ведь суть вещи в одном смысле означает сущность и определенное нечто, в другом - каждый из остальных родов сущего: количество, качество и тому подобное. В самом деле, так же как бытие присуще всему, по не одинаковым образом, а одному первично, другим вторично, так и суть прямо присуща сущности, а всему остальному - лишь в некотором отношении: ведь и о качестве мы можем спросить, "что оно такое?", так что и качество есть некоторого рода суть, только не в прямом смысле; а так же, как о не-сущем некоторые только нарицательно (logikos) говорят, что оно есть - не в прямом смысле, а в том смысле, что оно есть {64} не-сущее, точно так же обстоит дело и с качеством.
Следует, конечно, обращать внимание и на то, как надо выражать свою мысль о каждом предмете, однако во всяком случае не больше, чем на то, как в действительности обстоит с ним дело. Поэтому и теперь, раз способ выражения ясен, скажем, что и суть бытия, так же как суть, присуща первично и прямо сущности, а затем всему остальному, и это будет суть бытия не в прямом смысле, а суть бытия такого-то качества или количества. Ибо последнее должно обозначать как сущее или по одной только общности имени, или через прибавление или отнятие (в том же смысле, в каком мы и о неизвестном (to me opiate ton) говорим как об известием); впрочем, правильно было бы обозначать это не по общности имени и не в одном и том же смысле, а так, как "врачебное" употребляется в разных случаях, потому что имеет отношение к одному и тому же, не имея при этом один и тот же смысл, но и не в силу общности имени: ведь и о врачуемом теле, о врачебной деятельности и врачебном приборе говорится не по общности имени и не в одном значении, а потому, что имеет отношение к одному и тому же. Впрочем, безразлично, каким из этих двух способов хотят выразить свою мысль, однако очевидно, что определение и суть бытия вещи в первичном и прямом смысле относятся к сущностям. Правда, они сходным-образом относятся и к остальному, однако не в первичном смысле. В самом деле, если мы это принимаем, то необходимо, чтобы определение сути бытия содержало не то же, что дано в любом обозначении, а лишь то же, что дано в определенном обозначении; а так будет, если это есть обозначение чего-то единого - единого не в силу непрерывности, как "Илиада", или связности, а в любом из [основных] значений единого; а единое имеет столько же значений, сколько и сущее; сущее же означает то определенное нечто, то некое количество, то некое качество. Поэтому и для "бледного человека" будет обозначение и определение, но не в том смысле, как для бледного и для сущности.
ГЛАВА ПЯТАЯ Если не считать определением обозначение, даваемое через присоединение, то возникает затруднение, для какого из свойств не простых, а попарно связанных возможно будет определение. Ибо такие свойства приходится разъяснять через присоединение. Я имею в виду, например, что имеется нос и вогнутость и имеется Курносость, как называется сочетание того и другого потому, что одно находится в другом, причем и вогнутость и Курносость поистине суть свойство носа не как нечто привходящее, а сами по себе; и не так, как "бледное" приписывается Каллию или человеку (потому что для Каллия как бледного бытие человеком привходяще), а так, как "мужское" присуще живому существу, "равное" - количеству, и как все, о чем говорят, что оно присуще другому само по себе. А таково то, что [неотделимо] связано или с обозначением, или с именем вещи, свойство которой оно есть, и что нельзя объяснить обособленно от этой вещи, как, например, "бледное" без человека можно, но "женское" без живого существа объяснить нельзя; поэтому для таких свойств нет ни сути бытия, ни определения или если они имеют их, то, как было сказано, в ином смысле.
Относительно них имеется, однако, и другое затруднение. А именно: если курносый нос и вогнутый нос - одно и то же, то одним и тем же будет курносое и вогнутое; а если нет, то, так как невозможно обозначать курносое, не указывая того, свойство чего оно есть само по себе (ведь-курносое-это вогнутость носа), нельзя сказать "курносый нос" или будет сказано два раза одно и то же - "нос нос вогнутый" (ибо "нос курносый" - это будет "нос нос вогнутый"). А потому нелепо, чтобы у такого рода свойств имелась суть бытия; иначе приходилось бы идти в бесконечность: ведь "курносому носу носу" приписывался бы другой еще "нос".
Стало быть, ясно, что определение бывает только у сущности: если оно имеется и для других родов сущего, то его необходимо давать через присоединение, как, например, для того или другого качества и для нечетного; ведь нечетного нет без числа, как и нет "женского" без живого существа (говоря "через присоединение", я разумею те случаи, где приходится два раза повторять одно и то же, как в приведенных примерах). А если это верно, то определения не будет и для {65} связанного попарно, например для "нечетного числа"; но остается незамеченным, что обозначения даются неточно. Если же определения возможны и в этих случаях, то или они образуются иным способом, или же, как было сказано, следует считать, что определение и суть бытия имеют разные значения, так что в одном значении, кроме сущностей, ни для чего не будет определения и суть бытия ничему не будет присуща, кроме сущностей, а в другом значении они будут иметь место [и для другого].
Итак, совершенно очевидно, что определение есть обозначение сути бытия вещи и что суть бытия имеется для одних только сущностей, или главным образом для них, первично и прямо.
ГЛАВА ШЕСТАЯ А одно ли и то же отдельная вещь и суть ее бытия или они разное - это надлежит рассмотреть, ибо это в некотором отношении полезно для исследования сущности: ведь и отдельная вещь не представляется чем-то отличным от своей сущности, и сутью бытия называется сущность отдельной вещи.
В тех случаях, когда нечто обозначается как привходящее, можно было бы подумать, что отдельная вещь и суть ее бытия - это разное; например, что "бледный человек" и "бытие бледным человеком" - это разное (ведь если это одно и то же, то и бытие человеком, и бытие бледным человеком одно и то же, ибо, как утверждают, одно и то же - человек и бледный человек, а значит, и бытие бледным человеком, и бытие человеком. Или же, впрочем, нет нужды [делать умозаключение], что суть бытия вещи, взятой вместе с ее привходящими свойствами, тождественна [вещи, взятой самой по себе], ибо в этом случае крайние термины оказываются темп же не в одном и том же смысле; впрочем, пожалуй, можно было бы подумать, что крайние термины - привходящие свойства - окажутся тождественными, например бытие бледным и бытие образованным; однако так никто не считает).
Когда же говорится о самом по себе сущем, необходимо ли, чтобы суть его бытия и само оно были тождественны? Например, если имеются какие-то сущности, которые Первее, нежели другие сущности и другие самобытности (physeis) (такие сущности, по утверждению некоторых, суть идеи). Если были бы разными само-по-себе-благо и бытие благом, само-по-себе-живое существо и бытие живым существом, бытие сущим и само-по-себе-сущее, то имелись бы другие сущности, самобытности и идеи помимо названных и они были бы Первее тех, если суть бытия есть сущность. Если при этом те и другие обособлены друг от друга, то о первых не будет знания, а вторые не будут сущими (под обособленностью я разумею здесь, что самому-по-себе- благу не присуще бытие благом, а этому последнему - бытие благим). Ведь знание об отдельной вещи мы имеем тогда, когда мы узнали суть ее бытия, и одинаково дело обстоит как в отношении блага, так и в отношении всего остального, так что если бытие благом не есть благо, то и бытие сущим не есть сущее, и бытие единым не есть единое. И точно так же существует всякая суть бытия либо ни одна не существует; а потому если и бытие сущим не есть сущее, то таковым не будет и никакая другая суть бытия. Далее, то, чему не присуще бытие благом, не есть благо. Поэтому необходимо, чтобы были тождественны благо и бытие благом, прекрасное и бытие прекрасным, а равно все то, что обозначается не через другое, а как существующее само по себе и первично. Ибо достаточно, если дано такое бытие, хотя бы Эйдосов и не было, а скорее, пожалуй, в том случае, если Эйдосы существуют (в то же время ясно также, что если идеи таковы, как о них говорят некоторые, то субстрат не будет сущностью: ведь идеи должны быть сущностями, но не сказываться о субстрате, иначе они существовали бы только через причастность [им субстрата]).
Из этих вот рассуждений ясно, что сама отдельная вещь и суть ее бытия есть одно и то же не привходящим образом, и это ясно еще потому, что знать отдельную вещь - значит знать суть ее бытия, так что и из рассмотрения отдельных случаев следует с необходимостью, что обе они нечто одно.
(Что же касается того, что обозначается как привходящее, например образованное или бледное, то, поскольку оно имеет двоякий смысл, о нем неправильно сказать, что суть его бытия и само оно одно и то же: ведь бледно и то, чему случается {66} быть бледным, и само привходящее свойство, так что в одном смысле суть его бытия и само оно - одно и то же, а в другом - не одно и то же, ибо у "человека" и "бледного человека" это не одно и то же, а у этого свойства - одно и то же.) Очевидно, было бы также нелепо давать особое имя для каждой сути бытия; тогда помимо этой [обозначенной особым именем] сути бытия была бы еще и другая, например для сути бытия лошади еще и иная суть бытия. Между тем, что мешает тому, чтобы некоторые вещи сразу же были тождественны сути своего бытия, раз суть бытия вещи есть сущность? Но не только вещь и суть ее бытия одно, но и обозначение их одно и то же, как это ясно и из сказанного, ибо но привходящим образом одно - бытие единым и единое. Кроме того, если бы они были не одно, приходилось бы идти в бесконечность: тогда были бы, с одной стороны, суть бытия единого, а с другой - единое, так что и к ним применим тот же довод.
Таким образом, ясно, что бытие каждой вещи, обозначаемой как первичное и само по себе сущее, и сама эта вещь тождественны и составляют одно. А софистические опровержения этого положения, очевидно, снимаются тем же решением, что и вопрос, одно ли и то же Сократ и бытие Сократом, ибо безразлично, на какой основе можно бы поставить вопрос или на какой удалось бы найти решение. В каком смысле, следовательно, суть бытия отдельной вещи тождественна и в каком не тождественна этой вещи, об этом теперь сказано.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ Из того, чти возникает, одно возникает естественным путем, другое - через искусство, третье - самопроизвольно. И все, что возникает, возникает вследствие чего-то, из чего-то и становится чем-то (говоря "чем-то", я имею в виду каждый род сущего: что-то становится или определённым нечто, или такой-то величины, или таким-то, или где-то).
Естественно возникновение того, что возникает от природы; то, из чего нечто возникает, - это, как мы говорим, материя; то, вследствие чего оно возникает, - это нечто сущее от природы, а чем оно становится - это человек, растение или еще что-то подобное им, что мы скорее всего обозначаем как сущности. А все, что возникает - естественным ли путем или через искусство, - имеет материю, ибо каждое возникающее может и быть и не быть, а эта возможность и есть у каждой вещи материя. Вообще же природа - это и то, из чего нечто возникает, и то, сообразно с чем оно возникаете (ибо все возникающее, например растение или животное, имеет ту или иную природу), и то, вследствие чего нечто возникает,-так называемое дающее форму (kata to eidos) естество, по виду тождественное возникающему, хотя оно в другом: ведь человек рожден человеком.
Так, стало быть, возникает то, что возникает благодаря природе, а остальные виды возникновения именуются созданиями. Все такие создания исходят либо от искусства, либо от способности, либо от размышления. А некоторые из них происходят также самопроизвольно и в силу стечения обстоятельств, примерно так же, как это бывает и среди того, что возникает благодаря природе: ведь и там иногда одно и то же возникает и из семени, и без семени. Эти случаи надо рассмотреть в дальнейшем. А через искусство возникает то, форма чего находится в душе (формой я называю суть бытия каждой вещи и ее первую сущность); ведь и противоположности имеют в некотором смысле одну и ту же форму, ибо сущность для лишенности - это противолежащая ей сущность, например: здоровье - сущность для болезни, ибо болезнь обнаруживается че- рез отсутствие здоровья, а здоровье - это уразумение (logos) и познание в душе [Врачевателя]. Здоровое состояние получается следующим ходом мысли [Врачевателя]: так как здоровье есть то-то и то-то, то надо, если кто-то должен быть здоровым, чтобы в нем наличествовало то-то и то-то, например равномерность, а если это, то и теплота; и так [Врачеватель] размышляет все дальше, пока наконец не придет к тому, что он сам в состоянии сделать. Начинающееся с этого времени движение, направленное на то, чтобы [телу] быть здоровым, называется затем созданием. И таким образом оказывается, что в некотором смысле здоровье возникает из здоровья и дом - из дома, а именно дом, имеющий материю, из дома без материи, ибо врачебное искусство есть форма здоровья, а искусство домостроительное - форма дома; а под сущностью без материи я разумею суть бытия вещи.
{67} Одни виды возникновения и движения называются мышлением, другие - созданием: исходящее из начала и формы - это мышление, а исходящее из того, что для мышления последнее,-это создание. И точно так же возникает и каждое из остальных - из промежуточных - [звеньев]. Я имею в виду, например, следующее: чтобы человек выздоровел, он должен добиться равно- мерности. А что значит добиться равномерности? Вот это. А это будет, если он согреется. А что это значит? Вот это. А это имеется в возможности, и оно уже во власти врачевателя.
Таким образом, действующая причина и то, с чего начинается движение к выздоровлению, - это при возникновении через искусство форма в душе; при самопроизвольном возникновении исходное - то, что составляет начало для действующего через искусство, как и при лечении, например, начинают, может быть, с согревания (а оно получается от растирания): ведь теплота в теле - это или часть здоровья, или за ней (непосредственно либо через несколько [звеньев]) следует что-то такое, что составляет часть здоровья; и это есть крайнее - то, что создает часть здоровья и само есть некоторым образом часть здоровья, и точно так же у дома, например, камни, и таким же образом у всего другого; так что, как утверждают, не может что-то возникнуть, если ничего не предшествует.
Итак, совершенно очевидно, что какая-нибудь часть необходимо должна уже быть, и именно материя есть такая часть, она находится в возникающем, и она становится [чем-то определенным]. Но есть ли она и составная часть определения? Ведь о том, что такое медные круги, мы говорим двояко: о материи - говоря, что это медь, и о форме - говоря, что это такая-то фигура (а фигура есть первый род, к которому принадлежит круг). Значит, медный круг имеет и материю в своем определении.
А то, из чего как из своей материи нечто возникает, обозначают, когда оно возникло, не ее именем, а именем, производным от нее; например, изваяние называют не камнем, а каменным; человека же, который становится здоровым, не называют по тому состоянию, из которого он становится здоровым; причина здесь та, что хотя он становится здоровым из состояния лишенности и из субстрата, который мы называем материей (так, например, здоровым становится и человек и больной), однако больше говорят о возникновении из состояния лишенности; например, здоровым становишься из больного, а не из человека, поэтому здоровый называется не больным, а человеком, именно здоровым человеком; в тех же случаях, где лишенность не очевидна и не имеет особого имени, как, например, у меди отсутствие какой бы то ни было фигуры или у кирпичей и бревен отсутствие [формы] дома, считается, что вещь возникает из них, как там [здоровый возникал] из больного. А потому, так же как там возникающую вещь не называют именем того, из чего она возникает, так и здесь изваяние называется не деревом, а производным словом - деревянным и медным, а не медью, каменным, а не камнем, и точно так же дом - кирпичным, а не кирпичами, ибо если внимательно посмотреть, то нельзя даже без оговорок сказать, что изваяние возникает из дерева или дом - из кирпичей, так как то, из чего вещь возникает, должно при ее возникновении изменяться, а не оставаться тем же. Вот по этой причине так и говорится.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ Так как то, что возникает, возникает вследствие? чего-нибудь (так я называю то, откуда возникновение берет свое начало) и из чего-то (это пусть будет не Лишенность, а материя: мы уже установили, что мы под этим разумеем) и становится чем-то (это-шар, круг или какая угодно другая вещь), то подобно тому как не создается субстрат (медь), так не создается и шар [как таковой], разве только привходящим образом, потому что медный шар есть шар, а создается этот медный шар. Действительно, делать определенное нечто - значит делать определенное нечто из субстрата как такового (holes). Я хочу сказать, что делать медь круглой не значит делать круглое, или шар [как таковой], а значит делать нечто иное, именно осуществлять эту форму в чем-то другом, ибо если бы делали эту форму, ее надо было бы делать из чего-то другого - это ведь было [у нас] принято (например, делают медный шар, и делают это таким образом, что из этого вот, а именно из меди, делают вот это, а именно шар); если же делали бы и самый шар, то ясно, что его делали бы таким же образом, и одно возникновение шло бы за другим до {68} бесконечности. Очевидно, таким образом, что форма (или как бы ни называли образ в чувственно воспринимаемой вещи) так же не становится и не возникает, равно как не возникает суть бытия вещи (ибо форма есть то, что возникает е другом либо через искусство, либо от природы, либо той или иной способностью). А то, что делает человек,-это медный шар, ибо он делает его из меди и шара [как фигуры]: он придает форму вот этой меди, и получается медный шар. Если бы имело место возникновение бытия шаром вообще, то [и здесь] одно должно было бы возникать из другого, ибо возникающее всегда должно быть делимым, и одно будет вот это, другое - то, а именно одно - материя, другое - форма. Если поэтому шар есть фигура, [все точки поверхности] которой одинаково отстоят от срединной точки, то это будет, с одной стороны, то, что объемлет создаваемое, с другой - объемлемое им, а целое будет то, что возникло,-таков, например, медный шар. Итак, из сказанного очевидно, что то, что обозначено как форма или сущность, не возникает, а возникает сочетание, получающее от нее свое наименование, и что во всем возникающем есть материя, так что одно [в нем] есть материя, а другое - форма.
Так вот, существует ли какой-нибудь шар помимо вот этих отдельных шарап или дом помимо [сделанных из] кирпичей? Или же [надо считать, что] если бы это было так, то определенное нечто никогда бы и не возникло. А [формат] означает "такое-то", а не определенное "вот это"; делают же и производят из "вот этого" "такое-то", и, когда вещь произведена, она такое-то нечто (tode loionde). А "вот это" целое, Каллий или Сократ, существует так же, как "вот этот медный шар", тогда как человек и живое существо - как медный шар вообще. Поэтому очевидно, что "формы как причина" - некоторые обычно так обозначают Эйдосы, - если такие существуют помимо единичных вещей, не имеют никакого значения для какого-либо возникновения и для сущностей и что по крайней мере не на этом основании они сущности, существующие сами по себе. В некоторых случаях совершенно очевидно, что рождающее таково же, как и рождаемое, однако не то же самое и составляет с ним одно не по числу, а по виду, как, например, у природных вещей (ведь человек рождает человека), разве только возникает что-то вопреки природе, как, например, когда конь рождает мула (впрочем, и здесь дело обстоит сходным образом: то, что могло бы быть общим для коня и для осла как ближайший к ним род, не имеет наименования, но этот общий род был бы, можно сказать, и тем и другим, и именно таков мул). Поэтому очевидно, что нет никакой надобности полагать Эйдос как образец (ведь Эйдосы скорее всего можно было бы искать именно в этой области, ибо природные вещи - сущности в наибольшей мере); достаточно, чтобы порождающее создавало и было причиной [осуществления] формы в материи. А целое - это уже такая-то форма в этой вот плоти и кости, Каллий и Сократ; и они различны по материи (ведь она у них различная), но одно и то же по виду, ибо вид неделим.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Может вызвать недоумение вопрос, почему одно возникает и через искусство, и самопроизвольно, например здоровье, а другое нет, например дом. Причина в том, что [в одних случаях] материя, которая кладет начало возникновению при создавании и возникновении чего-то через искусство и в которой имеется какая-то часть [возникающей] вещи, отчасти такова, что может двигаться сама собой, а отчасти нет, и в первом случае она отчасти в состоянии двигаться определенным образом, а отчасти не в состоянии: ведь многое хотя и может двигаться само собой, но не в состоянии делать это определенным образом, например плясать.
Поэтому те вещи, материя которых именно такого рода (например, камни), одним определенным образом двигаться не в состоянии, разве только с помощью другого, однако иным образом могут. И так же обстоит дело с огнем. Вот почему одни вещи не возникнут без человека, обладающего умением их делать, а другие возникнут, ибо будут приведены в движение тем, что хотя и не обладает таким умением, но само может быть приведено в движение или с помощью другого, не обладающего таким умением, или благодаря какой-нибудь [своей] части. Вместе с тем из сказанного ясно также, что в некотором смысле все [создаваемые искусством] вещи возникают или из одноименного с ними (так же, как и природные вещи), например дом - из {69} дома как созданного умом (ибо искусство-это форма), или из какой-нибудь своей одноименной части, или же из того, что содержит в себе некоторую часть [создаваемой вещи], если вещь возникает не привходящим образом: ведь причина, по которой создается что-нибудь, есть первичная часть, сама по себе сущая. В самом деле, теплота от движения породила теплоту в теле, а это - или здоровье, или часть его, или же ему сопутствует какая-нибудь часть здоровья, либо само здоровье; поэтому о теплоте и говорится, что она содействует здоровью, ибо то содействует здоровью, чему сопутствует и что имеет своим последствием теплота [в теле].
Стало быть, так же как в умозаключениях, сущность есть начало всего, ибо из сути вещи исходят умозаключения, а здесь-виды возникновения. И также, как в этих случаях, обстоит дело и с тем, что возникает естественным путем. Ибо семя порождает [живое] так же, как умение - изделия; оно содержит в себе форму в возможности, и то, от чего семя, в некотором отнoшении одноименно [с тем, что возникает] (ибо не следует думать, что все так же порождается, как человек от человека: ведь и женщина происходит от мужчины); иначе бывает лишь в случаях отклонения от порядка вещей, поэтому мул происходит не от мула. Что же касается того, чти возникает самопроизвольно, то дело обстоит здесь так же, как там,-оно получается у того, материя чего способна и сама собой приходить в то движение, в которое приводит семя; а там, где этой способности нет, возникновение вещи возможно не иначе как через такие же самые вещи.
И не только в отношении сущности это рассуждение доказывает, что форма не возникает; оно одинаково применимо ко всем основным [родам сущего]: и к количеству, и к качеству, и ко всем остальным родам сущего. Ибо подобно тому как возникает медный шар, но не шар и не медь, и как это бывает с медью, если она возникает (воль материя и форма здесь всегда должны уже быть налицо), так же обстоит дело и с сутью вещи, и с качеством ее, и с количеством, и одинаково с остальными родами сущего: ведь возникает не качество, а кусок дерева такого-то качества, не величина, а кусок дерева или живое существо такой-то величины. А как особенность сущности можно из этих примеров извлечь, что одной сущности необходимо должна предшествовать другая сущность, которая создает ее, находясь в состоянии осуществленности, например живое существо, если возникает живое существо; между тем нет необходимости, чтобы какое-нибудь качество или количество предшествовало [другому], разве только в возможности.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Так как определение - это обозначение, а всякое обозначение имеет части и так же, как обозначение относится к предмету, так и часть его относится к части предмета, то возникает затруднение, должно ли обозначение отдельных частей содержаться в обозначении целого или нет. В некоторых случаях оно явно содержится в нем, в других нет. Обозначение круга не включает в себя обозначения отрезков, а в обозначении слога содержится обозначение его элементов, хотя и круг делится на отрезки так же, как слог - на элементы. Кроме того, если части предшествуют (protera) целому, а острый угол - часть прямого, и палец - часть живого существа, то можно было бы подумать, что острый угол предшествует прямому и палец предшествует человеку. По-видимому, однако, эти последние Первее (protera): ведь обозначение первых дается на основе последних, которые Первее и потому, что могут существовать без первых.
А впрочем, о части говорится в различных значениях, и одно из них - мера, прилагаемая к количеству. Но это оставим в стороне, а исследуем то, из чего как частей состоит сущность. Так вот, если материя - это одно, форма-другое, то, чти из них,-третье, а сущность есть и материя, и форма, и то, что из них, те в одном смысле и о материи говорится как о часта чего-то, а в другом - нет, а как о части говорится лини о том, из чего состоит обозначение формы. Так, плота не есть часть вогнутости (ведь она та материя, на ко тарой образуется вогнутость), во она часть курносости; и медь есть часть изваяния как целого, но нечаем изваяния, поскольку под ним подразумевается форма (ведь говоря о какой-либо вещи, следует разуметь форму или вещь, поскольку она имеет форму, но никогда не {70} следует подразумевать под вещью материальное, как оно есть само по себе). Вот почему обозначение круга не заключает в себе обозначения отрезков а в обозначение слога входит обозначение элементов ибо элементы слога суть части обозначения формы, a не материи, между тем отрезки круга - это часта в смысле материи, в которой осуществляется [форма]; все же они ближе к форме, нежели медь, когда меде придается круглость. А в некотором смысле и не вес элементы слога будут входить в его обозначение: например, эти вот [буквы, начертанные] на воске, иле [звуки, производимые] в воздухе: ведь и они составляют часть слога как материя, воспринимаемая чувствами. Да и линия исчезает, если ее делить на половины, или человек [исчезает], если его разлагать на кости, жилы и плоть, однако это не значит, что они состоят из названных [элементов] как из частей сущности, - они состоят из них как из материи, и это части составного целого, но уже не части формы, т. е. того. что содержится в обозначении, а потому они и не входят в обозначение. Так вот, в одних обозначениях будет содержаться обозначение таких частей, в других оно содержаться не должно, если это не обозначение составного целого; поэтому некоторые вещи состоят из указанных частей как из начал, на которые они разлагаются, переставая существовать, а некоторые не состоят. То, что есть соединение формы и материи, например курносое и медный круг, разлагается на указанные составные части, и материя есть их часть; а то. что не соединено с материей, но имеется без матерна и обозначение чего касается только формы, не исчезает ни вообще, ни во всяком случае таким именно образом; так что для названных выше вещей это [материальное] составляет начала и части, но оно не части и не начала формы. И поэтому глиняное изваяние превращается в глину, медный шар - в медь и Каллий - в плоть и кости; так же круг распадается на отрезки, ибо он есть нечто соединенное с материей; одним ведь именем обозначается и круг как таковой, и единичный круг, потому что не для [всех] единичных вещей есть особое имя.
Итак, об этом сказано правильно; все же, возвращаясь к этому вопросу, скажем еще яснее. Части обозначения, на которые такое обозначение разделяется, предшествуют ему или все или некоторые из них. А в обозначение прямого угла не входит обозначение острого угла; напротив, обозначение острого угла включает в себя обозначение прямого, ибо тот, кто дает определение острого угла, пользуется прямым, а именно "острый угол меньше прямого". И подобным же образом обстоит дело и с кругом и полукругом: полукруг определяется через круг, и палец - через целое, ибо палец-это "такая-то часть человека". Поэтому те части, которые таковы как материя и на которые вещь распадается как на материю, суть нечто последующее; а те, которые даны как части обозначения и выраженной в определении сущности, предшествуют - или все, или некоторые. А так как душа живых существ (составляющая сущность одушевленного) есть соответствующая обозначению сущность - форма и суть бытия такого-то тела (ведь любую часть подобного тела, если давать ее надлежащее определение, в самом деле нельзя будет определять, не указав ее отправления, которое не будет иметь места без чувственного восприятия), то ее части-или все, или некоторые-будут предшествовать живому существу как составному целому (и одинаковым образом обстоит дело в каждом отдельном случае); а тело и его части - нечто последующее по отношению к этой сущности, и на них как на материю распадается не сущность, а составное целое.
Так вот, для составного целого эти телесные части в некотором смысле предшествуют, а в некотором нет: ведь отдельно они не могут существовать.
Действительно, не во всяком состоянии палец есть палец живого существа, а омертвевший палец есть палец только по имени. Но некоторые телесные части существуют вместе [с целым] - главные части, в которых как первом заключается форма (logos), т. е. сущность вещи,-это может быть, например, сердце или мозг (безразлично ведь, чти из них обоих таково). А человек, лошадь и все, что подобным образом обозначает единичное, но как общее обозначение, - это не сущность, а некоторое целое, составленное из вот этой формы (logos) и вот этой материи, взятых как общее. Единичное же из последней материи - это уже Сократ, и так же во всех остальных случаях. Итак, части бывают и у формы (формой я называю {71} суть бытия вещи), и у целого, составленного из формы и материи, и у самой материи. Но части обозначения - это только части формы, и обозначение касается общего, ибо бытие кругом и круг, бытие душой и душа - одно и то же. А уже для составных целых, например для вот этого круга и для любого отдельного из них, будет ли это круг, воспринимаемый чувствами или постигаемый умом (умопостигаемым я называю, например, круги математические, чувственно воспринимаемыми, например,-медные или деревянные), определения не бывают, но они познаются посредством мысли или чувственного восприятия; а если они перестали быть [предметом познания] в действительности, то не ясно, существуют ли они еще или нет, но они всегда обозначаются и познаются при помощи общего обозначения.
Материя же сама по себе не познается. А есть, с одной стороны, материя, воспринимаемая чувствами, а с другой-постигаемая умом; воспринимаемая чувствами, как, например, медь, дерево или всякая движущаяся материя, а постигаемая умом - та, которая находится в чувственно воспринимаемом не поскольку оно чувственно воспринимаемое, например предметы математики.
Итак, сказано, как обстоит дело с целым и частью, с тем, что есть предшествующее, и с тем, что есть последующее. А если кто спросит, будет ли предшествовать прямая, круг и живое существо или же то, на что они делятся и из чего состоят, т. е. их части, - то следует сказать, что ответить на это не просто. Если душа есть живое существо как одушевленное, а душа каждого отдельного живого существа - оно само, круг - то же, что бытие кругом, прямой угол - то же, что бытие прямым углом и сущность прямого угла, то, правда, некоторые целые и по сравнению с некоторыми частями надо признать чем-то последующим, например, по сравнению с частями обозначения и с частями отдельного прямого угла (ведь и материальный медный прямой угол, и точно так же прямой угол, заключенный в двух отдельных линиях, есть нечто последующее); нематериальный же угол есть, правда, нечто последующее по сравнению с частями, входящими в обозначение угла, но предшествует частям, находящимся в единичном.
Просто, однако, нельзя ответить на этот вопрос. Если же душа есть нечто иное, чем живое существо, т. е. не есть то же, что оно, то и в этом случае следует признать, что, как было сказано, одни части предшествуют, а другие нет.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Естествен вопрос, какие части принадлежат форме и какие не ей, а составному целому; ведь если это остается неясным, нельзя давать определения чему бы то ни было, ибо определение касается общего и формы; если поэтому неясно, какие части относятся к материи и какие нет, то не будет ясно и обозначение предмета. Так вот, если говорить о том, что появляется в разных по виду вещах (например, круг у меди, камня и дерева), то представляется ясным, что ни медь, ни камень не относятся к сущности круга, так как круг отделим от них. Там же, где отделимость не видна, вполне возможно, что дело обстоит подобным же образом, как если бы все круги, которые мы видим, были медные (тем не менее медь нисколько не относилась бы к форме); однако в этом случае трудно мысленно отвлечься [от формы]. Так, например, форма человека всегда представлена в плоти, костях и тому подобных частях; значит ли это, что они части формы и определения? Все же нет, они материя, только мы не в состоянии отделить их [от формы], потому что форма человека не появляется в чем-то другом.
Но так как отделить [одно от другого] кажется возможным, хотя неясно, когда именно, то некоторые стали уже сомневаться и относительно кpyгa и треугольника, полагая, что не подобает определять их через линии и непрерывное, а обо всем этом следует говорить в том же смысле, в каком говорят о плоти или костях человека, о меди и камне изваяния; и они сводят все к числам и существом линии объявляют существо двух. Так же и из тех, кто принимает идеи, одни считают двойку самой-по-себе-линией, другие - эйдо- сам линии: по их мнению, Эйдос и то, Эйдос чего он есть, в некоторых случаях тождественны друг другу, как, например, двойка и Эйдос двойки; но в отношении линии это уже не так.
Отсюда следует, что Эйдос один у многих вещей, Эйдос которых кажется различным (как это и получалось у пифагорейцев), и что возможно нечто одно признать {72} самим-по-себе-эйдосом всего, а остальное не признать Эйдосами; однако в таком случае все будет одним.
Итак, сказано, что относительно определений имеется некоторое затруднение и по какой именно причине. Поэтому бесполезно сводить все указанным выше образом [к форме] и устранять материю; ведь в некоторых случаях, можно сказать, эта вот форма имеется в этой вот материи или эти вот вещи в таком-то состоянии. И то сравнение живого существа [с медным кругом], которое обычно делал младший Сократ, неправильно: оно уводит от истины и заставляет считать возможным, чтобы человек был без частей тела, как круг без меди. Между тем сходства здесь нет: ведь живое существо - это нечто чувственно воспринимаемое и определить его, не принимая в соображение движения, нельзя, а потому этого нельзя также, не принимая в соображение частей, находящихся в определенном состоянии. Ибо рука есть часть человека не во всяком случае, а тогда, когда она способна исполнять работу, значит, когда рука живая, а неживая не есть часть его.
Что касается математических предметов, то почему определения частей не входят в определение целого, например полуокружности - в определение круга? Они ведь не чувственно воспринимаемые части. Или этапе плюет значения? Ибо материя должна быть и у чего-то, не воспринимаемого чувствами; более того (kai), некоторая материя имеется у всего, что не есть суть бытия вещи и форма сама по себе, а есть определенное нечто. Вот почему у круга как общего эти полуокружности не будут частями, а у отдельных кругов будут, как было сказано раньше, ибо материя бывает и воспринимаемая чувствами, и постигаемая умом.
Ясно, однако, и то, что душа есть первая сущность, тело - материя, а человек или живое существо - соединение той и другой как общее; Сократ же и Кориск, если они также и душа, означают двоякое (ведь одви разумеют под ними душу, другие - составное целое); если же о них говорится просто-как об этой вот душе и этом вот теле, то с едиаичвым дело обстоит так же, как с общим.
А существует ли помимо материи такого рода сущностей какая-нибудь другая и следует ли искать какую-нибудь другую сущность, нежели эти, например числа или что-то в этом роде, это надо рассмотреть в дальнейшем. Ведь именно ради этого мы пытаемся разобраться и в чувственно воспринимаемых сущностях, хотя в некотором смысле исследование этих сущностей относится к учению о природе, т. е. ко второй философии, ибо рассуждающему о природе надлежит познавать не только материю, но и определимую [сущность], и это еще в большей мере. А что касается определений, то позднее надлежит рассмотреть, в каком смысле содержащееся в обозначении составляет части определения и почему определение есть единая речь (ясно ведь: потому, что предмет един, но в силу чего предмет един, раз он имеет части?).
Таким образом, что такое суть бытия вещи и в наком смысле она существует сама по себе, об этом в общих чертах сказано для всего; сказано также, почему обозначение сути бытия одних вещей содержит части определяемого, а других-нет, и указано, что в обозначении сущности вещи не содержатся части материального свойства: ведь они принадлежат не к [определимой] сущности, а к сущности составной; а для этой, можно сказать, некоторым образом определение и есть и не есть, а именно: если она берется в соединении с материей, то нет определения (ибо материя есть нечто неопределенное), а если в отношении к первой сущности, то определение есть, например для человека - определение души, ибо сущность - это форма, находящаяся в другом; из нее и из материи состоит так называемая составная сущность; такая форма есть, например, вогнутость (ведь "курносый нос" и "Курносость" состоят из этой вогнутости и носа: <в них "нос" содержится дважды>). В составной же сущности, например курносом носе или Каллий, будет заключаться также и материя. Кроме того, было сказано, что в некоторых случаях суть бытия вещи и сама вещь - одно и то же, как у чистых (protai) сущностей; например, кривизна и бытие кривизной - одно, если кривизна - чистая сущность (чистой я называю такую сущность, о которой сказывают не поскольку она находится в чем-то другом, отличном от нее, т. е. в материальном субстрате); у того же, что дано как материя или как соединенное е материей, тождества [между вещью и сутью ее {73} бытия] нет, а также у того, что едино привходящим образом, например "Сократ" и "образованность", ибо они одно и то же привходящим образом.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Теперь будем прежде всего говорить об определении в той мере, в какой о нем не сказано в "Аналитиках": отмеченный там вопрос полезен для исследования о сущности. Я имею в виду вопрос, почему то, обозначение чего мы называем определением, составляет одно (например, для человека "двуногое живое существо"; пусть это будет его обозначением). Так вот, почему "живое существо" и "двуногое"-это одно, а не многое? "Человек" же и "бледное" - это множество в том случае, если одно не присуще другому, а одно - если присуще, а субстрат-человек-испытывает какое-то состояние (ибо тогда получается одно, и имеется "бледный человек"); но в указанном выше случае одно не причастно другому: ведь род, по-видимому, не причастен видовым отличиям (иначе одно и то же было бы вместе причастно противоположностям: ведь видовые отличия, которыми различается род, противоположны друг другу). А если род и причастен, то все равно вопрос остается, если видовых отличий несколько, например: живущее на суше, двуногое, бесперое. Почему они составляют одно, а не множество? Ведь не потому, что находятся в одном и том же: так из всего получилось бы одно. И все же одним должно быть все то, что содержится в определении. Ибо определение есть некоторая единая речь, и притом о сущности, а значит, должно быть речью о чем-то одном: ведь сущность, как мы утверждаем, означает нечто одно и определенное нечто.
Прежде всего надлежит рассмотреть те определения, которые опираются на деление.
В самом деле, в определение не входит ничего другого, кроме рода, обозначаемого как первый, и видовых отличий. А остальные роды - это первый же и вместе с ним охватываемые им видовые отличия, например: первый род- "живое существо", ближайший к нему- "живое существо двуногое" и затем опять-"живое существо двуногое, бесперое"; подобным же образом и тогда, когда определение обозначается через большее число [видовых отличий]. Но вообще нет никакой разницы, обозначается ли определение через большое или малое число [видовых отличий], и, следовательно, также - через малое число [членов] или через два; а если оно состоит из двух [членов], то одно - видовое отличие, другое - род; например, если [определяющее] - "живое существо двуногое", то "живое существо" - род, а другое - видовое отличие.
Если же род вообще не существует помимо видов как видов рода или если существует, но как материя (ведь звук, например, - это род и материя, а видовые отличия образуют из него виды-элементы речи), то ясно, что определение есть обозначение, образуемое из видовых отличий.
При этом, однако, необходимо разделить видовое отличие на его видовые отличия, например видовое отличие "живого существа"-"имеющее ноги": у "живого существа, имеющего ноги", видовое отличие должно опять делить именно как имеющее Боги, поэтому не следует говорить, что из того, что имеет ноги, одно - покрытое перьями, другое - бесперое, если говорить правильно (только по неспособности человек будет делать это), а следует говорить, что одно - с расщепленными на пальцах ступнями, другое - с нерасщепленными, ибо это видовые отличия ноги: расщепленность ступни на пальцы есть некоторого вида обладание ногами. И так всегда стремятся идти дальше, пока не приходят к видовым отличиям, не имеющим уже видовых отличий. А тогда будет столько видов ноги, сколько видовых отличий, и число видов живых существ, имеющих ноги, будет равно числу видовых отличий.
Если поэтому здесь дело обстоит таким именно образом, то ясно, что последнее видовое отличие будет сущностью вещи и ее определением, раз не следует, давая определения, несколько раз повторять одно и то же; это ведь излишне. Между тем такое повторение допускают, если сказать "двуногое живое существо, имеющее ноги"; это все равно что сказать "живое существо, имеющее ноги, имеющее две ноги"; а если и это отличие делить подходящим для него делением, то одно и то же будет повторено несколько раз - столько же, сколько будет видовых отличий.
Итак, если видовое отличие разделить на его видовые отличия, то одно из них - {74} последнее - будет формой и сущностью; если же его делят привходящим образом (например, если то, что имеет ноги, подразделяют на белое и черное), то видовых отличий будет столько, сколько будет делений. Поэтому очевидно, что определение есть обозначение, образуемое из видовых отличий, и притом - если деление правильное - из последнего из них. Это стало бы ясным, если переставить такого рода определения, например определение человека, и сказать, что человек - это "двуногое живое существо, имеющее ноги"; излишне говорить "имеющее ноги", если сказано "двуногое". Между тем определенного расположения внутри сущности вещи нет: как же здесь считать одно последующим, другое предшествующим? Относительно опирающихся на деление определений - каковы они - пусть будет на первых порах достаточно сказанного.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ А так как предмет настоящего исследования - сущность, то вернемся к ней снова.
Так же как субстрат, суть бытия вещи и сочетание их называются сущностью, так и общее. Что касается первых двух, то о них мы уже говорили (а именно о сути бытия вещи и о субстрате, о котором мы сказали, что он лежит в основе двояким образом: или как существующее определенное нечто - подобно тому как живое существо есть носитель своих свойств, - или так, как материя есть носитель энтелехии). А некоторые полагают, что общее больше всего другого есть причина и начало, поэтому рассмотрим и его. Кажется невозможным, чтобы что- либо обозначаемое как общее было сущностью. Во-первых, сущность каждой вещи - это то, что принадлежит лишь ей и не присуще другому, а общее - это относящееся ко многому, ибо общим называется именно то, что по своей природе присуще больше чем одному. Так вот, сущностью чего оно будет? Несомненно, или всех [объемлемых им] вещей, или ни одной. Но быть сущностью всех оно не может. А если оно будет сущностью одной, то и все остальное будет этой вещью: ведь то, сущность чего одна и суть его бытия одна, само также одно.
Во-вторых, сущностью называется то, что не сказывается о субстрате, а общее всегда сказывается о какомнибудь субстрате.
Но если общее не может быть сущностью таким образом, как суть бытия вещи есть сущность, то не может ли оно содержаться в сути бытия, как, например, "живое существо" в "человеке" и в "лошади"? В таком случае ясно, что оно есть некоторое обозначение сути бытия. При этом не важно, если оно обозначение не всего, что содержится в сущности: ведь общее тем не менее будет сущностью чего-то, подобно тому как "человек" есть сущность [отдельного] человека, в котором он содержится.
А отсюда опять вытекает то же самое: общее (как, например, "живое существо") будет сущностью того, в чем оно содержится как присущее лишь ему. Кроме того, невозможно и нелепо, чтобы определенное нечто и сущность, если они состоят из частей, состояли не из сущностей и определенного нечто, а из качества: иначе не-сущность и качество были бы Первее сущности и определенного нечто. А это невозможно, так как ни по определению, ни по времени, ни по возникновению свойства не могут быть Первее сущности; иначе они существовали бы отдельно.
Далее, в Сократе как сущности содержалась бы [другая] сущность, так что сущность состояла бы из двух [сущностей]. И вообще следует признать, что если "человек" и все, о чем говорится таким же образом, есть сущность, то ничего из того, что содержится в определении, не есть сущность чего-то и не существует отдельно от них или в чем-то другом; я имею в виду, например, что не существует какого-либо "живого существа" помимо отдельных живых существ, как не существует отдельно и ничего из того, что содержится в определении.
Итак, если исходить из этих соображений, то очевидно, что ничто присущее как общее не есть сущность и что все, что одинаково сказывается о многом, означает не "вот это", а "такое-то". Иначе получается много [нелепостей], и в том числе "третий человек".
А кроме того, это ясно и из следующего. А именно: невозможно, чтобы сущность состояла из сущностей, которые находились бы в ней в состоянии осуществленности, ибо то, что в этом состоянии осуществленности образует две вещи, никогда не может быть в том же состоянии одним; но если это две вещи в возможности, то [в {75} Осуществленности] они могут стать одним (например, двойная линия состоит из двух половин, но в возможности; обособляет же их осуществленность); поэтому, если сущность есть одно, она не будет состоять из сущностей, которые содержались бы в ней, и притом таким способом, о котором правильно говорит Демокрит, утверждающий, что невозможно, чтобы одна вещь состояла из двух или чтобы одна стала двумя, так как сущностями он считает неделимые (аtoma) величины. Очевидно, что подобным же образом будет обстоять дело и с числом, если число есть, как утверждают некоторые, сочетание единиц: или два не есть единое, или единица содержится в нем не в состоянии Осуществленности.
Однако отсюда вытекает затруднение. Если ни одна сущность не может состоять из общего, так как общее означает "такое-то", а не "вот это", и если никакая сущность не может быть составленной из сущностей, находящихся в состоянии Осуществленности, то всякая сущность была бы несоставной, а значит, не было бы и определения ни одной сущности. Между тем все полагают, и давно уже было сказано, что определение (hоrоs) имеется или только для сущности, или главным образом для нее, теперь же оказывается, что его нет и для нее. Значит, определения (hоrismos) не будет ни для чего; или в некотором смысле оно будет, а в некотором нет. Более ясным станет то, что мы говорим, из дальнейшего.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Из только что сказанного явствует, какие выводы следуют и для тех, кто говорит, что идеи - это отдельно существующие сущности, и в то же время считает вид состоящим из рода и видовых отличий. Если Эйдосы существуют и "живое существо" содержится и в "человеке", и в "лошади", то оно в них либо одно и то же по числу, либо разное (по определению оно, очевидно, одно: ведь тот, кто определяет, дает и в том, и в другом случае одно и то же обозначение). Если же есть некий сам-по-себе-человек, который как таковой есть определенное нечто и существует отдельно, то и части, из которых он состоит, скажем "живое существо" и "двуногое", также должны означать определенное нечто и быть отдельно существующими и сущностями; следовательно, таковым должно быть и "живое существо".
Так вот, если "живое существо" и в "лошади", и в "человеке" одно и то же, подобно тому как ты [тождествен] самому себе, то каким образом одно будет одним в вещах, существующих отдельно, и почему это "живое существо" не будет существовать отдельно и от самого себя? А затем, если оно будет причастно "двуногому" и "многоногому", получается нечто несообразное, а именно, ему будут одновременно присущи противоположности, хотя оно одно и определенное нечто. Если же здесь нет такой причастности, то как можно говорить, что живое существо есть двуногое или обитающее на суше? Но может быть, то и другое складывается, соприкасается или смешивается? Однако все это нелепо.
Но допустим, "живое существо" в каждом случае различно. Тогда, можно сказать, будет бесчисленное множество [Эйдосов], сущность которых-"живое существо"; ведь в состав "человека" "живое существо" входит не привходящим образом. Далее, "самих-по-себе-живых существ" будет много, ибо в каждом отдельном [виде] "живое существо" будет сущностью (ведь оно не сказывается о чем-то другом; иначе "человек" имел бы в своем составе это другое, т. е. это другое было бы родом для "человека"), а кроме того, все части, из которых слагается "человек", будут идеями; и ни одна из них не будет идеей одного и сущностью другого, ибо это невозможно; значит, каждое "живое существо", содержащееся в живых существах, будет самим-по-себе-живым существом. Далее, из чего состоит это "живое существо" [в каждом виде] и как оно происходит из самого-по-себе-живого существа? Или как может "живое существо", сущность которого - быть живым, существовать помимо самого-по-себе-живого существа? А что касается [отношения идей к] чувственно воспринимаемым вещам, то здесь получаются те же выводы, и еще более нелепые, чем эти. Если поэтому дело обстоять таким образом не может, то очевидно, что Эйдосов этих вещей в том смысле, в каком о них говорят некоторые, не существует.
{76} ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Так как составное целое и существо (logos) - это разные сущности (я хочу сказать, что сущность в одном смысле - это существо, соединенное с материей, а в другом-одно лишь существо вещи), то сущности, о которых говорится в первом смысле, подвержены уничтожению (ибо и возникновению также), а у существа вещи не бывает так, чтобы оно уничтожалось (ибо и возникновения у него нет, ведь возникает не бытие домом, а бытие вот этим домом); напротив, такие сущности имеются и не имеются, не возникая и не уничтожаясь, - доказано ведь, что никто их не рождает и не создает. А для чувственно воспринимаемых единичных сущностей потому и нет ни определения, ни доказательства, что они наделены материей, природа которой такова, что она может и быть и не быть; поэтому и подвержены уничтожению все чувственно воспринимаемые единичные сущности. Если же доказательство имеет дело [лишь] с тем, что необходимо, а определение служит для познания, и так же как невозможно, чтобы необходимое знание (в отличие от мнения) было то званием, то незнанием, точно так же невозможно это и в отношении доказательства и определения (ведь с тем, что может быть [и] иначе, имеет дело мнение), то ясно, что для чувственно воспринимаемых единичных сущностей не может быть ни определения, ни доказательства. В самом деле, преходящее недостоверно для тех, кто обладает знанием, когда перестает быть предметом чувственного восприятия, и хотя в душе сохраняются мысли о нем (1оgоi), все же ни определения, ни доказательства его уже не будет. Поэтому, если тот, кто имеет дело с определением, дает определение какой-нибудь единичной вещи, он должен знать, что оно всегда может быть опровергнуто, ибо дать такое определение невозможно.
Также, конечно, нельзя дать определение какой бы то ни было идеи, ибо идея, как утверждают [те, кто признает идеи], есть нечто единичное и существует отдельно.
Всякое обозначение должно состоять из слов, во тот, кто дает определение, слов не сочиняет (они были бы непонятны), а укоренившиеся слова общи для всех [одинаковых вещей]; следовательно, эти слова необходимо подходят и к чему-то другому, например, если бы кто-нибудь, давая тебе определение, назвал бы тебя худым или бледным живым существом, или сказал бы [о тебе] еще что-нибудь, что бывает и у другого. Если же кто скажет, что ничто не мешает, чтобы в отдельности все это относилось ко многим, но вместе - только к тебе одному, то на это нужно возразить, во-первых, что все это относится по крайней мере к двум, например "двуногое живое существо" - к живому существу и к двуногому (а для вещей вечных это даже необходимо, раз они предшествуют [возникшему из них] сочетанию и составляют его части; больше того, они могут существовать и отдельно, раз у "человека" возможно такое существование: ведь или ни одна из частей не существует так, или и та и другая; если ни одна не существует отдельно, то рода не будет помимо видов; а если род существует отдельно, то и видовое отличие); во-вторых, род и видовое отличие предшествуют виду по бытию и не упраздняются с его упразднением.
Далее, если идеи состоят из идей (ведь составные части менее сложны), то и составные части идеи, например "живое существо" и "двуногое", также должны будут сказываться о многом. Если нет, то как могут они быть познаны? Ведь в таком случае была бы некая идея, которая не могла бы сказываться больше, нежели об одном. Между тем так не полагают, а считают, что каждая идея допускает причастность себе [многого].
Поэтому, как сказано, остается незамеченным, что вечным вещам нельзя дать определения, в особенности существующим в единственном числе, как, например, Солнце или Луна. [Определяя, например, Солнце], совершают ошибку не только тем, что прибавляют нечто такое, с устранением чего Солнце все еще будет, например "обращающееся вокруг Земли" или "скрывающееся ночью" (выходит, что если оно остановится или всегда будет видно, то оно уже не будет Солнцем; между тем это было нелепо: ведь Солнце означает некоторую сущность), но кроме того, и тем, что прибавляют нечто такое, что может встретиться и у другого. Если бы, например, появилось другое тело с такими же свойствами, то оно явно было бы Солнцем.
{77} Значит, обозначение обще многим; между тем было принято, что Солнце - нечто единичное, подобно Клеону или Сократу. Ну, а почему никто из признающих идеи не предлагает определения какой-нибудь идеи? При подобных попытках истинность только что сказанного стала бы очевидной.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Очевидно, между тем, что из того, что считается сущностями, большинство - это лишь возможности: таковы части животных (ведь ни одна из них не существует отдельно; когда же они отделены, они все существуют только как материя), а также земля, огонь и воздух: ничто из них не едино, а каждое есть словно молочная сыворотка, пока она не створожится и не получится из них нечто единое. При этом можно было бы признать, что части одушевленных существ и части души весьма сходны [друг с другом], существуя и в действительности, и в возможности, так как они в силу чего-то имеют в своих сочленениях начало движения; поэтому некоторые живые существа, будучи рассеченными, продолжают жить. Однако же все эти части будут существовать в возможности, когда живое существо есть нечто одно и непрерывное естественным путем, а не насильственным образом или [случайным] сращением, ибо это уже уродство.
Так как, далее, о едином говорится так же, как и о сущем, и сущность того, что одно, одна, а то, сущность чего по числу одна, и само одно по числу, то очевидно, что ни единое, ни сущее не может быть сущностью вещей, как не может ею быть и бытие элементом или началом. Впрочем, мы пытаемся узнать, что такое начало, чтобы свести [неизвестное] к более известному. Так вот, из названного нами сущее и единое по сравнению с началом, элементом и причиной есть в большей мере сущность; однако даже они еще не сущности, если только ничто другое, общее многим, также не сущность, ибо сущность не присуща ничему другому, кроме как себе самой и тому, что ее имеет, - сущность чего она есть. А кроме того, то, что одно, не может в одно и то же время быть во многих местах, между тем как общее многим бывает в одно и то же Бремя во многих местах; поэтому ясно, что ничто общее не существует отдельно, помимо единичных вещей.
Что же касается тех, кто признает Эйдосы, то они отчасти правы, приписывая им отдельное существование, раз они сущности, отчасти же неправы, объявляя эйдосам единое во многом. Причина этого в том, что они не в состоянии показать, каковы такого рода - непреходящие - сущности помимо единичных и чувственно воспринимаемых. Так вот, они объявляют их тождественными по виду с преходящими (эти-то сущности мы знаем), изобретают "самого-по-себе-человека" и "самое-по-себе-лошадь", присоединяя к чувственно воспринимаемым вещам слово "само-по-себе". Но хотя бы мы никогда и не видели небесных светил, тем не менее они, думаю я, вечные сущности, помимо тех, которые мы бы знали. А потому и в этом случае, хотя мы и не знаем, какие есть [вечные сущности], но необходимо по крайней мере признать, что какие-то сущности такого рода существуют. Таким образом, ясно, что ничто высказываемое как общее не есть сущность и что ни одна сущность не состоит из сущностей.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Что необходимо подразумевать под сущностью и какова она, об этом скажем снова, избрав для этого как бы другое начало: может быть, из того, что мы скажем, станет ясно и относительно той сущности, которая существует отдельно от чувственно воспринимаемых сущностей. Так вот, так как сущность есть некоторое начало и причина, то разбор начнем отсюда. А причину "почему?" всегда ищут так: почему одно присуще чему-то другому? В самом деле, выяснять, почему этот образованный человек есть человек образованный, значит, выяснять или сказанное, а именно почему этот человек образованный, или нечто другое. Выяснять же, почему вещь есть то, что она есть, значит, ничего не выяснять; ведь "что" и "есть" (я имею в виду, например, то, что происходит затмение Луны) должны быть налицо как очевидные, [еще до выяснения, почему это есть]; а что нечто есть само оно, для этого во всех случаях имеется одно объяснение и одна причина, [например]: почему человек есть человек или образованный есть образованный; разве что кто-нибудь скажет, что всякая вещь неделима по отношению к самой себе, а это и значит быть {78} единым. Но это обще всем вещам и мало что говорит. Можно, однако, спросить, почему человек есть такое-то живое существо. При этом, однако, ясно, что не спрашивают, почему тот, кто есть человек, есть человек, а спрашивают, почему одно присуще другому (а что оно присуще, это должно быть ясно: ведь если не так, то нечего спрашивать). Например: почему гремит гром? Это значит: почему возникает шум в облаках? Здесь действительно ищут, почему одно присуще другому.
И почему эти вот вещи, например кирпичи и камни, составляют дом? Стало быть, ясно, что ищут причину. А причина, если исходить из определения, - это суть бытия вещи; у одних вещей причина - это цель, как, скажем, у дома или у ложа, а у других - первое движущее: это ведь тоже причина. Однако такую причину ищут, когда речь идет о возникновении и уничтожении, а первую - когда речь идет и о существовании.
Искомое же остается более всего незамеченным в тех случаях, когда одно не сказывается о другом, например когда спрашивают, почему человек есть, и это потому, что высказываются здесь просто, а не различают, что вот это есть то-то и то-то. Между тем, прежде чем искать, надлежит расчленять. Иначе это все равно, что не искать ничего и в то же время искать что-то. А так как бытие надлежит уже иметь и оно должно быть налицо, то ясно, что спрашивают, почему материя есть вот это. Например: почему вот этот материал есть дом? Потому что в нем налицо то, что есть суть бытия дома. и по этой же причине человек есть вот это или это тело, имеющее вот это. Так что ищут причину для материи, а она есть форма, в силу которой материя есть нечто определенное; а эта причина есть сущность [вещи]. Так что ясно, что относительно того, что просто, невозможно ни исследование, ни обучение; способ выяснения простого иной.
А то, что состоит из чего-то таким образом, что целоскупное есть одно, но не как груда, а как слог, [есть нечто иное, нежели то, из чего оно состоит]. Ведь слог - это не [отдельные] звуки речи, и слог "ба"-не тоже самое, что "б" и "а", как и плоть Ее то же самое, что огонь и земля (ведь после того как их разлагают, одно - а именно плоть и слог - уже Ее существует, а звуки речи или огонь и земля существуют). Стало быть, слог есть что-то - не одни только звуки речи (гласный и согласный), но и нечто иное; и также плоть - это не только огонь и земля или теплое и холодное, но и нечто иное. Если же само это нечто также должно или быть элементом, или состоять из элементов, то, если оно элемент, рассуждение будет опять тем же, а именно: плоть будет состоять из этого нечто, из огня и земли и еще из чего-то, так что это будет продолжаться до бесконечности. Если же элемент есть его составная часть, то ясно, что оно будет состоять не из одного элемента, а из большего числа их, нежели само это нечто, [взятое как элемент], так что относительно него будет то же рассуждение, что и относительно плоти или слога. И потому можно принять, что это нечто есть что-то другое, а не элемент и что оно-то и есть причина того, что вот это есть плоть, а это слог; и подобным же образом во всех остальных случаях. А это и есть сущность каждой вещи, ибо оно первая причина ее бытия; и так как некоторые вещи не сущности, а сущности - это те, которые образовались согласно своей природе и благодаря природе, то сущностью оказывается это естество, которое есть не элемент. а начало[3]; элемент же - это то, на что нечто разложимо и что содержится в нем как материя, например у слога - "а" и "б".
КНИГА ВОСЬМАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Из сказанного надлежит сделать выводы и, подводя итог, завершить [эту часть] исследования. Так вот, было сказано, что предмет настоящего исследования - причины, начала и элементы сущностей. Что же касается сущностей, то одни из них признаются всеми, а относительно некоторых кое-кем был высказан особый взгляд.
Общепризнаны естественные сущности, такие, как огонь, земля, вода, воздух и прочие простые тела, далее - растения и их части, а также животные и части животных, наконец Вселенная и части Вселенной; а особо некоторые называют {79} сущностями Эйдосы и математические предметы. Из наших же рассуждений следует, что имеются другие сущности - суть бытия вещи и субстрат. Далее, согласно иному взгляду (аllos), род есть сущность в большей мере, нежели виды, и общее - в большей мере, нежели единичное. А с общим и с родом связаны также и идеи: их считают сущностями на том же самом основании. А так как суть бытия вещи есть сущность, обозначение же сути бытия вещи есть определение, то были даны разъяснения относительно определения и того, чти существует само по себе.
Поскольку же определение - это обозначение, а обозначение имеет части, необходимо было также выяснить, какие части принадлежат к сущности, а какие нет, и составляют ли первые также части определения. Далее, мы также видели, что ни общее, ни род не есть сущность; что же касается идей и математических предметов, то их надо рассмотреть в дальнейшем: ведь некоторые признают их сущностями помимо чувственно воспринимаемых.
Теперь разберем, как обстоит дело с сущностями общепризнанными. Они сущности, воспринимаемые чувствами; а все сущности, воспринимаемые чувствами, имеют материю. И субстрат есть сущность; в одном смысле это материя (я разумею здесь под материей то, что, не будучи определенным нечто в действительности, таково в возможности), в другом-существо (1оgоs), или форма-то, что как определенное сущее может быть отделено [только] мысленно, а третье - это то, что состоит из материи и формы, что одно только подвержено возникновению и уничтожению и безусловно существует отдельно, ибо из сущностей, выраженных в определении, одни существуют отдельно, а другие нет.
Что и материя есть сущность, это ясно: ведь при всех противоположных друг другу изменениях имеется их субстрат, например: при изменении в пространстве - то, что сейчас здесь, а затем в другом месте, при росте - то, что сейчас такого-то размера, а затем меньшего или большего размера, при превращениях - то, что сейчас здорово, а затем поражено болезнью; и подобным же образом при изменениях в своей сущности таково то, что теперь возникает, а затем уничтожается и что теперь есть субстрат как определенное нечто, а затем есть субстрат в смысле Лишенности. И этому изменению сопутствуют остальные, тогда как одному или двум изменениям другого рода оно не сопутствует; в самом деле, если нечто имеет материю, изменяющуюся в пространстве, то вовсе не необходимо, чтобы оно имело материю и для возникновения или уничтожения. А какова разница между возникновением в безотносительном смысле и возникновением в относитель- ном смысле, об этом сказано в сочинениях о природе.
.
ГЛАВА ВТОРАЯ Так как сущность как субстрат и как материя общепризнанна, а она есть сущность в возможности, то остается сказать, что такое сущность чувственно воспринимаемых вещей как действительность. Демокрит, по-видимому, полагал, что имеется три различия [между вещами], а именно лежащее в основе тело - материя - [всюду] одно и то же, а различаются вещи либо "строем", т. е. очертаниями, либо "поворотом", т. е. положением, либо "соприкосновением", т. е. порядком. Однако различий явно много. Так, некоторые вещи обозначаются по способу соединения материи (например, одни образуются через смешение, как медовый напиток, другие - через связь, как пучок прутьев, или через склеивание, как книга, или через сколачивание гвоздями, как ящик, или многими другими способами), а некоторые различаются положением, например порог и притолока (они различаются тем, что лежат так-то); иные - по времени, например обед и завтрак; иные - направлением, например ветры; иные же - свойствами чувственно воспринимаемых вещей, например жесткостью и мягкостью, плотностью и разреженностью, сухостью и влажностью; и одни различаются некоторыми из этих свойств, а другие - всеми ими, и вообще одни вещи отличаются избытком, другие - недостатком. Так что ясно, что и "есть" говорится в стольких же значениях; в самом деле, нечто есть порог потому, что оно лежит таким-то образом, и быть- значит здесь лежать таким-то образом, и точно так же быть льдом - значит быть таким-то образом застывшим. А у некоторых вещей бытие будет определено всеми {80} этими различиями, так как они отчасти смешаны, отчасти слиты, отчасти связаны, отчасти в застывшем состоянии, а отчасти имеют другие различия, как, например, рука или нога. Таким образом, следует найти [основные] роды различий (ибо они будут началами бытия), например: различие между большей и меньшей степенью, или между уплотненным и разреженным и тому подобным - все это есть избыток или недостаток. Если же что-нибудь различается очертанием, или гладкостью, или шероховатостью, то все это сводится к различию между прямым и кривым. А в других случаях бытие будет состоять в смешении, небытие - в противоположном.
Таким образом, отсюда очевидно, что если сущность есть причина бытия каждой вещи, то среди этих различий надлежит искать, что составляет причину бытия каждой из этих вещей. Правда, Ей одно из таких различий не есть сущность, даже если оно соединено [с материей]; тем не менее в каждом из них есть нечто сходное с сущностью. И так же как то в сущностях, что сказывается о материи, есть само осуществление, так скорее всего обстоит дело и с другими определениями.
Например, если надо дать определение порога, мы скажем, что это дерево или камень, который лежит таким-то образом; так же и про дом - что это кирпичи и бревна, лежащие таким-то образом (а в некоторых случаях, кроме того, указывается и цель); если дать определение льда, то скажем, это лед - это затвердевшая или застывшая таким-то образом вода, а созвучие - это такое-то смешение высокого и низкого тонов; и таким же образом обстоит дело и с другими вещами.
Отсюда, стало быть, ясно, что у разной материи осуществление и определение (1оgоs) разные, а именно: у одних вещей - это соединение, у других - смешение, у иных - что-то другое из упомянутого. Поэтому если кто, давая определение дома, говорит, что это камни, кирпичи, бревна, то он говорит про дом в возможности, ибо все это материя; если говорят, что это укрытие для вещей и людей, или добавляют еще что-нибудь в этом роде, то имеют в виду дом, каков он в осуществлении; а тот, кто объединяет то и другое, говорит о сущности третьего рода, состоящей из материи и формы (в самом дело, определение через видовые отличия указывает, по-видимому, на форму и осуществление вещи, а исходящее из составных частей указывает скорее на материю). И подобным образом обстоит дело с теми определениями, которые признавал Архи[3]: они содержат и то и другое вместе. Например: что такое безветрие? Спокойствие в большом воздушном пространстве. Ибо воздушное пространство - это материя, а спокойствие - осуществление и сущность. Что такое спокойствие на море? Гладкая поверхность моря. Море - это материальный субстрат, а гладкость - осуществление, пли форма.
Таким образом, из сказанного ясно, что такое чувственно воспринимаемая сущность и в каком смысле она сущность, а именно: она сущность либо как материя, либо как форма, или осуществление, в-третьих, - как состоящая из этих двух.
.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ Надо, однако, иметь в виду, что иногда остается неясным, обозначает ли имя составную сущность или же осуществление, пли форму, например "дом" - обозначение ли это для составленного [из материи и формы], т. е. что это укрытие из кирпичей и камней, лежащих таким-то образом, пли же для осуществления, или формы, т. е.
что это просто укрытие, и точно так же "линия" - есть ли это двоица в длину или же просто двоица как и нищее существо - есть ли это душа в теле или просто душа: ведь душа есть сущность и осуществление какого-то тела; и можно сказать, что "живое существо" подходит к тому и другому, только не в смысле одного обозначения, а в том смысле, что относится к чему-то одному. Однако для чего-то другого эти [различия] имеют значение, для исследования же чувственно воспринимаемой сущности - никакого, ибо суть бытия вещи присуща ее форме, или осуществлению. В самом деле, душа и бытие душой - одно и то же, между тем бытие человеком и человек - не одно и то же, разве только мы и под человеком будем разуметь душу; тогда это в некотором смысле одно и то же, а в некотором - нет.
В ходе исследования становится, кроме того, очевидным, что слог не состоит из звуков речи и их соединения, так же как дом - это не кирпичи и их соединение. И это правильно, ибо соединение или смешение не зависит от того, для чего оно есть {81} соединение или смешение. И таким же образом обстоит дело и в других случаях; например, если нечто есть порог благодаря своему положению, то это значит, что не положение зависит от порога, а скорее порог - от этого положения. И точно так же человек не есть живое существо и двуногое, а должно быть еще что-то помимо них, если они материя, и это что-то не есть элемент и не состоит из элемента, а есть сущность; после его устранения можно говорить только о материи. Итак, если это нечто есть причина бытия вещи и сущности, то можно, пожалуй, назвать его самой сущностью.
(Эта сущность должна быть либо вечной, либо преходящей без прохождения и возникающей без возникновения. Но в другом месте доказано и выяснено, что форму никто не создает и не порождает, а создается "вот это", т. е. возникает нечто, состоящее из формы и материи. А могут ли сущности преходящих вещей существовать отдельно, это совсем еще не ясно; ясно только, что по крайней мере в некоторых случаях это невозможно, именно для всего, что не может существовать помимо отдельного, как это, например, невозможно для дома или для сосуда. Поэтому, пожалуй, нельзя считать сущностями ни эти вещи, ни какие-либо другие, которые не созданы природой, ибо одну только природу можно было бы признавать за сущность в преходящих вещах.) Поэтому имеет некоторое основание высказанное сторонниками Антисфена и другими столь же мало сведущими людьми сомнение относительно того, можно ли дать определение сути вещи, ибо определение - это-де многословие, но какова вещь - это можно действительно объяснить; например, нельзя определить, что такое серебро, но можно сказать, что оно подобно олову; так что для одних сущностей определение и обозначение иметь можно, скажем, для сложной сущности, все равно, воспринимаемая ли она чувствами или постигаемая умом; а для первых элементов, из которых она состоит, уже нет, раз при определении указывают что-то о чем-то и одна часть должна иметь значение материи, другая - формы.
Ясно также, почему, если сущности в некотором смысле суть числа, они таковы именно в указанном смысле, а не, как утверждают некоторые, сущности, состоящие из единил,. Ибо определение есть-де некоторого рода число: ведь оно делимо и именно на неделимые части (ведь обозначения сути (1оgоi) не беспредельны), а таково число. И так же как если от числа отнять или к нему прибавить что-то из того, из чего оно состоит, оно уже не будет тем же числом, хотя бы была отнята или прибавлена даже самая малая величина, точно так же определение и суть бытия вещи не будут темп же самыми, если что-нибудь будет отнято или прибавлено. И число должно быть чем-то таким, в силу чего оно едино; а эти философы не в состоянии теперь указать, в силу чего оно едино, если оно действительно едино (ведь или оно не сдано, а подобно груде, или, если оно действительно едино, надо указать, что именно делает из многого единое). И точно так же определение едино, но равным образом и относительно него они не могут указать, в силу чего оно едино. А это вполне естественно, ибо основание единства для определения то же, что и для числа, и сущность есть единое в указанном смысле, а не так, как говорят некоторые, будто она некая единица или точка, - нет, каждая сущность есть осуществленность и нечто самобытное (рhуsis). И так же как определенное число не может быть большим или меньшим, точно так же не может быть такой сущность как форма, разве только сущность, соединенная с материей. Итак, ограничимся вот этими разъяснениями относительно возникновения и уничтожения того, что называется сущностью, в каком смысле это возможно и в каком нет, и равным образом относительно сведения сущности к числу.
.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Что же касается сущности материальной, то не надо упускать из виду, что, если даже все происходит из одного и того же первоначала или из одних и тех же первоначал и материя как начало всего возникающего одна и та же, тем не менее каждая вещь имеет некоторую свойственную лишь ей материю, например: первая материя слизи - сладкое и жирное, желчи - горькое или еще что-нибудь, хотя, гложет быть, они происходят из одной и той же материи. А несколько материй {82} бывает у одного и того же тогда, когда одна материя есть материя для другой, например: слизь возникает из жирного и сладкого, если жирное возникает из сладкого, а из желчи возникает слизь, поскольку желчь, разлагаясь, обращается в свою первую материю. Ибо одно возникает из другого двояко - или оно есть дальнейшее развитие другого, или это другое обратилось в свое начало. С другой стороны, из одной материи могут возникать различные вещи, если движущая причина разная, например из дерева - и ящик и ложе. А у некоторых вещей, именно потому, что они разные, материя необходимо должна быть разной, например: пила не может получиться из дерева, и это не зависит от движущей причины: ей не сделать пилу из шерсти или дерева. Если поэтому одно и то же может быть сделано из разной материи, то ясно, что искусство, т. е. движущее начало, должно быть одно и то же: ведь если бы и материя и движущее были разными, то разным было бы и возникшее. Так вот, если отыскивают причину, то, поскольку о ней можно говорить в разных значениях, следует указывать все причины, какие возможно. Например: что составляет материальную причину человека? Не месячные ли выделения? А что - как движущее? Не семя ли? Что - как форма? Суть его бытия. А что - как конечная причина? Цель (и те и другое, пожалуй, одно и то же). А причины следует указывать ближайшие; КНИГА ДЕВЯТАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Итак, сказано о сущем в первичном смысле, т. е. о том, к чему относятся все другие роды сущего, именно о сущности. Ибо все другое обозначают как сущее, связывая его с мыслью о сущности: количество, и качество, и все остальное, о чем говорится как о сущем; в [мысли о) каждом из них должна содержаться мысль о сущности, как мы указали в наших предыдущих рас суждениях. А так как о сущем говорится, с одной стороны, как о сути вещи, качестве или количестве, С другой - в смысле возможности и действительности, или осуществлении, то исследуем также более подробно различие между возможностью и действительностью; и прежде всего между нею и возможностью в самом собствен ном смысле слова, который, однако, не имеет значения для нашей настоящей цели. Ибо "возможность" и "действительность" простираются не только на находящееся в движении. Но, после того как мы скажем о возможности в этом смысле, мы при определении действительности, или деятельности, разъясним и другие значения возможности.
В другом месте мы уже разбирали, что "возможность", или "способность", и "мочь" имеет различные значения. Оставим без внимания все то, что есть способность только по имени. Ведь в некоторых случаях о ней говорится лишь по некоторому сходству, как, например, в геометрии мы говорим о чем-то как о способном и неспособном, поскольку оно некоторым образом есть или не есть [такое-то]. А все способности, относящиеся к одному и тому же виду, суть некоторые начала и называются способностями по их отношению к одной первой способности, которая есть начало изменения вещи, находящееся в другом или в ней самой, поскольку она другое. А именно: это, во-первых, способность претерпевать как заложенное в самой претерпевающей вещи начало испытываемого ею изменения, вызываемого другим или ею самой, поскольку она другое; это, во-вторых, обладание невосприимчивостью к худшему и к тому, чтобы быть уничтоженным чем-то другим или самой вещью, поскольку она другое, через начало, вызывающее изменение. Во всех этих определениях содержится мысль о первой способности. Далее, эти способности означают способности либо вообще делать или претерпевать, либо делать или претерпевать надлежащим образом, так что в мысли о них так или иначе содержатся мысли о способностях, указанных раньше.
Итак, ясно, что в некотором смысле способность действовать и претерпевать - одна (ибо нечто способно и потому, что оно само имеет способность претерпевать, и потому, что другое способно претерпевать от него), а в некотором она разная: ведь одна из них находится в претерпевающем (ибо претерпевающее претерпевает - {83} причем одно от другого - потому, что в нем есть некоторое начало, а также потому, что и материя есть некоторое начало: жирное воспламеняемо, и определенным образом податливое ломко, и точно так же в остальных случаях), а другая - в действующем, например теплое и строительное искусство: первое - в могущем нагревать, второе - в способном строить. Поэтому, если в вещи то и другое от природы сращено, она сама не претерпевает от самой себя, ибо она одна, а не разное. Равным образом и неспособность и неспособное - это лишенность, противоположная такого рода способности, так что способность всегда бывает к тому же и в том же отношении, что и неспособность. А о лишенности говорится в различных значениях. А именно: она означает, во-первых, что нечто чего-то не имеет; во-вторых, что хотя чему-то свойственно иметь что-то от природы, однако оно не имеет его - или вообще, или тогда, когда ему свойственно иметь его, при этом либо определенным образом, например полностью, либо каким-нибудь [другим] образом. В некоторых же случаях мы говорим о лишении тогда, когда то, что от природы свойственно иметь, отнимается насильно.
ГЛАВА ВТОРАЯ А так как одни начала этого рода имеются в вещах неодушевленных, другие - в одушевленных и в душе, причем у души - в ее разумной части, то ясно, что и из способностей одни будут не основывающиеся на разуме, другие - сообразующиеся с разумом. Поэтому все искусства и всякое умение творить суть способности, а именно: они начала изменения, вызываемого в другом или в самом обладающем данной способностью, поскольку он другое.
И одни и те же способности, сообразующиеся с разумом, суть начала для противоположных действий, а каждая способность, не основывающаяся на разуме, есть начало лишь для одного действия; например, теплое - это начало только для нагревания, врачебное же искусство - для болезни и здоровья. Причина этого в том, что знание есть уразумение, а одним и тем же уразумением выясняют и предмет, и его лишенность, только не одинаковым образом, и в некотором смысле оно имеет дело с тем и с другим, а в некотором смысле - больше с действительно существующим; так что и такого рода знания хотя и должны быть направлены на противоположности, но на одну - самое по себе, а на другую - не самое по себе, ибо первую уразумевают как самое по себе, а вторую - в известной мере при входящим образом, ибо противоположное [первой] объясняют через отрицание и удаление; в самом деле, противоположное - это основная лишенность, а она и есть удаление одной из обеих противоположностей. И так как противоположности не существуют в одном и том же, знание же есть способность уразумения, а душа обладает началом движения, то в то время как полезное для здоровья вызывает только здоровье, способное нагревать - только тепло и способное охлаждать - только холод, сведущий же-то и другое. Ибо уразумение касается и того и другого, хотя не одинаково, и находится в душе, обладающей началом движения; так что тем же началом душа будет двигать то и другое, связывая их с одним и тем же. Поэтому способное к уразумению действует противоположно (тому, как действует неспособное к уразумению), ибо противоположности объемлются одним началом - разумом.
Ясно также, что способности делать или претерпевать надлежащим образом сопутствует способность просто делать или претерпевать, но этой способности первая - не всегда: ведь тот, кто делает надлежащим образом, должен также и делать, по тот, кто просто делает, не обязательно делает и надлежащим образом.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ Некоторые, однако (например, мегарцы), утверждают, что нечто может действовать только тогда, когда оно действительно действует, когда же не действует, оно и не может действовать; например, тот, кто не строит дом, не может строить дом, а это может [лишь] тот, кто его строит, когда он его строит,- и подобным же образом во всех других случаях. Нелепости, которые следуют отсюда для них, нетрудно усмотреть. Ведь ясно, что ни один человек в таком случае не будет и строителем дома, если он сейчас дом не строит (ведь быть строителем дома - значит быть в состоянии строить дом); и так же будет обстоять дело и с другими искусствами.
Если же нельзя обладать такими искусствами, не научившись им когда-то и не {84} усвоив их, и точно так же - перестать обладать ими, иначе как утратив их когда-то (либо из забывчивости, либо из-за несчастного случая, либо от продолжительности времени, во всяком случае не из-за уничтожения предмета - он ведь существует всегда), то может ли быть, чтобы человек больше не обладал искусством, а затем сразу же начал строить, каким-то образом приобретя его? И точно так же обстояло бы дело с неодушевленными предметами: ведь ни одна вещь не будет холодной, или теплой, или сладкой и вообще чувственно воспринимаемой, если ее не воспринимают чувствами. И потому им придется соглашаться с учением Протагора. Но и чувственным восприятием не будет обладать ни одно существо, если оно не будет воспринимать чувствами и не будет деятельным. Если поэтому слеп тот, у кого нет зрения, хотя ему от природы свойственно иметь его и именно в то время, когда это ему свойственно, и, далее, так, [как подобает], то одни и те же люди будут слепыми по нескольку раз в день и глухими точно так же.
Далее, если неимеющее возможности - это то, что лишено возможности, то получается, что то, что еще не произошло, не будет иметь возможность произойти; если же о не имеющем возможности произойти утверждают, что оно есть или будет, то говорят неправду (ведь именно это означало "не имеющее возможности"), и, следовательно, такие взгляды отвергают и движение и возникновение. В самом деле, то, что стоит, всегда будет стоять, и то, что сидит,- сидеть; раз оно сидит, оно не встанет, ибо невозможно, чтобы встало то, что не имеет возможности встать.
Если поэтому утверждать такое недопустимо, то ясно, что возможность и действительность - не одно и то же (между тем приведенные взгляды отождествляют возможность и действительность, а потому и пытаются опровергнуть нечто немаловажное); так что вполне допустимо, что нечто хотя и может существовать, однако не существует, и хотя может и не существовать, однако существует, и точно так же относительно других родов сущего - то, что может ходить, не ходит, а то, что может не ходить, ходит. А может то, для чего не будет ничего невозможного в осуществлении того, для чего, как утверждают, оно имеет возможность. Я разумею, например, если что-то может сидеть и ему случается сидеть, то, если оно на самом деле сидит, в этом не будет ничего невозможного. И точно так же, если что-то способно быть приведенным в движение или приводить в движение, остановиться или остановить, быть или возникать, не быть или не возникать.
А имя energeia, связываемое с entelecheia, перешло и на другое больше всего от движений: ведь за деятельность больше всего принимают движение. Поэтому-то несуществующему и не приписывают движения, а приписывают ему другое, например что несуществующее есть мыслимое или желаемое, но не утверждают, что оно приводимо в движение, и это потому, что иначе оно было бы в действительности, не будучи в действительности. В самом деле, среди несуществующего что-то есть в возможности; но оно не есть, потому что оно не есть в действительности.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Если возможное таково, как было указано, или согласуется [со сказанным], то, очевидно, не может быть правильно утверждение, что вот это возможно, но не произойдет, так что в этом случае ускользало бы от нас, что значит невозможное. Я имею в виду, например, если бы кто, не принимая во внимание, что значит невозможное, сказал, что диагональ может быть измерена [стороною квадрата), но никогда измерена не будет, потому что ничто-де не мешает, чтобы нечто, имеющее возможность быть или возникнуть, не было ни теперь, ни в будущем. Однако из установленного выше вытекает с необходимостью, что если мы и предположим существование или возникновение того, чего нет, но что может быть, то в этом не будет ничего невозможного; в приведенном же примере будет как раз случай невозможности, потому что соизмеримость диагонали [со стороной квадрата] невозможна. Дело в том, что ложное и невозможное - не одно и то же: ведь то, что ты стоишь сейчас, - это ложно, но не невозможно.
Вместе с тем ясно также, что если при наличии А необходимо существует Б, то и при наличии возможности существования А необходима и возможность существования Б. В самом деле, если возможность Б не необходима, то ничто не мешает, чтобы было возможно, что Б не существует. Допустим, что А возможно. Стало быть, если А {85} возможно, то не вытекало бы ничего не возможного, если бы было принято, что А есть. Тогда и Б необходимо есть. Между тем было предположено, что оно невозможно. Допустим, что Б невозможно. Если же невозможно, чтобы Б было, то необходимо, чтобы и А было невозможно. Но ведь А было возможно, значит, и Б.
Итак, если А возможно, то и Б будет возможно, если только отношение между ними таково, что при существовании А необходимо существование Б. Стало быть, если при таком отношении между А и Б существование Б невозможно, если А возможно, то значит, А и Б не будут находиться в том отношении, как было принято; и если при наличии возможности А необходима и возможность Б, то, если есть А, необходимо есть и Б. Ибо утверждение, что необходимо, чтобы Б было возможно, если возможно А, означает, что если, когда и каким образом возможно существование А, тогда и таким же образом необходимо и существование Б.
ГЛАВА ПЯТАЯ Все способности долятся на врожденные (например, [внешние] чувства), приобретаемые навыком (например, способность игры на флейте) и приобретаемые через обучение (например, способность к искусствам). И чтобы иметь одни из этих способностей-те, которые приобретаются навыком и разумением, необходимы предварительные упражнения, а для способностей другого рода и способностей к претерпеванию такие упражнения не необходимы.
А так как то, что способно, способно к чему-то, в какое-то время и каким-то образом (добавим также все остальное, что необходимо при точном определении), и так как одни способны производить движение согласно разуму и их способности сообразуются с разумом, другие не наделены разумом и их способности не основываются на разуме, причем первые способности должны быть в одушевленном существе, а вторые - и в одушевленных существах и в неодушевленных предметах, то, когда действующее и претерпевающее приходят в соприкосновение соответствующим их способностям образом, одна из способностей второго рода необходимо действует, а другая претерпевает, а при способностях первого рода это не необходимо. Ибо каждая способность второго рода производит лишь одно действие, а первого рода может производить и противоположные действия, так что [если бы эти способности проявлялись с необходимостью], то они производили бы в одно и то же время противоположные действия; но это невозможно. Вот почему решающим должно быть что-то другое, я имею в виду стремление или собственный выбор. К чему из двух решительно стремится существо, то оно, когда это представляется возможным, и делает соответствующим способности образом и приходит в соприкосновение с претерпевающим. Поэтому всякий раз, когда способное действовать согласно разуму стремится к тому, способность к чему имеет, и в той мере, в какой оно способно, оно необходимо делает именно это; а способно оно действовать, когда претерпевающее налицо и находится в определенном состоянии; иначе оно действовать не может (а уточнять еще, добавляя "при отсутствии какого-либо внешнего препятствия", уже нет никакой надобности: ведь речь идет о способности в том смысле, в каком она способность к действию, а такова она не во всех случаях, а при определенных условиях, одно из которых - устранение внешних препятствий: их исключает нечто, содержащееся в определении [способности]).
Поэтому и не может кто-либо совершить в одно и то же время два [различных] или противоположных действия, если бы даже и хотел и желал этого: ведь способностью к ним он обладает не таким образом, и нет способности делать в одно и то же время противоположное одно другому, ибо то, к чему кто-либо способен, он будет делать так, [а не иначе].
ГЛАВА ШЕСТАЯ После того как было сказано о способности - той, о которой идет речь как о связанной с движением, укажем, что такое действительность и какова она. Ведь если мы разберем это, нам в то же время станет ясно и то, что мы как о способном говорим не только о том, чему от природы свойственно приводить в движение другое пли быть приведенным в движение другим (будь то вообще или определенным образом), но и в другом смысле, из-за которого мы и разобрали указанные раньше значения способности. Итак, действительность - это существование вещи не в том {86} смысле, в каком мы говорим о сущем в возможности (а как о сущем в возможности мы говорим, например, об [изображении] Гермеса, что оно в дереве, и о половинной линии, что она в целой линии, потому что ее можно отнять, и точно так же и того, кто [в данное время] не исследует, мы признаем сведущим, если он способен исследовать), а в смысле осуществления. То, что мы хотим сказать, становится в отдельных случаях ясным с помощью наведения, и не следует для каждой вещи искать определения, а надо сразу замечать соответствие, а именно: как строящее относится к способному строить, так бодрствующее относится к спящему и видящее к закрывающему глаза, но обладающему зрением, выделенное из материи к этой материи, обработанное к необработанному. И в этом различии одна сторона пусть означает действительность, другая - возможное. Не обо всем говорится в одинаковом смысле, что оно есть в действительности, разве только в смысле соответствия одного другому, а именно: как одно находится в другом или относится к другому, так третье находится в четвертом или относится к четвертому, ибо одни относятся другу к другу, как движение относится к способности, другие - как сущность к какой-нибудь материи.
А о беспредельном, пустом и другом тому подобном говорят как о возможном и действительном по в том смысле, в каком говорят о большинстве вещей, например о видящем, идущем и видимом. О только что перечисленном можно иногда говорить истину и без оговорок (ведь видимое - это, с одной стороны, то, что видят, а с другой - то, что можно видеть); беспредельное же существует в возможности не в том смысле, что оно когда-то будет существовать отдельно в действительности, оно таково лишь для познания. Из того, что делению нет конца, следует, что действительность [у беспредельного] имеется в возможности, но не следует, что беспредельное существует отдельно.
Ни одно из действий, имеющих предел, не есть цель, а все они направлены на цель, например цель похудания - худоба; но когда худеющий находится в таком движении, которое происходит не ради похудания, это движение не действие или по крайней мере не законченное действие (ибо оно не есть цель); но если в движении заключена цель, то оно и есть действие. Так, например, человек видит - и тем самым увидел, размышляет - и тем самым размыслил, думает - и тем самым подумал (но нельзя сказать, что он учится - п тем самым научился или лечится - и тем самым вылечился) ; и он живет хорошо - п тем самым ужо жил хорошо, он счастлив - и тем самым уже был счастлив. Иначе действие это уже должно было бы когда-нибудь прекратиться, так, как когда человек худеет; здесь это не так, а, [например], он живет - и уже жил. Поэтому первые надо называть движениями, вторые - осуществлениями. Ведь всякое движение незакончено - похудание, учение, ходьба, строительство; это, разумеется, движения и именно незаконченные. Ибо неверно, что человек в одно и то же время идет и уже сходил, строит дом и уже построил его, возникает и ужо возник или двигается и уже подвинулся,- все это разное, и также разное "движет" и "подвинул". Но одно и то же существо в то же время увидело и видит, а также думает и подумало. Так вот, такое действие я называю осуществлением, а то - движением. Таким образом, из этих и им подобных рассуждений должно быть нам ясно, что такое сущее в действительности и каково оно.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ А когда та или другая вещь есть в возможности и когда нет,- это надо выяснить: ведь не в любое время она в возможности. Например, есть ли земля человек в возможности или нет, а скорее, когда она уже стала семенем? А может быть, даже и не тогда, так же как и врачебным искусством или в силу стечения обстоятельств не может быть излечено все что угодно, а имеется нечто способное к этому, а таково здоровое и возможности. То, что из сущего в возможности становится действительным через замысел, можно определить так: оно то, что возникает по воле [действующего], если нет каких-либо внешних препятствий; а там, у выздоравливающего, [возможность переходит в действительность], когда нет никаких препятствий в нем самом; точно так же дом в возможности: если ничто из того, что относится к нему, т. е. в материале, не мешает этому материалу стать домом и нет {87} ничего, что надо было бы прибавить, или убавить, или изменить,- то это дом в возможности; и одинаково обстоит дело и со всем остальным, у чего начало возникновения находится вовне. А там, где начало возникновения имеется в самом [возникающем], в возможности есть то, что при отсутствии каких-либо внешних препятствий станет сущим в действительности через себя; например, семя еще не есть человек в возможности (ему надо попасть во что-то другое и преобразоваться). Когда же нечто благодаря тому, что оно имеет начало в самом себе, оказывается способным перейти в действительность, оно уже таково в возможности; а семя, как мы о нем говорили раньше, нуждается в другом начале, подобно тому как земля не есть еще изваяние в возможности (ведь только изменившись, она станет медью).
Когда мы о чем-то говорим, что оно не вот это, а из такого-то материала (например, ящик не дерево, а деревянный и дерево не земля, а из земли, а земля в свою очередь, если с ней так же обстоит дело, есть не что-то другое, а из чего-то другого), тогда, по-видимому, всегда в возможности (без оговорок) последующее. Так, например, ящик не земляной и не земля, а деревянный, ибо дерево есть ящик в возможности, и оно материя ящика: дерево вообще есть материя ящика вообще, а материя этого вот ящика - вот это дерево. Если же есть нечто первое, о чем уже не говорится со ссылкой на другое как о сделанном из этого другого, то оно первая материя; так, например, если земля - из воздуха, а воздух не огонь, а из огня, то огонь - первая материя, которая не есть определенное нечто. Ведь то, о чем сказывают, т. е. субстрат, различают именно по тому, есть ли он определенное нечто или нет; например, субстрат для состояний - это человек, т. е. тело и душа, а состояния - это образованное, бледное (когда у кого-то имеется образованность, он называется не образованностью, а образованным, и человек - не бледностью, а бледным, также не хождением или движением, а идущим или движущимся, подобно тому как выше говорилось о сделанном из какого-то материала). Итак, там, где дело обстоит таким образом, последний [субстрат] - сущность; а там, где это не так, а сказываемое есть некая форма и определенное нечто, последний [субстрат] есть материя и материальная сущность.
Выходит, таким образом, что правильно то, что сделанное из чего-то называется по материалу и по состояниям, ибо и то и другое есть нечто неопределенное. Таким образом, когда надо говорить, что нечто есть в возможности, и когда нет,- об этом сказано.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ Так как выяснено, во скольких значениях говорится о том, что первое, или предшествует, то очевидно, что действительность, или деятельность, первое возможности, или способности. Я имею в виду, что она первее не только той определенной способности, о которой говорится как о начале изменения вещи, находящемся в другом или в ней самой, поскольку она другое, но и вообще первее всякого начала, способного вызвать или остановить движение чего-то: ведь и природа принадлежит к тому же роду, что и способность; она начало движения, но не в другом, а в самой вещи, поскольку это сама вещь. Таким образом, действительность первее всякого такого начала и по определению, и по сущности, а по времени она в некотором смысле предшествует, а в некотором нет.
Что она первее по определению - это ясно: способное в первичном смысле есть способное потому, что может (endechesthai) стать действительным; так, например, под способным строить я разумею то, что может строить, под способным видеть - то, что может видеть, а под видимым,- то, что можно видеть, и то же относится и ко всем остальным случаям, а потому определение и познание [того, что в действительности], должно предшествовать познанию [того, что в возможности].
А по времени действительность предшествует возможности вот в каком смысле: предшествует сущему в возможности то действительное, что тождественно с ним по виду, но не по числу. Я разумею под этим то, что материя, семя и то, что способно видеть, которые суть человек, хлеб и видящее в возможности, а в действительности еще нет, конечно, предшествуют вот этому человеку, уже существующему в действительности, и также хлебу, и видящему, но им предшествует {88} по времени другое сущее в действительности, из чего они возникли: ведь из сущего в возможности всегда возникает сущее в действительности через сущее в действительности, например: человек - из человека, образованный - через образованного, причем всегда есть нечто первое, что приводит в движение, а это движущее уже существует в действительности. В рассуждениях же о сущности сказано, что все, что возникает, становится чем-нибудь из чего-то и вследствие чего-то, что тождественно ему по виду.
Поэтому и считают, что невозможно быть строителем, ничего не построив, или быть кифаристом, никогда не играв на кифаре. Ведь тот, кто учится играть на кифаре, учится этому, играя на кифаре, и подобным же образом все остальные обучающиеся.
Это дало повод к софистическому доказательству, что человек, еще не обладая знанием, будет делать то, что составляет предмет знаний. Конечно, тот, кто учится, еще не обладает им, однако что-то из того, что становится, уже стало, и что-то из того, что вообще приводится в движение, уже приведено в движение (это показано в рассуждениях о движении); потому и тот, кто учится, должен, пожалуй, владеть чем-то из знания. Следовательно, и отсюда ясно, что действительность также и в этом смысле предшествует возможности, а именно по становлению и по времени.
Но конечно же, и по сущности действительность первее возможности, прежде всего потому, что последующее по становлению порвее по форме и сущности (например, взрослый мужчина первее ребенка, и человек - первее семени, ибо одно уже имеет свою форму, а другое-нет), а также потому, что все становящееся движется к какому-то началу, т. е. к какой-то цели (ибо начало вещи-это то, ради чего она есть, а становление - ради цели); между тем цель - это действительность, и ради цели приобретается способность. Ведь не для того, чтобы обладать зрением, видят живые существа, а, наоборот, они обладают зрением для того, чтобы, видеть, и подобным образом они обладают строительным искусством, чтобы строить, и способностью к умозрению, чтобы заниматься умозрением, а не наоборот, будто они занимаются умозрением, чтобы обладать способностью к умозрению,- разве лишь для упражнения; но в этом случае не занимаются, [собственно говоря], умозрением, а делают это или ради одного лишь упражнения, или нисколько не нуждаясь в умозрении. Кроме того, материя есть в возможности, потому что может приобрести форму; а когда она есть в действительности, у нее уже есть форма. И подобным образом дело обстоит и у остального, в том числе и у того, цель чего - движение.
Поэтому, так же как учителя, показав учеников в их деятельности, полагают, что достигли цели, так же обстоит дело и в природе. Если бы это было иначе, получилось бы так, как с Гермесом Павсона: ведь и в отношении знания, так же как и в отношении этого Гермеса, было бы неясно, находится ли оно внутри или вовне.
Ибо дело - цель, а деятельность - дело, почему и "деятельность" (energeia) производно от "дела" (ergon) и нацелена на "осуществленность" (entelecheia).
И хотя в одних случаях последнее - это применение [способности] (например, у зрения - видение, и, помимо видения, зрение не совершает никакой другой деятельности), а в некоторых случаях что-то возникает (например, через строительное искусство - дом помимо самого строительства), тем не менее деятельность в первом случае составляет цель, во втором - в большей мере цель, чем способность есть цель, ибо строительство осуществляется в том, что строится, и оно возникает и существует вместе со строением. Итак, там, где возникающее есть что-то другое помимо применения способности, действительность находить в том, что создается (например, строительство - в том, что строится, ткачество - в том, что ткется, и подобным же образом в остальных случаях, и вообще движение - в том, что движется); а там, где нет какого-либо другого дела, помимо самой деятельности, эта деятельность находится в том, что действует (например, видение - в том, кто видит, умозрение - в том, кто им занимается, и жизнь - в душе, а потому и блаженство, ибо блаженство - это определенного рода жизнь); так что очевидно, что сущность и форма - это действительность.
Таким образом, из этого рассуждения ясно, что по сущности действительность первее возможности, а также, как мы сказали, по времени одна действительность {89} всегда предшествует другой вплоть до деятельности постоянно и первично движущего.
Но она первее и в более важном смысле, ибо вечное по своей сущности первее преходящего, и ничто вечное не существует в возможности. Доказательство этому следующее: всякая возможность чего-то есть в одно и то же время возможность его противоположности. Ибо то, что не способно существовать, не будет присуще ничему, но все то, что к этому способно, может не быть в действительности. Итак, то, что способно быть, может и быть и не быть, а значит, одно и то же способно и быть и не быть. Но то, что способно не быть, может не быть, а то, что может не быть, преходяще - или вообще, или в том отношении, в каком о нем говорят, что оно может не быть, т. е. в отношении своего места или количества, или качества; а "преходяще вообще" означает "преходяще по своей сущности". Таким образом, ничто не преходящее вообще никогда не существует в возможности, хотя ничто не мешает, чтобы оно в каком-то отношении было в возможности, например в отношении качества или места; следовательно, все вечное существует в действительности.
Также не существует в возможности ничто необходимо сущее (ведь и оно первое: если бы его не было, не было бы ничего). Также не существует в возможности вечное движение, если таковое есть; и если что-нибудь движущееся вечно, то оно движущееся не в возможности, разве лишь в отношении того, откуда и куда оно движется (ничто не мешает, чтобы для этого существовала материя). Поэтому Солнце, светила и все небо в целом находятся в постоянной деятельности, и нечего опасаться, что они когда-нибудь остановятся, как этого боятся те, кто рассуждает о природе. Светила и не устают, совершая это движение. Ибо возможность противоречащего им не касается их движения (в отличие от движения преходящих вещей), так чтобы непрерывность их движения была сопряжена с трудностью: ведь причиной такой трудности бывает сущность, поскольку она материя и возможность, а не действительность.
И уподобляется непреходящему также то, что подвержено изменению, например земля и огонь: ведь и они находятся в постоянной деятельности, ибо движение они имеют сами по себе и в самих себе. Что же касается других способностей, то, согласно установленному выше, они все способности к противоположному одно другому. То, что способно двигать так, способно двигать и иначе - это относится к способностям, сообразующимся с разумом; а способности, не основывающиеся на разуме, приводят одинаково к противоположному одно другому в зависимости от того, налицо ли или нет то или другое. Поэтому если имеются такие самобытности (physeis) или сущности, какими те, кто исследует определения, признают идеи, то было бы нечто гораздо более знающее, нежели само-по-себе-знание, и гораздо более движущееся, нежели [само-по-себе-] движение, ибо первые в большей мере деятельности, а вторые - способности к таким деятельностям. Таким образом, очевидно, что деятельность первое и способности, и всякого начала изменения.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ А что действительность и лучше и ценнее, нежели способность к благу,- это ясно вот из чего. То, что обозначается как способное, одинаково способно к противоположностям; например, то, о чем говорят, что оно способно быть здоровым, одинаково и в то же самое время способно быть больным: ведь способность быть здоровым и быть больным, находиться в покое и находиться в движении, строить и разрушать, быть возводимым и рушиться - [всякий раз] одна и та же. Таким образом, способность к противоположностям наличествует в одно и то же время, но сами противоположности не могут наличествовать в одно и то же время; невозможно также, чтобы [у одного и того же] противоположные состояния наличествовали в действительности в одно и то же время (например, невозможно быть [в одно и то же время] и здоровым и больным). Так что благое должно быть одной из двух противоположностей, а способность - это способность к той и другой или ни к одной из них. Таким образом, действительность лучше. В дурном же завершение и действительность необходимым образом хуже, нежели способность. Ибо то, что обладает способностью, одинаково способно к обеим противоположностям. Стало быть, ясно, что дурное не существует помимо [дурных] вещей: ведь по природе оно {90} хуже способности [к злу]. Значит, в изначальном и вечном нет ничего дурного, никакого изъяна, ничего порченого (ведь и порча есть нечто дурное).
Также и свойства геометрических фигур обнаруживаются через деятельность: их обнаруживают посредством проведения линий. А если бы эти линии уже были проведены, [искомые свойства] были бы очевидны, однако они содержатся лишь в возможности. Почему углы в треугольнике вместе составляют два прямых? Потому что углы, примыкающие к одной точке, равны двум прямым; таким образом, если бы была проведена линия, параллельная одной из сторон, то при взгляде [на чертеж] сразу стало бы ясно, почему это так. Почему всякий угол, вписанный в полукруг, прямой? Потому что, если имеются три равные линии, две из которых образуют основание [вписанного угла], а третья проведена под прямым углом из середины основания, то достаточно одного взгляда [на чертеж], чтобы вывод стал ясен тому, кто знает предыдущее положение. Таким образом, очевидно, что сущее в возможности обнаруживается через деятельность. И причина этого - то, что мышление есть деятельность. Так что [в этом смысле] возможность зависит от деятельности, и вот почему познают, действуя, хотя по возникновению деятельность в каждом отдельном случае есть нечто последующее [по отношению к возможности].
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ О сущем и не-сущем говорится, во-первых, в соответствии с видами категорий; во-вторых, как о сущем и не-сущем в возможности или действительности применительно к этим категориям и к тому, что им противоположно; в-третьих, в самом основном смысле сущее - это истинное и ложное, что имеет место у вещей через связывание или разъединение, так что истину говорит тот, кто считает разъединенное разъединенным и связанное - связанным, а ложное -тот, кто думает обратно тому, как дело обстоит с вещами. Так вот, раз это так, то спрашивается, когда имеется или не имеется то, что обозначается как истинное или как ложное.
Следует рассмотреть, что мы под ними разумеем. Так вот, не потому ты бледен, что мы правильно считаем тебя бледным, а, наоборот, именно потому, что ты бледен, мы, утверждающие это, говорим правду. Если поэтому одно всегда имеется в связи и не может быть разъединено, другое же всегда разъединено и не может быть связано, а иное допускает и связывание и разъединение, то "быть" - значит быть связанным и составлять одно, а "не быть" - значит не быть связанным, а составлять больше, чем одно. А относительно того, что допускает и то и другое, одно и то же мнение или одно и то же утверждение бывает ложным и истинным, и оно может быть в одно время истинным, а в другое ложным; между тем относительно того, с чем иначе обстоять не может, одно и то же утверждение не бывает в одно время истинным, а в другое ложным, а всегда одни и те же утверждения истинны или ложны.
Но что такое бытие и небытие, истинное и ложное в отношении вещей несоставных? Ведь бытие здесь нс составное, так чтобы оно было тогда, когда имеется связь, а не-бытие - когда имеется разъединение, как. например, когда говорим, что "дерево бело" или "диагональ несоизмерима"; также и истинное и ложное бывает здесь не так, как в указанных выше случаях. И как истина здесь имеет не тот же смысл, что там, так и бытие. Истинное и ложное означают здесь следующее: истина есть удостоверение [как бы] на ощупь (to thigein) и оказывание (ведь не одно и то же утвердительная речь и оказывание), а когда нельзя таким образом удостовериться, имеется незнание (в самом деле, относительно сути вещи ошибиться невозможно - разве что привходящим образом,- и одинаково обстоит дело и с сущностями несоставными, ибо и относительно них ошибиться нельзя; и все они существуют в действительности, не в возможности, ибо иначе они возникали бы и уничтожались; а сущее само по себе не возникает и не уничтожается, ибо иначе оно должно было бы возникать из чего-то; поэтому относительно того, что есть бытие само по себе и в действительности, нельзя ошибиться, а можно либо мыслить его, либо нет.
Относительно его ставится вопрос только о сути, а не о том, такого ли свойства оно или нет).
Что же касается бытия как истины и небытия как ложного, то в одних случаях, если связывают [связанное на деле], имеется истинное, если же такого связывания нет, то - ложное, а в других случаях, когда имеется одно, если оно действительно {91} сущее, оно есть только таким-то образом; если же оно таким-то образом не существует, оно вообще не существует, и истина здесь в том, чтобы мыслить это сущее, а ложного здесь нет, как нет здесь и заблуждения, а есть лишь незнание, но незнание, не сходное со слепотой: ведь слепоту можно сравнить с тем, как если бы кто не был наделен мыслительной способностью вообще.
Равным образом очевидно, что относительно вещей неподвижных, если их считают неподвижными, нельзя ошибиться в смысле времени. Если, например, полагают, что треугольник не изменяется, то не будут думать, что углы его в одно время равны двум прямым, а в другое нет (ведь в таком случае он бы изменялся). Однако вполне возможно предположить, что одна неизменяющаяся вещь имеет такое-то свойство, а другая [того же вида] не имеет, например что ни одно четное число не есть простое число, или же - что одни таковы, а другие нет.
А относительно неизменяющейся вещи, которая по числу одна, и такого рода заблуждение невозможно: ведь здесь нельзя уже будет думать, что одни имеют такие-то свойства, другие нет, а можно лишь высказываться истинно или ложно об этой вещи, поскольку всегда все обстоит с ней именно так, а не иначе.
КНИГА ДЕВЯТАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Итак, сказано о сущем в первичном смысле, т. е. о том, к чему относятся все другие роды сущего, именно о сущности. Ибо все другое обозначают как сущее, связывая его с мыслью о сущности: количество, и качество, и все остальное, о чем говорится как о сущем; в [мысли о) каждом из них должна содержаться мысль о сущности, как мы указали в наших предыдущих рас суждениях. А так как о сущем говорится, с одной стороны, как о сути вещи, качестве или количестве, С другой - в смысле возможности и действительности, или осуществлении, то исследуем также более подробно различие между возможностью и действительностью; и прежде всего между нею и возможностью в самом собствен ном смысле слова, который, однако, не имеет значения для нашей настоящей цели. Ибо "возможность" и "действительность" простираются не только на находящееся в движении. Но, после того как мы скажем о возможности в этом смысле, мы при определении действительности, или деятельности, разъясним и другие значения возможности.
В другом месте мы уже разбирали, что "возможность", или "способность", и "мочь" имеет различные значения. Оставим без внимания все то, что есть способность только по имени. Ведь в некоторых случаях о ней говорится лишь по некоторому сходству, как, например, в геометрии мы говорим о чем-то как о способном и неспособном, поскольку оно некоторым образом есть или не есть [такое-то]. А все способности, относящиеся к одному и тому же виду, суть некоторые начала и называются способностями по их отношению к одной первой способности, которая есть начало изменения вещи, находящееся в другом или в ней самой, поскольку она другое. А именно: это, во-первых, способность претерпевать как заложенное в самой претерпевающей вещи начало испытываемого ею изменения, вызываемого другим или ею самой, поскольку она другое; это, во-вторых, обладание невосприимчивостью к худшему и к тому, чтобы быть уничтоженным чем-то другим или самой вещью, поскольку она другое, через начало, вызывающее изменение. Во всех этих определениях содержится мысль о первой способности. Далее, эти способности означают способности либо вообще делать или претерпевать, либо делать или претерпевать надлежащим образом, так что в мысли о них так или иначе содержатся мысли о способностях, указанных раньше.
Итак, ясно, что в некотором смысле способность действовать и претерпевать - одна (ибо нечто способно и потому, что оно само имеет способность претерпевать, и потому, что другое способно претерпевать от него), а в некотором она разная: ведь одна из них находится в претерпевающем (ибо претерпевающее претерпевает - причем одно от другого - потому, что в нем есть некоторое начало, а также потому, что и материя есть некоторое начало: жирное воспламеняемо, и определенным образом податливое ломко, и точно так же в остальных случаях), а {92} другая - в действующем, например теплое и строительное искусство: первое - в могущем нагревать, второе - в способном строить. Поэтому, если в вещи то и другое от природы сращено, она сама не претерпевает от самой себя, ибо она одна, а не разное. Равным образом и неспособность и неспособное - это лишенность, противоположная такого рода способности, так что способность всегда бывает к тому же и в том же отношении, что и неспособность. А о лишенности говорится в различных значениях. А именно: она означает, во-первых, что нечто чего-то не имеет; во-вторых, что хотя чему-то свойственно иметь что-то от природы, однако оно не имеет его - или вообще, или тогда, когда ему свойственно иметь его, при этом либо определенным образом, например полностью, либ .......................
КНИГА ДЕСЯТАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Что о едином говорится в различных значениях, об этом сказано раньше - там, где мы разбирали, в скольких смыслах [употребляются отдельные слова]; но раз нообразные значения единого сводимы к четырем основным видам того, что называется единым первично и само по себе, а не привходящим образом, а именно: (1) непрерывное - либо вообще, либо - особенно - по природе, а не через соприкосновение или связь (да и из этого надо считать единым в большей мере и первее то, движение чего нераздельнее и более просто); (2) едино - и даже в большей мере - то, что составляет целое и имеет определенный образ, или форму, особенно если нечто таково от природы, а не посторонней силой (наподобие того, что соединено клеем, или гвоздями или узлом), и имеет причину своей непрерывности в самом себе. А вещь бывает такой оттого, что движение ее одно и неделимо по месту и времени; поэтому ясно, что если чему-то присуще от природы первое начало первичного движения (я имею в виду первое начало перемещения-круговое движение), то это- первичная единая величина. Таким образом, то, что едино в этом смысле,- это или непрерывное, или целое А в другом смысле едино то, определение чего едино Таково то, что постигается единой мыслью, т. е. то мысль о чем неделима, неделима же мысль о неделимом по виду или по числу; (3) по числу неделимо единичное, (4) по виду - то, что неделимо для понимания и познания, так что единым в первичном смысле можно было бы считать то, что есть причина единства сущностей [1] Итак, вот во скольких значениях говорится о едином - это непрерывное от природы, целое, единичное и общее, и все они единое потому, что в одних случаях неделимо их движение, в других - мысль о них или определение их.
Надо, однако, иметь в виду, что нельзя считать одинаковыми вопрос о том, какие вещи обозначаются как единое, и вопрос о том, что такое существо единого и каково его определение (ведь о едином говорится в указанных смыслах, и единой будет каждая из тех вещей, которым присущ один из упомянутых видов единства. А существо единого иногда будет присуще одному из этих видов, иногда чему-то другому, что даже ближе к [непосредственному значению] слова "единое", тогда как указанные вещи едины в возможности), так же как это следовало бы говорить об элементе и причине, если бы надо было, с одной стороны, различать, какие вещи к ним относятся, а с другой - давать определение самого имени. Ибо в одном смысле элемент есть огонь (и пожалуй, само по себе также и беспредельное [2] или еще что-то в этом роде есть элемент), а в другом смысле нет: ведь существо огня и существо элемента не одно и то же, а как определенная вещь и естество элемент есть огонь; слово же "элемент" обозначает нечто привходящее для огня, а именно что что-то возникает из него как из первоосновы. То же можно сказать и о причине, и о едином, и обо всем подобном им. Поэтому и быть единым - значит быть неделимым именно как определенным нечто и существующим отдельно либо пространственно, либо по виду, либо в мысли; иначе говоря, это значит быть целым и неделимым, а скорее всего быть первой мерой для каждого рода, главным образом для количества; ведь отсюда [это значение единого] перешло на другие [роды {93} сущего]. Мера есть то, чем познается количество; а количество как таковое познается или через единое, или через число [3] а всякое число - через единое, так что всякое количество как таковое познается через единое, и то первое, чем познаются количества, есть само единое; а потому единое есть начало числа как такового. Отсюда и во всех остальных областях мерой называется то первое, чем каждая вещь познается, и для каждого мерой служит единое - в длине, в ширине, в глубине, в тяжести, в скорости ("тяжесть" и "скорость" одинаково применимы к противоположностям, ибо каждая из них имеет двоякое значение; так, тяжесть приписывается и тому, что имеет хоть какой-либо вес, и тому, что имеет чрезвычайно большой вес, а скорость - и тому, что совершает хоть какое-либо движение, и тому, что движется чрезвычайно быстро: ведь есть некоторая скорость и у того, что движется медленно, а тяжесть - у более легкого).
Так вот, во всех этих случаях мерой и началом служит нечто единое и неделимое, ибо и при измерении линий мы как неделимой пользуемся линией величиною в одну стопу: всюду в качестве меры ищут нечто единое и неделимое, а таково простое или по качеству, или по количеству. А где представляется невозможным что-то отнять или прибавить, там мера точна (поэтому мера числа самая точная: ведь единица принимается как нечто во всех отношениях неделимое); а во всех остальных случаях стараются брать эту меру как образец: у стадия, у таланта и вообще у того, что покрупнее, бывает менее заметно, когда что-то прибавляют к ним или отнимают от них, чем у величины меньших размеров. Поэтому все делают мерой то, что как первое по свидетельству чувственного восприятия не допускает [такого прибавления или отнятия],- и для жидкого и сыпучего, и для имеющего тяжесть или величину, и полагают, что знают количество, когда знают его с помощью этой меры. Равным образом и движение измеряют простым и наиболее быстрым движением, так как оно занимает наименьшее время; поэтому в учении о небесных светилах за начало и меру берется такое единое (а именно: в основу кладется равномерное и наиболее быстрое движение - движение неба, и по нему судят обо всех остальных), в музыке-четверть тона (так как она наименьший тон), а в речи-отдельный звук. И все это - единое не в том смысле, что оно обще им всем, а в указанном выше смысле [4] Мера, однако, не всегда бывает одна по числу; иногда мер больше, например: имеется два вида четверти тона, различающиеся между собой не на слух, а своими числовыми соотношениями [5] и звуков, которыми мы производим измерение, несколько, а также диагональ квадрата и его сторона измеряются двоякой мерой, равно как и все [несоизмеримые] величины. Таким образом, единое есть мера всех вещей, потому что мы узнаем, из чего состоит сущность, когда производим деление либо по количеству, либо по виду. И единое неделимо потому, что первое в каждом [роде вещей] неделимо. Однако не все единое неделимо в одинаковом смысле, например стопа и единица: последняя такова во всех отношениях, а первую надо относить к тому, что неделимо лишь для чувственного восприятия, как это было уже сказано: ведь, собственно говоря, все непрерывное делимо.
Мера всегда однородна с измеряемым: для величин мера - величина и в отдельности для длины - некоторая длина, для ширины - ширина, для звука - звук, для тяжести - тяжесть, для единиц - единица (именно так это надо принять, а не говорить, что мера чисел есть число; правда, это было бы необходимо, если бы отношение [6] здесь было такое же, [как и в других примерах]; но дело в том, что требование здесь неодинаковое, а такое, как если бы кто требовал, чтобы мерою единиц были единицы, а не единица; число [7] же есть некоторое множество единиц).
По той же самой причине мы называем также знание и чувственное восприятие мерою вещей, а именно потому, что мы нечто познаем при посредстве их, хотя они скорее измеряются [8], чем измеряют. Но с нами получается так, как будто кто-то другой измеряет нас, и мы узнаем свой рост благодаря тому, что столько-то раз прикладывают к нам меру длины - локоть. Прота-гор же говорит: "Человек есть мера всех вещей", что равносильно тому, как если бы он сказал: "человек знающий" или "воспринимающий чувствами" [есть мера всех вещей], а они - потому, что обладают: один - чувственным восприятием, другой - знанием, о которых мы [и так] говорим, что они меры предметов. Таким образом, это изречение ничего не содержит, хотя кажется, что содержит нечто особенное.
{94} Итак, ясно, что единое в существе своем, если точно указывать значение слова, есть прежде всего некоторая мера, главным образом для количества, затем для качества. А мерой оно будет, если оно неделимо - в одном случае по количеству, в другом - по качеству; поэтому единое неделимо или вообще, или поскольку оно единое.
.
ГЛАВА ВТОРАЯ Что же касается сущности и природы единого, то необходимо выяснить, как обстоит здесь дело, подобно тому как мы при рассмотрении затруднений [1] разбирали, что такое единое и как его надо понимать, а именно: есть ли само по себе единое некоторая сущность (как это утверждали сначала пифагорейцы, а затем Платон) или скорее в его основе лежит некоторое естество, и о едином надо высказаться более понятно и скорее наподобие тех, кто рассуждал о природе, из которых один утверждал, что единое - это дружба, другой - воздух, третий - беспредельное.
Если же ничто общее не может быть сущностью, как об этом сказано в рассуждениях о сущности и о сущем, и если само сущее не может быть сущностью в смысле единого помимо множества (ибо оно общее всему), а может быть лишь тем, что сказывается о чем-то другом, то ясно, что и единое не может быть сущностью: ведь сущее и единое в большей мере, нежели что бы то ни было другое, сказываются как общее.
Так что и роды не самобытности (physeis) и сущности, существующие отдельно от других, и единое не может быть родом по тем же самым причинам, по которым не могут быть родом ни сущее, ни сущность.
Кроме того, во всех [областях бытия] дело [с единым] должно обстоять одинаково: ведь о едином говорится в стольких же смыслах, что и о сущем; поэтому, так как когда речь идет о качестве, единое есть что-то определенное по качеству, и точно так же когда речь идет о количестве, то очевидно, что и вообще следует выяснять, что такое единое, так же как следует выяснять, что такое сущее, ибо недостаточно сказать, что именно в этом [2] и состоит его природа. У цветов единое есть тот или иной цвет, скажем белое, а все остальные цвета представляются происходящими из него и из черного, причем черное есть лишение белого, как и тьма - лишение света; так что если бы вещи были цветами, то они были бы некоторым числом, но числом чего? Очевидно, цветов, и единое было бы некоторым определенным единым, например белым цветом. Подобным же образом если бы вещи были напевами, то и они были бы числом, но числом четвертей тона, однако число не было бы их сущностью; и единое было бы чем-то, сущностью чего было бы не единое, а четверть тона. И точно так же в речи сущее было бы числом ее звуков и единое было бы гласным звуком. А если бы вещи были прямолинейными фигурами, то они были бы числом фигур и единое было бы треугольником. И то же самое можно сказать и о других родах [сущего].
Так что если числа и единое имеются и у состояний, и у качеств, и у количеств, и у движения и во всех этих случаях число сеть число определенных вещей, а единое есть определенное единое, но сущность его отнюдь не в том, чтобы быть единым, то и с сущностями дело должно обстоять таким же образом, ибо со всем дело обстоит одинаково. Таким образом, очевидно, что единое в каждом роде [сущего] есть нечто определенное и что само по себе единое ни у какого рода не составляет его природу; и как у цветов искомое само по себе единое - это один цвет, так и у сущности искомое само по себе единое есть одна сущность; а что единое некоторым образом означает то же самое, что и сущее, это ясно из того, что оно сопутствует категориям в стольких же значениях, что и сущее, и не подчинено [особо] ни одной из них (ни категории сущности, например, ни категории качества, а относится к ним так же, как сущее), а также из того, что если вместо "человек" говорят "один человек", то ничего дополнительного не высказывают (так же и "быть" ничего не значит помимо сути вещи, ее качества или количества), а быть единым означает быть чем-то отдельным.
{95} ГЛАВА ТРЕТЬЯ Единое и многое противолежат друг другу различным образом; прежде всего единое и множество противолежат друг другу как неделимое и делимое, а именно: разделенное или делимое называют некоторым множеством, а неделимое или неразделенное - единым. А так как имеется четыре рода противопоставления [1], а здесь один из двух членов противоположности [2] есть лишенность другого, то они противоположны друг другу и не обозначаются ни как противоречащие друг другу, ни как соотнесенные друг с другом. А свое название и объяснение единое получает от своей противоположности - неделимое от делимого, потому что множество и делимое в большей мере воспринимается чувствами, нежели неделимое, так что благодаря чувственному восприятию множество по определению первее неделимого.
К единому относится, как мы это описали и в "Перечне противоположностей" [3] тождественное, сходное и равное, к множеству - разное, несходное и неравное. О тождественном мы говорим в различных значениях: в одном смысле мы иногда как о тождественном говорим о едином по числу, затем - когда нечто едино и по определению, и по числу, например: ты сам с собой одно и по форме, и по материи; и далее - когда обозначение первичной сущности одно, например, равные прямые линии тождественны, и равные [4] и равноугольные четырехугольники - тоже, хотя их несколько, но у них равенство означает единство.
А сходными называются вещи, когда, не будучи во всех отношениях тождественными и имея различие в своей составной сущности, они одни и те же по форме, как больший четырехугольник сходен с малым, и неравные прямые сходны друг с другом, ибо они именно сходны друг с другом, но не во всех отношениях одни и те же. Далее, вещи называются сходными, когда, имея одну и ту же форму и будучи в состоянии быть больше и меньше, они не больше и не меньше. А другие вещи, когда у них одно и то же по виду свойство (например, белый цвет) бывает [у одной] в значительной степени и [у другой] слабее, называются сходными, потому что форма у них одна.
Наконец, вещи называются сходными, когда у них больше тождественных свойств, нежели различных, или вообще, или очевидных; например, олово сходно с серебром, а золото - с огнем, поскольку оно желтое и красноватое.
А отсюда ясно, что о разном, или инаковом, и о несходном говорится в различных значениях. И "другое" в одном значении противолежит "тождественному", а потому каждая вещь по отношению к каждой другой есть либо то же самое, либо другое; в ином смысле говорят о "другом", когда у них ни материя не одна, ни определение не одно и то же, поэтому ты и твой сосед - разное. А третье значение "другого" - то, в каком оно употребляется в математике [5]. Таким образом, каждая вещь обозначается по отношению к каждой другой как "разное" или "тождественное" в той мере, в какой о ней говорится как о едином и сущем, и вот почему: "другое" не есть противоречащая противоположность "тождественному", поэтому оно (в отличие от "нетождественного") не сказывается о не-сущем, а сказывается о всем сущем: ведь всякое сущее и единое есть от природы либо "одно", либо не "одно".
Вот каким образом противополагаются "разное", или "инаковое", и "тождественное", а различие-это не то, что инаковость. Ведь "инаковое" и то, в отношении чего оно инаковое, не должны быть инаковыми в чем-то определенном (ибо всякое сущее есть или инаковое, или тождественное). Различное же различается от чего-то в чем-то определенном, так что необходимо должно быть нечто тождественное, в чем различаемые вещи различаются между собой [6] А это нечто тождественное - род или вид. Ибо все различающееся между собой различается либо по роду, либо по виду: породу различаются вещи, у которых нет общей материи и которые не могут возникать друг из друга (таково, например, то, что принадлежит к разным категориям); по виду - те, что принадлежат к одному и тому же роду (а называется родом то, благодаря чему различающиеся между собой вещи называются тождественными по сущности).
Противоположные же друг другу вещи различаются между собой, и противоположность есть некоторого рода различие. Что мы здесь исходим из правильного предположения, это ясно из наведения. Ведь все противоположные друг другу вещи очевидным образом различаются между собой; они не только разные вещи, но одни {96} разные по роду, а другие попарно находятся в одной и той же категории, так что принадлежат к одному и тому же роду, т. е. тождественны друг другу по роду. А какие вещи по роду тождественны или раз-личны - это было указано в другом месте [7] ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Так как различающиеся между собой вещи могут различаться в большей и в меньшей степени, то имеется и некоторое наибольшее различие, и его я называю противоположностью. Что она есть наибольшее различие - это ясно из наведения.
Вещи, различающиеся между собой по роду, не переходят друг в друга, а в большей мере отдалены друг от друга и несопоставимы; а у тех, что различаются по виду, возникновение происходит из противоположностей как крайностей; но расстояние между крайностями - самое большое, а потому и расстояние между противоположностями такое же.
Но право же, наибольшее в каждом роде есть нечто законченное, ибо наибольшее есть то, что не может быть превзойдено, а законченное - то, за пределами чего нельзя найти что-то [относящееся к вещи]; ведь законченное различие достигло конца (так же как и остальное называется законченным потому, что достигло конца), а за проделами конца нет уже ничего, ибо конец - это крайний предел во всякой вещи и объ-емлет ее, а потому нет ничего за пределами конца, и закопченное не нуждается в чем-либо еще.
Таким образом, из только что сказанного ясно, что противоположность есть законченное различие; а так как о противоположном говорится в различных значениях, то ему каждый раз будет сопутствовать законченность в том же смысле, в каком ему присуще быть противоположным. И если это так, то ясно, что каждая противоположность не может иметь больше одной противоположности: ведь ничего не может быть еще более крайним, чем крайнее, как и не может быть у одного расстояния больше чем две конечные точки; да и вообще если противоположность есть различие, а различие бывает между двумя вещами, то и законченное различие должно быть между двумя.
Равным образом необходимо правильны и другие определения противоположного, а именно: законченное различие есть наибольшее различие, ибо за пределами такого различия ничего нельзя найти у вещей, различающихся по роду или по виду (ведь было показано, что между чем-то и вещами, находящимися вне [его] рода, нет "различия", а между вещами, принадлежащими к одному роду, законченное различие - наибольшее) ; вещи, больше всего различающиеся внутри одного и того же рода, противоположны (ибо законченное различие - наибольшее между ними); противоположны также вещи, больше всего различающиеся между собой в том, что может быть их носителем (ведь у противоположностей материя одна и та же); наконец, из тех вещей, которые подпадают под одну и ту же способность, больше всего различающиеся между собой противоположны (ведь и паука об одном роде вещей - одна) , и законченное различие между ними - наибольшее.
А первичная противоположность - это обладание и лишенность, но не всякая лишенность (ведь о лишенности говорится в различных смыслах), а законченная. Все же остальные противоположности будут называться так сообразно с этими первичными противоположностями; одни потому, что имеют их, другие потому, что порождают или способны порождать их, третьи потому, что приобретают или утрачивают эти или другие противоположности. Если же виды противолежания - это противоречие, лишенность, противоположность и отношение, я первое из них - противоречие и у противоречия нет ничего промежуточного, тогда как у противоположностей оно возможно, то ясно, что противоречие и противоположность не одно и то же. Что же касается лишенности, то она есть некоторого рода противоречие: ведь обозначают как лишенное то, что чего-то лишено либо вообще, либо в некотором отношении, или то, что вообще не в состоянии обладать чем-то, или то, что, будучи по природе способным иметь его, его не имеет (мы говорим здесь о лишенности уже в различных значениях, как это разобрано у нас в другом месте [1]); так что лишенность - это некоторого рода противоречие, иначе говоря, неспособность, точно определенная или взятая вместе с ее носителем. Поэтому у противоречия нет ничего {97} промежуточного, но у лишенности в каких-то случаях оно бывает: все или есть равное, или не есть равное, но не все есть или равное, или неравное, разве только то, что может быть носителем равенства. Так вот, если разного рода возникновение для материи происходит из противоположного и исходным служит либо форма и обладание формой, либо некоторая лишенность формы, или образа, то ясно, что всякое противоположение есть некоторого рода лишенность, но вряд ли всякая лишенность есть противоположение (и это потому, что вещь, лишенная чего-то, может быть лишена его не одинаковым образом): ведь противоположно [только] то, от чего изменения исходят как от крайнего.
А это очевидно также из наведения. В самом деле, каждое противоположение содержит лишенность одной из противоположностей, но не во всех случаях одинаково: неравенство есть лишенность равенства, несходство - лишенность сходства, а порок - лишенность добродетели. И различие здесь бывает такое, как об этом было сказано раньше [2]: в одном случае имеется лишенность, когда нечто вообще лишено чего-то, в другом - когда оно лишено его или в определенное время, или в определенной части (например, в таком-то возрасте, или в главной части), или повсюду. Поэтому в одних случаях бывает нечто промежуточное (и человек, например, может быть не хорошим и не плохим), .
а в других - нет (необходимо же числу быть либо нечетным, либо четным). Кроме того, одни противоположности имеют определенный носитель, а другие нет. Таким образом, очевидно, что всегда одна из противоположностей подразумевает лишенность [другой]; нс достаточно, если это верно для первичных противоположностей и их родов, например для единого и многого: ведь все другие противоположности сводятся к ним.
ГЛАВА ПЯТАЯ Так как чему-то одному противоположно одно, то возникает вопрос, каким образом противолежат друг другу единое и многое и точно так же равное - большому и малому. Ведь вопросительное "ли - или" мы всегда употребляем при противопоставлении, например: "бело ли это или черно" и "бело ли это или не бело"; но не спрашиваем, человек ли это или белое, разве только при определенном предположении, т. е. так, как мы спрашиваем, например, пришел ли Клеон или Сократ. В этом случае [взаимоисключение] не обязательно ни в каком роде вещей.
Но и здесь способ ставить вопросы заимствован оттуда. Ибо только противолежащее одно другому не может быть присуще [одному и тому же] в одно и то же время; эта невозможность используется и здесь, когда спрашивают, кто из двоих пришел: если бы они могли прийти вместе, то вопрос был бы смешон; но и этот случай равным образом подпадает под противопоставление - "одно или многое", например пришли ли они оба или один из них.- Если, таким образом, вопросительное "ли - или" всегда касается противолежащего одно другому, а с другой стороны, мы спрашиваем, "больше ли это, или меньше, или равно", то в каком смысле равное противолежит первым двум? Оно ведь не противоположно ни одному лишь из них, ни обоим; в самом деле, почему бы его противополагать большему скорее, нежели меньшему? А кроме того, равное противоположно неравному, так что получится, что оно противоположно больше, нежели одному. Если же неравное означает то же, что большее и меньшее вместе, то равное противолежит им обоим (и это сомнение выгодно тем, кто признает неравное двоицей) [1]; по в таком случае получается, что нечто одно противоположно двум, а это невозможно. Кроме того, равное кажется чем-то промежуточным между большим и малым, однако никакое противоположение не кажется чем-то промежуточным и не может им быть, если исходить из определения: ведь как промежуточное оно не было бы законченным противоположением, скорее напротив, оно всегда содержит в себе нечто промежуточное.
Поэтому остается признать, что равное противолежит [большому и малому] либо как отрицание, либо как лишенность. Но быть отрицанием или лишенностью лишь одного из них оно не может; в самом деле, почему оно должно противополагаться скорее большому, нежели малому? Таким образом, оно отрицание обоих в смысле лишенности, и потому вопросительное "ли - или" относится к обоим, а не к одному из них {98} (например, "больше ли это или равно" или "равно ли это или меньше"), а вопрос здесь всегда касается трех. Но это не необходимая лишенность. Ведь не все, что не больше или не меньше, есть равное, а только то, что по природе может быть большим или меньшим.
Таким образом, равное - это то, что не есть ни большое, ни малое, но что по природе может быть или большим, или малым; и оно противолежит обоим как отрицание в смысле лишенности; поэтому оно и нечто промежуточное между ними. И точно так же то, что не есть ни хорошее, ни плохое, противолежит и тому и другому, но имени не имеет, ибо и о том и о другом говорится в различных значениях, и носитель их - не един; а [более едино] то, что не бело и не черно.
Но и в этом случае не говорится об одном, а имеется так или иначе определенное число цветов, о которых сказывается отрицание в смысле лишенности: они необходимо должны быть или серым, или желтым, или чем-то другим в этом роде.
Таким образом, несправедливы нападки тех, кто считает, что это можно одинаково сказать обо всем, так что промежуточным между сандалией и рукой было бы то, что не есть ни сандалия, ни рука, поскольку-де и то, что не хорошо и не плохо, есть нечто промежуточное между хорошим и плохим, как будто для всего чего угодно должно быть нечто промежуточное. А это вовсе не вытекает с необходимостью.
Совместное отрицание противолежащих друг другу вещей возможно тогда, когда между ними имеется нечто промежуточное и некоторое естественное расстояние. А между такими вещами, [как сандалия и рука], различия [в точном смысле] [2] нет: ведь у них совместно отрицаемое принадлежит не к одному и тому же роду, так что субстрат здесь не один.
ГЛАВА ШЕСТАЯ Подобным нее образом можно поставить и вопрос относительно единого и многого.
Ведь если многое противолежит единому во всех отношениях, то отсюда вытекает несообразное. А именно, во-первых, единое в таком случае будет малое или малочисленное [1], ибо многое противолежит также и малочисленному. Во-вторых, два будет в таком случае многое, потому что двукратное - это уже многократное, а "двукратное" производно от "двух"; так что единое будет малое: ведь по сравнению с чем же два есть многое, если не по сравнению с единым и малым? Ведь меньше пет уже ни-чего. Далее, если многое и малое принадлежат к множеству так же, как длинное и короткое - к протяжению, и если многое есть также многочисленное, а многочисленное - многое (разве что у легко ограничиваемого непрерывного [2] дело обстоит иначе), то малое будет некоторым множеством. Так что единое будет некоторым множеством, если оно малое; а это необходимо, если два есть многое.
Но, хотя о многочисленном можно, пожалуй, в каком-то смысле говорить как о "многом", все же оно будет чем-то отличаться от него; например, о воде говорят, что ее много, но нельзя сказать, что она многочисленна. Однако о делимом на части можно говорить как о многочисленном: в одном случае - когда имеется множество, содержащее излишек или вообще, или по сравнению с чем-нибудь (и подобным же образом малое есть некое множество, у которого есть недостаток чего-то), а в другом случае - когда о нем говорится как о числе, и только и этом случае оно противолежит единому. Действительно, мы говорим "единое или многое" так же, как если бы кто сказал "единое и единые" или "белое и белые" и тем самым сопоставил измеренное или измеряемое с мерой. И в этом же смысле говорят о многократным, а именно: каждое число есть многое, потому что содержит единицы и может быть измерено единицей, а также поскольку оно противолежит единому, а не малому. В этом смысле и два есть многое, но не как множество, содержащее избыток либо по сравнению с чем-нибудь, либо вообще, а как первое множество. Вообще говоря, два есть малочисленное, ибо два - первое множество, у которого есть недостаток чего-то (поэтому и Анаксагор неправильно выразился, сказав, что "все вещи были вместе, беспредельные и по множеству, и по малости"; ему надо было сказать вместо "по малости" - "по малочисленности"; а по малочисленности они не беспредельны); дело в том, что не "одно" образует малое, как это утверждают некоторые, а его образует "два".
{99} Итак, единое и многое в числах противолежат друг другу как мера и измеряемое, а они противолежат одно другому как такое соотнесенное, которое не принадлежит к самому по себе соотнесенному. В другом месте [3] мы уже установили, что о соотнесенном говорится в двух значениях: с одной стороны, в смысле противоположности, с другой - в том смысле, в каком знание находится в отношении к тому, что познается, [причем это последнее] называется соотнесенным потому, что что-то другое относится к нему. И ничто не мешает, чтобы "одно" было меньше чего-то другого, например двух, ибо если оно меньше, оно тем самым еще не есть малое. А множество есть как бы род для числа: ведь число есть множество, измеряемое единицей. И "одно" и число некоторым образом противолежат друг другу - не как противоположности, а (это уже было сказано) как нечто соотнесенное, а именно: они постольку противолежат друг другу, поскольку одно есть мера, а другое измеряемое. А потому не все, что "одно", есть число, например если "одно" есть нечто неделимое [4] Что же касается знания, которому приписывается подобное отношение к тому, что познается, то с ним дело обстоит не так. Правда, могло бы казаться, что знание есть мера, а то, что познается,- измеряемое, однако на деле оказывается, что хотя всякое знание касается того, что познается, но не всякое познаваемое соотнесено со знанием, так как в некотором смысле знание измеряется тем, что познается. Множество же не противоположно ни малому (малому противоположно многое, как превышающее множество - множеству превышаемому), ни единому во всех его значениях; однако единому оно противоположно, во-первых, в том смысле, что, как было сказано, само оно делимо, тогда как единое неделимо; во-вторых, в том смысле, что они соотнесены друг с другом, как знание с тем, что познается, если множество есть число, а единое - мера.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ Так как у противоположностей может быть нечто промежуточное и у некоторых оно действительно бывает, то промежуточное необходимо слагается из противоположностей. Ибо все промежуточное принадлежит к тому же самому роду, что и то, промежуточное чего оно есть. В самом деле, промежуточным мы называем то, во что вещь, которая изменяется, должны раньше измениться (например, если переходить через самые малые промежутки от крайней струны лиры к самой высокой, то раньше придешь к промежуточным звукам, а у цветов - если идти от белого цвета к черному - раньше к алому и серому цвету, нежели к черному; и подобным же образом у всего остального); а переход из одного рода в другой невозможен, разве что привходящим образом, например от цвета к фигуре [1] Таким образом, промежуточное должно принадлежать к одному и тому же роду - как одно промежуточное с другим, так и с тем, для чего оно промежуточное.
С другой стороны, все промежуточное находится между определенными противолежащими друг другу вещами, ибо только среди них одних может происходить изменение само по себе (поэтому нет промежуточного между вещами, не противолежащими друг другу, ибо иначе изменение происходило бы и у вещей, не противолежащих друг другу). А из видов противоположения противоречие не имеет ничего промежуточного (ведь противоречие означает именно такое противопоставление, в котором одна из обеих сторон присуща любой вещи, т. е. не имеет ничего промежуточного) , а из других видов противолежания одно - это соотнесенность, другое - лишенность, третье - противоположности. Из соотнесенных же те, которые не противоположны друг другу, не имеют ничего промежуточного; это потому, что они не принадлежат к одному и тому же роду (в самом деле, что может быть промежуточного между знанием и тем, что познается?). Но между большим и малым такое промежуточное есть.
А если промежуточное, как было доказано, принадлежит к одному и тому же роду и оно промежуточное между противоположностями, то оно необходимо состоит из этих противоположностей. В самом деле, у этих противоположностей или будет какой-нибудь [общий] род, или нет. И если такой род существует таким образом, что он есть нечто предшествующее этим противоположностям, то предшествующими - противоположными друг другу - будут те видовые отличия, которые образовали противоположности как виды рода, ибо виды состоят из рода и видовых отличий {100} (например, если белое и черное - противоположности, причем первое есть цвет, рассеивающий зрение, а второе - цвет, собирающий его [2] то эти видовые отличия - "рассеивающее" и "собирающее" - суть нечто предшествующее; так что и они предшествующие противоположности). Но те [виды], которые различаются как противоположности, противоположны в большей мере; и все остальные [виды], т. е.
промежуточные, должны состоять из рода и видовых отличий (так, например, все цвета, промежуточные между белым и черным, должны быть обозначены как состоящие из их рода (а их род - цвет) и из тех или иных видовых отличий; но эти отличия не будут первыми противоположностями, иначе любой цвет был. бы или белым, или черным; значит, они будут другие; поэтому они будут промежуточными между первыми противоположностями, а первые отличия-это "рассеивающее" и "собирающее").
Вот почему надо прежде всего исследовать, из чего состоит промежуточное между противоположностями, не находящимися внутри рода, ибо то, что находится внутри одного и того же рода, необходимо слагается из того, что не составляется в один род [3] или само есть несоставное. Противоположности же не составляются друг из друга, так что они начала; а промежуточное - либо каждое [есть несоставное], либо ни одно не [есть несоставное]. Но нечто возникает из противоположностей так, что переход в него совершается раньше, чем переход в другую противоположность, ибо по сравнению с самими противоположностями оно будет обладать данным свойством и в меньшей мере, и в большей; так что оно также будет промежуточным между противоположностями. А потому и все остальные промежуточные [звенья] - тоже составные, ибо то, что [обладает данным свойством] в большей мере, чем одно, и в меньшей, чем другое, некоторым образом составлено из того, по сравнению с чем [это свойство] приписывается ему в большей мере, чем одно, и в меньшей, чем другое. Но так как не существует ничего другого в пределах одного и того же рода, что предшествовало бы противоположностям, то все промежуточное должно быть составлено из противоположностей, так что и все низшее - как противоположное, так и промежуточное - будет состоять из первичных противоположностей. Таким образом, ясно, что все промежуточное принадлежит к тому же роду, [что и противоположности], есть промежуточное между противоположностями и слагается из противоположностей.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ Инаковое по виду различно от чего-то в чем-то, и это последнее должно быть присуще и тому и другому; например, если нечто по виду инаковое, чем другое, есть живое существо, то и оно и другое - живые существа. Следовательно, вещи, инаковые по виду, должны принадлежать к одному и тому же роду; родом же я называю то, благодаря чему эти инаковые вещи называются тождественными и что, будет ли оно существовать как материя или как-то иначе, содержит в себе не привходящее различие. В самом деле, не только общее обеим вещам (например, и та и другая - живое существо) должно быть им присуще, но и само оно - "живое существо" - должно быть для каждой из них инаковым например: в одном случае - лошадь, в другом - человек, а потому общее им различно между собой по виду Таким образом, само по себе [1] одно будет таким-то жи-вым существом, а другое - таким-то, например: одно - лошадью, другое - человеком. Итак, это [видовое] от-личие должно быть инаковостью рода; ибо инаковости] рода, которая самый род делает инаковым, я называл различием.
И таким образом, различие это будет противоположением (это ясно и из наведения): деление всякий раз производится посредством противолежащих друг другу [признаков], а что противоположности находятся в одном и том же роде, это доказано, ибо противоположность, как было показано,- это законченное различие, а всякое различие по виду есть различие от чего-то в чем-то, а потому это последнее есть для обеих вещей одно и то же, а именно род (поэтому и все противоположности, различающиеся по виду, а не по роду, находятся попарно в одной и той же категории и различаются между собой в наивысшей степени - ведь их различие законченное - и вместо друг с другом [в одном и том же] не бывают).
Следовательно, видовое отличие есть противоположение.
{101} Итак, вот что значит быть инаковыми по виду: принадлежа к одному и тому же роду, содержать в себе противоположение, будучи неделимым (тождественно же по виду то, что, будучи неделимым, такового противоположения не содержит в себе), ибо при делении [рода] противоположения возникают и у промежуточного - до того, как доходят до далее неделимого. Л поэтому ясно, что тому, что обозначается как род, ни один из видов его не тождествен и не отличен от пего по виду (и это так и должно быть: ибо материя выявляется через отрицание [формы], а род есть материя для того, родом чего он обозначается - родом не в том смысле, как говорят о роде Гераклидов, а в том, как он бывает в природе); то же можно сказать и относительно того, что не принадлежит к тому же роду: от него оно будет отличаться по роду, по виду же - [только] от того, что принадлежит к тому же роду. Ибо различие вещи от того, от чего она различается по виду, должно быть противоположением; а такое различие присуще лишь тому, что принадлежит к одному и тому же роду.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Можно было бы спросить, почему женщина и мужчина не различаются между собой по виду, хотя женское и мужское противоположны друг другу, а различие по виду есть противоположение; и точно так же - почему живое существо женского и мужского пола не инаковое по виду, хотя это есть различие в живом существе само по себе, а не такое, как бледность и смуглость,- "женское" и "мужское" присуще живому существу как таковому. А вопрос этот почти тот же, что и вопрос, почему одно противоположение создает различие по виду, а другое нет, например: "обитающее на суше" и "обладающее крыльями" создают такое различие, а бледность и смуглость нет. Или же дело в том, что первые - это в собственном смысле свойства рода, а вторые - в меньшей степени? И так как мы имеем, с одной стороны, определение, а с другой - материю, то противоположения, относящиеся к определению, создают различие по виду, а противоположения, связанные с материей, такого различия не создают. Поэтому у человека такого различия не создает ни бледность, ни смуглость, и бледный человек, и смуглый не различаются между собой по виду, даже если обозначить каждого из них отдельным именем. Ибо человек берется здесь как материя, а материя не создает видового отличия; поэтому отдельные люди не виды человека, хотя плоть и кости, из которых состоит вот этот человек и вот этот, разные; правда, составное целое здесь разное, однако по виду оно не разное, так как в определении здесь нет противоположения; между тем это [1] есть последнее неделимое. Каллий же - это определение вместе с материей; следовательно, человек бледен, потому что Каллий бледен; значит, бледность есть нечто привходящее для человека. И точно так же не разные по виду медный круг и деревянный; медный же треугольник и деревянный круг различаются по виду не из-за [разности в] материи, а потому, что в их обозначении содержится противоположение. Но следует ли думать, что материя не делает вещи разными по виду, когда она сама некоторым образом разная, или же она в некотором смысле это различие создает? В самом деле, почему вот эта лошадь и вот этот человек различны по виду, хотя их определения указывают их в связи с материей? Не потому ли, что в определении содержится противоположение? Конечно, имеется различие и между бледным человеком и вороной лошадью, и притом по виду, но не поскольку один бледный, а другая - вороная, ибо если бы даже оба они были светлыми, они тем не менее были бы разными по виду. Что же касается мужского и женского, то они, правда, свойства, принадлежащие лишь живому существу, но они не относятся к его сущности, а заключаются в материи, т. е. в теле, поэтому из одного и того же семени возникает женское или мужское в зависимости от того, какое изменение оно претерпевает. Таким образом, сказано, что значит быть инаковым по виду и почему одни вещи различаются по виду, а другие нет.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Так как противоположности различны (hetera) по виду, а преходящее и непреходящее суть противоположности (ведь лишенность есть определенная неспособность [1]), то преходящее и непреходящее должны быть разными по роду.
Сейчас мы высказались лишь о самих общих обозначениях, и можно подумать, что нет {102} необходимости, чтобы любое непреходящее и любое преходящее были разными по виду, так же как нет необходимости быть разными по виду, например, бледному и смуглому (ведь одно и то же может быть и тем и другим, и даже в одно и то же время, если оно взято как общее,- как человек [вообще], например, может быть и бледным и смуглым,- а также если оно нечто единичное, ибо один и тот же человек может быть -но не в одно и то же время - бледным и смуглым, хотя бледное противоположно смуглому).
Но дело в том, что одни противоположности имеются у некоторых вещей привходящим образом (например, только что указанные и многие другие), а для других противоположностей это невозможно, и к ним относятся преходящее и непреходящее, ибо ничто не преходяще привходящим образом: ведь привходящее может и не быть, между тем преходящность необходимо присуща тому, чему она присуща; иначе одно и тоже было бы преходящим и непреходящим, если бы было возможно, чтобы преходящность не была ему присуща. Таким образом, преходящность должна быть либо сущностью, либо содержаться в сущности каждой преходящей вещи. И то же можно сказать относительно не-преходящности: и то и другое [2] принадлежит к тому, что присуще необходимо. Следовательно, то первое, сообразно чему и на основании чего одно преходяще, другое непреходяще, содержит противопоставление, так что оба должны быть разными по роду.
Стало быть, ясно, что не могут существовать такие эйдосы, о каких говорят некоторые: иначе один человек был бы преходящим, другой - непреходящим [3] Однако об эйдосах говорят, что они тождественны по виду единичным вещам и не только имеют одно с ними имя; между тем то, что различно по роду, еще дальше отстоит одно от другого, нежели то, что различно по виду.
КНИГА ОДИННАДЦАТАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Что мудрость есть некоторая наука о началах, это явствует из первых [глав], в которых было обращено внимание на трудности, связанные с высказываниями других относительно начал. Можно было бы поставить вопрос: надо ли считать мудрость одной наукой пли несколькими? Если она должна быть одной наукой, то [можно возразить], что одна наука всегда занимается противоположностями, между тем начала не противоположны друг другу. А если не одной, то какие науки следует отнести сюда? Далее, должна ли одна наука рассмотреть начала доказательства или несколько? Если одна, то почему мудрость скорее, чем какая бы то ни было другая? А если несколько, то какие науки следует отнести сюда? Далее, есть ли мудрость наука о всех сущностях или нет? Если не о всех, то трудно сказать, о каких; а если, будучи одной, занимается всеми, то неясно, как может одна и та же наука заниматься таким множеством сущностей.
Далее, занимается ли мудрость только сущностями или также их привходящими свойствами? Если [она занимается теми и другими, то надо иметь в виду, что] относительно этих свойств возможно доказательство, а относительно сущностей нет; если же паука [о том и другом] разная, то какова каждая из них и которая из них мудрость? Ведь доказывающая паука - та, которая имеет дело с привходящими свойствами, а та, которая имеет дело с первоначалами, - это наука о сущностях.
Но не следует также полагать, что искомая наука занимается томи причинами, о которых говорилось в сочинении о природе [. Она не занимается и целе-] выми причинами (ведь таково благо, а область благого - деяние и находящееся в движении; благо первым приводит в движение - именно такова цель,- а то, что первым привело в движение, не касается неподвижного). И вообще затруднителен вопрос, занимается ли искомая нами наука чувственно восприни-маемыми сущностями или какими-то иными. Если другими, то это будут либо эйдосы, либо математические предметы. Что эйдосы не существуют - это ясно (впрочем, затруднителен вопрос: если даже допустить, что они существуют,- почему с другими вещами, эйдосы которых существуют, дело обстоит не так, как с математическими? Я имею в виду, {104} что математические предметы ставятся между эйдосами и чувственно воспринимаемыми вещами как что-то третье - помимо эйдосов и окружающих пас вещей, между тем третьего человека [2] (или третьей лошади) нет помимо самого-по-себе-человека и отдельных людей; а если дело обстоит не так, как они говорят, то какими же предметами должен заниматься математик? Ведь, конечно, не окружающими нас вещами, ибо ни одна такая вещь не сходна с тем, что исследуют математические науки). И точно так же искомая нами наука не занимается математическими предметами: ведь ни один из них не существует отдельно. Но не занимается она и чувственно воспринимаемыми сущностями: они ведь преходящи.
И вообще может возникнуть сомнение, какая же наука должна исследовать материю математических предметов [3]. Это и не учение о природе (потому что рассуждающие о природе занимаются только тем, что имеет начало движения и покоя в самом себе), и не наука, рассматривающая доказательство и познание (ибо она занимается исследованием самой этой области). Стало быть, остается только одно: что этим занимается предлежащая нам философия.
Может возникнуть и вопрос, надо ли считать предметом искомой пауки те начала, которые иные именуют элементами; полагают же все, что эти элементы входят в состав сложных вещей. А скорее может показаться, что искомая паука должна иметь дело с общим, ибо всякое определение и всякая наука имеют дело с общим, а не с последними [видами]; стало быть, если это так, то она занималась бы первыми родами. И такими родами оказались бы сущее и единое, ибо относительно их скорее всего можно признать, что они объемлют все существующее и более всего походят на начала, пятому что они первое по природе: ведь с их уничтожением упраздняется и все остальное, ибо все есть сущее и единое. С другой стороны, если их принять за роды, то видовые отличия необходимо должны быть при-частны им [4] между тем ни одно видовое отличие не причастно роду, а потому полагают, что их не следует считать родами или началами. Далее, если более простое скорее есть начало, нежели менее простое, а последнее среди того, что объемлется родом, есть более простое (ведь оно неделимо, тогда как роды делятся на множество отличающихся друг от друга видов), то виды скорее можно бы счесть началом, нежели роды. Но поскольку виды упраздняются вместе с родами, то роды скорее походят на начала.
Ибо начало есть то, что вместе с собой упраздняет [другое] [5] Таким образом, затруднения вызывают эти и другие такого рода вопросы.
ГЛАВА ВТОРАЯ Далее, следует ли полагать что-либо помимо единичных вещей или искомая наука занимается именно этими вещами? Однако таким вещам нет предела. Правда, то, что существует помимо единичных вещей,- это роды или виды; однако искомая нами наука не занимается ни теми, ни другими. А почему это невозможно, сказано. Ведь вообще вызывает затруднение вопрос, следует ли или нет признавать наличие какой-либо отдельно существующей сущности помимо сущностей чувственно воспринимаемых (т. е.
окружающих нас сущностей) или же эти сущности суть существующее и ими занимается мудрость. Дело в том, что мы, по-видимому, ищем некоторую другую сущность и нам следует решить вопрос, имеется ли что-нибудь отдельно существующее само по себе и не наличествующее ни в чем чувственно воспринимаемом. Кроме того, если наряду с чувственно воспринимаемыми сущностями есть некоторая другая сущность, то наряду с какими именно из чувственно воспринимаемых сущностей надлежит полагать таковую? В самом деле, почему следует полагать ее наряду с [отдельными] людьми или [отдельными] лошадьми скорее нежели наряду с остальными живыми существами или даже наряду с неодушевленными предметами вообще? Между тем, полагать столько же других вечных сущностей, сколько есть сущностей чувственно воспринимаемых и преходящих,- это, кажется, выходило бы за пределы правдоподобного. А если, с другой стороны, искомое нами начало неотделимо от тел, то что же более предпочтительно полагать, чем материю? Однако материя существует не в действительности, а в возможности; и скорее за начало - более важное, нежели материя,- можно бы принять форму, или образ; но они, мол, преходящи, так что вообще нет вечной сущности, которая существовала бы отдельно и сама по себе.
Однако это нелепо: ведь представляется, что такое начало и сущность такого рода {105} существуют, и их, можно сказать, ищут самые проницательные; в самом деле, каков же будет порядок, если нет ничего вечного, отдельно существующего и неизменного? Далее, если существует какая-то сущность и начало, имеющее такую природу, какую мы теперь ищем, и это начало - одно для всего и одно и то же для вечного и преходящего, то возникает трудный вопрос, почему - при одном и том же начале - одни вещи, зависящие от этого начала, вечны, а другие не вечны; это ведь нелепо.
А если есть одно начало для преходящего, а другое для вечного, то если начало преходящего также вечно, мы одинаковым образом окажемся в затруднении (в самом деле, почему, в то время как начало вечно, не будет вечно и то, что зависит от этого начала?); если же начало преходяще, то у него оказывается некоторое другое начало, и у этого - еще другое, и так до бесконечности.
Если, с другой стороны, полагать те начала, которые больше всего считаются неподвижными, а именно сущее и единое, то прежде всего, если каждое из них не означает определенное нечто и сущность, как же будут они существовать отдельно и сами по себе? Между тем мы ищем именно такого рода вечные и первые начала. А если каждое из них есть определенное нечто и сущность, то все существующее - сущность, ибо сущее сказывается обо всем, а о некоторых вещах - также и единое; но неверно, что все существующее есть сущность. Далее, как могут быть правы те [1] кто утверждает, что единое есть первое начало и сущность, что первое порождение единого и материи - это число что число есть сущность? В самом деле, каким же об- разом следует мыслить себе как единое двойку и каж-дое из остальных составных чисел? Об этом они и не говорят, да и нелегко об этом сказать.
Если, с другой стороны, полагать началами линии и связанное с ними (я имею в виду чистые плоскости [2]), то это не отдельно существующие сущности, а сечения и деления, в первом случае - плоскостей, во втором - тел (а точки - деления линий) и, кроме того,- пределы самих этих [величин]; по все они находятся в другом, и ничто из них не существует отдельно. Кроме того, как же следует мыслить себе сущность единицы и точки? Ведь всякая сущность подвержена возникновению [3] а точка - пет, ибо точка есть деление. Вызывает затруднение и то, что всякая наука исследует общее и такое-то [качество], между тем как сущность не принадлежит к общему, а скорее есть определенное нечто, существующее отдельно, а потому если есть наука о началах, то как же следует мыслить себе, что начало есть сущность? Далее, существует ли что-нибудь помимо составного целого или нет (я имею в виду материю и то, что с ней соединено)? Если не существует, то ведь все имеющееся в материи поистине преходяще. А если существует, то это будет, надо полагать, форма, или образ. Так вот, в каких случаях она существует отдельно и в каких нет, это трудно определить, ибо в некоторых случаях ясно, что форма не существует отдельно, например у дома.
Далее, будут ли начала одними и теми же по виду или по числу? Если по числу, то все будет одно и то же.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ Так как наука философа исследует сущее как таковое вообще, а не какую-то часть его, между тем о сущем говорится не в одном, а в различных значениях, то ясно, что если обще им только имя ["сущее"] и ничего больше, то сущее не составляет предмет одной науки (ибо одноименное не принадлежит к одному роду); а если [в различных значениях сущего] есть нечто общее, то можно было бы сказать, что оно предмет одной пауки. По-видимому, о сущем говорится указанным способом [1] так же, как мы говорим о "врачебном" и "здоровом"; ведь о том и о другом также говорится в различных значениях. Каждое из них употребляется в том или ином значении в зависимости от того, каково отношение в одном случае к врачебному искусству, в другом - к здоровью, в третьем - к чему-то еще, но в каждом случае - к одному и тому же. В самом деле, "врачебным" называется и рассуждение и нож, рассуждение - потому, что оно исходит от врачебного знания, нож - потому, что он для этого знания полезен. Подобным же образом говорится и о здоровом: одно называется так потому, что указывает на здоровье, Другое - потому, что способствует ему. И так же обстоит дело и со всем остальным. Так вот, подобным {106} же образом говорится и обо всем как о сущем: о чем-то как о сущем говорится каждый раз потому, что оно или свойство сущего как такового, или устойчивое либо преходящее состояние сущего, или движение его, пли что-то другое в этом роде. А так как все, что называется сущим, относимо к чему-то одному и общему [всему], то и каждая из противоположностей будет относима к первичным различиям и противоположностям сущего, будут ли первичными различиями сущего множество и единое, или сходство и несходство, или еще какое-нибудь другое; примем их как уже рассмотрен-ные [2] И пет никакой разницы, относить ли то, что называется сущим, к сущему или к единому. Даже если сущее и единое и не одно и то же, а разное, то они по крайней мере взаимообратимы, ибо то, что едино, есть некоторым образом и сущее, а сущее - единое.
И так как каждую пару противоположностей должна исследовать одна и та же наука, а об одной в каждой паре противоположностей сказываются как о лишенности (хотя в. отношении некоторых из них могло бы возникнуть затруднение, как же о них можно говорить как о лишенности - в отношении тех, у которых есть нечто промежуточное, например в отношении несправедливого и справедливого), то во всех подобных случаях лишенность следует полагать не для всего определения, а для последнего вида; например, если справедливый - это тот, кто повинуется законам в силу определенного предрасположения, несправедливый будет не непременно тот, кто лишен всего этого определения, а тот, кто в чем-то перестает повиноваться законам, и [лишь] в этом смысле может относительно его идти речь о лишенности; таким же образом дело будет обстоять и в остальных случаях.
Так же как математик исследует отвлеченное (ведь он исследует, опуская все чувственно воспринимаемое, например тяжесть и легкость, твердость и противоположное им, а также тепло и холод и все остальные чувственно воспринимаемые противоположности, и оставляет только количественное и непрерывное, у одних - в одном измерении, у других - в двух, у третьих - в трех, и рассматривает свойства их, поскольку они количество и непрерывное, а не с какой-либо другой стороны, и в одних случаях он рассматривает взаимное положение предметов и свойственное ему, в других - их соизмеримость и несоизмеримость, в третьих - их соотношение, но тем не менее мы для всего этого полагаем одну и ту же науку - геометрию), точно так же обстоит дело и с исследованием сущего. Ибо исследовать то, что составляет привходящие свойства сущего как такового и противоположности его как сущего, - это дело не какой-либо другой науки, а только философии. Ведь на долю учения о природе можно бы отнести исследование предметов, не поскольку они сущее, а скорее поскольку они причастны движению.
Диалектика же и софистика имеют, правда, дело с привходящими свойствами вещей, но не поскольку они сущее, и не занимаются самим сущим как таковым. Поэтому остается только философу исследовать то, о чем шла речь выше, поскольку оно сущее. А так как о сущем, при всем различии его значений, говорится в отношении чего-то единого и общего [всем] и таким же образом говорится и о противоположностях (они сводимы к первичным противоположностям и различиям сущего), .а исследование такого рода вещей может быть делом одной науки, то тем самым устраняется, по-видимому, указанное в начале затруднение - я имею в виду вопрос, как может одна наука исследовать многие и притом различные по роду вещи.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Хотя математик на свой лад и пользуется общими положениями, но начала математики должна исследовать первая философия. В самом деле, положение "Если от равного отнять равное, то остатки будут равны" обще для всего количественного, а математика исследует, применяя его к определенной части своего предмета, например: к линиям, или углам, или к числам, или к чему-то другому количественному, однако не поскольку они сущее, а поскольку каждое из них есть нечто непрерывное в одном, двух или трех измерениях; философия же не рассматривает частичного, в какой мере что-то присуще ему как привходящее, а исследует каждое такое частичное лишь по отношению к сущему как сущему. Так же, как с математикой, обстоит дело и с учением о природе: привходящие свойства и начала вещей учение о природе рассматривает, поскольку эти вещи суть движущееся, {107} а не поскольку они существующее (между тем о первой науке мы сказали, что она имеет дело с ними [1] поскольку ее предметы суть существующее, а не поскольку они суть нечто разное); поэтому и учение о природе, и математику следует считать лишь частями мудрости.
ГЛАВА ПЯТАЯ У существующего имеется начало, в отношении которого нельзя ошибиться, - оно всегда необходимо принуждает к обратному, т. е. заставляет говорить правильно, а именно что не может одно и то же в одно и то же время быть и не быть, и точно так же в отношении всего остального, что противолежит самому себе указанным сейчас образом. Для такого рода начал нет прямого доказательства, но против определенных лиц [1] оно возможно. В самом деле, нельзя построить умозаключение относительно этого начала на основе более достоверного начала, нежели оно; а между тем это было бы необходимо, если бы речь шла о том, чтобы дать прямое доказательство его. Но против того, кто высказывает противолежащее одно другому, надо, показывая, почему это ложное, принять нечто такое, что хотя оно и тождественно с [положением о том, что] не может одно и то же быть и не быть в одно и то же время, но вместе с тем не казалось бы тождественным, ибо только так можно вести доказательство против того, кто говорит, что допустимы противолежащие друг другу утверждения об одном и том же. Несомненно, что те. кто намерен участвовать в беседе, должны сколько-нибудь понимать друг друга. Если это не достигается, то как можно беседовать друг с другом? Поэтому каждое слово должно быть понятно и обозначать что-то, и именно не многое, а только одно; если же оно имеет несколько значений, то надо разъяснять, в каком из них оно употребляется. Следовательно, если кто говорит, что вот это есть и не есть, он отрицает то, что утверждает, тем самым он утверждает, что слово обозначает не то, что оно обозначает, а это несуразно. Если поэтому "быть вот этим" что-то означает, то противоречащее этому не может быть верным в отношении одного и того же.
Далее, если слово обозначает что-то и это значение указано правильно, то это должно быть так необходимым образом; а необходимо сущее нс может иногда не быть; следовательно, противолежащие друг другу высказывания об одном и том же не могут быть правильными. Далее, если утверждение отнюдь не более истинно, нежели отрицание, то называть нечто человеком будет отнюдь не более истинно, чем называть его не-человеком. Однако представляется, что, и называя человека не-лошадью, говорят больше правды или [во всяком случае] не меньше, нежели называя его не-человеком; поэтому было бы также правильно называть этого же человека лошадью (ведь было принято, что противолежащие друг другу высказывания [об одном и том же] одинаково верны). Таким образом, получается, что тот же самый человек есть также лошадь и любое другое животное.
Итак, пет ни одного прямого доказательства этих [положений], однако есть доказательство против того, кто принимает противное им. И, ставя вопросы подобным образом, заставили бы, возможно, и самого Герак-лита скоро признать, что противолежащие друг другу высказывания об одном и том же никогда не могут быть верными; однако сам Гераклит, не вникнув в свои собственные слова, придерживался этого мнения. А вообще, если то, что им говорится, правильно, то не может быть правильно и само это его утверждение, а именно что одно и то же может в одно и то же время быть и не быть; в самом деле, подобно тому как утверждение нисколько не более правильно, нежели отрицание, если отделить их друг от друга, точно так же и тогда, когда оба они вместе связываются как бы в одно утверждение, это целое, взятое в виде утверждения, будет отнюдь не более истинно, нежели его отрицание [2]- Далее, если ни о чем нельзя высказать истинное утверждение, то ложным было бы и само это высказывание, что нет ни одного истинного утверждения. А если истинное утверждение имеется, то было бы опровергнуто сказанное теми, кто делает подобные возражения и [тем самым] совершенно исключает возможность рассуждать.
{108} ГЛАВА ШЕСТАЯ Близко к изложенным здесь взглядам и сказанное Протагором, а именно: он утверждал, что человек есть мера всех вещей, имея в виду лишь следующее: что каждому кажется, то и достоверно. Но если это так, то выходит, что одно и то же и существует и не существует, что оно и плохо и хорошо, что другие противолежащие Друг другу высказывания также верны, ибо часто одним кажется прекрасным одно, а другим - противоположное, и что то, что кажется каждому, есть мера. Это затруднение можно было бы устранить, если рассмотреть, откуда такой взгляд берет свое начало. Некоторые стали придерживаться его, исходя, по-видимому, из мнения тех, кто размышлял о природе, другие - исходя из того, что не все судят об одном и том же одинаково, а одним вот это кажется сладким, а другим - наоборот.
Что ничто не возникает из не-сущего, а все из сущего - это общее мнение почти всех рассуждающих о природе [1]. А так как предмет не становится белым, если он уже есть совершенно белый и ни в какой мере не есть не-белый, то белое, можно подумать, возникает из не-белого [2] поэтому оно, по их мнению, возникало бы из не-сущего, если бы не-белое не было тем же самым, что и белое. Однако это затруднение устранить нетрудно: ведь в сочинениях о природе [3] сказано, в каком смысле то, что возникает, возникает из не-сущего, и в каком - из сущего.
С другой стороны, придавать одинаковое значение мнениям и представлениям спорящих друг с другом людей нелепо: ведь ясно, что одни из них должны быть ошибочными. А это явствует из того, что основывается на чувственном восприятии: ведь никогда одно и то же не кажется одним - сладким, другим - наоборот, если у одних из них не разрушен или не поврежден орган чувства, т. е. способность различения вкусовых ощущений. А если это так, то одних надо считать мерилом, других - нет. И то же самое говорю я и о хорошем и о дурном, прекрасном и безобразном и обо всем остальном в этом роде. В самом деле, отстаивать мнение, [что противолежащие друг другу высказывания одинаково верны],- это все равно что утверждать, будто предмет, который кажется двойным тому, кто нажимает снизу пальцем на глаз и тем самым заставляет этот предмет казаться двойным вместо одного, не один, а два, потому что он кажется двойным, и затем снова один, так как для тех, кто не трогает глаз, одно и кажется одним.
И вообще не имеет смысла судить об истине на том основании, что окружающие нас вещи явно изменяются и никогда не остаются в одном и том же состоянии. Ибо в поисках истины необходимо отправляться от того, что всегда находится в одном и том же состоянии и не подвергается никакому изменению. А таковы небесные тела: они ведь не кажутся то такими, то иными, а всегда одними и теми же и не причастными никакому изменению.
Далее, если существует движение и нечто движущееся, а все движется от чего-то и к чему-то, то движущееся должно быть в том, от чего оно будет двигаться, и [затем] не быть в нем, двигаться к другому и оказываться в нем, а противоречащее этому не может быть [в то же время] истинным вопреки их мнению.- Кроме того, если в отношении количества все окружающее нас непрерывно течет и движется и кто-то полагал бы, что это так, хотя это и неверно, почему не считать все окружающее нас неизменным в отношении качества? Мнение о том, что об одном и том же молено высказывать противоречащие друг другу утверждения, основывается больше всего, по-видимому, на предположении, что количество у тел не остается неизменным, поскольку-де одно и то же имеет четыре локтя в длину и не имеет их.
Однако сущность связана с качеством, а качество имеет определенную природу, тогда как количество - неопределенную.
Далее, почему, когда врачеватель предписывает принять вот эту пищу, они принимают ее? В самом деле, почему это скорее хлеб, нежели не хлеб? Так что не должно было бы быть никакой разницы съесть его или не съесть. Однако они принимают эту пищу, тем самым полагая, что это соответствует истине, т. е. что предписанное им есть пища. Между тем им нельзя было бы так поступать, если никакая сущность (physis) в чувственно воспринимаемом не остается той же, а всякая сущность всегда находится в движении и течет.
{109} далее, если мы всегда изменяемся и никогда не остаемся теми же, то что же удивительного в том, что вещи нам никогда не кажутся одними и теми же, как это бывает у больных? Ведь и больным, поскольку они находятся не в таком же состоянии, в каком они находились тогда, когда были здоровы, не одинаковыми кажутся предметы чувственного восприятия, причем сами чувственно воспринимаемые вещи из-за этой причины не причастны каким-либо изменениям, но ощущения они вызывают у больных другие, а не те же. Так вот, таким же образом, пожалуй, должно обстоять. дело и тогда, когда происходит указанное изменение [4] Если же мы не меняемся, а продолжаем оставаться теми же, то значит, есть нечто неизменное.
Возражая тем, у кого указанные затруднения вызваны словесным спором [5] не легко эти затруднения устранить, если они не выставляют определенного положения, для которого они уже не требуют обоснования. Ведь только так получается всякое рассуждение и всякое доказательство, ибо если они не выставляют никакого пополнения, они делают невозможным обмен мнениями и рассуждение вообще. Поэтому против таких лиц нельзя спорить, прибегая к доказательствам. А тем, кто высказывает сомнения из-за трудностей, дошедших к ним [от других], легко возразить и нетрудно устранить все, что вызывает у них сомнение. Это ясно из сказанного.
Так что отсюда очевидно, что противолежащие друг другу высказывания об одном и том же не могут быть истинны в одно и то же время; не могут быть таковыми и противоположности, ибо о всяком противоположении говорится на основании лишенности. Это становится ясным, если расчленять определения противоположностей, пока не доходят до их начала.
Подобным же образом нельзя высказывать об одном и том же ничего промежуточного [между противоположностями]. Если предмет, о котором высказываются, есть нечто белое, то, говоря, что он не белое и не черное, мы скажем неправду, ибо получается, что он и белое, и не белое; действительно, только одна из взятых вместе [противоположностей] будет истинна относительно его, а другая есть нечто противоречащее белому.
Таким образом, если следовать мнению и Герак-лита, и Анаксагора, то невозможно говорить правду; в таком случае окажется возможным делать противоположные высказывания об одном и том же. В самом деле, если [Анаксагор] говорит, что во всяком есть часть всякого, то он тем самым говорит, что всякая вещь столь же сладкая, сколь и горькая (и так в отношении любой из остальных противоположностей), раз во всяком находится всякое не только в возможности, но и в действительности и в обособленном виде. Точно так же невозможно, чтобы высказывания были все ложными или все истинными, невозможно и в силу множества других затруднений, которые вытекают из такого положения, и потому, что если все высказывания ложны, то не говорит правду и тот, кто это утверждает, а если все истинны, то и утверждение, что все высказывания ложны, так же не будет ложным.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ Всякая наука ищет некоторые начала и причины для всякого относящегося к ней предмета, например врачебное искусство и гимнастическое, и каждая из остальных наук - и науки о творчестве, и науки математические. Каждая из них, ограничиваясь определенным родом, занимается им как чем-то наличным и сущим, но не поскольку он сущее; а сущим как таковым занимается некоторая другая наука, помимо этих наук. Что же касается названных наук, то каждая из них, постигая так или иначе суть предмета, пытается в каждом роде более или менее строго доказать остальное. А постигают суть предмета одни пауки с помощью чувственного восприятия, другие - принимая ее как предпосылку. Поэтому из такого рода паведения ясно также, что относительно сущности и сути предмета нет доказательства.
А так как есть учение о природе, то ясно, что оно будет отлично и от науки о деятельности, и от науки о творчестве. Для науки о творчестве начало движения в том, кто создает, а не в том, что создается, и это или искусство, или какая-либо другая способность. И {110} подобным образом для пауки о деятельности движение происходит не в совершаемом действии, а скорее в тех, кто его совершает. Учение же о природе занимается тем, начало движения чего в нем самом. Таким образом, ясно, что учение о природе необходимо есть не наука о деятельности и не наука о творчестве, а наука умозрительная (ведь к какому-нибудь одному из этих родов паук она необходимо должна быть отнесена). А так как каждой из наук необходимо так или иначе знать суть предмета и рассматривать ее как начало, то не должно остаться незамеченным, как надлежит рассуждающему о природе давать свои определения и каким образом следует ему брать определение сущности вещи,- так ли, как "курносое" или скорее как "вогнутое". В самом деле, из них определение курносого обозначается в сочетании с материей предмета, а определение вогнутого - без материи. Ибо курносость бывает у носа, потому и мысль о курносости связана с мыслью о носе: ведь курносое - это вогнутый нос. Очевидно поэтому, что и определение плоти, глаз и остальных частей тела надо всегда брать в сочетании с материей.
А так как есть некоторая наука о сущем как таковом и как отдельно существующем, то следует рассмотреть, надлежит ли эту науку считать той же, что и учение о природе, или скорее другой. С одной стороны, предмет учения о природе - это то, что имеет начало движения в самом себе, с другой,- математика есть некоторая умозрительная наука и занимается предметами хотя и неизменными, однако не существующими отдельно. Следовательно, тем, что существует отдельно и что неподвижно, занимается некоторая наука, отличная от этих обеих, если только существует такого рода сущность - я имею в виду существующую отдельно it неподвижную, что мы попытаемся показать. И если среди существующего есть такого рода сущность, то здесь так или иначе должно быть и божественное, и оно будет первое и самое главное начало. Поэтому ясно, что есть три рода умозрительных наук: учение о природе, математика и наука о божественном. Именно род умозрительных наук - высший, а из них - указанная в конце, ибо она занимается наиболее почитаемым из всего сущего; а выше и ниже каждая наука ставится в зависимости от [ценности] предмета, который ею познается.
И здесь могло бы возникнуть сомнение, следует ли науку о сущем как таковом считать общей наукой или нет. В самом деле, каждая из математических наук занимается одним определенным родом, а общая математика лежит в основе их всех.
Если же природные 'сущности - первые среди сущего, то и учение о природе было бы первой среди наук. А если есть другое естество и сущность, отдельно существующая и неподвижная, то и наука о ней должна быть другая, она должна быть первее учения о природе и общей, потому что она первее.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ Так как сущее вообще имеет различные значения, одно из которых - привходящим образом сущее, то прежде всего надо рассмотреть сущее в этом смысле. Что ни одно из дошедших до нас искусств не занимается привходящим, это ясно. Так, строительное искусство не рассматривает тех привходящих обстоятельств, при которых могут оказаться будущие обитатели дома (например, будет ли их жизнь там тягостной или наоборот), точно так же и ткачество, и сапожничество, и поваренное искусство; каждое из этих искусств занимается тем, что относится только к нему, т. е. собственной целью. Не ставит наука и вопрос, есть ли образованный в искусстве также и сведущ в языке, или вопрос, если образованный в искусстве стал сведущим в языке, будет ли он вместе и тем и другим, не будучи ранее таковым; то, что есть, но не всегда было, однажды стало; значит, тот вместе стал образованным в искусстве и сведущим в языке,- подобные вопросы не разбирает ни одна из признанных всеми наук, а разбирает их одна лишь софистика; она одна занимается привходящим, и потому Платон не был неправ, сказав, что софист проводит время, занимаясь не-сущим [1] А что науки о привходящем и быть не может, это станет ясно, если попытаться уразуметь, что же такое привходящее, или случайное.
О чем бы то ни было мы говорим, что оно существует или всегда и по необходимости (это не та необходимость, о которой говорится в смысле насилия, а та, к которой мы обращаемся при доказательстве) [2] или большей частью, или не большей частью, {111} не всегда и не необходимым образом, а как случится: так, в самые жаркие летние дни может наступить холод, но он наступает не всегда и не по необходимости и не большей частью, а может когда-нибудь случиться. Так вот, случайное, или привходящее,- это то, что, правда, бывает, но не всегда и не по необходимости и не большей частью. Таким образом, что такое привходящее, или случайное, об этом сказано, а почему нет науки о нем, это ясно: ведь всякая наука исследует то, что существует всегда или большей частью, между тем случайное не принадлежит ни к тому, ни к другому.
А что начала и причины у случайно сущего не такие, как у сущего самого по себе, это ясно: иначе все существовало бы необходимым образом. Если вот это существует при наличии другого, а это другое - если существует третье, а это третье существует не как случится, а необходимым образом, то необходимым образом будет существовать и то, чего оно было причиной, вплоть до последнего вызванного причиной следствия; а между тем оно [3] по предположению случайно. Так что все существовало бы необходимым образом и из происходящего совершенно устранялись бы то, что может случиться и так и иначе, и возможность возникать или не возникать.
И если даже предположить причину не как существующую, а как становящуюся, то получится то же самое, а именно все происходило бы необходимым образом.
Завтрашнее затмение произойдет, если произойдет вот это, а это произойдет, если произойдет что-то другое, а последнее - если произойдет еще что-нибудь; и таким путем, постоянно отнимая время от определенного промежутка времени между сегодня и завтра, когда-нибудь придешь к уже существующему; и так как оно есть, то все последующее произойдет необходимым образом; стало быть, все происходит с необходимостью.
Что же касается сущего в смысле истинного и в смысле случайного, то первое основывается на сочетании в мысли и есть некоторое состояние в ней; поэтому ищут начала не для этого рода сущего, а для того, что существует вне [мысли] и отдельно; второе же - я имею в виду случайное - не необходимо, а неопределенно; и причины его лишены всякой последовательности, и число их неопределенно.
То, что возникает естественным путем пли благодаря замыслу, возникает ради чего-то. А стечение обстоятельств бывает, когда что-то из этого произошло случайно. Ведь так же, как одно сущее существует само по себе, другое - случайно, точно так же обстоит дело и с причиной. А стечение обстоятельств - это случайная причина в том, что происходит по собственному выбору ради чего-то.
Поэтому стечение обстоятельств и замысел имеют отношение к одной и той же области; ведь выбор не осуществляется без замысла. А причины, по которым могло произойти то, что произошло по стечению обстоятельств, неопределенны. Поэтому стечение обстоятельств люди не могут заранее принимать в соображение, и оно причина случайная, а собственно говоря, оно не причина ни для чего. Счастливое же или несчастливое стечение обстоятельств бывает тогда, когда исход дела хороший или плохой; а успех или неуспех - когда удача или неудача велика. И так как ничто случайное, или привходящее, не может быть первее того, что существует само по себе, то и его причины не первее. Если, таким образом, стечение обстоятельств и самопроизвольность [4] были бы причиной мира, то [все же] ум и природа суть как причина первее их.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Одно есть определенное нечто, или количество, или еще что-то из других [родов сущего] только в действительности, другое - в возможности, иное - в возможности и действительности. Движение же не бывает помимо вещей, ибо изменение всегда совершается в отношении различных родов сущего, и нет чего-либо общего для них, что не принадлежало бы ни к одному из этих родов. Каждый [род сущего] всегда присущ двояким образом (например, "определенное нечто" - это, с одной стороны, форма, с другой - лишенность ее, и точно так же в отношении качества - одно есть белое, другое - черное, в отношении количества - одно законченное, другое - незаконченное, в отношении перемещения - одно вверх, другое вниз или одно легкое, другое тяжелое); так что видов движения и изменения столько же, сколько и видов сущего [1] А так как по каждому роду различается {112} сущее в возможности и сущее в действительности, то я под движением разумею осуществление сущего в возможности как такового. Что мы говорим верно - это ясно вот из чего. Когда то, что может строиться, поскольку оно есть то, что подразумеваем под таковым, находится в осуществлении, оно строится, и это [2] есть строительство. И то же можно сказать об обучении, лечении, хождении <и катании>, прыгании, старении, созревании. А происходит движение тогда, когда имеет место само осуществление, и не прежде и не после. Так вот, движение есть осуществление того, что есть в возможности, когда оно [3] при осуществлении действует не как таковое, а поскольку оно может быть приведено в движение. А говорю я "поскольку" вот в каком смысле. Медь есть изваяние в возможности; однако осуществление меди, поскольку она медь, не есть движение. Ведь не одно и то же быть медью и быть чем-то в возможности, ибо если бы это было просто по определению одно и то же, то осуществление меди [как таковое] было бы некоторым движением. Но это не одно и то же (что очевидно, когда речь идет о противоположностях: возможность быть здоровым и возможность быть больным - не одно и то же, иначе было бы одно и то же быть здоровым и быть больным; между тем субстрат, который бывает здоровым или больным, будет ли это влага или кровь, один и тот же). А так как они [4] не одно и то же, как не одно и то же цвет и видимое, то движение есть осуществление возможного как такового. Таким образом ясно, что движение есть именно это осуществление и что движение происходит тогда, когда имеет место само осуществление, и не прежде и не после. Ибо что бы то ни было может то находиться в осуществлении, то нет, как, например, то, что может строиться, поскольку оно может строиться; и осуществление того, что может строиться, поскольку оно может строиться, есть строительство. В самом деле, осуществление - это или строительство или строение. Но когда есть строение, уже нет того, что может строиться. Следовательно, осуществлением должно быть строительство, строительство же есть некоторое движение. И то же можно сказать обо всех других движениях.
А что сказанное правильно - это ясно [и] из того, что говорят о движении другие, а также из того, что определить его иначе нелегко. В самом деле, отнести его к другому роду нельзя,- это видно из того, что о нем говорят: некоторые [5] называют его инаковостью, неравенством и не-сущим, однако ничего из перечисленного не приводится в движение с необходимостью, и точно так же переход в них или от них осуществляется не в большей мере, нежели переход в противолежащее им или от противолежащего им [6] Причина же, почему движение относят сюда, состоит в том, что оно кажется чем-то неопределенным, и начала одной из попарно расположенных противоположностей неопределенны ввиду того, что они имеют свойство лишенности. Действительно, ни одно из этих начал не есть ни определенное нечто, ни такое-то качество и не принадлежит и к остальным родам сущего. Причина же того, что движение кажется неопределенным, состоит в том, что его нельзя отнести ни к возможности сущего, ни к действительности сущего: ведь и то, что есть количество в возможности, не приводится необходимым образом в движение, так же как и то, что есть количество в действительности, и движение, правда, кажется некоторым осуществлением, но незаконченным; причина в том, что не закончено то сущее в возможности, осуществление которого есть движение.
Поэтому-то трудно постичь, что такое движение: его необходимо отнести или к лишенности, или к возможности, или просто к осуществлению, между тем ничто из этого не представляется допустимым. Так что ему только и остается быть тем, что мы сказали, а именно быть осуществлением, и притом осуществлением в указанном смысле [7]; понять это осуществление, правда, трудно, но оно вполне возможно.
А что движение находится в движущемся, это ясно, ибо оно его осуществление посредством того, что приводит в движение. А действие (energeia) того, что приводит в движение, не другое, [нежели у движущегося], ибо оно должно быть осуществлением того и другого; в самом деле, нечто может приводить в движение благодаря тому, что способно к этому, а приводит в движение благодаря тому, что действует, но деятельно оно по отношению к тому, что может быть приведено в движение, так что действие у обоих в равной мере одно [8] {113} точно так же как одним и тем же бывает расстояние от одного к двум и от двух к одному, равно как и подъем и спуск, хотя бытие у них .не одно; и подобным же образом обстоит дело с движущим и движущимся.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Беспредельное - это или то, что невозможно пройти до конца, потому что оно по природе своей не может быть пройдено (подобно тому как голос невидим), или то, прохождение чего не может или едва может быть закончено, или же то, что по природе хотя и допускает прохождение или должно иметь предел, но на деле его не имеет. И кроме того, нечто может быть беспредельным или в отношении прибавления, или в отношении отнятия [1] или в отношении того и другого вместе. Существовать само по себе отдельно от чувственно воспринимаемого беспредельное не может. Ведь если оно не величина и не множество и сама беспредельность есть его сущность, а не нечто привходящее, то оно будет неделимым, ибо .делимо или величина или множество. Но если оно неделимо, то оно не беспредельно, разве только в том смысле, в каком голос невидим [2]. Но не в этом смысле говорят они [3] о беспредельном, и мы ищем его не как такое, а как нечто непроходимое до конца.
Далее, как может беспредельное существовать само по себе, если не существуют сами по себе даже число и величина, к свойствам которых принадлежит беспредельное? А если оно нечто привходящее, то оно как беспредельное не могло бы быть элементом вещей, как и невидимое не может быть элементом речи, хотя голос невидим. А что беспредельное не может существовать в действительности - это ясно. Ибо иначе всякая его часть, которую мы берем, была бы беспредельной: ведь бытие беспредельным и беспредельное - одно и то же, если только беспредельное есть сущность и не сказывается о каком-нибудь субстрате. Так что оно или неделимо, или же, если вообще разделимо на части, делится на беспредельности. Но невозможно, чтобы одно и то же было некоторым множеством беспредельностей (ведь как часть воздуха есть воздух, так часть беспредельного есть беспредельное, если оно сущность и начало). Значит, оно не разделимо на части, т. е. оно неделимо. С другой стороны, невозможно, чтобы сущее в действительности беспредельное было неделимым (ибо в таком случае оно необходимо должно было бы быть некоторым количеством). Значит, беспредельное присуще лишь привходящим образом. Но если это так, то, как уже было сказано, оно не может быть началом, а таковым будет то, привходящее свойство чего оно есть, [например] воздух или четное [4].
Это рассмотрение общее. А что беспредельного нет среди чувственно воспринимаемых вещей, ясно вот из чего. Если, согласно определению, тело есть то, что ограничено плоскостями, то не может быть беспредельного тела, ни воспринимаемого чувствами, ни постигаемого умом; не может быть и числа как отдельно существующего и беспредельного, ибо число или то, что имеет число [5] счислимо.
А если опираться на учение о природе [6], то это явствует из следующего.
Беспредельное не может быть ни чем-то сложным, ни чем-то простым. Оно не может быть сложным телом, если [виды] элементов ограничены по количеству. В самом деле, противоположные [элементы] должны быть равными друг другу, и ни один из них не должен быть беспредельным: ведь если способность одного из двух тел [7] хоть сколько-нибудь уступала бы [способности другого], то ограниченное было бы уничтожено беспредельным. А быть беспредельным каждому телу невозможно, так как тело имеет протяжение во всех направлениях, а беспредельное есть беспредельно протяженное, так что если беспредельное есть тело, то тело это будет беспредельным во всех направлениях. Но беспредельное не может быть также единым и простым телом ни в том случае, если оно существует, как утверждают некоторые [8], помимо элементов, которые, по их мнению, оно порождает (такого тела, помимо элементов, не существует, ибо, из чего каждая вещь состоит, на то она и разлагается, а помимо простых тел [9] такого не оказывается), ни как огонь или какой-либо другой из элементов. В самом деле, не говоря уже о том, что не может какой-либо из этих элементов быть беспредельным, невозможно, чтобы всё в совокупности, даже если оно ограниченно, было или становилось одним из этих элементов вопреки утверждению Гераклита о том, что все когда-нибудь станет {114} огнем. Здесь применим тот же довод, что и в отношении единого, которое рассуждающие о природе полагают помимо элементов, ибо все превращается [в данное состояние] из противоположного, например из теплого в холодное.
Кроме того, чувственно воспринимаемое тело находится где-то, и одно и то же место имеется у целого и у [всякой его] части, например у земли; поэтому, если такое тело однородно [целому], оно будет неподвижно или вечно будет нестись, а это невозможно (в самом деле, почему оно будет внизу, а не вверху или где бы то ни было? Например, если это ком земли, то куда он будет двигаться или где пребывать в покое? Ведь место однородного с ним тела беспредельно; будет ли он поэтому [одинаковым образом] занимать все это место? А как? Каково же в таком случае его пребывание в покое и его движение? Или он всюду будет пребывать в покое - значит не будет двигаться, или всюду будет двигаться - значит не будет покоиться) [10]. А если целое имеет неодинаковые части, то неодинаковы и их места, и, во-первых, тело целого не будет единым, разве только через соприкосновение [своих частей]; во-вторых, части этого тела будут или ограниченны, или беспредельны по виду. Ограниченными они не могут быть (иначе одни из них будут беспредельны, например огонь или вода, другие нет, раз целое беспредельно, а такой [беспредельный элемент] был бы гибелью для противоположных [элементов]); если же части - беспредельные и простые [по виду], то беспредельными будут и места и элементы; но если это невозможно и места ограниченны [по числу] [11], то и целому необходимо быть ограниченным.
А вообще невозможно, чтобы существовало беспредельное тело и [в то же время определенное] место для тел, если всякое чувственно воспринимаемое тело [12] имеет либо тяжесть, либо легкость: такое тело неслось бы или к середине, или вверх, а между тем невозможно, чтобы беспредельное - или все оно, или его половина - испытало какое-нибудь из этих двух движений. Как ты его поделишь? И как у беспредельного может оказаться одно вверху, другое внизу или с краю и посередине? Далее, всякое чувственно воспринимаемое тело находится в каком-то месте, и таких видов места - шесть [13], между тем невозможно, чтобы они имелись в беспредельном теле. - И вообще если не может быть беспредельного места, то не может быть и беспредельного тела: то, что занимает место, находится где-то, а это означает или вверху, или внизу, или какое-нибудь из других направлений, и каждое из них есть некоторый предел.
Впрочем, беспредельное применительно к величине, движению и времени но одно и то же в смысле единой природы, а последующее обозначается [как беспредельное] через отношение к предшествующему, например движение через отношение к величине движения или изменения или роста, а время - в зависимости от движения.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Из того, что изменяется, одно изменяется привходящим образом, как, например, образованный гуляет, а о чем-то другом без оговорок утверждают, что оно изменяется, поскольку что-то в нем изменяется,- таково, например, все, что изменяется в своих частях (тело выздоравливает, потому что выздоравливает глаз); имеется также нечто движущееся само по себе, изначально, и таково само по себе движимое. Подобным же образом обстоит дело и с движущим; а именно: оно движет или привходящим образом, или какой-то своей частью, или само по себе. Существует также нечто, что первым приводит в движение; есть и то, что приводится в движение, далее - время, в которое оно движется, то, из чего, и то, к чему оно движется. Формы же, состояния и место, к которым движется то, что приводится в движение, неподвижны, например знание и теплота: не теплота есть движение, а нагревание. Изменение не привходящее бывает не у всякого, а у противоположностей, у промежуточного между ними и у противоречащего одно другому. Что это так, подтверждается наведением.
И то, что претерпевает изменение, изменяется или из одного субстрата в другой субстрат, или из того, что не есть субстрат, в то, что не есть субстрат, или из субстрата в то, что не есть субстрат, или из того, что не есть субстрат, в субстрат (под субстратом я разумею здесь то, что выражено утвердительной речью).
Так что необходимо существуют три вида изменений, ибо изменение из не-субстрата {115} в не-субстрат не есть изменение: здесь пет ни противоположностей, ни противоречий, потому что пет никакого противопоставления. Изменение по противоречию, происходящее из не-субстрата в субстрат, есть возникновение, причем если происходит изменение в безотносительном смысле, то это возникновение в безотносительном смысле, а если происходит изменение чего-то определенного, то это возникновение чего-то определенного [1]; изменение же из субстрата в не-субстрат есть уничтожение, при этом если происходит изменение в безотносительном смысле, то и уничтожение в безотносительном смысле, а если изменение чего-то определенного, то это уничтожение чего-то определенного. Так вот, если о несущем говорится в нескольких значениях и не допускает движения ни не-сущее, имеющееся из-за [неправильного] связывания или разъединения [мыслей], ни пе-сущее в смысле [сущего] в возможности, противолежащее сущему вообще (правда, не-белое или не-бла-гое все же может быть приведено в движение привходящим образом: ведь не-белое - это может быть человек; но то, что ни в каком смысле не есть определенное нечто, никак не допускает движения, ибо несущее [как таковое] не допускает движения). Если это так, то и возникновение не может быть движением, ведь возникает именно то, что [еще] не есть: как бы ни считали его возникновение чем-то привходящим, однако верно будет сказать, что тому, что возникает в безотносительном смысле, присуще не-сущее. И то же можно сказать и о состоянии покоя. А к этим затруднениям прибавляется и то, что все движущееся находится в каком-то месте, не-сущее же не занимает места: ведь иначе оно было бы где-нибудь. Несомненно, и уничтожение не есть движение, ибо движению противоположны движение или покой, между тем уничтожение противоположно возникновению. А так как всякое движение есть некоторое изменение, а изменений имеется три указанных выше вида, и из этих изменений те, что относятся к возникновению и уничтожению, нс суть движения (это именно изменения по противоречию), то движением необходимо признавать одно только изменение из одного субстрата в другой субстрат. А субстраты либо противоположны друг другу, либо суть нечто промежуточное, ибо лишенность также можно принять за противоположность и может быть выражена утвердительной речью, например: голое, слепое, черное.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Если категории разделяются на сущность, качество, место, действие или претерпевание, отношение и количество, то должно быть три вида движения: для качества, количества и места. По отношению к сущности нет движения [1] так как нет ничего противоположного сущности; нет движения и для отношения (ибо может вполне соответствовать действительности, что при изменении одного из двух [соотнесенных членов] другой не изменится, так что их движение привходящее [2]); также нет движения ни для того, что действует или претерпевает, ни для того, что движет и приводится в движение, ибо нет ни движения движения, ни возникновения возникновения, ни вообще изменения изменения. В самом деле, движение движения возможно было бы двояким образом: или (1) движение берется как субстрат (подобно тому как человек движется, потому что он меняется из бледного в смуглого), так что таким же образом и движение становилось бы теплым или холодным, или меняло бы место, или росло; однако это невозможно, ибо изменение не есть какой-либо субстрат; или (2) движение движения могло бы означать, что какой-нибудь другой субстрат переходит из одного изменения в другой вид, как, например, человек переходит из болезни в здоровье. Но и это невозможно, разве только привходящим образом. Ибо всякое движение есть изменение из одного в другое (и возникновение и уничтожение - точно так же; только они суть изменения в противолежащее таким-то образом, а движение-иным образом [3]). Итак, [в этом случае] [4] человек в одно и то же время переходил бы из состояния здоровья в состояние болезни и из этого состояния в другое. Ясно, однако, что если он заболеет, то он претерпит изменение в другой вид изменения (ведь можно и пребывать в покое) [5] а кроме того, в такое, которое всякий раз будет не случайным; и то изменение будет изменением из чего-то во что-то другое; так что будет противолежащее изменение - выздоровление, однако оно произойдет привходящим образом, как, {116} например, переход от воспоминания к забвению, потому что у существа, с которым это бывает, изменение происходит иногда в отношении знания, иногда в отношении здоровья [6].
Далее, если бы было изменение изменения и возникновение возникновения, то пришлось бы идти в бесконечность. Несомненно, должно было бы возникать и предшествующее возникновение, если возникает последующее. Например, если возникновение в безотносительном смысле когда-нибудь возникало, то возникало в безотносительном смысле и возникающее, так что то, что возникает в безотносительном смысле, еще не было, но было уже нечто становящееся [этим] возникающим. И оно [также] когда-то возникало, так что тогда оно еще не было таким [становящимся]. А так как у бесконечного [ряда] не бывает чего-либо первого, то и здесь не будет первого, так что не будет и примыкающего к нему.
Ничего, таким образом, не сможет ни возникать, ни двигаться, ни изменяться.
Кроме того, одно и то же подлежит [в таком случае] и противоположному движению, и покою, и также возникновению и уничтожению [одинаково], а потому то, что возникает, уничтожается тогда, когда оно стало возникающим: ведь оно не может уничтожаться ни когда оно [только] становится [возникающим], ни впоследствии [7], ибо то, что уничтожается, должно существовать. Далее, в основе того, что возникает и изменяется, должна находиться материя [8] Так что же это будет за материя? Что же такое то, что становится движением или возникновением так же, как тело или душа изменяются в своем качестве? И кроме того, к чему именно то и другое движется [9]? Ведь движение должно быть движением такой-то вещи от чего-то к чему-то, а не движением [вообще] [10]. Как же это будет? Ведь нет учения учения, так что нет и возникновения возникновения.
И так как нет движения ни сущности, ни отношения, ни действия и претерпевания, то остается сказать, что движение имеется для качества, количества и "где" (ибо для каждого из них имеется противоположность); а имею я в виду не то качество, которое принадлежит сущности (ведь и видовое отличие есть качество), а то, которое способно претерпевать (ввиду чего о чем-то говорят, что оно что-то претерпевает) или не способно претерпевать.
А неподвижное - это то, что вообще не может быть приведено в движение, равно как и то, что на протяжении долгого времени с трудом приводится в движение или медленно начинает двигаться, а также то, что хотя по своей природе и способно двигаться, но не двигается ни тогда, ни там, ни так, когда, где и как оно от природы способно. Только такого рода неподвижное я называю покоящимся[11], ибо покой противо-положен движению, стало быть, покой есть лишенность [движения] у того, что способно к движению.
Вместе в пространстве то, что находится в одном месте непосредственно [12], а раздельно - то, что в разных местах; соприкасаются те вещи, у которых края вместе; а промежуточное - это то, к чему по природе своей изменяющееся приходит раньше, нежели к тому, во что оно при непрерывном изменении естественным образом изменяется в конце. Противоположное по месту - это то, что по прямой линии отстоит [от него] дальше всего; а следующее по порядку - то, что находится за началом и, будучи отделено положением, или по виду, или как-нибудь иначе, не имеет между собой и тем, вслед за чем оно идет, ничего из принадлежащего к тому же роду, например: линии-вслед за линией, или единицу - вслед за единицей, или дом - вслед за домом (но нечто принадлежащее к другому роду вполне может находиться в промежутке). Ибо следующее по порядку идет вслед за чем-то определенным [13] и есть нечто позднейшее: ведь единица не следует за двойкой и новолуние - за второй четвертью. А смежное - это то, что, будучи следующим по порядку, соприкасается [с предшествующим]. И так как всякое изменение происходит между противолежащим одно другому, а таково противоположение и противоречащее одно другому, у противоречащего же одно другому нет ничего посредине, то ясно, что промежуточное бывает у противоположного одно другому. А непрерывное есть по существу своему нечто смежное. Говорю же я о непрерывном в том случае, когда граница каждой из двух вещей, по которой они соприкасаются и которая их связывает вместе, становится одной и той же; так что ясно, что непрерывность {120} имеется там, где естественно образуется что-то одно благодаря соприкасанию. А что идущее подряд есть при этом первое - это ясно (ибо не все идущее подряд соприкасается, но все соприкасающееся идет подряд, и если нечто непрерывно, оно соприкасается [с другим] [14] но если соприкасается, то это еще не значит, что оно непрерывно; а там, где нет прикасания, нет сращенности). Поэтому точка - не то же самое, что единица, ибо точкам свойственно соприкасаться, а единицам нет, они лишь идут подряд; и между [двумя] точками бывает что-то в промежутке [15], а между [двумя] единицами нет.
КНИГА ДВЕНАДЦАТАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Предмет настоящего рассмотрения - сущность, ибо мы ищем начала и причины сущностей. И если все в совокупности есть как бы некоторое целое, то сущность есть первая часть его; а если все в совокупности рассматривать как последовательный ряд то и в этом случае сущность - первое, затем следует качество, потом - количество. Тем более что остальное, вообще говоря, не сущее [в собственном смысле], а качества и движения, или такое же сущее, как "не-белое" и "непрямое"; по крайней мере мы о них говорим, что они есть, например "есть нечто не-белое". А кроме того, из остального ничто не существует отдельно. И древние своими делами подтверждают это, ибо они искали начала, элементы и причины сущности. Нынешние философы скорее признают сущностью общее (ибо роды - это общее, а роды, по их мнению, в большей мере начала и сущности; ведь они ищут, исходя из определений); древние, напротив, считали сущностями единичное, например огонь и землю, а не общее им - тело.
Имеется три вида сущностей: прежде всего воспринимаемые чувствами; из них одни - вечные, другие - преходящие, признаваемые всеми (например, растения и животные), и для таких сущностей надлежит указать их элементы - либо один, либо несколько.
Далее, сущности неподвижные; о них некоторые утверждают, что они существуют отдельно, причем одни делят их на два рода, другие видят в эйдосах и математических предметах сущность одной природы, третьи признают из них только математические предметы. Чувственно воспринимаемые сущности составляют предмет учения о природе (ибо им свойственно движение), а с неподвижными имеет дело другая наука, поскольку у них нет начала, общего с первыми.
Сущность, воспринимаемая чувствами, подвержена изменению. Если же изменение исходит от противолежащего одно другому или от промежуточного, но не от всякого противолежащего (ведь и голос есть не-белое), а от противоположного одно другому, то должен быть какой-то субстрат, который изменяется в противоположное состояние, ибо противоположное [как таковое] не подвержено изменению.
ГЛАВА ВТОРАЯ Кроме того, [при изменении] есть нечто постоянно пребывающее, противоположное же не пребывает постоянно, значит, существует нечто третье помимо противоположностей, а именно материя . Если же видов изменений четыре - или сути, или качества, или количества, или в отношении "где", а изменение определенного нечто есть возникновение и уничтожение в безотносительном смысле, изменение количества - рост и убыль, изменение состояния - превращение, изменение места - перемещение, то каждое из этих изменений есть переход в соответствующую противоположность. Таким образом, материя должна изменяться, будучи способна к той и другой противоположности. А так как сущее имеет двоякое значение, то все изменяется из сущего в возможности в сущее в действительности, например из белого в возможности в белое в действительности. И одинаково обстоит дело с ростом и убылью. Так что не только возможно возникновение - привходящим образом - из не-сущего, но и, [можно сказать], все возникает из сущего, однако из сущего в возможности, а не из сущего в действительности. И именно это [сущее в возможности] означает единое Анаксагора лучше его изречения "все вместе" или утверждения Эмпедокла и Анаксимандра о смеси, или изречения Демокрита было бы высказывание: "Все вещи были вместе в возможности, в действительности же нет".
{121} Так что можно считать, что они в известной мере подошли к мысли о материи. Все, что изменяется, имеет материю, но разную; а те вечные вещи, которые не возникают, а движутся в пространстве, также имеют материю, по не для возникновения, а для перемещения Можно, однако, спросить, из какого не-сущего совершается возникновение: ведь не-сущее имеет троякий смысл. Если, несомненно, из [не-сущего в смысле сущего] в возможности, то все же не из какого угодно, а одно из одного, другое - из другого. И недостаточно сказать, что "все вещи вместе", ибо они различаются по материи, иначе почему возникло их бесчисленное множество, а не одна вещь? Ведь ум - один, поэтому если и материя была бы одна, то в действительности возникло бы только то, чем материя была в возможности. Итак, причин три и начал три, два из них - это противоположение, одна сторона которого - определение, или форма, другая - лишенность, а третье - материя.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ После этого надо отметить, что ни материя, ни форма не возникают; я разумею именно последнюю материю и последнюю форму. Ибо при всяком изменении изменяется что-то, благодаря чему-то и во что-то. То, чем вызывается изменение,- это первое движущее, то, что изменяется,- материя; то, во что она изменяется,- форма. Итак, пришлось бы идти в бесконечность, если бы не только медь стала круглой, но возникло бы также круглое или медь. Необходимо, следовательно, остановиться.
После этого надо отметить, что каждая [составная] сущность возникает из соименной с ней сущности (природные вещи и все другие - [такие] сущности). А именно: вещи возникают либо через искусство, либо естественным путем, либо стечением обстоятельств, либо самопроизвольно. Искусство же есть начало, находящееся в другом, природа - начало в самой вещи (ведь человек рождает человека) а остальные причины суть отрицания этих двух. Что же касается сущностей, то их три [вида]: во-первых, материя, которая есть определенное нечто по внешней видимости (ибо то, что таково через соприкосновение, а не через сращенность, есть материя и субстрат); во-вторых, сущность (phy-sis) - определенное нечто, во что [изменяется материя], пли некоторое обладание; в-третьих, состоящая из обеих единичная сущность, например Сократ пли Каллий. В некоторых случаях определенность не существует помимо составной сущности, например форма дома, если только не иметь в виду искусство (у подобных форм нет также возникновения и уничтожения, но в ином смысле существует и не существует дом без материи, здоровье и все то, что зависит от искусства); а если действительно [имеется отдельное существование форм], то это у природных вещей.
Потому-то Платон неплохо сказал, что эйдосов имеется столько, сколько есть [видов] природных вещей, если [вообще] существуют эйдосы, отличные от таких вещей, как огонь, мясо, голова: ведь все это есть материя, а именно последняя материя того, что есть сущность в наибольшей мере. Движущие причины предшествуют тому, что вызвано ими, а причины в смысле формы (ho's ho logos) существуют одновременно с ним; в самом деле, когда человек здоров, тогда имеется и здоровье, одновременно существуют облик медного шара и медный шар. А остается ли какая-нибудь [форма] и впоследствии - это надо рассмотреть. В некоторых случаях этому ничто не мешает; например, не такова ли душа - не вся, а ум (чтобы вся душа оставалась - это, пожалуй, невозможно). Таким образом, ясно, что нет необходимости в существовании идей, по крайней мере на этом основании: ведь человек рождает человека, единичный человек - какого-нибудь одного; и так же обстоит дело и в области искусств: врачебное искусство есть [причина] здоровья как форма (ho logos) ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Причины и начала в одном смысле разные у разных предметов, а в другом - если иметь в виду общее [в них] и соответствие между ними - они одни и те же у всех.
В самом деле, можно было бы спросить, разные ли или одни и те же начала и элементы сущностей и отношений, и точно так же относительно каждой категории.
Однако было бы нелепо, если бы они были одни и те же у всех. Ведь в таком случае отношения и сущности происходили бы из одного и того же. Но что же это такое? {122} Ведь наряду с сущностью и остальными родами сказываемого нет чего-либо общего им; между тем элемент должен предшествовать тому, элемент чего он есть. Поистине ни сущность не есть элемент для отношений, ни отношения - элемент для сущности. Кроме того, как это возможно, чтобы у всего были одни и те же элементы? Ведь ни один из элементов не может быть тождествен тому, что состоит из элементов, например: Б или А не тождественно БА (также, конечно, ничто умопостигаемое не есть элемент, например сущее или единое: ведь они присущи и всякому составному [целому]). Значит, ни один элемент не будет ни сущностью, ни отношением; между тем это было бы необходимо. Стало быть, нет одних и тех же элементов для всего. - Или же, как мы утверждаем, они в одном смысле одни и те же, а в другом нет; например, можно сказать, что у чувственно воспринимаемых тел теплое есть элемент как форма, а в другом смысле - холодное как лишенность [формы]; а как материя - то, что как первое сама по себе есть в возможности то и другое. И они, и то, что из них состоит и для чего они начала,- все это сущности, а также то, что из теплого и холодного возникает как нечто одно, например плоть или кость: полученное из [составных начал] должно быть отлично от них. Таким образом, у этих сущностей - одни и те же элементы и начала, а в других случаях Другие; в этом смысле не все имеют одни и те же начала, разве что в смысле соответствия, как если бы сказали, что начал имеется три: форма, лишенность [формы] и материя. Однако каждое из этих начал - инаковое в каждом отдельном роде, например: для цвета это белое, черное и поверхность, а из света, тьмы и воздуха получается день и ночь.
А так как не только содержащееся в вещах есть причины, но и нечто внешнее, например движущее, то ясно, что начало и элемент - это разное, но и то и другое причины и начала бывают этих двух родов. И то, что приводит в движение или в состояние покоя, [также] есть некоторое начало и сущность; так что элементов, если иметь в виду соответствие между ними, три, а причин и начал - четыре; но у различных вещей они различные, и непосредственно движущая причина для разного разная. [Так, например], здоровье, болезнь, тело; движущая причина - врачебное искусство. [Или] форма, такого-то рода беспорядок, кирпичи; движущая причина - строительное искусство, (и начала бывают этих родов). А так как движущая причина у природных вещей-для человека, [например], человек, а у порожденного мыслью - форма или противоположное ей, то в некотором смысле имеется три причины, а в некотором - четыре Ведь врачебное искусство есть в некотором смысле здоровье, равно как строительное искусство есть форма дома, и человек рождает человека. А помимо этих причин имеется еще то, что как первое для всего движет все.
ГЛАВА ПЯТАЯ Иные существуют отдельно, а иные нет; первые - это сущности, и потому причины всего одни и те же, так как без сущностей нет свойств и движений. Этими [причинами] будут, пожалуй, душа и тело или ум, влечение и тело .
И еще иначе начала бывают одни и те же в смысле соответствия между ними, а именно как действительность и возможность. Но и они у разных вещей разные и имеют разное значение. В самом деле, в некоторых случаях одно и то же бывает то в действительности, то в возможности, например вино или плоть или человек (это [различение] также совпадает с [различением] указанных причин, ибо сущим в действительности бывает форма, если она способна к отдельному существованию, и составное из материи и формы, а также лишенность формы, например темнота или больное; а в возможности существует материя, ибо она способна принимать [определенность] и через форму, и через лишенность формы) по-иному вещи различаются как имеющиеся в действительности и возможности, если материя у них не одна и та же, причем [и] форма у этих вещей не одна и та же, а разная; так, причина человека не только элементы - огонь и земля как материя, а также присущая лишь ему форма, но и некоторая другая внешняя причина (скажем, отец), и кроме них Солнце и его наклонный круговой путь, хотя они не материя, не форма, не лишенность формы [человека] и не одного вида [с человеком], а движущие [причины].
{123} Кроме того, необходимо заметить, что одни причины могут сказываться как общее, а другие нет. Первые начала всех вещей-это нечто определенное, существующее как первое в действительности, и другое, существующее в возможности. Общие же причины, о которых была речь, не существуют, ибо начало единичного - единичное; правда, начало для человека вообще-человек, но никакого человека вообще не существует, а начало для Ахилла Полей, а для тебя - твой отец, и вот это Б - для вот этого Б А, и Б вообще есть начало для БА без оговорок.
Далее, если начала сущностей суть начала всего, то все же, как было сказано, разное имеет разные причины и элементы: они разные не только для того, что не принадлежит к одному и тому же роду, например цвета, звуки, сущности, количество (разве лишь в смысле соответствия), но и для того, что принадлежит к одному и тому же виду,- разные не по виду, а в том смысле, что для единичных они разные: твоя материя, форма и движущая причина не те, что мои, хотя, по общему определению, они одни и те же. Что же касается вопроса, каковы начала или элементы у сущностей, отношений и качеств, одни ли и те же они или разные, то ясно, что, если вкладывать в них разные значения, они одни и те же для каждой [категории]; если же эти значения различить, они будут уже не одни и те же, а разные, разве только в некотором смысле они одни и те же для всего. А именно они одни и те же в смысле соответствия - в том смысле, что они все одинаково материя, форма, лишенность формы и движущее; они одни и те же и в том смысле, что причины сущностей суть некоторым образом причины всего, потому что если они уничтожаются, уничтожается все. И кроме того, первое [начало] находящееся в состоянии осуществленности, [есть причина всего]. А в другом смысле первые причины разные, а именно различны все противоположности , которые не сказываются ни как роды, ни как имеющие различные значения, а также материя [разных вещей] разная. Таким образом, сказано, что такое начала чувственно воспринимаемых вещей и сколько их, а также в каком смысле они одни и те же, и в каком разные.
ГЛАВА ШЕСТАЯ Так как сущностей, как было указано, три вида, а именно: две из них природные, а одна - неподвижная, то об этой последней надо сказать, что необходимо, чтобы существовала некая вечная неподвижная сущность. В самом деле, сущности суть первое среди сущего, а если все они преходящи, то все преходяще. Однако невозможно, чтобы движение либо возникло, либо уничтожилось (ибо оно существовало всегда), так же и время не может возникнуть или уничтожиться: ведь если нет времени, то не может быть и "раньше" и "после". И движение, значит, непрерывно таким же образом, как и время: ведь время - или то же самое, что движение, или некоторое свойство движения А непрерывного движения, кроме пространственного, не бывает, из пространственного же непрерывно круговое движение.
Однако если бы было нечто способное приводить в движение или создавать, но оно в действительности не проявляло бы никакой деятельности, то не было бы движения: ведь то, что обладает способностью, может и не проявлять ее. Значит, нет никакой пользы, даже если мы предположим вечные сущности, как это делают те, кто признает эйдосы, если эти сущности не будут заключать в себе некоторого начала, способного вызывать изменения; да, впрочем, и его недостаточно (как недостаточно предположить другую сущность помимо эйдосов): ведь если это начало не будет деятельным, движения не будет. И даже если оно будет деятельным, то этого недостаточно, если сущность его только возможность, ибо в таком случае вечного движения не будет, так как сущее в возможности может и не быть [в действительности]. Поэтому должно быть такое начало, сущность которого - деятельность. А кроме того, такие сущности должны быть без материи: ведь они должны быть вечными, если только есть хоть что-нибудь вечное; следовательно, они должны пребывать в деятельности.
Однако здесь возникает затруднение: полагают, что все проявляющее деятельность способно ее проявлять, но не все способное проявлять деятельность действительно ее проявляет; поэтому-де способность первее. Но если это так, то ничто существующее не будет [с необходимостью], ибо возможно, что всякое сущее {124} способно существовать, но еще не существует.
Впрочем, если следовать взгляду рассуждающих о божественном, что все рождено из Ночи , или мнению рассуждающих о природе, что "все вещи вместе" то получится такая же несообразность. В самом деле, каким же образом что-то придет в движение, если не будет никакой причины, действующей в действительности? Ведь не материя же будет двигать самое себя, а плотничное искусство, и не месячные истечения или земля, а зерна и мужское семя.
Поэтому некоторые предполагают вечную деятельность, например Левкипп и Платон : они утверждают, что движение существует всегда. Однако, почему оно есть и какое именно, они не говорят и не указывают причину, почему оно происходит так, а не иначе. Ведь ничто не движется как придется, а всегда должно быть какое-нибудь основание, почему нечто движется вот так-то естественным путем, а этак насильственным путем или под действием ума или чего-то другого (затем - какое движение первое? Ведь это чрезвычайно важно [выяснить]). Сам Платон не может сослаться на начало движения, которое он иногда предполагает, а именно на то, что само себя движет, ибо, как он утверждает, душа позже [движения] и [начинается] вместе со Вселенной . Что касается мнения, что способность первее деятельности, то оно в некотором смысле правильно, а в некотором нет (как это понимать - мы уже сказали ); а что деятельность первее, это признает Анаксагор (ибо ум есть деятельность) и Эмпедокл, говорящий о дружбе и вражде, а также те, кто, как Левкипп, утверждает, что движение вечно. Поэтому Хаос и Ночь не существовали бесконечное время, а всегда существовало одно и то же, либо чередуясь, либо иным путем, если только деятельность предшествует способности.
Если же постоянно чередуется одно и то же, то всегда должно оставаться нечто, действующее одним и тем же образом . А если необходимы возникновение и гибель, то должно быть нечто другое, что всегда действует по-разному . Следовательно, оно должно таким-то образом действовать само по себе а другим - по отношению к другому , либо, значит, по отношению к чему-то третьему, либо по отношению к тому, что было указано первым. Необходимым образом, конечно, по отношению к первому, которое со своей стороны есть причина и для себя, и для третьего .
Поэтому первое предпочтительнее: оно ведь и было причиной постоянного единообразия , а причина разнообразия - другое ; причина же постоянного разнообразия лежит, это ясно, в них обоих . Стало быть, именно так обстоит дело с движениями. Какая поэтому надобность искать еще другие начала? ГЛАВА СЕДЬМАЯ А так как дело может обстоять таким именно образом (иначе все должно было бы произойти из Ночи, или смеси всех вещей, или из не-сущего), то затруднение можно считать устраненным. А именно: существует нечто вечно движущееся беспрестанным движением, а таково движение круговое; и это ясно не только на основе рассуждений, но и из самого дела, так что первое небо можно считать, вечно.
Следовательно, существует и нечто, что его движет. А так как то, что и движется и движет, занимает промежуточное положение, то имеется нечто, что движет, не будучи приведено в движение; оно вечно и есть сущность и деятельность И движет так предмет желания и предмет мысли; они движут, не будучи приведены в движение.
А высшие предметы желания и мысли тождественны друг другу, ибо предмет желания - это то, что кажется прекрасным, а высший предмет воли - то, что на деле прекрасно. Ведь мы скорее желаем чего-то потому, что оно кажется нам хорошим, а не потому оно кажется нам хорошим, что мы его желаем, ибо начало - мысль. Ум приводится в движение предметом мысли, а один из двух рядов [бытия] сам по себе есть предмет мысли; и первое в этом ряду - сущность, а из сущностей - сущность простая и проявляющая деятельность (единое же и простое не одно и то же: единое означает меру, а простое-свойство самой вещи). Однако прекрасное и ради себя предпочтительное также принадлежат к этому же ряду: и первое всегда есть наилучшее или соразмерное наилучшему А что целевая причина находится среди неподвижного - это видно из различения: цель бывает для кого-то и состоит в чем-то, и в последнем случае она имеется [среди неподвижного], а в первом нет. Так вот, движет она, как предмет любви {125} [любящего], а приведенное ею в движение движет остальное. Если же нечто приводится в движение, то в отношении его возможно и изменение; поэтому если деятельность чего-то есть первичное пространственное движение , то, поскольку здесь есть движение, постольку во всяком случае возможна и перемена - перемена в пространстве, если не в сущности; а так как есть нечто сущее в действительности, что движет, само будучи неподвижным, то в отношении его перемена никоим образом невозможна. Ибо первый вид изменений - это перемещение, а первый вид перемещения - круговое движение. Круговое же движение вызывается [первым] движущим.
Следо-вательно, [первое] движущее есть необходимо сущее; и, поскольку оно необходимо сущее, оно существует надлежащим образом, и в этом смысле оно начало.
(А необходимое имеет вот сколько значений. Во-первых, нечто необходимо по принуждению вопреки собственному стремлению; во-вторых, необходимо то, без чего нет блага; в-третьих, то, что иначе существовать не может, а существует единственным образом (hap-los).) Так вот, от такого начала зависят небеса и [вся] природа. И жизнь его - самая лучшая, какая у нас бывает очень короткое время. В таком состоянии оно всегда (у нас этого не может быть), ибо его деятельность есть также удовольствие (поэтому бодрствование, восприятие, мышление - приятнее всего, и лишь через них-надежды и воспоминания). А мышление, каково оно само по себе, обращено на само по себе лучшее, и высшее мышление - на высшее. А ум через сопричастность предмету мысли мыслит сам себя: он становится предметом мысли, соприкасаясь с ним и мысля его, так что ум и предмет его - одно и то же. Ибо то, что способно принимать в себя предмет мысли и сущность, есть ум; а деятелен он, когда обладает предметом мысли , так что божественное в нем - это, надо полагать, скорее само обладание, нежели способность к нему, и умозрение - самое приятное и самое лучшее. Если же богу всегда так хорошо, как нам иногда, то это достойно удивления; если же лучше, то это достойно еще большего удивления. И именно так пребывает он. И жизнь поистине присуща ему, ибо деятельность ума - это жизнь, а бог есть деятельность; и деятельность его, какова она сама по себе, есть самая лучшая и вечная жизнь. Мы говорим поэтому, что бог есть вечное, наилучшее живое существо, так что ему присущи жизнь и непрерывное и вечное существование, и именно это есть бог.
Неправильно мнение тех, кто, как пифагорейцы Спевсипп, полагает, что самое прекрасное и лучшее принадлежит не началу, поскольку начала растений и животных хотя и причины, но прекрасно и совершенно лишь то, что порождено этими началами.
Неправильно потому, что семя происходит от того, что предшествует ему и обладает законченностью, и первое - это не семя, а нечто законченное; так, можно сказать, что человек раньше семени - не тот, который возник из этого семени, а другой, от которого это семя.
Таким образом, из сказанного ясно, что есть вечная, неподвижная и обособленная от чувственно воспринимаемых вещей сущность; показано также, что эта сущность не может иметь какую-либо величину, она лишена частей и неделима (ибо она движет неограниченное время, между тем ничто ограниченное не обладает безграничной способностью; а так как всякая величина либо безгранична, либо ограниченна, то ограниченной величины эта сущность не может иметь по указанной причине, а неограниченной - потому, что вообще никакой неограниченной величины нет ); с другой стороны, показано также, что эта сущность не подвержена ничему и неизменна, ибо все другие движения - нечто последующее по отношению к пространственному движению . Относительно всего этого ясно, почему дело обстоит именно таким образом.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ А полагать ли одну такую сущность или больше и сколько именно - этот вопрос не следует обходить молчанием, а что касается утверждений других, надо вспомнить, что о численности этих сущностей они не сказали ничего ясного. Ведь учение об идеях этот вопрос особо не разбирало - сторонники идей объявляют идеи числами, но о числах они иногда говорят, будто им нет предела, иногда - будто они ограниченны в пределах десяти . Но почему количество чисел именно такое, для этого они не приводят никаких серьезных доказательств. Мы же должны об этом {126} сказать, исходя из наших предпосылок и различений. А именно, начало и первое в вещах не подвержено движению ни само по себе, ни привходящим образом, а само вызывает первое - вечное и единое - движение. А так как движущееся должно чем-то приводиться в движение, а первое движущее - быть неподвижным само по себе, причем вечное движение необходимо вызывается тем, что вечно, и одно движение - чем-то одним, и так как помимо простого пространственного движения мирового целого, движения, которое, как мы полагаем, вызвано первой и неподвижной сущностью, мы видим другие пространственные движения - вечные движения планет (ибо вечно и не знает покоя тело, совершающее круговое движение; это показано в сочинениях о природе ),-то необходимо, чтобы и каждое из этих движений вызывалось самой по себе неподвижной и вечной сущностью. Ибо природа светил вечна, будучи некоторой сущностью, и то, что движет их, должно быть вечным и предшествовать тому, что им приводится в движение, а то, что предшествует сущности, само должно быть сущностью. Таким образом, очевидно, что должно существовать столько же сущностей, [сколько имеется движений светил], и что они вечны по своей природе, сами по себе неподвижны и не имеют (по указанной выше причине) величины.
Итак, очевидно, что [то, что движет],- это сущности и что одна из них первая, другая - вторая в том же порядке, как и движения светил. Что же касается количества этих движений, то это необходимо исследовать на основе той математической науки, которая ближе всего к философии,- на основе учения о небесных светилах, ибо оно исследует сущность, правда, чувственно воспринимаемую, но вечную, между тем другие математические науки не исследуют никакой сущности, например арифметика и геометрия. Что у каждого несущегося небесного тела несколько движений - это ясно тем, кто хоть немного этим занимался (ведь у каждой планеты больше чем одно движение); а для уразумения того, сколько таких движений имеется, мы сейчас приведем высказывания некоторых математиков, чтобы мыслью постичь некоторое определенное количество; впрочем, с одной стороны, нам самим необходимо исследовать, с другой - осведомляться у других, и если занимающиеся этим высказывают нечто противное тому, что сказано сейчас, то следует воздавать должное тому и другому, но соглашаться с более основательным Итак, Евдокс считал, что движение Солнца и Луны происходит у каждого в трех сферах, из которых первая - это сфера неподвижных звезд , вторая имеет движение по кругу, проходящему посредине созвез- дий зодиака, третье - по кругу, отклоняющемуся по широте от зодиака (при этом на большую широту отклоняется тот круг, по которому движется Луна, нежели тот, по которому движется Солнце).
Движение планет, по мнению Евдокса, происходит у каждой в четырех сферах, и из них первая и вторая - те же, что и указанные выше (ведь сфера неподвижных звезд есть сфера, несущая с собой все [другие] , и та, которая расположена ниже и имеет движение по кругу, проходящему посредине созвездий зодиака, также общая для всех); у третьей сферы всех планет полюсы находятся на круге, который проходит посредине созвездий зодиака, а движение четвертой совершается по кругу, наклоненному к среднему кругу третьей; и полюсы третьей сферы у каждой из других планет свои, а у Афродиты и Гермеса одни и те же.
У Каллиппа расположение сфер такое же, что и у Евдокса , и количество их для Зевса и Кроноса он отводил одинаковое с Евдоксом, но для Солнца и для Луны, по его мнению, надо было еще прибавлять по две сферы, если хотят объяснить наблюдаемые явления, а для каждой из остальных планет - по одной.
Однако если эти сферы должны в своей совокупности объяснять наблюдаемые явления, то необходимо, чтобы для каждой планеты существовали другие сферы - числом меньше на одну,- такие, которые бы каждый раз поворачивали обратно и приводили в то же самое положение первую сферу светила, расположенного ниже, ибо только так может вся совокупность сфер производить движение планет. А так как [основных] сфер, в которых вращаются планеты, одних имеется восемь, других - двадцать пять и из них не требуют возвращения назад только те, в которых движется планета, расположенная ниже всего, то сфер, возвращающих назад сферы первых двух планет, {127} будет шесть, а тех, которые возвращают назад сферы последующих четырех,- шестнадцать; и, таким образом, число всех сфер - и тех, которые несут планеты, и тех, которыми эти последние возвращаются обратно, - пятьдесят пять. А если для Луны и для Солнца не прибавлять тех движений, которые мы указали, то всех сфер будет сорок семь .
Таким образом, пусть число сфер будет таким, а потому сущностей и неподвижных начал, (как и чувственно воспринимаемых), также следует с вероятностью предположить столько же (говорить здесь о необходимости предоставим более сильным). Если же не может быть никакого пространственного движения, которое не побуждало бы к движению того или другого светила, если же, далее, всякую самобытность (physis) и всякую сущность, не подверженную ничему и самое по себе достигшую наивысшего, надо рассматривать как цель, то не может быть никакой другой сущности (physis), кроме указанных выше, а число сущностей необходимо должно быть именно это. Ведь если существуют какие-то другие, они приводили бы в движение, будучи целью пространственного движения. Между тем невозможно, чтобы были другие движения помимо упомянутых. И это можно с вероятностью предположить, рассматривая находящиеся в движении тела. Если все, что движет в пространстве, естественно существует ради того, что движется, и всякое пространственное движение есть движение чего-то движущегося, то всякое пространственное движение происходит не ради него самого или ради другого движения, а ради светил. Ведь если бы одно движение совершалось ради другого движения, то и это другое должно было бы быть ради еще какого-нибудь движения; но так как это не может идти в бесконечность, то целью всякого движения должно быть одно из движущихся по небу божественных тел.
А что небо одно - это очевидно. Если небес множество подобно тому как имеется много людей, то по виду у каждого из них было бы одно начало, а по числу много.
Но все то, что по числу есть множество, имеет материю (ибо одно и то же определение имеется для многих, например определение человека, между тем Сократ - один). Однако первая суть бытия не имеет материи, ибо она есть полная осуществленность. Значит, первое движущее, будучи неподвижным, одно и по определению, и по числу; стало быть, всегда и непрерывно движущееся также только одно. Значит, есть только одно небо.
От древних из глубокой старины дошло до потомков предание о том, что эти [светила] суть боги и что бо-жествепное объемлет всю природу. А все остальное [в предании] уже добавлено в виде мифа для внушения толпе, для соблюдения законов и для выгоды, ибо в нем утверждается, что боги человекоподобны и похожи на некоторые другие живые существа, утверждается и другое, вытекающее из сказанного и сходное с ним. Если бы, отделив эти добавления, принять лишь главное - что первые сущности они считали богами, можно было бы признать это божественным изречением; и так как, по всей вероятности, каждое искусство и каждое учение изобретались неоднократно и в меру возможности и снова погибали, то можно было бы подумать, что и эти взгляды суть как бы сохранившиеся до наших дней обломки тех. Таким образом, мнение предков и наших ранних предшественников ясно нам лишь до такой степени.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ А относительно [высшего] ума возникают некоторые вопросы. Он представляется наиболее божественным из всего являющегося нам, но каким образом он таков, на этот вопрос ответить трудно. В самом деле, если он ничего не мыслит, а подобен спящему, то в чем его достоинство? Если же он мыслит, но это зависит от чего-то другого (ибо тогда то, что составляет его сущность, было бы не мыслью, а способностью [мыслить]), то он не лучшая сущность: ведь ценность придает ему мышление. Далее, будет ли составлять его сущность ум или само мышление, что же именно мыслит он? Либо сам себя, либо что-то другое; и если что-то другое, то или всегда одно и то же, или разное. Так вот, есть ли здесь разница или это все равно, мыслить ли прекрасное или все что угодно? Не нелепо ли мыслить некоторые вещи? Таким образом, ясно, что ум мыслит самое божественное и самое достойное и не подвержен изменениям, ибо изменение его было бы изменением к худшему, и это {128} уже некоторое движение. - Итак, во-первых, если ум есть не деятельность мышления, а способность к ней, то, естественно, непрерывность мышления была бы для него затруднительна. Во-вторых, ясно, что существовало бы нечто другое, более достойное, нежели ум, а именно постигаемое мыслью. Ибо и мышление и мысль присущи и тому, кто мыслит наихудшее. Так что если этого надо избегать (ведь иные вещи лучше не видеть, нежели видеть), то мысль не была бы наилучшим.
Следовательно, ум мыслит сам себя, если только он превосходнейшее и мышление его есть мышление о мышлении. Однако совершенно очевидно, что знание, чувственное восприятие, мнение и размышление всегда направлены на другое, а на себя лишь мимоходом. И если, наконец, мыслить и быть мыслимым не одно и то же, то на основании чего из них уму присуще благо? Ведь быть мыслью и быть постигаемым мыслью не одно и то же. Но не есть ли в некоторых случаях само знание предмет [знания]: в знании о творчестве предмет - сущность, взятая без материи, и суть бытия, в знании умозрительном - определение и мышление. Поскольку, следовательно, постигаемое мыслью и ум не отличны друг от друга у того, что не имеет материи, то они будут одно и то же, и мысль будет составлять одно с постигаемым мыслью.
Кроме того, остается вопрос: есть ли постигаемое мыслью нечто составное? Если да, то мысль изменялась бы, переходя от одной части целого к другой. Но разве то, что не имеет материи, не неделимо? Так же как обстоит дело с человеческим умом, который направлен на составное , в течение определенного времени (у него благо не в этой или другой части [его предмета], а лучшее, будучи чем-то отличным от него, у него-в некотором целом), точно так же обстоит дело с [божественным] мышлением, которое направлено на само себя, на протяжении всей вечности.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Надо также рассмотреть, каким из двух способов содержит природа мирового целого благо и наилучшее - как нечто существующее отдельно и само по себе или как порядок. Или же и тем и другим способом, как у войска? Ведь здесь и в самом порядке - благо, и сам предводитель войска - благо, и скорее даже он: ведь не он зависит от порядка, а порядок - от него. [В мировом целом] все упорядочено определенным образом, но не одинаково и рыбы, и птицы, и растения; и дело обстоит не так, что одно не имеет никакого отношения к другому; какое-то отношение есть. Ибо все упорядочено для одной [цели], но так, как это бывает в доме, где свободным меньше всего полагается делать все, что придется; напротив, для них все или большая часть [дел] определено, между тем у рабов и у животных мало что имеет отношение к общему [благу], а большей частью им остается делать что приходится , ибо природа каждого из них составляет такое начало. Всякому, по моему разумению, необходимо занять свое особое место, и точно так же есть и другое, в чем участвуют все для [блага] целого.
А какие несообразные или нелепые выводы получаются у тех, кто высказывает иные взгляды, и каковы взгляды тех, кто высказывается более тонко, и с какими связано меньше всего трудностей,- все это не должно ускользнуть от нашего внимания. Все [философы] выводят все из противоположностей. Однако неправильно ни "все", ни "из противоположностей" а как вещи будут получаться из противоположностей там, где противоположности имеются, этого не говорят: ведь противоположности не могут испытывать воздействия друг от друга. Для нас эта трудность устраняется естественно; дело в том, что есть нечто третье. Между тем некоторые считают материю одной из двух противоположностей, например те, кто противополагает неравное равному и многое единому Но и это решается таким же образом, а именно: материя, которая [каждый раз? одна, ничему не противоположна. Далее, [в этом случае? все, кроме единого, было бы причастно дурному, ибо само зло есть один из двух элементов . А некоторые не признают благо и зло даже за начала; между тем начало всех вещей скорее всего благо Что же касается тех, о ком мы говорили выше , то они правы, утверждая, что благо есть начало, но в каком смысле оно начало, они не говорят,- как цель ли, или как движущее, или как форма.
Несостоятелен и взгляд Эмпедокла. Место блага занимает у него дружба, но она {129} начало и как движущее (ибо она единит), и как материя (ибо она часть смеси). Но если даже одному и тому же случается быть началом и как материя, и как движущее, то все же быть материей и быть движущим не одно и то же.
Так вот, по отношению к чему из них дружба есть начало? Нелепо также и утверждение, будто вражда непреходяща, а ведь именно она составляет, [по Эмпе-доклу], природу зла.
С другой стороны, Анаксагор считает благо движущим началом, ибо движет, по его мнению, ум. Но движет ум ради какой-то цели, так что эта цель - [уже] другое [начало] (разве только это понимают так, как мы говорим, а именно: врачебное искусство, [например], есть в некотором смысле здоровье) . Нелепо также и то, что Анаксагор не предположил чего-то противоположного благу, т. е. уму. А все, кто говорит о противоположностях, к противоположностям не прибегают, если только этих [философов] не поправляют. И почему одни вещи преходящи, другие непреходящи, этого никто не говорит: все существующее они выводят из одних и тех же начал. А кроме того, одни выводят существующее из не-сущего; другие же, дабы их не принуждали к этому, объявляют все одним .
Далее, почему возникновение вечно и в чем причина возникновения, об этом не говорит никто. И для тех, кто предполагает два начала, должно быть еще одно начало, более важное равным образом должно быть другое, более важное начало для тех, кто принимает эйдосы, ибо на каком основании [единичные вещи] были причастны или теперь причастны эйдо-сам? И всем другим необходимо приходить к выводу, что мудрости, т. е. наиболее достойному знанию, что-то противоположно, а для нас такой необходимости нет, потому что первому ничего не противоположно. В самом деле, все противоположности имеют материю, которая есть в возможности эти противоположности, а поскольку [мудрости] противоположно неведение, оно должно было бы иметь своим предметом противоположное, но первому ничего не противоположно.
Далее, если помимо чувственно воспринимаемого не будет ничего другого, то не будет ни [первого] начала, ни порядка, ни возникновения, ни небесных явлений, а у каждого начала всегда будет другое начало, как утверждают те, кто пишет о божественном, и все рассуждающие о природе. А если [помимо чувственно воспринимаемого] существуют эйдосы или числа, то они ни для чего не будут причинами, во всяком случае не для движения. И кроме того, каким образом величина или непрерывное может возникнуть из того, что не имеет величины? Ведь число не произведет непрерывного ни как движущее, ни как форма .
С другой стороны, из двух противоположностей ни одна не будет по сути дела (hoper) ни действующей, ни движущей причиной: ведь такая причина могла бы и не существовать. И во всяком случае ее деятельность была бы не первее ее способности. Тогда, значит, не было бы вечных вещей. Но такие вещи есть. Значит, какое-нибудь из этих утверждений надо отвергнуть . И как это сделать, у нас сказано . - Далее, благодаря чему числа или душа и тело, и вообще форма и вещь составляют одно, об этом никто ничего не говорит; и сказать это нельзя, если не согласиться с нами, что одним делает их движущее . А те, кто говорит , что математическое число - первое и за ним все время следуют другие сущности, а начала у них разные, делают сущность целого бессвязной (ибо одного вида сущность, наличествует ли она или нет, ничем не содействует другого вида сущности) и полагают множество начал. Между тем сущее не желает быть плохо управляемым. "Нет в многовластии блага, да будет единый властитель" .
КНИГА ТРИНАДЦАТАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Итак, что такое сущность чувственно воспринимаемых вещей - это было сказано в сочинении о природе относительно материи и позже - относительно сущности как деятельной сущности. А так как следует выяснить, существует ли помимо чувственно воспринимаемых сущностей какая-нибудь неподвижная и вечная или нет и что же она такое, если существует, то прежде всего необходимо рассмотреть высказывания {130} других, чтобы нам, если они утверждают что-то неправильное, не впасть в те же самые ошибки, и, если какое-нибудь учение у нас обще с ними, чтобы мы не досадовали на себя одних: ведь надо быть довольным, если в одних случаях утверждают лучше, чем другие, а в других - по крайней мере не хуже.
По этому вопросу существуют два мнения, а именно: некоторые говорят, что математические предметы (например, числа, линии и тому подобное) суть такие сущности, а с другой стороны, что таковы идеи. Но так как одни объявляют такими сущностями два рода - идеи и математические числа, другие же признают природу тех и других одной а еще некоторые говорят, что существуют одни только математические сущности, то прежде всего надо исследовать математические предметы, не прибавляя к ним никакой другой природы, например не ставя вопрос, идеи ли они или нет, начала ли они и сущности существующего или нет, а подходя к ним только как к математическим- существуют ли они или не существуют, и если существуют, то как именно. После этого надо отдельно рассмотреть сами идеи - в общих чертах и лишь насколько этого требует обычай: ведь многое было говорено и в доступных всем сочинениях . А за этим разбором должно приступить к более пространному рассуждению, чтобы выяснить, суть ли числа и идеи сущности и начала существующего. Это остается третьим рассмотрением после рассмотрения идей.
Если же существуют математические предметы, то необходимо, чтобы они либо находились в чувственно воспринимаемом, как утверждают некоторые, либо существовали отдельно от чувственно воспринимаемого (некоторые говорят и так) а если они не существуют ни тем ни другим образом, то они либо вообще не существуют, либо существуют иным способом. В последнем случае, таким образом, спор у нас будет не о том, существуют ли они, а о том, каким образом они существуют.
ГЛАВА ВТОРАЯ Что математические предметы не могут находиться по крайней мере в чувственно воспринимаемом и что такое рассуждение не более как вымысел,- об этом уже сказано при рассмотрении затруднений а именно что находиться в одном и том же месте два тела не могут и, кроме того, что на таком же основании другие способности и сущности (physeis) тоже должны были бы находиться в чувственно воспринимаемом, и ни одна из них - отдельно . Итак, об этом было сказано раньше.
Но кроме того, очевидно, что [в таком случае] нельзя было бы разделить какое бы то ни было тело: ведь [при делении его] оно должно разделиться на плоскости, плоскость - на линии, а линии - на точки, а потому если разделить точку невозможно, то и линию тоже нельзя, а если ее нельзя, то и все остальное. Какая же разница, будут ли эти [чувственно воспринимаемые] линии и точки такими, [неделимыми] сущностями или же сами они не [таковы], но в них находятся такие сущности. Ведь получится одно и то же, потому что математические предметы будут делиться, если делятся чувственно воспринимаемые, или уж не будут делиться и чувственно воспринимаемые.
С другой стороны, невозможно и то, чтобы такие сущности существовали отдельно.
Ведь если помимо чувственно воспринимаемых тел будут существовать другие тела, отдельные от них и предшествующие чувственно воспринимаемым, то ясно, что и помимо [чувственно воспринимаемых] плоскостей должны иметься и другие плоскости, отдельные [от первых], и так же точки и линии-на том же основании. А если существуют они, то опять-таки помимо плоскостей, линий и точек математического тела будут отдельно от них существовать другие (ибо несоставное предшествует составному; и если чувственно воспринимаемым телам предшествуют не воспринимаемые чувствами, то на том же основании и плоскостям, находящимся в неподвижных [математических] телах, будут предшествовать плоскости, существующие сами по себе; и значит, они будут иными плоскостями и линиями, чем те, которые существуют вместе с отделенными телами: эти последние - вместе с математическими телами, а упомянутые выше предшествуют математическим телам). Затем, у этих, [предшествующих] , плоскостей будут линии, которым - на том же самом основании - по необходимости будут предшествовать другие линии и точки; и точкам, имеющимся в этих предшествующих линиях, должны предшествовать другие точки, по отношению к {131} которым других предшествующих уже нет. Таким образом, получается нелепое нагромождение. В самом деле, получается, что помимо чувственно воспринимаемых имеются тела одного рода, помимо чувственно воспринимаемых плоскостей - плоскости трех родов (это плоскости, существующие помимо чувственно воспринимаемых, те, что в математических телах, и те, что имеются помимо находящихся в этих телах), линии - четырех родов, точки - пяти родов . Так какие же из них будут исследовать математические науки? Конечно, не те плоскости, линии и точки, которые находятся в неподвижном [математическом] теле: ведь наука всегда занимается тем, что первее . И то же самое можно сказать о числах: помимо каждого рода точек будут отличные от них единицы, равно как и помимо каждого рода чувственно воспринимаемых вещей, и затем - помимо умопостигаемого, так что будут бесчисленные роды математических чисел.
Далее, как можно разрешить те сомнения, которых мы касались уже при рассмотрении затруднений? А именно предмет учения о небесных светилах будет подобным же образом находиться вне чувственно воспринимаемого, как и предмет геометрии; по как это возможно для неба и его частей или для чего бы то ни было другого, чему присуще движение? И подобным образом в оптике и учении о гармонии, а именно, голос и зрение окажутся вне чувственно воспринимаемого и единичного, так что очевидно, что и другие восприятия и другие предметы восприятия - тоже. Почему, в самом деле, одни скорее, нежели другие? Но если так, то [вне чувственно воспринимаемого] будут и живые существа, раз [вне его] и восприятия.
Кроме того, математики выставляют кое-что общее помимо рассматриваемых здесь сущностей. Значит, и это будет некая другая отдельно существующая сущность, промежуточная между идеями и промежуточными [математическими] предметами - сущность, которая не есть ни число, ни точка, ни [пространственная] величина, ни время. А если такой сущности быть не может, то ясно, что и те, [математические] предметы не могут существовать отдельно от чувственно воспринимаемых вещей.
И вообще если принимать, что математические предметы существуют таким образом как некие отдельные сущности, то получается нечто противоположное и истине, и обычным взглядам. В самом деле, при таком их бытии необходимо, чтобы они предшествовали чувственно воспринимаемым величинам, между тем согласно истине они нечто последующее по отношению к ним: ведь незаконченная величина по происхождению предшествует [законченной], а по сущности нет, как, например, неодушевленное - по сравнению с одушевленным.
Далее, благодаря чему и когда же математические величины будут составлять единство? Окружающие нас вещи едины благодаря душе или части души или еще чему-нибудь, могущему быть основанием [единства] (иначе они образуют множество и распадаются); но раз те величины делимы и суть количества, то какова причина того, что они составляют неразрывное и постоянное единство? Кроме того, [то, что математические величины не могут существовать отдельно], показывает порядок, в каком они возникают. Сначала возникает нечто в длину, затем в ширину, наконец, в глубину, и так достигается законченность. Таким образом, если последующее по происхождению первее по сущности, то тело, надо полагать, первее плоскости и линии; и большую законченность и цельность оно приобретает, когда становится одушевленным. Но как может быть одушевленной линия или плоскость? Это требование было бы выше нашего понимания.
Далее, тело есть некоторая сущность (ибо в известной мере она уже содержит в себе законченность), но как могут быть сущностями линии? Ведь не могут они ими быть ни как форма, или образ,- такой может быть, например, душа,- ни как материя (например, тело). Ведь очевидно, что ни одно тело не может слагаться из линий, или плоскостей, или точек. Но если бы они были некоей материальной сущностью, то обнаружилось бы, что с ними это может случиться .
Итак, пусть они будут по определению первее [тела] . Но не все, что первее по определению, первее и по сущности. Ибо по сущности первее то, что, будучи отделено от другого, превосходит его в бытии, по определению же одно первее другого, если его определение есть часть определения этого другого. А первее и по сущности и по определению одно и то же вместе может и не быть. Ведь если {132} свойства, скажем движущееся или бледное, не существуют помимо сущностей, то бледное первее бледного человека по определению, но не по сущности: ведь оно не может существовать отдельно, а всегда существует вместе с составным целым (под составным целым я разумею здесь бледного человека). Ясно поэтому, что ни полученное через отвлечение первее, ни полученное через присоединение есть нечто последующее [по сущности]. Ведь на основании присоединения бледности человек называется бледным.
Итак, что математические предметы суть сущности не в большей мере, чем тела, что они первее чувственно воспринимаемых вещей не по бытию, а только по определению и что они не могут каким-либо образом существовать отдельно,- об этом сказано достаточно; а так как они, как было доказано, не могут существовать и в чувственно воспринимаемом, то ясно, что либо они вообще не существуют, либо существуют каким-то [особым] образом и потому не в безотносительном смысле: ведь о бытии мы говорим в различных значениях.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ Так же как общие положения в математике относятся не к тому, что существует отдельно помимо [пространственных] величин и чисел, а именно к ним, однако не поскольку они имеют величину или делимы, точно так же ясно, что и относительно чувственно воспринимаемых величин могут быть и рассуждения и доказательства не поскольку они чувственно воспринимаемы, а поскольку они [пространственные] величины. В самом деле, так же как о вещах возможно много рассуждений только как о движущихся, независимо от того, что есть каждая из этих вещей и какие у них привходящие свойства, и из-за этого нет необходимости, чтобы существовало что-то движущееся, отдельное от чувственно воспринимаемых вещей, или чтобы в них имелась [для движения] какая-то особая сущность , точно так же и относительно движущихся вещей возможны рассуждения и знания не поскольку они движущиеся вещи, а лишь поскольку они тела, или опять-таки лишь поскольку они плоскости, или лишь поскольку они линии, или поскольку они делимы, или поскольку неделимы, но имеют положение [в пространстве], или поскольку они только неделимы. Поэтому если верно вообще говорить, что существует не только отделенное, но и неотделенное (например, что существует движущееся), то верно также вообще сказать, что существуют математические предметы и что они именно такие, как о них говорят [математики]. И как о других науках верно будет вообще сказать, что каждая изучает свой предмет, а не привходящее (например, не бледное, если здоровое бледно, а здоровое), т. е. исследует нечто как таковое,- здоровое, поскольку оно здоровое, человека, поскольку он человек,- точно так же обстоит дело с геометрией. Если ее предмету случается быть чувственно воспринимаемым, но занимается она им не поскольку он чувственно воспринимаем, то математические науки не будут науками о чувственно воспринимаемом, однако и не науками о другом, что существовало бы отдельно помимо него. У вещей много привходящих свойств самих по себе, поскольку каждая из них именно такого рода : ведь у животного, [например], имеются отличительные признаки, поскольку оно женского пола и поскольку мужского, хотя и не существует чего-либо женского или мужского отдельно от животных. Так что (вещи можно рассматривать] также только как имеющие длину и плоскость. И чем первее по определению и более просто то, о чем знание, тем в большей мере этому знанию присуща строгость (а строгость эта-в простоте); поэтому, когда отвлекаются от величины, знание более строго, чем когда от нее не отвлекаются, а наиболее строго - когда отвлекаются от движения.
Если же предмет знания - движение, то наиболее строго оно, если изучают первое движение , ведь это движение - самое простое, а из его видов самое простое - движение равномерное.
И то же самое можно сказать и про учение о гармонии, и про оптику: и та и другая рассматривает [свой предмет] не поскольку он зрение или звук, а поскольку это линии и числа, которые, однако, суть их собственные свойства . И точно так же механика. Поэтому если, полагая что-то обособленно от привходящих свойств, рассматривают его, поскольку оно таково, то не получится никакой ошибки, как и в том случае, когда чертят на земле и объявляют длиною в одну стопу линию, которая {133} этой длины не имеет: ведь в предпосылках здесь нет ошибки.
И лучше всего можно каждую вещь рассмотреть таким образом: полагая отдельно то, что отдельно не существует, как это делает исследователь чисел и геометр. В самом деле, человек, поскольку он человек, един и неделим, и исследователь чисел полагает его как единого неделимого и затем исследует, что свойственно человеку, поскольку он неделим. Геометр же рассматривает его не поскольку он человек и не поскольку он неделим, а поскольку он имеет объем. Ведь ясно, что то, что было бы присуще человеку, даже если бы он случайно не был неделим, может быть присуще ему и без этого Вот почему геометры говорят правильно и рассуждают о том, что на деле существует, и их предмет - существующее, ибо сущее имеет двоякий смысл - как осуществленность и как материя.
Так как благое и прекрасное не одно и то же (первое всегда в деянии, прекрасное же-и в неподвижном), то заблуждаются то, кто утверждает, что математика ничего не говорит о прекрасном или благом. На самом же деле она говорит прежде всего о нем и выявляет его. Ведь если она не называет его по имени, а выявляет его свойства (ergd) и соотношения, то это не значит, что она не говорит о нем. А важнейшие виды прекрасного - это слаженность, соразмерность и определенность, математика больше всего и выявляет именно их. И так как именно они (я имею в виду, например, слаженность и определенность) оказываются причиной многого, то ясно, что математика может некоторым образом говорить и о такого рода причине - о причине в смысле прекрасного. Яснее мы скажем об этом в другом месте .
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Итак, о том, что математические предметы - это сущее и в каком смысле они сущее, а также в каком смысле они первее и в каком нет,- об этом довольно сказанного.
Что же касается идей, то прежде всего следует рассмотреть само учение об идеях, не связывая их с природой чисел, а так, как их с самого начала понимали те, кто впервые заявил, что есть идеи. К учению об эйдосах пришли те, кто был убежден в истинности взглядов Гераклита, согласно которым все чувственно воспринимаемое постоянно течет; так что если есть знание и разумение чего-то, то помимо чувственно воспринимаемого должны существовать другие сущности (physeis), постоянно пребывающие, ибо о текучем знания не бывает. С другой стороны, Сократ исследовал нравственные добродетели и первый пытался давать их общие определения (ведь из рассуждавших о природе только Демокрит немного касался этого и некоторым образом дал определения теплого и холодного; а пифагорейцы - раньше его - делали это для немногого, определения чего они сводили к числам, указывая, например, что такое удобный случай, или справедливость, или супружество. Между тем Сократ с полным основанием искал суть вещи, так как он стремился делать умозаключения, а начало для умозаключения - это суть вещи: ведь тогда еще не было диалектического искусства, чтобы можно было, даже не касаясь сути, рассматривать противоположности, а также познает ли одна и та же наука противоположности; и в самом деле, две вещи можно по справедливости приписывать Сократу - доказательства через наведение и общие определения: и то и другое катается начала знания). Но Сократ не считал отделенными от вещей ни общее, ни определения. Сторонники же идей отделили их и такого рода сущее назвали идеями, так что, исходя почти из одного и того же довода, они пришли к выводу, что существуют идеи всего, что сказывается как общее, и получалось примерно так как если бы кто, желая произвести подсчет, при меньшем количестве вещей полагал, что это будет ему не по силам, а увеличив их количество, уверовал, что сосчитает. В самом деле, эйдосов, можно сказать, больше, чем единичных чувственно воспринимаемых вещей, в поисках причин для которых они от вещей пришли к эйдосам, ибо для каждого [рода] есть у них нечто одноименное, и помимо сущностей имеется единое во многом для всего другого - и у окружающих нас вещей, и у вечных.
Далее, ни один из способов, какими они доказывают, что эйдосы существуют, не убедителен. В самом деле, на основании одних не получается с необходимостью умозаключения, на основании других эйдосы получаются и для того, для чего, как они полагают, их нет. Ведь по "доказательствам от знаний" эйдосы должны были бы {134} иметься для всего, о чем имеется знание; на основании довода относительно "единого во многом" они должны были бы получаться и для отрицаний, а на основании довода, что "мыслить что-то можно и по его исчезновении",- для преходящего: ведь о нем может [остаться] некоторое представление. Далее, на основании наиболее точных доказательств одни признают идеи соотнесенного, о котором они говорят, что для него нет рода самого по себе; другие приводят довод относительно "третьего человека".
И, вообще говоря, доводы в пользу эйдосов сводят на нет то, существование чего для тех, кто признает эйдосы, важнее существования самих идей: ведь из этих доводов следует, что первое не двоица, а число, т. е. что соотнесенное [первее] самого по себе сущего и так же все другое, в чем некоторые последователи учения об эйдосах пришли в столкновение с его началами.
Далее, согласно предположению, на основании которого они признают существование идей, должны быть эйдосы не только сущностей, но и многого иного (в самом деле, мысль едина не только касательно сущности, но и относительно не-сущностей, и имеются знания не только сущности; и получается у них несметное число других подобных [выводов]). Между тем по необходимости и согласно учениям об эйдосах, раз возможна причастность эйдосам, то должны существо вать идеи только сущностей, ибо причастность им не может быть привходящей, а каждая вещь должна быть причастна эйдосу постольку, поскольку он не сказывается о субстрате (я имею в виду, например, если нечто причастно самому-по-себе-двойному, то оно причастно и вечному, но привходящим образом, ибо для двойного быть вечным - это нечто привходящее). Итак, эйдосы были бы [только] сущностью. Однако и здесь, [в мире чувственно воспринимаемого], и там, [в мире идей], сущность означает одно и то же. Иначе какой еще смысл имеет утверждение, что есть что-то помимо окружающих нас вещей - единое во многом? Если идеи и причастные им вещи принадлежат к одному и тому же виду, то будет нечто общее им (в самом деле, почему для преходящих двоек и двоек, хотя и многих, но вечных существо их как двоек (to dyas) в большей мере одно и то же, чем для самой-по-себе-двойки и какой-нибудь отдельной двойки?). Если же вид для идей и причастных им вещей не один и тот же, то у них, надо полагать, только имя общее, и это было бы похоже на то, как если бы кто называл человеком и Каллия, и кусок дерева , не увидев между ними ничего общего.
А если мы допустим, что хотя общие определения в других отношениях и соответствуют эйдосам, например самому-по-себе-кругу - "плоская фигура" и прочие части определения, но должно еще добавлять, что есть то, [идея чего она есть], то надо проследить, не оказалось ли это совсем бессодержательным. В самом деле, к чему это должно добавляться? К "середине" или к "плоскости", или ко всем частям ["круга"]? Ведь все, что входит в [охватываемую определением] сущность - это идеи, например "живое существо" и "двуногое". А кроме того, ясно, что "само-по-себе" должно наподобие "плоскости" быть некоей сущностью (physis), которая будет как род содержаться во всех эйдосах.
ГЛАВА ПЯТАЯ Однако в наибольшее затруднение поставил бы вопрос, какое же значение имеют эйдосы для чувственно воспринимаемых вещей - для вечных, либо для возникающих и преходящих. Дело в том, что они для этих вещей не причина движения или какого-либо изменения. А с другой стороны, они ничего не дают ни для познания всех остальных вещей (они ведь и не сущности этих вещей, иначе они были бы в них), ни для их бытия (раз они не находятся в причастных им вещах). Правда, можно бы было, пожалуй, подумать, что они причины в том же смысле, в каком примеши-вание к чему-то белого есть причина того, что оно бело. Но это соображение - высказывал его сначала Анаксагор, а потом, разбирая трудности, Евдокс и некоторые другие - слишком уж шатко, ибо нетрудно выдвинуть против такого взгляда много доводов, доказывающих его несостоятельность.
Вместе с тем все остальное не может происходить из эйдосов ни в одном из обычных значений "из" . Говорить же, что они образцы и что все остальное им причастно,- значит пустословить и говорить поэтическими иносказаниями. В самом деле, что же {135} это такое, что действует, взирая на идеи? Ведь можно и быть, и становиться [сходным] с чем угодно, не подражая образцу; так что, существует ли Сократ или нет, может появиться такой же человек, как Сократ; и ясно, что было бы то же самое, если бы существовал вечный Сократ.
Или должно было бы быть множество образцов для одного и того же, а значит, и множество его эйдосов, например, для "человека" - "живое существо" и "двуногое", а вместе с тем еще и сам-по-себе-человек. Далее, эйдосы должны были бы быть образцами не только для чувственно воспринимаемого, но и для самих себя, например род - как род для видов; так что одно и то же было бы и образцом, и уподоблением. Далее, следует, по-видимому, считать невозможным, чтобы отдельно друг от друга существовали сущность и то, сущность чего она есть; как могут поэтому идеи, если они сущности вещей, существовать отдельно от них? Между тем в "Федоне" говорится таким образом, что эйдосы суть причины и бытия и возникновения [вещей] и однако, если эйдосы и существуют, то все же ничего не возникло бы, если бы не было того, что приводило бы в движение. С другой стороны, возникает многое другое, например дом и кольцо, для которых, как они утверждают, эйдосов не существует. Поэтому ясно, что и то, идеи чего, по их утверждению, существуют, может и быть и возникать по таким же причинам, как и только что указанные вещи, а не благодаря идеям. Но впрочем, относительно идей можно и этим путем, и с помощью более основательных и точных доводов привести много [возражений], подобных [только что] рассмотренным.
ГЛАВА ШЕСТАЯ После того как мы выяснили относительно идей, уместно вновь рассмотреть выводы, которые делают о числах те, кто объявляет их отдельно существующими сущностями и первыми причинами вещей. Если число есть нечто самосущее (physis) и его сущность, как утверждают некоторые, не что иное, как число, то (1) необходимо, чтобы одно из них было первым, другое - последующим и чтобы каждое отличалось от другого по виду, так что либо [а] это свойственно прямо всем единицам и ни одна единица не сопоставима ни с какой другой, либо [б] все единицы непосредственно следуют друг за другом и любая сопоставима с любой,- таково, говорят они, математическое число (ведь в этом числе ни одна единица ничем не отличается от другой) либо [в] одни единицы сопоставимы, а другие нет (например, если за "одним" первой следует двойка, затем тройка и так остальные числа, а единицы сопоставимы в каждом числе, например: единицы в первой двойке - с самими собой, и единицы в первой тройке - с самими собой, и так в остальных числах; но единицы в самой-по-себе-двойке несопоставимы с единицами в самой-по-себе-тройке, и точно так же в остальных числах, следующих одно за другим. Поэтому и математическое число счисляется так: за "одним" следует "два" через прибавление к предыдущему "одному" другого "одного", затем "три" через прибавление еще "одного", и остальные числа таким же образом. Число же, [принадлежащее к эйдосам], счисляется так: за "одним" следуют другие "два" без первого "одного", а тройка - без двойки, и остальные числа таким же образом). Или (2) один род чисел должен быть таким, как обозначенный вначале, другой - таким, как о нем говорят математики, третий - таким, как о нем было сказано в конце.
И кроме того, эти числа должны либо существовать отдельно от вещей, либо не существовать отдельно, а находиться в чувственно воспринимаемых вещах (однако не так, как мы рассматривали вначале а так, что чувственно воспринимаемые вещи состоят из чисел как их составных частей), либо один род чисел должен существовать отдельно, а другой нет.
Таковы по необходимости единственные способы, какими могут существовать числа. И можно сказать, что из тех, кто признает единое началом, сущностью и элементом всего и выводит число из этого единого и чего-то еще , каждый указал на какой-нибудь из этих способов, за исключением только того, что никакие единицы не сопоставимы друг с другом. И это вполне естественно: ведь не может быть никакого еще другого способа, кроме указанных. Так вот, одни утверждают, что числа существуют обоих родов: одно из них, которое содержит "предшествующее" и {136} "последующее",-это идеи, а другое-математическое, помимо идей и чувственно воспринимаемых вещей, и оба этих рода существуют отдельно от чувственно воспринимаемых вещей. Другие же утверждают, что только математическое число есть первое из существующего, отделенное от чувственно воспринимаемых вещей. Равным образом пифагорейцы признают одно - математическое - число, только не отделенное; они утверждают, что чувственно воспринимаемые сущности состоят из такого числа, а именно все небо образовано из чисел, но не составленных из [отвлеченных] единиц; единицы, по их мнению, имеют [пространственную] величину.
Но как возникла величина у первого единого, это, по-видимому, вызывает затруднения у них.
Еще один говорит, что существует только первый род чисел как чисел-эйдосов, а некоторые считают, что именно математические числа и есть эти числа.
И подобным же образом рассматриваются линии, плоскости и тела. А именно: одни различают математические [величины] и те, которые образуются вслед за идеями а из рассуждающих иначе одни признают математические предметы и в математическом смысле, те именно, кто не делает идеи числами и отрицает существование идей; другие же признают математические предметы, но не в математическом смысле: по их мнению, не всякая величина делится на величины и не любые единицы образуют двойку. А что числа состоят из единиц, это, за исключением одних лишь пифагорейцев, утверждают все, кто считает единое элементом и началом существующего. Пифагорейцы же, как сказано раньше , утверждают, что числа имеют [пространственную] величину. Таким образом, из сказанного ясно, сколь различным образом можно говорить о числах, а также что все высказанные мнения о числах здесь изложены. Так вот, все они несостоятельны, только одни, быть может, в большей мере, нежели другие.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ Итак, прежде всего надо рассмотреть, сопоставимы ли единицы или несопоставимы, и если несопоставимы, то каким из двух разобранных нами способов. Ведь, с одной стороны, возможно, что ни одна единица не сопоставима ни с какой другой, а с другой стороны, что единицы, входящие в самое-по-себе-двойку, не сопоставимы с единицами, входящими в самое-по-себе-тройку, и что, таким образом, несопоставимы друг с другом единицы, находящиеся в каждом первом числе.
Если все единицы сопоставимы и неразличимы, то получается математическое число, и только оно одно, и в таком случае идеи быть [такими] числами не могут. В самом деле, какое же это будет число - сам-по-себе-человек или само-по-себе-живое существо или какой-либо другой из эйдосов? Ведь идея каждого предмета одна, например, идея самого-по-себе-человека - одна, и другая - идея самого-по-себе-живого существа - тоже одна. Между тем чисел, подобных друг другу и неразличимых,-беспредельное множество, и потому вот эта тройка нисколько не больше сам-по-себе-человек, чем любая другая . Если же идеи не числа, то они вообще не могут быть. В самом деле, из каких начал будут происходить идеи? Число, [говорят], получается из единого и из неопределенной двоицы , и их принимают за начала и элементы числа, но расположить идеи нельзя ни раньше чисел, ни позже их Если же единицы несопоставимы, и несопоставимы таким образом, что ни одну нельзя сопоставить ни с какой другой, то это число не может быть ни математическим (ведь математическое число состоит из неразличимых единиц, и то, что доказывается относительно его, подходит к нему как именно такому), ни числом-эйдосом. В этом случае первая двойка не будет получаться из единого и неопределенной двоицы, а затем и так называемый числовой ряд - двойка, тройка, четверка: ведь единицы, содержащиеся в первой двойке, возникают вместе - либо из неравного, как считает тот, кто первый сказал это (ибо они возникли по уравнении [неравного]), либо как-то иначе,-так как если одна единица будет предшествовать другой, то она будет предшествовать и той двойке, которая состоит из этих единиц, ибо когда одно есть предшествующее, Другое - последующее тогда состоящее из них также будет предшествующим по отношению к одному и последующим по отношению к другому .
{137} Далее, так как само-по-себе-"одно" - первое, затем какое-нибудь первое "одно" среди других - второе после самого-по-себе-"одного", и далее некоторое третье "одно" - второе после второго "одного" и третье после самого-по-себе-"одного", то единицы, надо полагать, будут раньше чисел, из которых они составлены например, в двойке будет третья единица, до того как будет три, и в тройке - четвертая и пятая до четырех и пяти. Никто из этих [философов] не сказал, что единицы несопоставимы таким именно образом, но исходя из их начал можно с полным основанием рассуждать и так. Однако на деле это невозможно. Ведь вполне естественно, что одни единицы суть предшествующие, другие - последующие, если только существуют некоторая первая единица или первое "одно", и то же самое можно сказать о двойках, если только существует первая двойка, ибо естественно и необходимо, чтобы после первого было нечто второе, а если есть второе, то и третье, и таким же образом все остальное последовательно. Но нельзя одновременно утверждать и то и другое, т. е., с одной стороны, что после "одного" существует первая и вторая единица, а с другой - что двоица - первая. Между тем они первую единицу или первое "одно" признают, а второе и третье - уже нет, и первую двоицу предполагают, а вторую и третью - уже нет.
Ясно также, что если все единицы несопоставимы друг с другом, то не могут существовать ни сама-по-себе-двойка, ни сама-по-себе-тройка, и точно так же - остальные числа. В самом деле, будут ли единицы неразличимы или же каждая от каждой отличается, все равно необходимо, чтобы число счислялось посредством прибавления, например: двойка - через прибавление к "одному" другого одного, тройка - через прибавление к "двум" еще одного и четверка - таким же образом; а если это так, то возникновение чисел не может быть таким, как они считают,- из двоицы и единого. Ибо [при счете через прибавление] двойка оказывается частью тройки, тройка - частью четверки, и таким же образом последующие числа. Между тем четверка получалась [у них] из первой двойки и неопределенной двоицы - две двойки помимо самой-по-себе-двойки; если не так, то сама-по-себе-двойка будет частью [четверки], и сюда прибавится еще одна двойка. И точно так же двойка будет состоять из са-мого-по-себе-единого и другого "одного"; если же так, то другой элемент не может быть неопределенной двоицей, ибо он порождает одну единицу, а не определенную двойку.
Далее, как могут существовать другие тройки и двойки помимо самой-по-себе-тройки и самой-по-себе-двойки? И каким образом они слагаются из предшествующих и последующих единиц? Все это [нелепо] и вымышленно , и невозможно, чтобы была первая двойка, а затем сама-по-себе-тройка. Между тем это необходимо, если единое и неопределенная двоица будут элементами. А если это невозможно, то невозможно также, чтобы были эти начала.
Итак, эти и другие такие же выводы получаются необходимым образом, если каждая единица отличается от каждой другой. Если же единицы отличаются друг от друга в разных числах и лишь единицы в одном и том же числе не различаются между собой, то и в этом случае трудностей возникает нисколько не меньше. В самом деле, взять, например, самое-по-себе-десятку. В ней содержится десять единиц, и десятка состоит и из них, и из двух пятерок. А так как сама-по-себе-десятка не случайное число и состоит не из случайных пятерок , так же как не из случайных единиц, то необходимо, чтобы единицы, содержащиеся в этой десятке, различались между собой. Ведь если между ними нет различия, то не будут различаться между собой и пятерки, из которых состоит десятка; а так как они различаются между собой, то будут различаться между собой и единицы. Если же они различаются, то могут ли быть [в десятке] другие пятерки кроме этих двух или же не могут? Если не могут, то это нелепо; если же могут, то какая именно десятка будет состоять из них? Ведь в десятке нет другой десятки, кроме нее самой. Но вместе с тем [для них] необходимо и то, чтобы четверка слагалась не из случайных двоек, ибо неопределенная двоица, по их мнению, восприняв определенную двойку, создала две двойки, так как она была удвоительницей того, что восприняла.
Далее, как это возможно, чтобы двойка [-эйдос] была чем-то самосущим помимо своих двух единиц и тройка - помимо своих трех единиц? Ведь либо одно будет {138} причастно другому, подобно тому как "бледный человек" существует помимо "бледного" и "человека" (он причастен и тому и другому), либо [указанное различие будет иметься], поскольку одно есть некоторое видовое отличие другого, как, например, "человек" помимо "живого существа" и "двуногого".
Кроме того, одни вещи образуют единое через соприкосновение, другие - через смешение, третьи - положением [в пространстве]; [между тем] ничего такого не может быть у единиц, из которых состоят [принадлежащие к эйдосам] двойка и тройка; но так же как два человека не есть что-то одно помимо обоих, так с необходимостью и единицы. И оттого, что единицы неделимы, не создается различия между ними: ведь и точки неделимы, однако же пара точек ничего другого не представляет собой, кроме двух точек.
Так же не должно остаться незамеченным и то, что при таком взгляде приходится принимать предшествующие и последующие двойки, и таким же образом и у остальных чисел. В самом деле, допустим, что двойки, входящие в четверку, сосуществуют, но они предшествуют тем двойкам, которые входят в восьмерку; и как двойка породила их, так и они породили те четверки, которые входят в самое-по-себе-восьмерку; так что если первая двойка - идея, то и эти двойки будут некоторыми идеями То же можно сказать и о единицах. А именно: единицы, которые входят в первую двойку, порождают те четыре единицы, которые входят в четверку, так что все единицы оказываются идеями, и идея будет составляться из идей. Поэтому ясно, что и то, идеями чего им случается быть, будет составным, как, например, если сказать, что живые существа составляются из живых существ, если существуют их идеи.
И вообще проводить каким-то образом различие между единицами - это нелепость и вымысел (под вымыслом я разумею натяжку в предположении). В самом деле, мы не видим, чтобы единица отличалась от единицы по количеству или по качеству, и необходимо, чтобы одно число было либо равным, либо неравным [другому числу],-как всякое [вообще], так и особенно состоящее из отвлеченных единиц, так что если оно не больше и не меньше [другого], то оно равно [ему]. Мы предполагаем, что равное и вообще неразличимое в числах - одно и то же. Если же это не так, то даже двойки, входящие в самое-по-себе-десятку, не будут неразличимыми, хотя они и равны между собой, ибо, говоря об их неразличимости, какую [особую] причину можно было бы указать для этого? Далее, если всякая единица составляет вместе со всякой другой единицей две, то единица из самой-по-себе-двойки и единица из самой-по-себе-тройки составят вместе двойку из различающихся между собой единиц; [спрашивается], будет ли эта двойка предшествующей или последующей по отношению к тройке? По-видимому, более необходимо, чтобы она предшествовала. Ведь одна из ее единиц была вместе с тройкой, а другая - вместе с двойкой. И мы со своей стороны предполагаем, что вообще одно и одно, равны они или неравны, составляют два, например: благо и зло, человек и лошадь; а те, кто придерживается указанных взглядов, утверждают, что и две единицы не составляют два.
Равным образом странно, если сама-по-себе-тройка не есть большее число, чем сама-по-себе-двойка; если же оно большее число, то ясно, что в нем содержится и число, равное двойке, а значит, это последнее неотличимо от самой-по-себе-двойки. Но это невозможно, если есть какое-то первое и второе число . И в таком случае идеи не могут быть числами. В этом-то отношении правы те, кто требует, чтобы единицы были различными, если должны быть идеи, как это было раньше указано ; в самом деле, эйдос [всегда] лишь один, между тем если единицы неразличимы, то и двойки и тройки также не будут различаться между собой. Поэтому им и приходится утверждать, что счет ведется так: один, два [и так далее] без прибавления чего-то к тому, что уже имеется налицо (иначе не было бы возникновения из неопределенной двоицы, и число не могло бы быть идеей: ведь в таком случае одна идея содержалась бы в другой и все эйдосы были бы частями одного эйдоса). Таким образом, в соответствии со своим предположением они говорят правильно, а вообще-то неправильно: ведь многое они отвергают, ибо им приходится утверждать, что некоторое затруднение содержит уже вопрос: когда мы счисляем и говорим - один, два, три, счисляем ли мы, прибавляя [по единице] или {139} отдельными долями? Между тем мы делаем и то и другое, а потому смешно возводить это различие к столь значительному различию в самой сущности [числа].
ГЛАВА ВОСЬМАЯ Прежде всего было бы полезно выяснить, какое различие имеется у числа и какое у единицы, если оно [вообще] есть. Ведь необходимо, чтобы оно было различием или по количеству, или по качеству, но, по-видимому, ни того, ни другого [у единиц] не может быть. Впрочем, числа как числа различаются по количеству. Если же и единицы различались бы по количеству, то и одно число отличалось бы от другого при равной численности единиц. Далее, будут ли первые единицы больше или меньше, и возрастают ли последующие или наоборот? Все это лишено смысла. Но не может быть здесь различия и по качеству. Ведь у единиц [вообще] не может быть какое-либо свойство: они [сами] утверждают, что даже у чисел качество есть нечто последующее по отношению к количеству. Кроме того, различие в качестве не может у единиц возникнуть ни от единого, ни от [неопределенной] двоицы: первое не имеет качества, вторая создает количество, ибо природа ее - быть причиной того, что существующее множественно. Если, стало быть, дело здесь обстоит как-то иначе, то об этом надо сказать особо с самого начала и выяснить, каково различие у единиц, и в особенности почему оно необходимо имеется; а если этого не делают, то о каком различии они говорят? Итак, из сказанного очевидно, что если идеи - числа, то ни одна единица не может быть ни сопоставима с другой, ни каким-либо из указанных выше двух способов несопоставима с другой. Однако и то, как некоторые другие говорят о числах, также нельзя считать правильным. Речь идет о тех, кто полагает что идеи не существуют ни вообще, ни как какие-то числа, но что существуют математические предметы и что числа - первое среди существующего, а начало их - само-по-себе-единое. Но ведь нелепо, чтобы единое, как они говорят, было первым для [различных] "одних", а двоица для двоек нет, так же как и троица для троек нет: ведь соотношение у всех их одно и то же. Если поэтому дело обстоит с числом таким вот образом и если признать, что существует только математическое число, то единое не есть начало (ведь такое единое необходимо должно отличаться [в таком случае] от других единиц; а если так, то необходимо, чтобы была и некая первая двоица, отличная от других двоек, и то же одинаково необходимо и для других последующих чисел). Если же единое - начало, то с числами дело должно обстоять скорее так, как говорил Платон, а именно что существует некая первая двоица и первая троица и что числа несопоставимы Друг с другом. Но если в свою очередь предполагать это, то, как уже сказано, вытекает много несообразного.
Однако необходимо, чтобы дело обстояло либо тем, либо другим образом; так что если оно обстоит ни тем, ни другим образом, то число не может существовать отдельно.
Из сказанного ясно также, что наихудший способ [рассуждения] - третий согласно которому число-эйдос и число математическое - одно и то же. В самом деле, здесь в одном учении с неизбежностью оказываются две ошибки: во-первых, математическое число существовать таким образом не может (приходится, делая свои предположения, прибегать к многословию); во-вторых, приходится принять и выводы тех, кто говорит о числе как об эйдосах.
Что же касается способа [рассуждения] пифаго, рейцев , то он, с одной стороны, содержит меньше трудностей по сравнению с теми, о которых сказано раньше, а с другой - еще и свои собственные. А именно: то, что они не считают число существующим отдельно, устраняет много несообразного; но чтобы тела, как они считают, были составлены из чисел и чтобы число это было математическим - это что-то несообразное. Ведь неправильно утверждать, что [пространственные] величины неделимы , и даже если это было бы каким-то образом допустимо, то единицы во всяком случае величины не имеют; а с другой стороны, как возможно, чтобы [пространственная] величина была составлена из неделимого? Ведь во всяком случае арифметическое число состоит из отвлеченных единиц; между тем они говорят, что вещи суть числа; ведь свои-то положения они применяют к телам, как будто тела состоят из этих чисел.
{140} Если поэтому необходимо, чтобы число (при условии, что оно действительно есть нечто само по себе существующее) существовало одним из указанных способов, а между тем ни одним из них оно существовать не может, то очевидно, что природа числа совсем не такая, какую придумывают те, кто считает его существующим отдельно.
Далее, получается ли каждая единица из большого и малого по уравнении их или же одна из малого, другая из большого? Если последним способом, то ни одно [число] не получается из всех элементов и единицы не неразличимы (ведь в одной имеется большое, в другой - малое, а большое и малое по своей природе друг другу противоположны); кроме того, как обстоит дело с единицами в самой-по-себе-тройке? Ведь одна из них нечетная . Но может быть, из-за этого они са-мо-по-себе-единое считают средним в нечетном числе? Если же каждая из двух единиц получается из обоих элементов по уравнении их, то как может двойка получаться из большого и малого, будучи чем-то единым и самосущим? Иначе говоря, чем она будет отличаться от единицы ? Далее, единица первее двойки (ведь с ее упразднением двойка упраздняется); стало быть, необходимо, чтобы она была идеей идеи (поскольку она во всяком случае первее идеи) и чтобы она возникла раньше.
Так откуда же она возникла? Ведь неопределенная двоица, [по их мнению], есть [лишь] удвойтельница.
Далее, число необходимо должно быть либо беспредельным, либо ограниченным: ведь они считают число существующим отдельно, так что невозможно, чтобы ни один из этих двух [способов бытия] не имел места. Что оно не может быть беспредельным, это ясно. Ведь беспредельное число не есть ни нечетное, ни четное, между тем образование чисел есть всегда образование либо нечетного числа, либо четного: одним способом возникает нечетное, когда к четному прибавляется "одно", другим - четное, когда, начиная с умножения единицы на двойку, возникает число удвоением , а третьим - другого рода четное число при умножении на нечетные числа. Далее, если всякая идея есть идея чего-то, а числа суть идеи, то и беспредельное число будет идеей чего-то - либо чувственно воспринимаемого, либо чего-то другого; между тем это невозможно ни согласно тому, что они утверждают , ни согласно разуму, если определять идеи так, как они это делают.
Если же число ограниченно, то до какого количества? Здесь надо сказать не только что это так (hoti), но и почему это так (dioti). Однако если число, как утверждают некоторые, доходит лишь до десяти, то эйдосы, во-первых, быстро будут исчерпаны; например, если тройка есть сам-по-себе-человек, то каким числом будет сама-по-себе-лошадь? Ведь только до десяти каждое число есть само-по-себе-сущее.
Значит, необходимо, чтобы число, [представляющее собой самое-по-себе-лошадь], было каким-нибудь из этих чисел (ведь [лишь] они сущности и идеи). Но все же их будет недоставать, ибо уже видов животных больше [десяти]. В то же время ясно, что если таким образом тройка есть сам-по-себе-человек, то и каждая другая тройка - тоже (ведь тройки, которые входят в одни и те же числа, подобны друг другу); так что будет бесчисленное количество людей: если каждая тройка - идея, то каждый человек есть сам-по-себе-[человек], а если нет, то во всяком случае это будут люди. Точно так же если меньшее число есть часть большего и состоит из сопоставимых друг с другом единиц, содержащихся в том же числе, то если сама-по-себе-четверка есть идея чего-то, например лошади или белого цвета, человек будет частью лошади, в случае если человек-двойка. Нелепо и то, что идея десятки есть, а идеи одиннадцати нет, так же как и идей последующих чисел.
<Далее, и существуют и возникают некоторые вещи, эйдосы которых не существуют, так почему же нет эйдосов и для них? Значит, эйдосы не могут быть их причинами>.
Далее, нелепо, что число берется лишь до десяти: ведь [единое] в большей мере сущее и есть эйдос самой десятки; между тем единое как единое не подвержено возникновению, а десятка подвержена. И однако же они стараются убедить, будто [каждое] число до десяти совершенно. По крайней мере производное - такое, как пустота, соразмерность, нечетное и тому подобное,- они считают порождениями в пределах десятки. Одно они возводят к [первым] началам, например движение и покой, благо и зло , а другое-к числам. Поэтому единое [у них] нечетное, ибо {141} если нечетное - [только] в тройке, то как может пятерка быть нечетной? Далее, величины и им подобное доходят у них до определенного количества , например: первая - неделимая линия, потом двойка и так далее до десятки.
Далее, если число существует отдельно, то возникает вопрос, первее ли "одно" тройки и двойки. Поскольку число составное, первее "одно", а поскольку первее общее и форма, число первее: ведь каждая из единиц есть часть числа как его материя, а число - форма. И в некотором смысле прямой угол первее острого, а именно по своему объяснению и определению ; а в другом смысле первее острый, потому что он часть прямого и прямой угол делится на острые. Таким образом, как материя острый угол, элемент и единица первее, а по форме и сущности, выраженной в определении, первее прямой угол и целое, составленное из материи и формы, ибо составное из материи и формы ближе к форме и к тому, что выражено в определении; по происхождению же оно нечто последующее [по отношению к материи]. Итак, в каком смысле единое есть начало? Говорят, оно начало потому, что неделимо, но ведь неделимо и общее, и часть или элемент. Однако неделимы они по-разному: одно - по определению, другое - по времени. Так вот, в каком же смысле единое - начало? Как уже было сказано, и прямой угол первее острого, и острый первее прямого, и каждый из них есть нечто единое. Так вот, они объявляют единое началом в обоих смыслах. Но это невозможно: ведь общее есть единое как форма и сущность, а элемент - как часть и материя. И то и другое едино в некото ром смысле, на деле же каждая из двух единиц [в двойке] имеется [лишь] в возможности, а в действительности нет (если только число есть нечто единое и не существует как груда, но, как они утверждают, разные числа состоят из разных единиц). И причина, почему у них получается здесь ошибка, в том, что они в погоне [за началами] одновременно исходили из математики и из рассуждений относительно общего. Поэтому они, исходя из первой, единое и начало представили как точку, ибо единица - это точка, не имеющая положения [в пространстве]. Так вот, подобно тому как некоторые другие считали вещи состоящими из мельчайших частиц, точно так же делали и они, и, таким образом, единица становится у них материей чисел, и в одно и то же время она первее двойки и, наоборот, двойка первее ее, поскольку двойка есть как бы некоторое целое, единое и форма. В поисках же общего они признали единством то, что сказывается [о всяком числе], и в этом смысле - частью [числа]. Между тем то и другое не может быть присуще одному и тому же.
Если же само-по-себе-единое должно быть единственно лишь тем, что не имеет положения [в пространстве] (ибо [от единицы] оно отличается только тем, что оно начало) и, [с другой стороны], двойка делима, а единица нет, то единица, надо полагать, более, [чем двойка], сходна с самим-по-себе-единым. А если так обстоит дело с единицей, то и само-по-себе-едипое более сходно с единицей, нежели с двойкой. Поэтому каждая из двух единиц [в двойке], надо полагать, первее двойки.
Между тем они это отрицают, во всяком случае сначала, по их мнению, появляется двойка. Кроме того, если сама-по-себе-двойка есть нечто единое и сама-по-себе-тройка - тоже, то обе вместе они составляют двойку. Так откуда же эта двойка? ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Может возникнуть такой вопрос: так как в числах нет соприкасания, а есть последовательный ряд единиц, между которыми нет ничего (например, между единицами в двойке или тройне), то следуют ли единицы непосредственно за самим-по-себе-единымили нет, и первее ли в последовательном ряду двойка, чем любая из ее единиц? Таково же затруднение и относительно тех родов [величин], которые суть нечто последующее по сравнению с числом,- относительно линии, плоскости и тела.
[Прежде всего] одни образуют их из видов большого и малого, например: из длинного и короткого - линии, из широкого и узкого - плоскости, из высокого и низкого - имеющее объем; все это виды большого и малого. Однако начало [этих величин] в смысле единого сторонники этого учения устанавливают по-разному. И у них оказывается бесконечно много несообразного, вымышленного и противоречащего {142} всякому здравому смыслу. В самом деле, у них получается, что [указанные величины] разобщены между собой, если не связаны друг с другом и их начала так, чтобы широкое и узкое было также длинным и коротким (но если такая связь есть, то плоскость будет линией и тело - плоскостью; кроме того, как будут объяснены углы, фигуры и тому подобное?). И здесь получается то же, что и с числами, а именно: длинное и короткое [и тому подобное] суть свойства величины, но величина не состоит из них, так же как линия не состоит из прямого и кривого или тело - из гладкого и шероховатого. И во всех этих случаях имеется такое же затруднение, какое встречается в отношении видов рода, когда общее признается [отдельно существующим], а именно будет ли само-по-себе-животное находиться в отдельном животном или же это последнее отлично от него. Ведь если общее не признается отдельно существующим, то не создается никакого затруднения; если же, как они говорят, единое и число существуют отдельно, то это затруднение устранить не легко, если надлежит называть нелегким то, что невозможно. Ведь когда в двойке и вообще в числе мыслится единое , то мыслится ли при этом нечто само-по-себе-сущее или же другое ? Так вот, одни считают величины происходящими из материи такого рода, а другие - из точки (точка при этом признается ими не единым, а как бы единым) и из другой материи, которая сходна с множеством, по не есть множество; относительно этого в такой же мере возникают те же затруднения, а именно: если материя одна, то линия, плоскость и тело - одно и то же (ведь из одного и того же будет получаться одно и то же); а если материй больше и имеется одна для линии, другая для плоскости и третья для тела, то они или сообразуются друг с другом, или нет, так что те же последствия получаются и в этом случае: либо плоскость не будет содержать линию, либо она сама будет линией.
Далее, они никак не доказывают, как может число возникать из единого и множества; так вот, как бы они об этом ни говорили, здесь получаются те же затруднения, что и для тех, кто выводит число из единого и неопределенной двоицы . Один считает число возникающим из того, что сказывается как общее, а не из какого-нибудь определенного множества, а другой - из некоторого определенного множества, притом из первого (полагая, что двойка есть первое множество ).
Поэтому нет, можно сказать, никакой разницы [между этими мнениями], а затруднения последуют одни и те же, идет ли дело о смешении, или полага-нии, или слиянии, или возникновении и тому подобном А особенно можно было бы спросить: если каждая единица одна, то из чего она получается? Ведь каждая из них, конечно, не есть само-по-себе-единое. Поэтому необходимо, чтобы она получалась из самого-по-себе-единого и множества или из части множества. Считать же единицу неким множеством нельзя, так как она неделима; а предположение, что она получается из части множества, порождает многие другие затруднения; в самом деле, каждая из таких частей должна быть неделимой (или же множеством, т. е.
быть делимой единицей), и единое и множество не будут элементами (ведь каждая единица тогда не будет состоять из множества и единого). Кроме того, тот, кто это говорит, признает здесь не что иное, как другое число: ведь множество неделимых [единиц] и есть некое число. Далее следует спросить и у тех, кто так говорит, беспредельно ли число или ограниченно ведь у них, кажется, было ограниченным и множество, из которого и из единого получаются предельные единицы. А само-по-себе-множество и беспредельное множество-разное . Так вот, какое же множество есть вместе с единым элемент? Подобным же образом можно было бы спросить и о точке как элементе, из которого они выводят пространственные величины. Ведь эта точка во всяком случае не единственно существующая точка. Так вот, откуда же возникает каждая из других точек? Конечно же, не из пространственного промежутка и са-мой-по-себе-точки. А с другой стороны, и части такого промежутка не могут быть неделимыми частями наподобие тех частей множества, из которых они выводят единицы . Ведь число составляется из неделимых [частей], а пространственные величины - нет.
Таким образом, все эти и другие тому подобные [рассуждения] делают очевидным, что число и пространственные величины не могут существовать отдельно. Далее, разногласие во взглядах [прежних философов] на числа есть признак того, что {143} недостоверность самих предметов приводит их в замешательство. А именно: те, кто помимо чувственно воспринимаемого признает только математические предметы, видя всю неудовлетворительность и произвольность учения об эйдосах, отказались от эйдетического числа и признали существующим математическое число . С другой стороны, те, кто хотел в одно и то же время признать эйдосы также числами, но не видел, как сможет математическое число в случае принятия таких начал существовать помимо эйдетического, на словах отождествляли число эйдетическое и число математическое на деле же математическое отвергли (они ведь выставляют свои особые, а не математические предпосылки). А тот, кто первый признал, что есть эйдосы, что эйдосы - это числа и что существуют математические предметы , с полным основанием различил их. Поэтому выходит, что все они в каком-то отношении говорят правильно, а в общем неправильно. Да и сами они признают это, утверждая не одно и то же, а противоположное одно другому. А причина этого в том, что их предпосылки и начала - ложные. Между тем, как говорит Эпихарм, трудно исходя из неправильного говорить правильно: "Только что сказали, и - что дело плохо, сразу видно" .
Итак, о числах достаточно того, что было разобрано и выяснено (кого сказанное уже убедило, того большее число доводов убедило бы еще больше, а того, кого сказанное не убедило, никакие [новые] доводы не убедят). Что касается того, что о первых началах, первых причинах и элементах говорят те, кто указывает лишь чувственно воспринимаемую сущность, то отчасти об этом сказано у нас в сочинениях о природе , отчасти не относится к настоящему исследованию; но, что говорят те, кто принимает другие сущности помимо чувственно воспринимаемых, это надлежит рассмотреть вслед за сказанным. Так вот, так как некоторые считают такими сущностями идеи и числа, а их элементы - элементами и началами существующего, то следует рассмотреть, что они говорят об этих [элементах] и как именно.
Тех, кто признает таковыми одни только числа, и притом числа математические, следует обсудить позже, а что касается тех, кто говорит об идеях, то сразу можно увидеть и способ их [доказательства], и возникающее здесь затруднение. Дело в том, что они в одно и то же время объявляют идеи, с одной стороны, общими сущностями, а с другой - отдельно существующими и принадлежащими к единичному. А то, что это невозможно, у нас было разобрано ранее . Причина того, почему те, кто обозначает идеи как общие сущности, связали и то и другое в одно, следующая: они не отождествляли эти сущности с чувственно воспринимаемым; по их мнению, все единичное в мире чувственно воспринимаемого течет и у него нет ничего постоянного, а общее существует помимо него и есть нечто иное. Как мы говорили раньше , повод к этому дал Сократ своими определениями, но он во всяком случае общее не отделил от единичного. И он правильно рассудил, не отделив их. Это ясно из существа дела: ведь, с одной стороны, без общего нельзя получить знания, а с другой - отделение общего от единичного приводит к затруднениям относительно идей. Между тем сторонники идей, считая, что если должны быть какие-то сущности помимо чувственно воспринимаемых и текучих, то они необходимо существуют отдельно, никаких других указать не могли, а представили как отдельно существующие сказываемые как общее, так что получалось, что сущности общие и единичные - почти одной и той же природы. Таким образом, это трудность, которая сама по себе, как она есть, присуща излагаемому взгляду.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Остановимся теперь на одном вопросе, который представляет известную трудность и для тех, кто признает идеи, и для тех, кто не признает их, и который был затронут в самом начале при изложении затруднений Если не утверждать, что сущности существуют отдельно, притом так, как говорится о единичных вещах, то будет устранена сущность, как мы ее понимаем. А если утверждать, что сущности существуют отдельно, то каковы их элементы и начала? Если признать их за единичное и не общее, то существующих вещей будет столько, сколько есть элементов, и элементы не будут предметом познания. В самом деле, предположим, что слоги в речи - сущности, а их звуки - элементы сущностей. Тогда {144} необходимо, чтобы слог ба был один, и каждый из слогов также один, раз они не общее и тождественны [лишь] по виду, а каждый один по числу и определенное нечто и неодноименен. Да и кроме того, они всякое само-по-себе-сущее считают одним [по числу]. Но если слоги таковы, то также и то, из чего они состоят; значит, будет лишь один звук а, и не более, и не будет больше одного ни один из остальных звуков на том же основании, на каком и один и тот же слог не может повторяться.
А если так, то помимо элементов не будет другого существующего, а будут только элементы. Далее, элементы не будут и предметом познания: ведь они не общее, между тем предмет знания - общее. И это ясно из доказательств и определений: ведь не получится умозаключения, что у этого вот треугольника углы равны двум прямым, если они не у всякого треугольника два прямых, или что этот вот человек есть лживое существо, если не всякий человек есть живое существо.
А с другой стороны, если начала действительно суть общее, то либо и сущности, происходящие из них, общие, либо не-сущность будет первее сущности: ведь общее не есть сущность, элемент же и начало были признаны общими, а элемент и начало первее того, начало и элемент чего они есть. Все эти выводы вполне естественны, когда считают идеи происходящими из элементов и помимо одинаковых по виду сущностей и идей признают некое отдельно существующее единое. Но если ничто не мешает, чтобы, скажем среди звуков речи было много а и б и чтобы, помимо этого множества, не было никакого самого-по-себе-о или самого-по-себе-б, то по этой причине будет бесчисленное множество сходных друг с другом слогов. А что предмет всякого познания - общее, а потому и начала существующего должны быть общими, но вместе с тем не быть отдельно существующими сущностями,- это утверждение, правда, вызывает наибольшую трудность из всего сказанного, однако оно в некотором отношении истинно, а в некотором - не истинно. Дело в том, что знание, так же как и познавание, двояко: с одной стороны, это имеющееся в возможности, а с другой - в действительности. Так вот, возможность, будучи как материя общей и неопределенной, относится к общему и неопределенному, а действительность, будучи определенной, относится к определенному, есть "вот это" и относится к "вот этому". Только привходящим образом. зрение видит цвет вообще, потому что вот этот цвет, который оно видит, есть цвет [вообще]; и точно так же вот это а, которое рассматривает сведующий в языке, есть а [вообще]. Ведь если начала должны быть общими, то и происходящее из них необходимым образом также общее, как это имеет место в доказательствах. А если так, то не будет ничего отдельно существующего, т. е. никакой сущности. Однако ясно, что знание в некотором отношении есть общее знание, а в некотором - нет.
И.В.Пешков. М.М.Бахтин: от философии поступка к риторике поступка
[Слава Янко считает должным предупредить, что форматирование (т.е. расположение текста на страницах книги) здесь специальное. Оно входит в содержание книги.
А именно: 1. Первая глава - это введение И.В. Пешкова в диалог-агон с текстом Бахтина [я его выделил еще и темно-синим]. Весь комментарий И.В. Пешкова к самому себе в первой главе центрирован (т.е. форматирован по центру). То же самое и в третьей главе.
2. Текст Бахтина начинающийся только со второй главы форматирован по ширине (т.е. во всю ширину страницы, цвет по умолчанию черный) 3. Текст-комментарий-диалог И.В. Пешкова начиная со второй главы форматирован по правому краю как бы в контрапункт тексту Бахтина (т.е. он расположен по правой стороне страницы) [я его выделил еще и темно-красным] 4. Проще говоря, если Вас интересует текст самого Бахтина <К философии поступка> , Вы его найдете между комментариями к нему во второй главе этой книги.
Сканирование Янко Слава yankos@dol.ru http://www.chat.ru/~yankos/ya.html ] Москва Лабиринт 1996 И.В.Пешков. М.М.Бахтин: от философии поступка к риторике поступка. - Издательство "Лабиринт", Москва - 1996. - 176 с.
Редактор Г.Н.Шелогурова Художник И.Е.Смирнова Работа, написанная в одном из самых бахтинских жанров - в жанре диалога-согласия, включает в себя наиболее полный текст ранней рукописи Бахтина (известной сейчас под названием "К философии поступка"), приведенный по различным источникам.
c Издательство "Лабиринт", редактура, оформление, оригинал-макет, 1996 г.
c Игорь Валентинович Пешков, текст, 1996 г.
ISBN 5-87604-106-8 Содержание Часть 1. Приступ 5 Часть 2. Агон 35 Часть 3. Воплощение 163 Именной указатель 171 Часть первая ПРИСТУП У нас нет традиции писать ученые книги аргументируя от личной истории. Я, такой-то, делал то-то и то-то, а потом то-то и то-то и вот что получилось. Это считается несолидным, ненаучным. Надо - сразу от предмета науки, которая поставила нам задачи, которые мы осознали и которые мы решаем. Но такое изложение мало того, что невыносимо стилистически, еще и просто ложно. Ничего наука нам не ставит: ни задач, ни чего другого. Это мы ставим самих себя в план науки иди просто подгоняем под себя ее планы! Однако, я не собираюсь бороться с традициями и если у нас сейчас давно нет этих традиций, так мало ли чего у нас давно нет! Поэтому не буду дальше оправдываться и приступлю (приступ так приступ!) к возрождению некоторых жанров участного мышления, говоря словами главного героя этой книги, лучше сказать - протагониста - Михаила Михайловича Бахтина. Протагонист. Да, так значительно лучше. Не ложится Бахтин в прокрустово ложе завершенной героичности. Остается он творцом, когда художественный образ его самого лепить пытаются. Он - natura naturans. Но, по его же теории, и мы должны быть - не просто natura naturata.
Это долженствование я приму к сведению, но пока вот что получилось.
Преподаватель, ведущий семинар по литературоведению (В.Е.Хализев), предложил нам в качестве домашнего задания познакомиться с избранными им страницами только что вышедшей тогда книги Бахтина "Вопросы литературы и эстетики". Кажется, что-то о хронотопе. А я прочитал в первую очередь работу "Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве" и почувствовал, что это нечто большее, чем изучаемый учебный предмет. Потом нам, первокурсникам, предложили проделать анализ 5 какого-либо литературно-художественного произведения и тот же преподаватель назвал мою работу пародией на Бахтина. Я почему-то не обиделся. Чуть позже, когда я начал читать книгу В.Волошинова "Марксизм и философия языка", она сразу показалась мне чрезвычайно знакомой. Волнуясь все более и более, я вдруг понял, что это написал Бахтин. Без всякой задней мысли я сделал ксерокопию книги. В дипломе по риторике из родов речей Аристотеля я сделал типологию ситуации общения и при всяком удобном случае цитировал Бахтина. В аспирантуре нужно было написать работу по марксистско-ленинской философии и я разумеется выбрал "Марксизм и философию языка , которую доцент добродушно заподозрил в ревизионизме (но "хорошо" поставил). Пять лет я читал лекции по ораторскому искусству и студенты не догадывались, что словосочетания риторика поступка и риторика Бахтина изобретено самим лектором. Когда я начал писать диссертацию по изобретению как категории риторики, появилась публикация работы Бахтина под названием К архитектонике поступка. Я подумал, вроде бы в первый раз в отношении Бахтина, что это - судьба.
Диссертация правда и так уже получалась пробахтинской, но именно эта работа окончательно убедила меня, что Бахтин с самого начала писал глобально новую риторику, т.е. создавал иную риторическую парадигму, корень которой в архитектонике поступка. Я понял, что здесь такой колодец, откуда можно или глотнуть (что я и сделал, дописав диссертацию) или испить его до конца (в своем понимании конца, конечно), но это процедура особая, осуществляемая мной только сейчас, десять лет спустя.
За десять лет по риторической проблематике удалось опубликовать десяток мелких работ1, начиная с напечатанной в никому не известном сборнике трудов Института языкознания статьи "О типологии речевого общения и о возможности обоснования научного статуса риторики", где совсем кратко систематизированы принципы риторики поступка ________ 1 Библиографию их, как и других работ по риторике, вышедших в последние годы, можно найти в: О.А.Сычев. Последние 10 лет в своем отечестве// Риторика, 1995. - ј1. - С. 155.
6 Бахтина. В 1989 году вышла моя брошюра в серии лекторское мастерство (издательства "Знание", куда я только что пришел тогда работать редактором, чтобы создать риторическую серию2. Собственно говоря, брошюра была частью предложенной издательству работы "Беседы о риторике", но слово "риторика тогда все еще не пускалось в названия и я поименовал первую часть экстравагантно ("Три июля в беседах о речевом общении"), но точно, потому что брошюра в основном посвящена именно типологии речевого общения, правда в связи с общей структурой риторики поступка. Поскольку я здесь собираюсь предложить читателям продолжение этих бесед, так до сих пор нигде не опубликованное, то предварительно приведу концовку первых "Трех июлей": Методист. У меня два вопроса. Почему все-таки уровни речевой деятельности человека обосновываются типами ситуаций речевого общения? Это раз. И что дает для обучения говорящего человека, и в частности, лектора, такое обоснование? Это два.
Теоретик. Как мы выяснили, каждый тип кризиса ритуала по-разному относится к самому ритуалу. Суд вырабатывает законы, правила, поддерживающие ритуал и естественно формирует уровень нормы. Норма более абстрактна, чем сам ритуал, но зато более податлива во внутренней работе, из нее что-то можно строить.
Но строить можно только ввиду игрового кризиса, своим осмеянием ритуала создающего почву для изобретения нового.
И этого мало: возможность строить новое должна быть поддержана совещательным кризисом, требующим обоснования ритуала. Совещательный кризис нуждается в результате и результат, с другой стороны, появляется только вследствие совещательного кризиса. Так же, как и игровой кризис нуждается в процессе, а осознание процесса есть следствие наличия игры.
Пропагандист. Итак, игра - процесс: значит, процесс подготовки речи, собственно момент внутреннего действия, теоретической работы.
Суд - законы и нормы этой работы.
______________ 2 Серия "Риторика" сформировалась одновременно с победой над тоталитаризмом. В 1992 подписная система дешевых брошюр "Знания", естественно, рухнула и только в 1995 мне удалось вернуться к изданию на этот раз уже журнала "Риторика".
7 С одной стороны, совет - цель, а с другой - результат этой работы. Это и есть риторические уровни? Да? Теоретик. Да.
Пропагандист. А внутри игры-работы по созданию текста есть еще свои этапы: изобретение, которое, собственно, и есть внутренняя интеллектуальная игра, расположение, предварительный суд результатов этой игры, и выражение, так сказать деловой приговор этого суда, сформулированный в словах в качестве совещательного результата своей игры-подготовки. Так? Теоретик. Ну если не вдаваться в подробности, то так.
Пропагандист. Красиво, ничего не скажешь. И какой же все это имеет педагогический смысл? Теоретик. Можно учить сознательно выстраивать внутреннюю последовательность ситуаций, что обеспечит большую вероятность создания действенной речи.
Далее, определение предмета риторики связано с педагогической спецификой метода этой науки. Риторика исходит из того, что сознательно говорящий человек должен быть специально воспитан, обучен принципам и навыкам речевого поведения, причем связанного не столько с уровнем нормы (это сфера обучения грамматики в первую очередь), сколько с уровнем действия словом, действия сознательного, внутренне осмысленного.
Правила риторики - это приемы деспонтанизации речи и основаны они на переносе центра речевых занятий на уровень внутренней подготовки, не оторванной, однако, от внешнего, результативного уровня речевого действия, а во-первых, сознательно нацеленной на это действие и, во-вторых, внутренне моделирующей типы возможных "внешних" ситуаций общения. При условии умелого проведения этой внутренней речевой работы человек получает возможность в реальной ситуации речевого общения, свободно играя формой этого речевого общения, добиваться максимального совещательного эффекта содержания этого общения.
Из вышесказанного можно вывести определение метода риторики: этот метод заключается в воспитании действующего словом, т.е. осознанно говорящего человека, путем перенесения принципов реального кризисного речевого общения во внутренний диалог в процессе порождения речи (моделирование той или иной ситуации общения на разных этапах создания речи). Таким образом,, риторика, опирающаяся при познании своего предмета на многие фундаментальные гуманитарные науки, является воспитывающей, педагогической наукой по методу, причем 8 предмет и метод риторики связываются ее структурой, которая обосновывается типологией ситуаций кризисного порождения речи.
Итак, риторика начинает с ситуации общения, внутренне отраженной в изобретении, и кончает ситуацией непосредственного речевого общения. В общении - наиболее конкретная эмпирия, из общения и наиболее абстрактная типология, основная особенность риторического подхода к ситуациям общения заключается в том, что риторика видит в них диалогически-порождающий кризис, из которого возникает речь. Взятые вместе бахтинские идеи диалога, общения и кризиса составляют теоретическую основу понятия кризисной ситуации речевого общения, понятия, которое, в свою очередь, обосновывает, на наш взгляд, все гипотетически возможное здание риторической науки, ее предмет и структуру.
М.М.Бахтин преодолел культурную познавательность предыдущей риторики и дал ей этические основы изобретения, затем диалогической теорией речевых жанров и идеей высказывания как реплики субъекта в диалоге открыл возможность теории выражения и воплощения, очертив таким образом всю структуру риторики поступка.
Поэтому мы и называем эту риторику, возрождающуюся на совершенно новых культурных основах, риторикой Бахтина (хотя к ее созданию "приложили руку" и многие другие ученые).
Однако еще один момент в теории риторики необходим - это метод достижения воспитательного результата, метод практической конкретизации предмета. Как в риторической деятельности каждого конкретного человека результат достигается воплощением подготовленной речи в определенном, заданном сферой общения речевом жанре, так и риторика, чтобы добиться результата для своего предмета в целом, требует воплощения теории в частных риториках, соответствующих частным сферам.
Это и есть метод, конкретно связывающий предмет и структуру риторической науки.
Методист. Значит, наша задача - создать частную риторику лекторского мастерства.
Теоретик. Да, конечно, нужно учесть особенность этой сферы. Но для лектора общая риторика в значительной степени и есть учебник лекторского мастерства и ораторского искусства, ибо лекция как речевой жанр достаточно всеядна. Я не думаю, что нужно накладывать какие-либо специальные ограничения на лекцию вообще.
9 Особенности каждой конкретной жанровой формы, конечно, должны быть описаны, это момент риторического раздела "Выражение" и отчасти "Воплощение".
Методист. Таким образом, дальнейшее изложение риторической теории пойдет по ее структуре: изобретение, расположение, выражение и уровень результата - воплощение? Теоретик. Да, причем особый упор будет сделан на изобретении как на наиболее сложном и наименее разработанном разделе современной теории.
Такой вышел диалог. Вполне в духе еще советского времени. Продолжение писалось тоже еще в советское время - накануне августовских событий 1991. Но тогда же в 1991 вышел изданный ИНИОНом текст, написанный значительно раньше, раньше первых диалогов, текст, который может в какой-то степени прояснить ключевые понятия, возникающие в концовке диалога, несколько темные без его начала. Эту статью "Риторика поступка М.М.Бахтина" не нужно путать с диалогами в царстве мертвых, появившимися в том же году практически с аналогичным статье названием. В диалогах три автора, хотя конкретное авторство запутано до предела, по бахтинской традиции, но здесь я привожу отрывок из собственной статьи, в свою очередь являющейся отрывком из диссертации.
Поступок и ритуал На первый взгляд понятие "кризис ритуала" может быть последовательно определено только после определения понятия самого ритуала. Но если посмотреть на ритуал с точки зрения поступающего сознания, то, к примеру, такие понятия, как ритуальное поведение и игровое поведение, не различатся между собой, а такое разделение чрезвычайно важно для риторики.
Поступающее сознание не ведает изнутри себя никакой разницы между ритуалом и игрой: для него все - ритуал, или, что в данном случае одно и то же, все - игра, жизненно напряженная игра, сколь бы ритуальной, сколь бы рутинной даже она ни была. Так, большой поступок человеческой жизни в целом с одинаковой 10 ответственностью включает и чисто механические действия (не требующие ни размышления, ни осознания: от физических или даже физиологических автоматизмов до сложных семиотических действий, включая речевые), и принципиально осмысленные, нетривиальные действия, которые предполагают деспонтанизацию общения и размышления (сложную, риторически организованную подготовку к речи).
Любое, внешне чисто ритуальное, стандартное действие может оказаться предварительно осмысленным, войти в ответственный замысел поступка, основываться на вере в необходимость этого действия, на страсти-стремлении к достижению посторонней этому действию цели и т.п. Поступок как таковой изнутри поступающего сознания сохраняет свое единство, которое определяет единство самого человека (вне единства поступка человек как этическая, живая личность распадается).
Ритуальное поведение не различается с игровым, а значит теряет свою специфику и смысл понятие ритуала с точки зрения поступающего, т.е. выстраивающего в своей жизни этот ритуал и эту игру сознания. А вот понятие кризиса ритуала доступно, может быть вычленено и осознано ответственным единством поступающего человека.
Именно категория другого, выдвинутая и исследованная Бахтиным после революционного провозглашения им ответственного единства поступка человека, и является основным двигателем в создании бахтинской риторики культурных областей.
Всякий ритуал жив возможным осознанием-осмыслением этого ритуала, которое происходит в кризисных ситуациях общения при наличии или возможности другого, и вне включения точки зрения другого теряет свой смысл. Изнутри поступающего сознания единство ответственного поступка если не нарушается, то испытывается именно в моменты кризиса ритуала, когда что-то разлаживается в его накатанном механизме. Все, что делается человеком в этот момент кризиса, чтобы сохранить единство своей личной ответственности, ценность своего единственного в мире места есть собственно поступок для другого и с точки зрения другого (участника или зрителя кризиса). Такой поступок предельного напряжения ответственности вполне возможно, в соответствии с традиционным словоупотреблением, назвать игрой (и даже азартной). То, что недоступно сознанию вне категории другого (различение игры и ритуала), становится доступным с подключением этой новой точки зрения: мы и различаем наши действия 11 как ритуальные, обычные, принятые в данном социуме, или как действия повышенного внимания, необычные, эвристически-игровые для социума. Так мы делим и чужие, и свои действия, с помощью этого деления осваивая чужое поведение и социализуя (отчуждая) свое. Точка зрения другого - это как чужие глаза в нас самих, оценивающие наши действия, это ожидаемое от нас социумом определенное сочетание ритуала и игры.
Итак, ритуал есть понятие, отнесенное к коллективным, общественно оцененным действиям, имеющим определенный, закрепленный традицией инвариант, индивидуальный поиск нового ритуала (= усовершенствованию старого, так как между старым и новым способом поведения не может быть пропасти, даже если переход от одного к другому имеет революционный характер) связан с задачей вписаться в этот наличный коллективный инвариант, совместить свое единственное место в бытии с традиционно-повторным инвариантным местом в общественном ритуале. Решение этой задачи есть поступок внутренней игры, которая может протекать в двух планах: общественно значимого изменения ритуала, проходящего через кризисные ситуации общения (собственно игра-поступок), и принятие условий старого" ритуала как правил игры, которую почему-либо необходимо вести в данном социуме, избегая кризисных ситуаций.
Такая, маскирующая поступок игра есть уже в определенной степени осознание норм поведения в данном социуме (ведь ритуал - это своеобразная норма, не осознанная как таковая, не сформулированная, осуществленная не теоретически-предписательно, а действенно, в традиции общества). Эта показательная игра может готовить грядущие перемены, может, наоборот, задерживать их, но она объективно свидетельствует о близости кризисной ситуации общения, о фактическом кризисе ритуала, требующем общественного разрешения. Ироническое, скрытое осознание норм ритуала сменяется в самом кризисе их предписательной формулировкой, осуществляемой в судебной ситуации общения, и их творческой корректировкой - в совещательной ситуации общения.
Поступок и игра Итак, вся жизнь конкретного человека, все его осознанные поступки осуществляются в сложном внутреннем взаимодействии с ритуалом. Ритуал фактически задает правила игры индивидуальному поступающему сознанию 12 (игры в ритуал или игры как таковой, равной общезначимому поступку). Творческая в собственном смысле слова игровая природа человеческого поступка проявляется наиболее очевидно в ситуациях кризисного речевого общения. Поступок - поистине творческая игра, в которой правила в той или иной мере преодолеваются (ритуал выходит из игры обновленным).
Речь, разумеется, идет о жизненно-серьезной игре (самый строгий ритуал нуждается в ней), но опирается она на принцип карнавально-смеховой игры, которая ведется по условно-карнавальным правилам, травестийно дублирующим правила ритуала (этой изнанкой правил и преодолевается ритуал в утопическом всевременье настоящего в карнавале). Серьезная, деловая игра ответственного поступка проводится уже не в утопическом времени, а во времени реально-производственном, и изменить ритуал в этом времени можно только по правилам самого ритуала.
Первый акт такого изменения есть формулировка правил (суд), которая уже сама по себе открывает простор принципиально новым для ритуала действиям, так как никакая формулировка не сможет точно задать весь ритуал, существующий в поведении членов социума, но исчезающий в своем этическом качестве в нормативной речевой (семиотической) транскрипции этого поведения. Описание прошлого по сформулированным нормам не будет адекватно отражать действительные события, а будет давать их оценку по определенной нормативной шкале. Норма как словесное образование может быть интерпретирована, что дает человеку дополнительные шансы сохранить единство своего ответственного поступка.
Однако чаще всего для сохранения единства поступка судебного кризиса бывает недостаточно. Если лакуны, оставляемые нормой в старом ритуале, не будут заполнены новым поведением в социуме, то старый ритуал постепенно снова займет освобожденное пространство. Чтобы этого не случилось, необходима еще одна кризисная ситуация речевого общения - совещательная: кто-то должен убедить членов социума следовать новому в каком-то отношении поведению.
Но деловое разрешение кризиса (и судебного, и совещательного) требует индивидуального изобретения. Этот творческий акт есть точка гальванизации ответственного поступка человека, активное вновь-приведение-поступка-в-единство-с-самим-собой, подготовка к внешнему, социально-речевому подтверждению его внутренней 13 цельности. И хотя внутренне изобретающее действие обеспечивает поступок как социальный факт только в своем результативном внешнесемиотическом или даже внешнефизическом действии, осмысленность этому поступку-действию придает только подготавливающее его действие-изобретение, изнутри сознания ощущаемое как сам поступок.
Любое ответственное настоящее действие для человека есть ход к будущему, ход в той игре, удовольствие от процесса которой в смысловом отношении сливается со стремлением к результату, причем результату не конечному, а перманентно удаляющемуся, что не исключает и промежуточных конечных результатов в качестве целей, но не в качестве уже-достижений: все уже достигнутое уходит из пространства азартной жизненной игры и превращается в объект эстетического любования, отпадает в сферу чистого познания и абстрактно-информативного интереса. Поступок в его вечно настоящем непрерывно смотрит в вечное будущее и неизменно видит его как грядущее, как объект предстоящих достижений. Это и есть неуспокоенная игра поступка, напряженно владеющая настоящим ради творимого будущего.
Таков поступок изнутри поступающего сознания. На социальной поверхности он проявляется только в ситуациях кризисного порождения речей, оставаясь вне кризиса скрытым от общественного взгляда в ритуальном поведении. Определенная степень невписанности ответственного поступка в ритуал может вызвать сознательное отклонение от последнего. Такое отклонение, в котором проявляется внутренний ответственный поступок человека, провоцирует возникновение в социуме кризисной ситуации общения и требует от личности специально направленного на эту ситуацию изобретения.
Изобретение есть уже организованная внутренняя игра, жесткостью своих правил сопоставимая с работой. В изобретении закрепляется свободная внутренняя игра поступка, который в некризисных ситуациях может сколь угодно долго сохранять единство своей ответственности. Но как только дело доходит до вызывания кризисной ситуации (а это рано или поздно обязательно происходит), без направленной сознательной работы по подготовке к проявления в обществе своего поступка, без организованной внутренней игры не обойтись. Необходимость сохранения 14 ответственного единства личности требует риторического изобретения3.
Просветление понятий, на мой сегодняшний взгляд, не очень четкое, но трудно судить о, даже о себе, прошлом. Как говорят поэты, с одной стороны, не дано предугадать, а с другой стороны, не должно различать поражения и победы. Пусть будет небольшой след.
В июле-августе 1991 я написал "Еще три июля...", закончив их как раз к 19 августа4, когда стало ясно, что знаньевская серия рушится вместе с империей. Что можно написать накануне революции в российской глубинке? Уже в этом есть некоторый исторический интерес...
ЕЩЕ ТРИ ИЮЛЯ - В беседах (о речевом общении?) - Да, конечно, в беседах о риторике.
Вот и еще три июля, три лета, три года, три прогулки, три разговора...
ИЮЛЬ 1990 года.
С героями прежних "Трех июлей" произошли некоторые метаморфозы: методист перешел в мир иной, пропагандист приказал долго жить теоретику, который после этого тоже вскоре скончался. Пытался отдать богу душу и практик. Это ему не удалось, и он теперь больше прикидывается простаком. Выжил, но очень страдает историк. Более или менее процветает один редактор. Место теоретика (только место в диалоге, но вовсе не общетеоретическую его сущность) занимает ритор, герой "Риторических прогулок" Виктора Марова. Итак, много было званых, но сколько же останется избранных? Посмотрим, кого выберет диалог.
________ 3 См.: П.В.Пешков. Риторика поступка М.М.Бахтина // Диалог: теоретические проблемы и методы исследования. М., 1991. С. 145-151.
4 Весь текст закончен до 19 августа и никаких дополнений или изменений, кроме корректорских, после не производилось.
15 Историк. Где это мы? Ритор. Под обломками риторики познания.
Редактор. Что-что? Под обломками империи? Не надо, прошу вас, не надо распалять страсти, не надо смеяться над дружбой народов. Была дружба.
Ритор. Да нет! С империей пока все в порядке, если это можно назвать порядком, но, видите ли, в нашей компании нет политолога и политики мы будем касаться лишь постольку, поскольку ее касается риторика. Плоскость соприкосновения не мала, но это другая плоскость: Историк. А история, мое собачье ремесло? Ритор. Вот тут я даже не знаю, как размежевать плоскости, объемы, прямые...
Может быть, подробность взгляда? Историк. Понятно, "жизнь, как тишина осенняя, подробна", но какая степень подробности риторична, а какая - исторична? Ритор. Трудно утверждать наверное. В качестве рабочей модели я бы предложил принцип дополнительности обобщения (взгляд). Например, анализируем речь премьера Рыжкова - это риторика или история, по-вашему? Простак (не следя за нитью разговора). Скверная история.
Редактор. Что вы сказали? Простак. Я - сказал? Редактор. Не повторяйте, что вы сказали.
Простак. Я не вам.
Историк. Это история как любая риторика, получившая широкую известность. Пока история.
Ритор. А если мы возьмем наш диалог - это что? Историк. Пока риторика и скорее всего - только риторика.
Ритор. Как я понял, история это риторика на некотором расстоянии (временном или пространственном). В Кремле речь Рыжкова - риторика: в 16 реакции на нее в Верховном Совете СССР действуют главным образом принципы речевого общения, играет роль сочувствие к жалобной интонации премьера. А где-нибудь подальше - история. И чем дальше - тем больше.
Историк. То есть средства массовой коммуникации могут практически сразу сделать какую-нибудь речь - историей. Даже такую, какую никто не слышал. Как речь Ельцина на пленуме ЦК. А если нет этих средств сейчас - придется подождать, пока слово войдет в историю. Иногда довольно долго ждать.
Ритор. Да, в конечном счете все решается с помощью печатного станка. Корпус текстов, размноженный и сохраненный, становится историей. Другого пути нет.
Историк. А археология? Ритор. Археология делает историю, если она находит тексты культуры и размножает их. Вообще чаще всего факты откапывают, потому что именно их ищут.
Историк. Имеете в виду Шлимана и его Трою? Так он - дилетант.
Ритор. А дилетанты и двигают науку. Профессионалы в ней живут, и это - оседлый образ жизни.
Простак. Господа ученые, я все понял. Археология это к тому, что мы под обломками. Я, правда, не помню, чего.
Ритор. Риторики познания.
Простак (весело). А, вот-вот.
Историк. В целом ясно. История - это "большое", которое "видится на расстоянии", а риторика - это конкретное, живое общение, которое запросто может в историю не войти. Но я не со всем согласен.
Ритор. И я не со всем. Вы хотите сказать, что в XX веке, особенно во второй его половине историки стали интересоваться как бы мелким: бытом, речью, образом мышления "маленького" (обычно, неизвест- 17 ного) человека определенной эпохи и стали исследовать пласт источников, который раньше их не так волновал (письма, подробности языка делового документа), обнаруживая под этим пластом стиль мышления всей эпохи и, значит, вводя это в историю. Короче, историки стали заниматься филологией вообще и риторикой в особенности.
Историк. Да, и это не укладывается в предыдущую схему.
Ритор. Схема свободна от завершенности. Просто с начала Истории бросаются в глаза Монологи сильных мира сего (тех, кто с множительной техникой), а потом начинают откапываться следы реального, повседневного Диалога, на котором эти монологи и держались. Затем историки воссоздают интегральный способ мышления эпохи. И этот способ мышления дан нам как речь внешняя и внутренняя, как принципы речевой организации жизни. Вот почему такой, самый современный уровень проработанности истории снова (как и в первичном, монологическом материале) становится риторикой.
Историк. Однако историки, даже историки культуры, предпочитают говорить именно об особенностях мышления или (марксистская традиция) об особенностях производственного бытия...
Ритор. Но и профессиональные оратороведы при анализе не делают никакой принципиальной разницы между, к примеру, речами Цицерона против Катилины и, скажем, Хрущева против капитализма. Качественную разницу находят в количестве мастерства: речь Хрущева хуже речи Цицерона, потому что Цицерон более хороший оратор. Конечно, пример - искусственный, но сама искусственность - показательна.
Никому в голову не придет так сравнивать. Если все-таки сравнить, то моментально становится очевидной вообще разная риторика вне зависимости от качества ораторского искусства. Разные 18 риторические эпохи. Такое сравнение несло бы зачаток исторического подхода к риторике, поэтому сравнения избегают, ибо риторика всегда в целом рассматривается как прикладная подсобная наука уже по своему предмету (речь ведь вроде бы тоже только средство). Просто и Цицерон, и Хрущев анализируются нашей риторикой по одним и тем же критериям в общем ряду, а именно вне реального исторического ряда, вне исторически обусловленного и историю же обусловливающего способа общения, общения прежде всего и в основной сути своей речевого.
Историк. Но, насколько я понимаю, дело не в том лишь, чтобы доказать: риторика - наука историческая, к ней нужно подходить с историческими мерками. Вы, кажется, гнете к гораздо более тесному историко-риторическому переплетению.
Ритор. Ваша проницательность обнадеживает. Точно: не в одной риторике, в ее методологической бесхребетности беда. Беда и в истории, в ее риторической беспомощности...
Историк. Как уж старушку историю не шерстили! Еще по-новому чесать будете? Ритор. Ничего тут особенно нового. Возьмите (прошу прощения за наглый совет), Фукидида, и вы увидите, в чем у него Пелопонесская война...
Историк. Помню, помню - сплошные речи.
Ритор. Монологи, манифеста, декларации, указы, воззвания, программы - вот плоть истории.
Историк. Может быть, все таки - душа? Ритор. Именно, что плоть. Душа в этой, монологической системе - война, которая где-то там вдали - вечный повод для разговоров.
Историк. Вы серьезно так думаете? Ритор. Конечно. Если возможно в ту риторику внести этот христианский дуализм души и тела, то явно у них все оплотнено речами, а духовный подвиг есть битва.
По крайней мере это история имеет из 19 верхнего риторического слоя.
Историк. Т.е. из Гомера, Фукидида, Геродота, Демосфена и им подобных.
Ритор. Ну из Демосфена берут только филиппики и тогда да, он входит в этот ряд... Что нам выдает историография? Да тот факт, что хотя несомненно первыми источниковедческими материалами были монологи знатных мужей в разных жанрах, родах и видах, все эти материалы воспринимались как внешние, поверхностные, несущностные. Риторику с самого начала, с софистов, отправили в оппозицию к философии, и в этой оппозиции она и пребывала в качестве младшего члена. А философия, явно отвергнув риторику, тайно подучивала историю. История всегда выстраивалась по модели господствующей философии. Вытеснив риторику с научной поверхности, философия поместила на эту поверхность своего верного вассала - историю и вечно направляла ее течение. Поэтому прошлое всегда и везде было непредсказуемо, а вовсе не только в СССР. Оруэлл, наглядно показывая процесс переписывания прошлого, довел этот образ до очевидного абсурда. На практике, чтобы переписать прошлое, не нужно переделывать все документы, газеты и книги.
Вообще не нужно ничего переделывать. Тексты обычно так противоречивы, что достаточно большим тиражом дать новую трактовку - и прошлое переписано...
Историк. Это обидно для историков. Мы так тщательно проверяем и перепроверяем факты.
Ритор. Вот я и говорю: чтобы составить более или менее объективную картину, нужно издавать все тексты из этого прошлого - от какой-нибудь квитанции до сверхсекретного договора. Нужно установить господствующую риторику времени, эти тексты так или иначе связующую, и лишь после этого может проясниться ход событий как цепь человеческих поступков в их риторическом взаимовлиянии...
20 Историк. Короче, вы обвиняете историю в коррупции. Она подкуплена философией, которая постоянно нанизывает историю на свой умозрительный стержень... А (по вашему) надо бы отдаться риторике.
Ритор. Ну, пока история отдалась философии (историософия). Не продалась, а отдалась по склонности, я бы сказал, по интеллектуальной лени. Вокруг стержня проще крутиться, а в бездне речевых взаимодействий эпохи можно просто утонуть.
Историк. Но и без стержня тоже нельзя. А то выйдет ползучий эмпиризм.
Ритор. О да! Внутренний стержень необходим. Но его нужно найти. Искать, искать и найти. То, что в риторике называется изобретением. Философия практически не пользуется этим термином, она берет стержень в готовом виде.
Историк. Откуда же берет? Ритор. Главным образом - из мифа. Миф рационализируется, вернее деметафоризируется, т.е. какие-то части мифа осмысляются как метафоры и отбрасываются. Например, знаменитая ленинская партийность философии, материализм и идеализм в их борьбе - не что иное, как рационализация того самого христианского дуализма души и тела, о котором мы уже упоминали. Поэтому-то идея оппозиции материализма и идеализма оказалась убедительной, а отсюда повторение борьбы догматического христианства в сжатые до человеческой жизни сроки. Борьба у нас шла в два цикла. Один цикл - история партии большевиков, другой - история Советской России (СССР).
Историк. Хотя вроде бы и свой церковный раскол был...
Ритор. Раскол был, а теологического государства не было. Инквизиции не было. И вот ее ввели на уровне философии. И пошло-поехало...
Редактор. Да почитайте Бердяева, его-то уж в 21 сочувствии к большевикам не упрекнешь, и вы увидите, что социализм в России был неизбежен.
Историк. Есть такое мнение: то, что было, было неизбежно, философы называют это детерминизмом.
Ритор, философы вообще со времен Платона выбрали себе выигрышную позицию.
Собственно, главная выгода в самоназвании: любители мудрости. Любит человек мудрость. Никакой ответственности. У нас тоже были в ХIX веке "любомудры" - никто особенного пиетета к ним не питал. А ведь для древних греков "философ" звучало так же, как для нас "любомудр".
Простак. Любо, братцы, любо, (затягивает) "любо, братцы, жить".
Ритор. Тужить приходится, когда слово "философ" становится иностранным, а следовательно, возвышенным и престижным.
Историк. Намекаете, что в Древней Греции никто особенно философов не чтил.
Сократа отравили, Платона и Аристотеля изгнали...
Ритор. И заметьте, что эта штука с Сократом случилась в лучшие времена. Но Сократ еще не был в полной мере философом. Он был софистом-ритором, но со странностями, которые Платон, я думаю, еще и преувеличивал. Скорее всего Сократу не очень удалась карьера софиста. Платон тоже стеснялся именоваться любителем мудрости, называл себя "геометром". А сам кропал и диалоги.
Историк. И сковал идеологию? Ритор. Вот именно. Из кучи сельских мифов, бытовавших в Греции, слепил свой политологический, историософский вариант.
Историк. Вариант, обоснованный общими для древних греков местами: "полисом" и "логосом". Платон - первый "homo sapiens" - человек, заложивший политологическую систему развития Европы? Ритор. Да. При жизни все это сочли бредом, а лет 22 через тысячу сей бред объявили божественной истиной, а философы в мирском или теософском изводе закотировались так высоко, как давно жил Платон.
Редактор. Что это, Платон не понравился? Ритор. Логизация мифа в утопию очень не понравилась. Платон задал парадигму.
Историк. Но это был путь возникновения мировых религий. Не станете же вы отрицать положительный в целом характер этого пути.
Ритор. Вопрос слишком большой. По объему материала, необходимого для развернутого доказательного ответа. Платон задал идеократическую парадигму. Отцы церкви выбрали свою, универсальную, по их мнению, моноидею - мессианскую.
Русские переводчики Евангелия еще более обобщили ее: на роль авансцены для мессии выдвинули Россию. Это вам даже не человекобог, это богострана! Мощное мифически языческое "мы" крестьянской общины (у каждой общины - свое мы язычески, диалектно индивидуальное) враз заковали в единое Мы коммунистическое.
Коммуна, кстати, точный перевод слова "община". С русского языческого на русский пост-(анти-)христианский. Сплав частной мифологической общности (свои черти, свои домашние боги) и вселенства внешне отрицаемого Православия (Вот когда отрицание отрицания заработало! Вот когда заморскость и насильственная христианизация вспомнилась!) оказался твердокаменным. Ленинизм-сталинизм - смесь язычества, христианства и безбожия - стал желанным идеологическим кормом для большинства населения (товарная марка: сталь "лень").
Историк. А Платон? Ритор. Как видите, "может собственных Платонов ... российская земля рождать".
Редактор. М-да, все это понятно, на чью мельницу.
23 Все эти антиленинские пасквили, эти оплевывания. Не пойдет. Сыты. Наплевались.
Смотрите, до чего дошли.
Историк. Ну почему любая попытка анализа того, как большевики пришли к власти, называется большевиками оплевыванием? Редактор. А вы что, не видите, что творится в прессе? Сталин - хи-хи, Ленин - ха-ха! Ведь люди же верили, они живы. Нельзя смеяться над верой в светлое, хорошее.
Ритор. Будущее. А коли с помощью этой веры уничтожали все светлое и хорошее в настоящем? Историк. Хуже того: эта вера и сейчас грозит остановить развитие настоящего. Вы думаете, 500 дней так и дали осуществить!.. А дело в том, что любой самый маленький (скажем, экономический) рай, даже ворота в рай за 500 дней для верующего в светлое далеко это не реально. Ведь наши верующие одновременно и суровые реалисты, и значит, что "рай", даже "чистилище" это очень далеко, не в этой жизни, а 500 дней - вот тут так действительно хи-хи и ха-ха - ухохочешься от такого примитивного бюргерского подхода. Все слишком ясно и просто, чтобы быть великой правдой страны.
Редактор. Да кому вы отдадите за 500 дней собственность ? Ритор. Вы у нас спрашиваете? Среди нас нет экономистов. Но, видимо, вы ждете ответа: мафии! Да, английской мафии! Простак. Тише, тише, господа! Редактор. Здесь нет господ (смотрит на ритора и историка).
Ритор. Что вы! Здесь только актеры, (историку) руку, товарищ! Историк. В "Лес", что ли, пойдем? Ритор. В лес счастливцев и несчастливцев...
Простак. Я по телевизору спектакль смотрел. Кажется, Островский - автор.
24 Историк. Он и автор. Автора! Редактор. Вы что, с ума сошли? Что за ахинею вы несете. Вы думаете, кому-то интересно все это? После таких брошюр подписка и падает...
Простак. Вы хотите сказать, что у господ недержание речи? Ритор. Напротив, задержка. Мы тут рассуждали, да наши рассуждения не понравились. Нас деликатно попросили помолчать, а так как мы находимся внутри брошюры, т.е. в линейно разворачивающемся тексте, то само время молчания мы можем отражать специфическими речевыми средствами.
Редактор. Значит, вы издеваетесь!.. Ритор. Ну уж извините, это вы издеваетесь. Поставили нашему диалогу границы и изумляетесь: отчего это речь не течет. В наше время пора прекращать дозволенные речи, что мы и сделали - замолчали или перешли на эзопов язык, которого ныне в упор никто не понимает. Разучились за четыре года. Мы с вами разрешим этот внутренний конфликт так. В наших беседах нет призывов к насилию, "к топору зовите Русь" и пр.? Редактор. Это еще как сказать...
Ритор. Скажите прямо.
Редактор. Явных - нет.
Ритор. А для вскрытия неявных есть свобода слова и открытая полемика. А то ведь некоторые философы классовую борьбу чуть ли не у Демокрита умели обнаруживать.
Редактор. Да, но есть еще позиция издательства.
Ритор. Вот и прекрасно. Постарайтесь поблюсти эту позицию, участвуя в диалоге. А все заявления типа: "мы не готовы это опубликовать" оставьте для внутреннего пользования. Не будете готовы напечатать наш диалог, так не напечатаете. Это дело издательское. Но не нужно вводить вашу неготовность в текст как нашу внутреннюю цензуру. У нас и своя 25 цензура есть, чай не дети. Итак, мы беседуем как свободные люди, а когда и где это публиковать - таким вопросом не задаемся. Вас устраивают такие правила нашей диалогической игры? Редактор. Попробуйте сыграть, я только замечу, что тут есть еще одна граница - тема. Какое отношение имеет, скажем, наша перепалка к ней? Простак. В глаз, в глаз! Ритор. Это к риторике-то? Редактор. Даже уже. К изобретению как этапу риторики. Ведь так, кажется заявлена наша тема еще в "Трех июлях".
Ритор. А мы уже перешли к внешнему предварительному условию изобретения.
Простак. Даже уже? Ну и, ну и...
Ритор. Разве не ясно? Простак (разочарованно). Ах вот оно что!.. Историк. Что? Простак (презрительно). Свобода, что ли? Так просто? Историк. А существует мнение, что цензура идет на пользу тексту, что текст от запретов улучшается.
Ритор. Ну это смотря какой текст: изобретенный или ритуальный (вторичный). Для последнего, шаблонного текста цензура - благо. Когда в тексте чего-то недостает, кажется, что там что-то есть. Но мы ведь говорим об изобретении.
Историк. А всегда ли оно необходимо в тексте? Возьмите, например, текст документа.
Ритор. О да, я понимаю, исторически рассмотренные документы сплошь стереотипны.
Но когда в них видят факты большого исторического значения. А если увидеть факт "малого", риторического сознания, то именно документ при всей шаблонизированности формы показывает, как человек изобретает дело, как поступком разрешает кризис ритуала своей жизни в ее конкретной 26 исторически, моментальной частности. Почитайте книгу вашего коллеги Ковельмана "Риторика в тени пирамид". Показательно современный подход к истории! Редактор. Мы все-таки о чем речь ведем: о риторике или об истории? Ритор. Суть почти всех наших предыдущих рассуждений сводится к тому, что не может быть риторики вообще. Это философия вообще может быть. Но философия, извините за банальность, не наука. Даже марксистско-ленинская. "Даже", потому что другие философии на научность и не очень-то претендуют. Они просто любят мудрость (свою) и все.
Простак. А марксистско-ленинская? Ритор. А вот эта как раз скромно называла себя единственно научной и на этом основании требовала всеобщей любви к своей мудрости...
Простак. А риторика - наука? Ритор. Риторика - иное дело: это иной взгляд, иная мысль, иная наука. Бахтин не случайно так подхватил термин Аверинцева - ино-научность. То есть это и научность, но научность (познания, причем гуманитарного) здесь диалогически дополнительна иным культурным сферам. Научная истина всегда ограничена и разграничивается лишь на выходе в другие культурные сферы. Поступок в его живом свершении больше любой абстрактной научной истины, и гармония прекрасного больше и того, и другого.
Простак. Значит, истина - меньше всего.
Ритор. Это в формальной или диалектической логике что-то так может значить. В логике иной, диалогике, все три главные культурные сферы равновелики и взаимопоглощающи. Диалогика - это диалог, общение логоса разных сфер жизни, а диалектика - это диалог лектиса, т.е. просто общение речей, общение, доводимое до обобщения по правилам формальной логики. Диалектика Платона - 27 это формирование понятийной логики речевого общения, а диалектика Гегеля - это расформирование этой речевой формальной логики (силлогистики).
Историк. Скажите, а чем эта триада (поступок - познание - искусство) менее схематична, чем триадичность Гегеля? Вот ведь у вас тоже всего во всем по три.
Даже июлей неизменно три.
Ритор. Вопрос понял. Но до ответа на этот решающий (спасибо, коллега!) вопрос мы еще не добеседовали. И вот какое у меня в связи с развитием нашего диалога предложение. Сделаем наш диалог о риторическом изобретении наглядным примером самого процесса изобретения.
Историк. Хотите родить в нас нового методиста? Ритор. А почему бы нет? Раз прежний ушел от нас. Ныне методист - звучит смешно, но ведь это потому, что нет нынешней методики.
Историк. Вы хотите сказать, что диалектический метод, едко осмеянный Солженицыным, и у всех остальных вызывает только ухмылки, а отсюда все слова с корнем "метод" не котируются. Особенно методология.
Ритор. Да, и это тоже. Но, право, кому не удалось в полной мере овладеть методологией диамата и истмата, не должны думать, что вообще всякая методология на этом кончилась. Париж прекрасный город, но - далеко, и в руки не идет, так ведь можно и где-нибудь в Вологде расположиться! И методологически очень правильную жизнь там устроить. И наложить риторический метод на любую "логию". И такой метод будет называться филология, т.е. "любовь к слову" и еще он будет называться филология, т.е. "наука о любви".
Простак. "Была наука страсти нежной..." Ритор. Вот именно в этом смысле риторика - наука. Наука рождать новое, полезное, справедливое, красивое. А как же рождать без любви? 28 Историк. Хотя вы Платона не жаловали, а вот ведь новую майевтику и сочинили.
Ритор. Поэтому и не жаловал, что новую сочинил. Кому это там была "дороже истина"? Аристотелю? Вот он и друг Платона. А мне вот жизнь дороже, поэтому Платон - мой соперник. И его повивальное искусство доказательства, что мы все, кроме Сократа, ни черта не смыслим ни в чем, есть начало научной гордыни, основанной на том, что они-то (философы) имеют дело с Истиной, что у них все геометрически постулировано, а нам нужно лишь выучить в школе, как эти постулаты развернуть в тезис (изобретение), план (расположение), текст (выражение). Да, такая риторика тогда была неизбежна, более того, необходима, но за две с половиной тысячи лет она исчерпала свои возможности. Общество на земле, построенное по методу такой риторики, дошло до предела своего развития. Вот почему я говорю, что риторика это история, вывернутая своей сущностью.
Простак. История, вывернутая своей сущностью. Эк вы хватили...
Редактор. Риторика - история, вывернутая сущностью... Это можно понять? И еще требуете... свободы слова. У нас же научно-популярная серия! Ритор. Это выходит по-русски "научно-народная". Общенародная наука? Или всем доступная наука? А поскольку риторика, как мы только что выяснили, это инонаука, то всерьез относиться к эпитету "научно-популярный" вообще не приходится. Просто предмет должен быть изложен понятно и для неспециалистов. Но у инонауки не может быть специалистов в узком смысле слова. Могут быть вошедшие с ней в диалог и не вошедшие. (Редактору.) Вы, хоть и с большим скепсисом, в диалог вошли, поэтому я продолжаю в надежде быть понятым. Сущность истории - общение людей. Способ этого общения определяется господствующей в эпоху риторикой. Известны три 29 главных риторических доминанты в истории человечества: миф, познание и поступок.
Доминанта мифа, как и доминанта познания - уже пройденный этап. Чтобы история не прекратила течение свое, нам всем нужно выйти из пике познавательного мифа и решиться на риторику ответственного поступка.
Историк. Решиться одно, решать ответственно - другое.
Ритор. Согласен. Вот тут-то и нужна методика. Ведь если в стране слишком много строителей танков, то идет переподготовка. Во всем мире осуществляется непрерывное обучение всех членов общества.
Историк (грустно). Вы думаете научить людей ответственно поступать? Ритор. Но во всем культурном мире этому фактически учат. В США, в Японии. У нас аллергия на "воспитание нового человека", это ясно. Но нужно ведь не лепить из человека нечто по своему образу и подобию, а помочь уже живому человеку изобрести собственный поступок. Дать методику внутреннего диалога, который может приблизить каждого к изобретению.
Простак. О дайте, дайте мне свободу: Редактор. О дайте, дайте методику. Где ж она? Ритор. Я как раз уже минут пятнадцать пытаюсь предложить вам вариант проработки этой методики. Наша беседа будет олицетворять собой внутренний диалог при изобретении. А изобретать мы будем способ изобретения ответственного поступка.
Один из ключевых вопросов историком был уже задан. Выставим его как один из маяков цели. И да поискам! Как говорят болгары.
Редактор. Выходит, все, что мы здесь наговорили, было лишь прелюдией, которую придется урезать.
Ритор. Ни в коем случае. Любое естественное изобретение рождается не на пустом месте. Изобретение - это способ плодотворного 30 продолжения диалога. Наша задача - чтобы человек искал достойную реплику в большом диалоге жизни. Свою. Для чего придется, как говорил Бахтин, "смириться до персональной ответственности".
Простак. Смириться до персональной ответственности? Гордая формулировка! Историк. Уничижение паче гордости?! Ритор. Не знаю. Только, если я правда участник событий, то ведь я не статист и не "Кушать подано". Я - действующее лицо и мои действия - едва ли разгром ларька палкой, я действую словом. А раз так, то я персонально за это слово отвечаю. А по-настоящему отвечать я могу лишь за то, что я сам выстрадал (говоря всем понятным у нас языком поэзии), изобрел (говоря мало кому внятным у нас языком риторики).
Редактор. При чем здесь смирение? Это что-то христианское.
Ритор. А вы попробуйте за каждое слово нести персональную ответственность. Это вам не то, что резолюция съезда. Кто за нее отвечает? Съезд. И если я вам этой резолюцией образно наношу удар в челюсть, так я тут ни при чем. Я только представитель. Или исполнитель. Иное дело персональная ответственность за слово.
Уж тут смиришься! Историк. Кстати, у слова "смирение" корень "мир". Это - и стать поневоле мирным, ибо войну от своего имени не объявишь. Это - и объять мир своим словом.
Ритор. Бахтин так и сделал.
Простак. Вот так смирение! Да если каждый эдак смирится, то что ж получится? Ритор. Ничего трагичного. Раскроется множество миров, вписанных друг в друга.
Надо будет вспомнить, что у каждого человека единственное незаместимое место в мире и своя ни с чьей не совпадающая точка взгляда, а не просто физическая точка зрения.
31 Редактор. Ну, я чувствую, опять пошел этот профессорский идеализм о том, что в начале было слово.
Ритор. Не знаю, что вы называете профессорским идеализмом, но слово ни в начале, ни в конце. Слово - между. В бахтинской риторике поступка слово - медиум общения.
Простак. А что в начале? Ритор. В начале чего? Простак. Ну, в смысле, что первично.
Ритор. В смысле первично слово! Все остальные вопросы по модели "А что первично?" к риторике не относятся, да и к гуманитарии в целом - тоже. Человек первичен, но не как вещь, не как материальная данность, а как субъект общения, родина диалога...
Простак. "Все кричат, уродина!" Ритор. Вот-вот: а она мне нравится! Нету другой. Все другие вопросы о первичности - вторичны! Редактор. Когда же мы начнем играть в методическую деловую игру "Внутренний диалог при изобретении"? Ритор. А мы уже начали.
Редактор. Как начали? Ритор. Да так: мы на входе в изобретение.
Простак. На входе? Когда и куда стучать? Или звонить? Ритор. Постучите по дереву и звоните во все колокола.
Редактор. Не слишком ли много каламбуров? Ритор. В самый раз для людей на пороге или методики на вводе.
Редактор. Но я хочу ясности. Ведь читатели нас не поймут. Твердите об ответственности, а сами развели безответственную болтовню.
Ритор. Что касается априорной презумпции непонимания, то тут уж извините. Это задача 32 риторики, чтоб поняли. Но сначала ведь нужно, чтобы было что понимать. Поэтому в момент изобретения необходимо в основном отрешиться от боязни, что вас не поймут. Неизвестно, что мы там такое изобретем. Но оценить мы еще успеем в расположении. Изобретая, мы прежде всего свободны от самокритики. Мы себе верим.
Это первое. Второе (по поводу безответственной болтовни) связано с первым. Кто это может определить, какая болтовня ответственна, а какая безответственна? И чьи речи стоит называть болтовней. Во всяком случае в процессе изобретения такое отношение к тексту противозаконно. И, наконец, третье. Ясность в изобретении бывает только относительная. Если вам что-то уже ясно, то вы переходите в этап расположения, и там идет дальнейшее прояснение и развертывание текста. А если вы хотите изобретать, чтобы что-то было ясно с самого начала, то и это можно, но тогда перед нами другая риторика. В риторике поступка ничего с самого начала ясно быть не может. В том-то и задача, чтобы достичь ясности хоть в чем-то. В заключение своего маленького монолога я вам серьезно хочу сказать, что мы действительно не стоим на месте. Изобретение методики идет полным ходом. Мы сформулировали предварительно необходимое для изобретения условие: свобода реплик, доведенная до парадоксального предела. И конечно, как бы я не ерепенился, никакая деловая игра не сможет адекватно имитировать этот способ внутреннего диалога. Но все-таки он должен быть задан как некий идеальный предел.
Историк. Но вы сказали, что методически мы на входе в изобретение. Что это значит и как нам переступить порог? Ритор (долго ходит по саду, потом садится и говорит мрачно). Это то значит, что чем больше свободы, тем она тяжелее.
33 Как видите, диалог не кончился, а прервался. Я же вместо того, чтобы писать продолжение вынужден был искать способ его издания. Появились журнал "Апокриф" и издательство "Лабиринт", пошли новые диалоги, уже не методические, а деловые; мы издали "Бахтина под маской" (реализовав, наконец, мой проект еще конца 80-х) - и теперь всем желающим знать известно, во что же непосредственно воплотился бахтинский замысел архитектоники поступка.
Но post hoc поп est propter hoc, скажут мне. Замыслил одно, а через 3-5 лет написал другое, да и не точно, он ли написал. Настало время показать, что и замыслил Бахтин вовсе не другое. Для доказательства я не вижу пути кроме прямого диалога с инициирующим текстом Бахтина, всякий иной путь будет некорректным: всегда останутся подозрения, что приведено не все, вырвано из контекста, интеллектуально подтасовано. Нет, честный агон. Агон не в позднем значении поединок, а в более общем и раннем (собственно древнегреческом) как место встречи.
М.М.Бахтин не раз подчеркивал, что главное качество диалогических отношений - согласие. Именно таким диалогом мне представляется этот агон.
34 Часть вторая.
АГОН И эстетическая деятельность бессильна овладеть моментом прохождения и открытой событийности бытия, и ее продукт в своем смысле не есть действительно становящееся бытие и приобщается к нему в своем бытии через исторический акт действенного эстетического интуирования. И эстетическая интуиция не уловляет единственной событийности, ибо образы ее объективированы, т.е. в своем содержании изъяты из действительного единственного становления, не причастны ему (они причастны, как момент живого и живущего сознания созерцателя). (82)5 Символично это "и" начала первой сохранившейся (по авторской пагинации, восьмой - тоже символично: восьмерка - число риторическое) страницы рукописи не только в связи с заветной стилистикой, а вообще с точки зрения риторики согласия. Это "и" соответствует розенштоковскому "Yes"6.
Общим моментом дискурсивного теоретического мышления (естественнонаучного и философского), исторического изображения-описания и эстетической интуиции, важным для нашей задачи, является следующее. Все названные деятельности устанавливают ______________ 5 Цифры в скобках означают страницы приводимой цитаты по изданию: Философия и социология науки и техники. Ежегодник: 1984-1985., М., 1986. Кстати, может быть, название бахтинской работы вынужденно связано с названием сборника? 6 См. О.Розенцггок-Хюсси. Речь и действительность. М., 1994. - С.194.
35 принципиальный раскол между содержанием-смыслом данного акта деятельности и исторической действительностью его бытия, его действительно единственною переживаемостью, вследствие чего этот акт и теряет свою ценностность и единство живого становления и самоопределения. Истинно реален, причастен единственному бытию-событию только этот акт в его целом, только он жив, полностью [?] и безысходно есть - становится, свершается, он действительно живой участник события-бытия: он приобщен единственному единству свершающегося бытия, но эта приобщенность не проникает в его содержательно-смысловую сторону, которая претендует самоопределиться сполна и окончательно в единстве той или другой смысловой области: науки, искусства, истории, а эти объективные области, помимо приобщающего их акта, в своем смысле не реальны, как это было показано нами. И в результате встают друг против друга два мира, абсолютно не сообщающиеся и не проницаемые друг для друга: мир культуры и мир жизни, единственный мир, в котором мы творим, познаем, созерцаем, жили и умираем; мир, в котором объективируется акт нашей деятельности, и мир, в котором этот акт единожды действительно протекает, свершается. Акт нашей деятельности, нашего переживания, как двуликий Янус, глядит в разные стороны: в объективное единство культурной области и в неповторимую единственность переживаемой жизни, но нет единого и единственного плана, где оба лика взаимно себя определяли бы по отношению к одному-единственному единству. Этим единственным единством и может быть только единственное событие свершаемого бытия, все теоретическое и эстетическое должно быть определено как момент его, конечно, уже не в теоретических и эстетических 36 терминах. Акт должен обрести единый план, чтобы рефлектировать себя в обе стороны: в своем смысле и в своем бытии, обрести единство двусторонней ответственности и за свое содержание (специальная ответственность) и за свое бытие (нравственная), причем специальная ответственность должна быть приобщенным моментом единой и единственной нравственной ответственности. Только таким путем могла бы быть преодолена дурная неслиянность и невзаимопроникновенность культуры и жизни. (82-83) Здесь Бахтин фактически отталкивается от традиции русской риторики в типологии речи: описание родов и видов словесности. Термины рассуждение (у Бахтина "дискурсивное теоретическое мышление"), изображение, описание можно найти практически в любой учебной риторике XIX века. Эстетическая интуиция Бахтина соответствует существенной роли эстетики или поэтики (как частной риторики) в отечественной традиции.
Вообще эта стартовая эскапада направлена против классической риторики общего места, отвлеченных от говорящего топосов и относится главным образом к ключевому риторическому разделу - изобретению. Главная проблема возникает немедленно: как рождается мысль? В качестве независимого от человека смысла, как данное традицией общее место культурной области или как нечто единственное и конкретное (в терминах Бахтина, поступок) ? Тройственное разделение смысловых областей - наука, искусство, история - как-то соотносится с типологией речи по Аристотелю: прошлое (история), будущее (искусство), настоящее (наука); в некоторых трактовках наука и искусство могут меняться местами, но общая соотнесенность этих видов словесности с классической классификацией несомненна.
Христианская нераздельность и неслиянность, столь популярная в гуманитарных науках в бахтинском изводе в последние десятилетия, тут пока еще остается дурной в невзаимопроникновенности культуры и жизни! 37 Специальная ответственность и ответственность нравственная - эта дихотомия начинает работать у Бахтина в Тетралогии7, когда специальная ответственность за частные дисциплины отдается им масковым, но и реальным авторам, а нравственная, но и специально риторическая ответственность, которая является общей по отношению к гуманитарии в целом - в соответствии с единым предметом последней: человек говорящий или человек действующий словом - общей риторике.
Каждая мысль моя с ее содержанием есть мой индивидуально-ответственный поступок, один из поступков, из которых слагается вся моя единственная жизнь как сплошное поступление, ибо вся жизнь в целом может быть рассмотрена как некоторый сложный поступок: я поступаю всею своею жизнью, каждый отдельный акт и переживание есть момент моей жизни-поступления. Эта мысль, как поступок, цельна: и смысловое содержание ее, и факт ее наличности в моем действительном сознании единственного человека, совершенно определенного и в определенное время, и в определенных условиях, т.е. вся конкретная историчность ее свершения, оба эти момента, и смысловой и индивидуально-исторический (фактический), едины и нераздельны в оценке ее как моего ответственного поступка. Но можно взять отвлеченно ее содержательно-смысловой момент, т.е. мысль как общезначимое суждение. Для этой смысловой стороны совершенно безразлична индивидуально-историческая сторона: автор, время, условия и нравственное единство его жизни - это общезначимое суждение относится к теоретическому единству соответствующей теоретической области, и место в этом единстве совершенно исчерпывающе определяет _________ 7 Книги, входящие по моей гипотезе в Тетралогию, опубликованы в первых четырех выпусках серии Бахтин под маской.
38 его значимость. Оценка мысли как индивидуального поступка учитывает и включает в себя момент теоретической значимости мысли-суждения полностью; оценка значимости суждения - необходимый момент в составе поступка, хотя его еще не исчерпывающий. Но для теоретической значимости суждения совершенно безразличен момент индивидуально-исторический, превращения суждения в ответственный поступок автора его. Меня, действительно мыслящего и ответственного за акт моего мышления, нет в теоретически значимом суждении.
Значимое теоретически суждение во всех своих моментах непроницаемо для моей индивидуально-ответственной активности. Какие бы моменты мы ни различали в теоретически значимом суждении: форму (категории синтеза) и содержание (материю, опытную и чувственную данность), предмет и содержание, значимость всех этих моментов совершенно непроницаема для момента индивидуального акта - поступка мыслящего. (83-84) Перед нами в сжатом виде - вариант теории изобретения Бахтина, развернутый до научно-популярности в цикле статей "Стилистика художественной речи".
Изобретение мысли (классическая формулировка риторики) есть поступок или изобретение поступка, что в данном случае одно и то же. Поступок определяется всей конкретной формально-содержательной историчностью момента. Тут же без разделения на абзацы, показано то, что Бахтин преодолевает в таком вроде бы вполне традиционном (Аристотель) понимании изобретения: отвлечение содержательно-смыслового момента8. Смысловое содержание дано через язык кодов культуры, а определенное время и определенные условия - это и есть хронотоп риторической ___________ 8 Классическое биос теоретиков и биос практикос древних было, конечно, успешно доведено до абсурда всем дальнейшим европейским развитием, что и фиксирует пафос Бахтина.
39 ситуации изобретения, момент ситуативного задания, которое и требует нудительно сделать выбор, единственный выбор из сложившихся культурных возможностей! Форма и содержание, предмет и содержание - категории традиционной риторики, позднее стилистики, еще позднее языкознания, и лишь вторым зеркальным планом категории философии, например гегелевской.
Попытка помыслить долженствование как высшую формальную категорию (утверждение-отрицание Риккерта) основана на недоразумении. Долженствование может обосновать действительную наличность именно данного суждения именно в моем сознании при данных условиях, т.е. историческую конкретность индивидуального факта, но не теоретическую в себе истинность суждения. Момент теоретической истинности необходим, чтобы суждение было долженствующим для меня, но не достаточен, истинное суждение не есть тем самым уже и должный поступок мышления.
Я позволю себе несколько грубую аналогию: безукоризненная техническая правильность поступка еще не решает дела о его нравственной ценности.
Теоретическая истинность технична по отношению к долженствованию. Если бы долженствование было формальным моментом суждения, не было бы разрыва между жизнью и культурой-творчеством, между актом-поступком, моментом единства контекста моей единственной жизни и смысловым содержанием суждения - моментом -юго или иного теоретического единства науки, а это значило бы, что был бы единый и единственный контекст и познания и жизни, культуры и жизни, чего нет, конечно. Утверждение суждения как истинного есть отнесение его в некоторое теоретическое единство, и это единство совсем не есть единственное историческое единство моей жизни. (84) 40 Проблема истинности суждения не есть проблема изобретения, потому что изобретается должное (конкретно-исторически, ситуативно) суждение из многих истинных. Истина не есть дело поступка. Долг - дело поступка, а истина суждения технична как этап для осуществления должного. Истины мало - это доказывается Бахтиным от противного.
Не имеет смысла говорить о каком-то специальном теоретическом долженствовании: поскольку я мыслю, я должен мыслить истинно, истинность - долженствование мышления. Действительно ли самой истинности присущ момент долженствования? Долженствование возникает лишь в соотнесении истины (в себе значимой) с нашим действительным актом познания, и этот момент отнесенности есть исторически единственный момент, всегда индивидуальный поступок, совершенно не задевающий объективной теоретической значимости суждения, - поступок, оцениваемый и вменяемый в едином контексте единственной действительной жизни субъекта. Для долженствования недостаточно одной истинности, но и ответный акт субъекта, изнутри его исходящий, акт признания в истинности долженствования, и этот акт совершенно не проникает в теоретический состав и значимость суждения. Почему, поскольку я мыслю, я должен мыслить истинно? Из теоретически-познавательного определения истинности отнюдь не вытекает ее долженствование, этот момент совершенно не содержится в ее определении и невыводим оттуда; он может быть только извне привнесен и пристегнут (Гуссерль). (84-85) Этот абзац тематически подразделяются на два периода: 1)истинность и долженствование; 2)долженствование как категория поступка. Рассмотрим первый (вышеприведенный) период.
41 "Почему я должен мыслить истинно?" - спрашивает Бахтин. Изнутри содержания мышления никто никому ничего не должен. Как говорится в логической пьеске: "Если мы поднимем дом и поставим на носилки, мы его перевернем" и никто не сможет упрекнуть нас во лжи. Как пишет Бахтин чуть позже: безгрешный путь от посылки к выводу! Долженствование возникает, когда проделывают обратный путь - от вывода к посылке и отдают приказ: "Поднять дом! Поставить на носилки!", предполагая впоследствии перевернуть его.
Вообще ни одно теоретическое определение и положение не может заключать в себе момент долженствования, и он невыводим из него. Нет эстетического, научного и рядом с ними этического долженствования, но есть лишь эстетически, теоретически, социально значимое, причем к этому может присоединиться долженствование, для которого все эти значимости техничны. Эти положения обретают свою значимость в эстетическом, научном, социологическом единстве: долженствование в единстве моей единственной ответственной жизни. Вообще, и это будет нами подробно развито дальше, нельзя говорить ни о каких нравственных, этических нормах, об определенном содержательном долженствовании. Долженствование не имеет определенного и специально теоретического содержания. На все содержательно значимое может сойти долженствование, но ни одно теоретическое положение не содержит в своем содержании момента долженствования и не обосновывается им. Нет научного, эстетического и прочего долженствования, но нет и специально этического долженствования в смысле совокупности определенных содержательных норм, все значимое со стороны своей значимости обосновывает различные специальные дисциплины, для этики ничего не остается (так называемые этические нормы суть главным образом специальные положения, и когда будут обоснованы 42 соответственные социальные науки, они будут приняты туда). Долженствование есть своеобразная категория поступления-поступка (а все, даже мысль и чувство, есть мой поступок), есть некая установка сознания, структура которой и будет нами феноменологически вскрыта. Нет определенных в себе значимых нравственных норм, но есть нравственный субъект с определенной структурой (конечно, не психологической или физической), на которого и приходится положиться: он будет знать, что и когда окажется нравственно должным, точнее говоря, вообще должным (ибо нет специально-нравственного долженствования). (85) Наш долг-поступок реализуется в момент выбора из множества теоретических суждений. Этот момент требует специальной риторической техники, исходящей из того, что поступок-поступление - в первую очередь создание ответственного слова.
Такое слово и есть по-бахтински "все": даже мысль и чувство.
Если искать непосредственных терминологических истоков понимания слова в качестве поступка, то можно вспомнить Л.Н.Толстого9, тем более, что в одной из последних и наиболее цельных монографий, посвященных Бахтину, Лев Николаевич показан его союзником в работе создания прозаики10. Думаю, однако, представление о слове как поступке восходит ближайшим образом к русским гимназическим риторикам11, откуда и почерпнуто Л.Н.Толстым. Беда в том, что в середине XIX века формула слово - это поступок в силу целого ряда причин трансформировалась в массовом сознании в нечто противоположное: поступок есть слово (литературное par excellence).
________________ 9 Пример, подсказанный А.Е.Маховым.
10 См. G.S.Morson & C. Emerson. Mikhail Bakhtin: Creation of a Prosaics.
Stanford, 1990. - P.23-24.
11 He вспоминая уж о возможности этимологического восхождения к древнегреческому слову логос, которое как раз все в себе и сочетает.
43 Тому, что моя ответственная активность не проникает в содержательно-смысловую сторону суждения, по-видимому, противоречит то, что форма суждения, трансцендентный момент в составе суждения, и есть момент активности нашего разума, что категории синтеза производимы нами. Мы забыли коперниканское деяние Канта. Однако действительно ли трансцендентная активность есть исторически-индивидуальная активность моего поступка, за которую я индивидуально ответствен. Никто, конечно, не станет утверждать нечто подобное. Обнаружение априорно трансцендентного элемента в нашем познании не открыло выхода внутри познания, т.е. из его содержательно-смысловой стороны в исторически-индивидуальный действительный познавательный акт, не преодолело их разобщенности и взаимной непроницаемости, и для этой трансцендентной активности пришлось измыслить чисто теоретический, исторически недействительный субъект, сознание вообще, научное сознание, гносеологический субъект. Но, конечно, этот теоретический субъект должен был каждый раз воплощаться в некотором реальном, действительном, мыслящем человеке, чтобы приобщиться со всем имманентным ему миром бытия как предмета его познания действительному исторически-событийному бытию лишь как момент его. (86) Критика недостаточности коперниконского деяния Канта в этом периоде не должна заслонять от нас его стартового положения: ответственная активность проникает в содержание суждения не только с выбором, но одновременно и с оформлением этого содержания, форма есть момент активности нашего разума, трансцендентной активности разума еще недостаточно.
44 Итак, поскольку мы отрываем суждение от единства исторически действительного акта-поступка его осуществления и относим в то или иное теоретическое единство, изнутри его содержательно-смысловой стороны нет выхода в долженствование и в действительное единственное событие бытия. Все попытки преодолеть дуализм познания и жизни, мысли и единственной конкретной действительности изнутри теоретического познания совершенно безнадежны. Оторвав содержательно-смысловую сторону познания от исторического акта его осуществления, мы только путем скачка можем из него выйти в долженствование, искать действительный познавательный акт-поступок в оторванном от него смысловом содержании - то же самое, что поднять самого себя за волосы. Оторванным содержанием познавательного акта овладевает имманентная ему законность, по которой он и развивается как бы самопроизвольно. Поскольку мы вошли в него, т.е. совершили акт отвлечения, мы уже во власти его автономной законности, точнее, нас просто нет в нем - как индивидуально ответственно активных. Подобно миру техники, который знает свой имманентный закон, которому и подчиняется в своем безудержном развитии, несмотря на то что уже давно уклонился от осмысливания его культурной цели и может служить ко злу, а не к добру, так по своему внутреннему закону совершенствуются орудия, становясь страшною губящею и разрушающею силой из первоначального средства разумной защиты. Страшно все техническое, оторванное от единственного единства и отданное на волю имманентному закону своего развития, оно может время от времени врываться в это единственное единство жизни как безответственно страшная и разрушающая сила. (86-87) 45 Этот ход к технике опять наглядно через отталкивание связывает Бахтина с классической традицией риторики: создание реторике техне - момент в истории, когда формировались имманентно общие всем места суждений (кстати, стоит обратить внимание на внутреннюю форму слова суждение = социально-оцененное мнение, признанное всеми). В лета классической традиции "не должно сметь свои суждения иметь", это закон имманентно-смыслового выстраивания текста, где фактически меня нет, как выражается Бахтин, и это-то меня нет" и доминирует во всей, по определению Аверинцева, "риторической традиции", меня не должно быть по нормам этой традиции. Другое дело, что "я" противозаконно появляюсь во всяком участием мышлении, причащая себя внутренне к этим смыслам, которые и сами подвластны, например, высшему нравственному закону в христианстве. Вопрос в том, в какой момент это мое самозваное причастие может воспользоваться имманентным законом познавательной сферы в своих уже противозаконных интересах. В какой исторический момент познание теоретическое (т.е. созерцание) превращается в познание, безответственно (произвольно) смешивающее индивидуальный акт с той или иной содержательной сферой, принуждая ее к противозаконно-негармоническому саморазвитию (идея прогресса).
Превращение мудрого созерцания в информационное накопление - конец долгого пути от реторике техне, техники самозащиты человека в кризисной ситуации (с помощью общих мест) к технике как таковой, уже оторванной от всякой живой человеческой речи, связанной в лучшем случае с коммуникацией, а в худшем - с готовой информационной системой, которая, конечно, с трудом подконтрольна любой ответственности.
Техника оторвала почти человека от главного - от другого человека, и в этот смысле, если воспользоваться идеей Кутырева, мы уже постепенно не люди, все менее и менее люди в традиционном качестве. Из этого правда не стоит сразу делать вывод, что мы хуже. Мы радикально другие (становимся другими), потому что все менее и менее нуждаемся в реальном другом, мы поглощаемся 46 информационной риторикой, вымороченным вариантом риторики познания.
Поскольку отвлеченно-теоретический самозаконный мир, принципиально чуждый живой единственной историчности, остается в своих границах, его автономия оправдана и ненарушима, оправданы и такие философские дисциплины, как логика, теория познания, психология познания, философская биология, которые пытаются вскрыть, теоретически же, т.е. отвлеченно-познавательным образом, структуру теоретически познаваемого мира и его принципы. Но мир как предмет теоретического познания стремится выдать себя за весь мир в его целом, не только за отвлеченно-единичное, но и конкретно-единичное бытие в его возможном целом, т.е.
теоретическое познание пытается построить первую философию (prima philosophia) или в виде гносеологии, или [2нрзб] (биологических, физических и иных разновидностей). Было бы совершенно несправедливо думать, что это преобладающая тенденция в истории философии, - это специфическая особенность нового времени, можно сказать только XIX и XX вв. (87) Набор дисциплин, работающих в своих границах, всегда работал в границах риторики как нормативной дисциплины о речевом существовании, т.е. в границах конкретного речевого общения, в пределах подготовки к нему и оценки его. С крахом же риторики в начале того самого XIX века, о котором говорит Бахтин, вышли из своих границ и эти дисциплины, конечно, с претензией на весь мир в его целом (Гегель и др.). Замкнутый теоретический мир терпим и оправдан как раз в своих границах, но когда он выдается за весь мир или за лучший мир, терпеть и оправдываться приходится уже нам, живущим в своем мире, потому что теория накладывает на нашу жизнь свои вроде бы вечные и всеобщие законы. Становится очевидным действительное отношение 47 Бахтина к философии: все перечисленные здесь философские направления в том или ином виде подверглись критике Бахтина или круга Бахтина в 20-е годы. Тезис же об участком мышлении всех великих систем философии в творчестве мыслителя никогда не будет раскрыт. Исключение сделается лишь для уж очень наглядно участного марксизма, чем и докажется антитезис.
Участное мышление преобладает во всех великих системах философии, осознанно и отчетливо (особенно в средние века) или бессознательно и маскированно (в системах XIX и XX вв.). Наблюдается своеобразное улегчение самого термина "бытие", "действительность". Классический кантовский пример против онтологического доказательства [?], что сто талеров действительных не равны ста талерам только мыслимым, перестал быть убедительным; действительно, исторически единожды наличное в определенной мною единственным образом действительности несравненно тяжелее, но взвешенное на теоретических весах, хотя бы и с прибавлением теоретического констатирования его эмпирической наличности, в отвлечении от его исторически ценностной единственности, едва ли окажется тяжелее только мыслимого. Единственное исторически действительное бытие больше и тяжелее единого бытия теоретической науки, но эту разницу в весе, очевидную для живого переживающего сознания, нельзя определить в теоретических категориях.
(87) Описанное улегчение термина "бытие" происходит во всех великих системах, пример Канта никогда не был убедителен для философов, так же легко манипулирующих ста только мысленными талерами, как и ста талерами (чужими обыкновенно) настоящими.
48 Отвлеченное от акта-поступка смысловое содержание можно сложить в некое [1нрзб] и единое бытие, но, конечно, это не единственное бытие, в котором мы живем и умираем, в котором протекает наш ответственный поступок, оно принципиально чуждо живой историчности. В мир построений теоретического сознания в отвлечении от ответственно-индивидуального исторического акта я не могу включить себя действительного и свою жизнь как момент его, что необходимо, если это - весь мир, все бытие (в принципе, в задании все, т.е. систематически, причем сама система теоретического бытия, конечно, может оставаться открытой). Мы оказались бы там определенными, предопределенными, прошлыми [?] и завершенными, существенно не живущими, мы отбросили бы себя из жизни, как ответственного рискованного открытого становления-поступка, в индифферентное, принципиально готовое и завершенное теоретическое бытие (не завершенное и не заданное лишь в процессе познания, но заданное именно - как данное). Ясно, что это можно сделать лишь при условии отвлечения от абсолютно произвольного (ответственно произвольного), абсолютно нового, творимого, предстоящего в поступке, т.е. от того именно, чем жив поступок. Никакая практическая ориентация моей жизни в теоретическом мире невозможна, в нем нельзя жить, ответственно поступать, в нем я не нужен, в нем меня принципиально нет. Теоретический мир получен в принципиальном отвлечении от факта моего единственного бытия и нравственного смысла этого факта, "как если бы меня не было", и это понятие бытия, для которого безразличен центральный для меня факт моей единственной действительной приобщенности к бытию (и я есмь) и принципиально не может ничего 49 прибавить и убавить в нем, в своем смысле и значении оставаясь равным себе и тождественным, есть я или меня нет, не может определить мою жизнь как ответственное поступление, не может дать никаких критериев для жизни практики, жизни поступка, не в нем я живу, если бы оно было единственным, меня бы не было.
(87-88) Теория, система, закрытость, внутриграничность - мертвая вода, одинаково характерная как для науки, так и для искусства. Эти структуры ценностей безусловно необходимы, но не достаточны, они - материал жизни поступка. Смерть может быть составляющей жизни, но жизнь не может вписаться в смерть, меня там нет, даже если насильно меня туда вставить то ли в качестве героя литературного произведения, то ли в качестве теоретического субъекта. Смерть другого происходит в теории или в искусстве в их систематичности или эстетической завершенности, но в поступке другой, как и я, жив и завершаем лишь относительно.
Сама смерть не завершает человека этически, а только эстетически и познавательно. Бахтин же еще и принципиально построил свою жизнь так, чтобы никто и после его смерти даже относительно не завершил ее. Свою главную "доктрину" он оставил настолько открыто незавершенной, что даже не назвал ее, боясь поименования как слишком завершающего акта.
В связи с только что изложенным было бы странно не высказать отношения к своей же попытке теоретического завершения наследия Бахтина. Суть дела заключается в том, что Бахтин не пытается ни закрыть, ни возродить старую риторическую традицию, а, подключаясь к ней диалогически, открывает новую. Да, слышим мы Бахтина, риторика - это способ действовать речью, это главное согласие, но способ этот должен быть другим и риторика эта должна быть иной. Задача: не просто отвергнуть ограниченность старой риторики, но существенно разограничить ее, вывести на самые границы всех культурных сфер (этика, эстетика, познание), которые раньше были замкнуты в 50 риторику, а теперь диалогически граничат с ней.
Конечно, менее всего отсюда следует правота какого бы то ни было релятивизма, отрицающего автономность истины и пытающегося сделать ее чем-то относительным и обусловленным" чуждым ей жизненно-практическим или иным моментом именно в ее истинности. При нашем взгляде автономность истины, ее методическая чистота и самоопределяемость совершенно сохраняются; именно при условии своей чистоты она и может быть ответственно причастна бытию-событию, относительная изнутри самой себя истина не нужна жизни-событию. Значимость истины себе довлеет, абсолютна и вечна, и ответственный поступок познания учитывает эту особенность ее, это ее существо. Значимость того или иного теоретического положения совершенно не зависит от того, познано оно кем-нибудь или не познано. Законы Ньютона были в себе значимы и до открытия их Ньютоном, и не это открытие сделало их впервые значимыми, но не было этих истин как познанных, приобщенных единственному бытию-событию моментов, и это существенно важно, в этом смысл поступка, их познающего. Грубо неправильным было бы представление, что эти вечные в себе истины существовали раньше, до их открытия Ньютоном, так, как Америка существовала до ее открытия Колумбом; вечность истины не может быть противопоставлена нашей временности - как бесконечная длительность, для которой все наше время является моментом, отрезком. (88-89) _________ 12 В цитируемом издании здесь стоит запятая, но явно это или опечатка или описка в оригинале.
51 Выпад против релятивизма понятен, так как релятивизм связан с эклектикой культурных сфер, их неразграничением. У Бахтина все становится на свои места. Не вполне ясна оппозиция неоткрытого закона Ньютона и не открытой еще Америки. Ведь и закон Ньютона был и действовал до его открытия, и Америка была и так или иначе влияла на нас до ее открытия... Может быть, какой-то дефект рукописи...
Временность действительной историчности бытия есть лишь момент абстрактно познанной историчности; абстрактный момент вневременной значимости истины может быть противопоставлен абстрактному же моменту временности предмета исторического познания, но все это противопоставление не выходит из границ теоретического мира и только в нем имеет смысл и значимость. Но временная значимость всего теоретического мира истины целиком вмещается в действительную историчность бытия-события. Конечно, вмещается не временно или пространственно (все это суть абстрактные моменты), но как обогащающий его момент. Только бытие познания в отвлеченно-научных категориях принципиально чуждо теоретически же отвлеченно-познанному смыслу, действительный акт познания не изнутри его отвлеченно-теоретического продукта (т.е. изнутри общезначимого суждения), но как ответственный поступок приобщает всякую вневременную значимость единственному бытию-событию. Однако обычное противопоставление вечной истины и нашей дурной временности имеет не теоретический смысл; это положение включает в себя некоторый ценностный привкус и получает эмоционально-волевой характер: вот вечная истина (и это хорошо) - вот наша преходящая дурная временная жизнь (и это плохо). Но здесь мы имеем случай участного мышления, стремящегося преодолеть свою данность ради 52 заданности, выдержанного в покаянном тоне; но это участное мышление протекает именно в нами утверждаемой архитектонике бытия-события. Такова концепция Платона. (89) C.С.Аверинцев трактует этот абзац, транскрибируя его по Платону, на мой взгляд, несколько произвольно: "Бахтин хочет сказать - с полным основанием, - что учение Платона, противопоставляющее незыблемость "истинно-сущего и зыбкость мнимо-сущего, меона, имеет целью вовсе не простую констатацию различия онтологических уровней, но ориентацию человека по отношению к этим уровням: от человека ожидается активный выбор, т.е. по-бахтински, "поступок", - он должен бежать от мнимости и устремляться к истине" (159).
Активный выбор производится не между истиной и мнимостью (по-бахтински, разумеется, а не по-платонски), а между тьмой разных истин, дороже которых, правда, не обман, а оживляющий, актуализирующий истину речевой поступок.
Приведенная трактовка характерна для Аверинцева, абсолютизирующего и завершающего риторику как риторику познания, что, впрочем, не может приуменьшить его колоссальных заслуг, связанных с четким выделением этапа риторического рационализма13.
Вполне возможно трактовать конец бахтинского периода как критику Платона за теоретическую невыдержанность (ценностный привкус и эмоционально-волевой характер), но в целом этот абзац еще слишком черновик для какой-либо хоть относительно завершенной трактовки. Начало же следующего абзаца скорее подтверждает критическую направленность Бахтина по отношению к Платону.
Еще более грубым теоретизмом является попытка включить мир теоретического познания в единое _______ 13 См.: С.С.Аверинцев. Риторика и истоки европейской литературной традиции. - М., 1996. Книга - результат четвертъвековой работы автора в этом направлении, работы, как мне кажется, еще очень мало оцененной.
53 бытие как бытие психическое. Психическое бытие - абстрактный продукт теоретического мышления, и менее всего допустимо мыслить акт-поступок живого мышления как психический процесс и затем приобщение его теоретическому бытию со всем его содержимым. Психическое бытие такой же отвлеченный продукт, как и трансцендентная значимость. Здесь мы совершаем уже чисто теоретически весомую нелепость: большой теоретический мир (мир как предмет совокупности наук всего теоретического познания) мы делаем моментом маленького теоретического мира (психического бытия как предмета психологического познания). Поскольку психология, оставаясь в своих границах, знает познание только как психический процесс и переводит на язык психического бытия и содержательно-смысловой момент познавательного акта, и индивидуальную ответственность его свершения-поступка, она права, поскольку она претендует быть философским познанием и выдает свою психологическую транскрипцию за действительно единственное бытие, не допуская рядом с собой столь же правомерную трансцендентно-логическую транскрипцию, она совершает грубую, и чисто теоретически, и философско-практически ошибку. (89-90) Претензии психологии, отпочковавшейся в ХIX в. от риторики, ясны14, понятна и критика малой теоретичности психологии, оторвавшейся от слова, ушедшей или в субъективизм изолированного внутреннего сознания или в объективизм поведенческих, чисто внешних реакций. Эта критика психологии станет перманентной ______________ 14 См.: И.В.Пешков. О(т)речение мысли // Л.С.Выготский. Мышление и речь.
Риторический комментарий. - М., 1996.
54 для Бахтина 20-х годов15.
Интереснее для интерпретации концовка периода, констатирующая терминологическую оппозицию теоретически/философско-проктически. Последний амбивалентный термин, видимо относится к поискам самоидентификации и снова ведет к тому же: практической философией во все времена была риторика.
Менее всего в жизни-поступке я имею дело с психическим бытием (за исключением того случая, когда я поступаю как теоретик-психолог). Можно помыслить, но отнюдь не совершить попытку, ответственно и продуктивно поступая в математике, скажем работая над какой-нибудь теоремой, оперировать с математическим понятием как с психическим бытием; работа поступка, конечно, не осуществится: поступок движется и живет не в психическом мире. Когда я работаю над теоремой, я направлен на ее смысл, который я ответственно приобщаю к познанному бытию (действительная цель науки), и ровно ничего не знаю и не должен знать о возможной психической транскрипции этого моего действительного ответственного поступка, хотя эта транскрипция для психолога с точки зрения его целей является [1нрзб] правильной.
(90) Некая "психика", отъятая от процесса подготовки (обдумывания, вынашивания) и осуществления речи (поступок), как показывает Бахтин, есть самая абстрактная абстракция.
Подобным же теоретизмом являются попытки приобщить теоретическое познание единственной жизни, помысленной в биологических категориях, экономических и других, т.е. все попытки прагматизма ____________ 15 См. книги, входящие в Тетралогию и вышедшие в серии Бахтин под маской: В.Н.Волошинов. Фрейдизм, Мapксизм и философии языка.
55 во всех его видах. Всюду здесь одна теория делается моментом другой теории, а не моментом действительного бытия-события. Нужно приобщить теорию не теоретическим построениям и помысленной [?] жизни, а действительно свершающемуся нравственному событию-бытию - практическому разуму, и это ответственно делается каждым познающим, поскольку он принимает ответственность за каждый целокупный акт своего познания, т.е. поскольку познавательный акт как мой поступок включается со всем своим содержанием в единство моей ответственности, в котором и которым я действительно живу-свершаю. Все попытки изнутри теоретического мира пробиться в действительное бытие-событие безнадежны; нельзя разомкнуть теоретически познанный мир изнутри самого познания до действительного единственного мира. Но из акта-поступка, а не из его теоретической транскрипции есть выход в его смысловое содержание, которое целиком приемлется и включается изнутри этого поступка, ибо поступок действительно свершается в бытии. (90-91) Риторика поступка не отрицает риторику познания, а только раз(о)граничивает их.
Причем конкретная весомая ширина границ поступка может включать в себя любые замкнутые теоретико-познавательные области, размыкать их на свою ответственность, в то время как теории в любом их наиболее практическом изводе могут лишь замыкать на себя и в себе транскрипцию поступка (сам поступок, конечно, им недоступен).
Мир как содержание научного мышления есть своеобразный мир, автономный, но не отъединенный, а через ответственное сознание в действительном акте-поступке включенный в единое и единственное событие бытия. Но это единственное бытие-событие 56 уже не мыслится, а есть, действительно и безысходно свершается через меня и других, между прочим, и в акте моего поступка-познавания, оно переживается, утверждается эмоционально-волевым образом, и в этом целостном переживании-утверждении познавание есть лишь момент. Единственную единственность нельзя помыслить, но лишь участно пережить. Весь теоретический разум только момент практического разума, т.е. разума нравственной ориентации единственного субъекта в событии единственного бытия. В категориях теоретического безучастного сознания это бытие неопределимо, но лишь в категориях действительного причащения, т.е. поступка, в категориях участно-действенного переживания конкретной единственности мира. (91) Что это за категория участно-действенного переживания конкретной единственности мира, если это, как только что было сказано вовсе не психическое переживание? Других вариантов категорий, для которых теоретический разум лишь момент, причем не основной момент, кроме риторических европейская традиция нам не предлагает.
Можно, конечно, отречься от традиции, но где же тогда будут историчность с причастностью? Бытие, свершающееся через меня и других, есть бытие речевого общения, как прояснит Бахтин уже в 20-х же годах, от замысла переходя к осуществлению поступка своей жизни. Участное переживание осуществляется главным образом через речь. Организация речевых взаимодействий - задача риторики.
Самоорганизация речи человеком - задача риторики поступка.
Характерной чертой современной философии жизни, пытающейся включить теоретический мир в единство становящейся жизни, является некоторая эстетизация жизни, несколько затушевывающая слишком очевидную несообразность чистого теоретизма 57 (включение большого теоретического мира в малый теоретический же мирок). Обычно элементы теоретические и эстетические слиты в этих концепциях жизни. Такова и самая значительная попытка философии жизни Бергсона. Главный недостаток всех его философских построений, не раз отмечаемый в литературе о нем, - методическое нерасчленение разнородных моментов концепции. Методически неясным остается и его определение философской интуиции, противопоставляемой им рассудочному, анализирующему познанию. Нет сомнения, что в эту интуицию в ее фактическом употреблении Бергсоном входит тем не менее в качестве необходимого элемента рассудочное познание (теоретизм), это было с исчерпывающей ясностью вскрыто Лосским в его превосходной книге о Бергсоне. За вычетом этих рассудочных элементов из интуиции остается чисто эстетическое созерцание, с ничтожной примесью, с гомеопатической дозой действительно участного мышления. Но продукт эстетического созерцания также отличен от действенного акта созерцания и не принципиален для него, отсюда и для эстетического созерцания неуловимо единственное бытие-событие в его единственности. Мир эстетического видения, полученный в отвлечении от действительного субъекта видения, не есть действительный мир, в котором я живу, хотя его содержательная сторона и вложена в живого субъекта. Но между субъектом и его жизнью - предметом эстетического видения - и субъектом - носителем акта этого видения такая же принципиальная несообщаемость, как в теоретическом познании. (91-92) Эстетизация жизни как прием философского управления, а не только философского созерцания достигла необычайной широты и глубины в СССР.
58 Это явление уже попало под пристальное внимание современной гуманитарии. Но это post factum, a Бахтин угадал эту опасность in statu nascendi, вот что значит масштаб риторического взгляда! В содержании эстетического видения мы не найдем акта-поступка видящего. Единый двусторонний рефлекс единого акта, освящающего и относящего к единой ответственности и содержание и бытие-свершение акта-поступка в их нераздельности, не проникает в содержательную сторону эстетического видения, изнутри этого видения нельзя выйти в жизнь, самый акт-поступок этого видения не проникает в содержание, эстетическое видение не превращается в исповедь, а став таковой, перестает быть эстетическим видением. И действительно, есть произведения, лежащие на границе эстетики и исповеди (нравственная ориентация в единственном бытие). (92) Бахтин исподволь продолжает работу русских риторик: дифференцирует роды и виды словесности, позже он назовет это речевыми жанрами. Так, исповедь - вид гомилетического рода речи как бы ответный проповеди: два жанра, на пересечении которых лежит своеобразие стиля самого Бахтина16.
Существенным, (но не единственным) моментом эстетического созерцания является вживание в индивидуальный предмет видения, видение его изнутри в его собственном существе. За этим моментом вживания всегда следует момент объективации, т.е.
положение понятой вживанием индивидуальности вне себя, отделение ее от себя, возврат в себя, и только это возвращенное в себя сознание, со своего места, ____________ 16 Стиля в классическом его понимании как специфического способа выражения человека, а совсем не стиля философствования (см. статью Н.К.Бонецкой в журнале "Диалог. Карнавал. Хронотоп" - 1996. - ј1) - слово, сугубо неприменимое к Бахтину.
59 эстетически оформляет изнутри схваченную вживанием индивидуальность как единую, целостную, качественно своеобразную. И все эти эстетические моменты: единство, целостность, самодостаточность, своеобразие - трансгредиентны самой определяемой индивидуальности, изнутри ее самой для нее в ее жизни этих моментов нет, она не живет ими для себя, они имеют смысл и осуществляются вживающимся уже вне ее, оформляя и объективируя слепую материю вживания; другими словами: эстетический рефлекс живой жизни принципиально не есть саморефлекс жизни в движении, в ее действительной жизненности, он предполагает вненаходящегося, другого субъекта вживания. Конечно, не нужно думать, что за чистым моментом вживания хронологически следует момент объективации, оформления, оба этих момента реально неразделимы, чистое вживание - абстрактный момент единого акта эстетической деятельности, которого и не должно мыслить в качестве временного периода; моменты вживания и объективации взаимно проникают друг друга. Я активно вживаюсь в индивидуальность, а следовательно, ни на один миг не теряю себя до конца и своего единственного места вне ее. Не предмет мною пассивным неожиданно завладевает, а я активно вживаюсь в него, вживание мой акт, и только в этом продуктивность и новизна его (Шопенгауэр и музыка). Вживанием осуществляется нечто, чего не было ни в предмете вживания, ни во мне до акта вживания, и этим осуществленным нечто обогащается бытие-событие, не остается равным себе. И этот творящий новое акт-поступок уже не может быть эстетическим рефлектированием в его существе, это сделало бы его внеположным поступающему и его ответственности.
Чистое вживание, совпадение с другим, потеря своего единственного места в 60 единственном бытии предполагают признание моей единственности и единственности места несущественным моментом, не влияющим на характер сущности бытия мира; но это признание несущественности своей единственности для концепции бытия неизбежно влечет за собой и утрату единственности бытия, и мы получим концепцию только возможного бытия, а не существенного, действительного, единственного, безысходно реального, но такое бытие не может становиться, не может жить. Смысл бытия, для которого признано несущественным мое единственное место в бытии, никогда не сможет меня осмыслить, да это и не смысл бытия-события. (92-93) После критики теоретизма во всех его видах Бахтин переходит здесь к постепенной проработке новой риторики, именно риторики, потому что очевидным образом исследуется ключевой момент ее - изобретение - пока в эстетических терминах, но уже не в терминах эстетики, ни искусствоведческой, ни философской. Это уже не пассивное восприятие чего-то данного, в конечном счете сводимого к общим местам, не с этого начинается ответственное изобретение, нет, ответственное изобретение начинается со своего единственного места, не данного никому другому в мире, кроме самого изобретающего. Вживание есть такое событие общения моего и другого места в мире, место становится современным обоим действующим лицам процесса, т.е. происходит общение индивидуально-пространственных данностей во времени, взаимное общение мест: вживающегося и вживаемого. Таким образом, это как раз не чистое вживание, а социально обусловленный другим процесс, для своего прояснения требующий социологического развития в работах середины-конца 20-х годов, а вовсе не простого перевода (даже "обогащающего" - Николаев17, или продуктивно ___________ 17 См. Н.И.Николаев. Невельская школа философии // М.М.Бахтин и философская культура XX века (Проблемы бахтинологии) / Сб. научных статей. С.-Пб., 1991. - Выпуск первый. - Часть 2. - С.39.
61 обедняющего" - Махлин18) на другой язык, доступный публикации! Наоборот, можно даже предположить, что именно здесь голос Бахтина еще не стал в полной мере, это, если угодно, только проработка голоса среди других голосов, внутренняя речь, имманентно требующая воплощения в иных, публичных жанрах. Это произведение осталось неоконченным и неопубликованным при жизни Бахтина по внутренним, а не по внешним причинам - оно еще не готово как произведение и Бахтин это прекрасно понимал (если он Тетралогию называет не всегда вразумительной, то что бы он сказал об этом черновике!) Но чистое вживание вообще невозможно, если бы я действительно потерял себя в другом (вместо двух участников стал бы один - обеднение бытия), т.е. перестал быть единственным, то этот момент небытия моего никогда бы не мог стать моментом моего сознания, не-бытие никогда не может стать моментом бытия сознания, его просто не было бы для меня, т.е. бытие не свершалось бы через меня в этот момент. Пассивное вживание, одержание, потеря себя ничего общего не имеют с ответственным актом-поступком отвлечения от себя или самоотречения, в самоотречении я максимально активно и сполна реализую единственность своего места в бытии. Мир, где я со своего единственного места ответственно отрекаюсь от себя, не становится миром, где меня нет, индифферентным в своем смысле к моему бытию миром, самоотречение есть обымающее [?] бытие-событие свершение.
Великий символ активности, нисхождение Христово [32нрзб]. Мир, откуда ушел __________ 18 Полемику с этим подходом см. в статье: И.В.Пешков. ...Mozart, или поступок как риторика ответственности // Риторика. - 1996. - ј1(3). - С.70. 18 См.
В-Л.Махлин. Комментарии // Бахтин под маской. - М., 1996. -Вып. 5 (1). - С.128.
62 Христос, уже не будет тем миром, где его никогда не было, он принципиально иной.
(93-94) Что есть общение? Две крайности - одержание бытием другого (потеря себя) и овнешнение другого до объекта, предмета моих действий - пожалуй можно соотнести с оппозицией Линецкого дар/обмен19. Бахтин противопоставляет этим крайностям свое понимание общения-диалога, которое никогда не следует путать с диалогом-коммуникацией (ошибка Линецкого). Тут - не двоично-троичный натуралистический числовой код, а комплексный, асимптотически приближающийся к истине символ между двумя и тремя - по принципу числа пи, но запятая после двойки (2,5, по определению Пелицци20, 2,". и т.д., сформулировал бы я).
Вот этот-то мир, где свершилось событие жизни и смерти Христа в их факте и их смысле, принципиально неопределим ни в теоретических категориях, ни в категориях исторического познания, ни эстетической интуицией; в одном случае мы познаем отвлеченный смысл, но теряем единственный факт действительного исторического свершения, в другом случае - исторический факт, но теряем смысл, в третьем имеем и бытие факта, и смысл в нем как момент его индивидуации, но теряем свою позицию по отношению к нему, свою долженствующую причастность, т.е. нигде не имеем полноты свершения, в единстве и взаимопроницании единственного факта-свершения-смысла-значения и нашей причастности (ибо един и единственен мир этого свершения). (94) _________ 19 См. В.В Линецкий. О пошлости в литературе, или главный парадокс постмодернизма// Риторика. - 1996. - ј1(3). - С.49 и cл.
20 Ф. Пепицци. Критический дискурс пять типов диалога. Перевод Г.Н.Шелогуровой // Риторика. - 1996. - ј1(3). - С.91.
63 Событие жизни и смерти Христа как высший образец причастности Бахтин периодом выше называет самоотречением. Жить из себя не значит жить для себя, - не устает повторять он. Невозможно не заметить в этом основном этическом термине риторическую внутреннюю форму: само-от-речение. Исхождение из себя в слове и есть самоотречение! Попытка найти себя в продукте акта эстетического видения есть попытка отбросить себя в небытие, попытка отказаться от своей активности с единственного, внеположного всякому эстетическому бытию места и полноты его реализации в событии-бытии. Акт-поступок эстетического видения возвышается над всяким эстетическим бытием - его продуктом - и входит в иной мир, в действительное единство события-бытия, приобщая ему и эстетический мир как момент его. Чистое вживание и было бы отпадением акта в его продукт, что, конечно, невозможно. (94) Видение как акт-поступок возвышается над бытием эстетическим как своим продуктом. Это сложная проблема в риторическом изобретении - соотношение поступка как действия и поступка как результата действия. Она решается, возможно, на уровне типов речи, а не для общего случая.
Эстетическое видение есть оправданное видение, если не переходит своих границ, но, поскольку оно претендует быть философским видением единого и единственного бытия в его событийности, оно неизбежно обречено выдавать абстрактно выделенную часть за действительное целое. (94) Восприятие вообще обречено выдавать абстракции вместо целого. Целое требует работы изобретения.
64 Эстетическое вживание (т.е. не чистое, не теряющее себя, а объективирующее вживание) не может дать знания единственного бытия в его событийности, но лишь эстетическое видение внеположного субъекту бытия (и его самого как внеположного его активности, в его пассивности). Эстетическое вживание в участника не есть еще постижение события. Пусть я насквозь вижу данного человека, знаю и себя, но я должен овладеть правдой нашего взаимоотношения, правдой связующего нас единого и единственного события, в котором мы участники, т.е. я и объект моего эстетического созерцания должны быть определены [?] в единстве бытия, нас равно объемлющем, в котором и протекает акт моего эстетического созерцания, но это уже не может быть эстетическим бытием. Только изнутри этого акта как моего ответственного поступка может быть выход в это единство бытия, а не из его продукта, отвлеченно взятого. Только изнутри моей участности может быть понята функция каждого участника. На месте другого, как и на своем, я нахожусь в том же бессмыслии. Понять предмет - значит понять мое долженствование по отношению к нему (мою должную установку), понять его в отношении ко мне в единственном бытии-событии, что предполагает не отвлечение от себя, а мою ответственную участность. Только изнутри моей участности может быть понято бытие как событие, но внутри видимого содержания в отвлечении от акта как поступка нет этого момента единственной участности. (94-95) Вот исходный пункт изобретения в риторике поступка: понять предмет как правду нашего взаимоотношения! В самой сердцевине бахтинской теории лежит выход вовне, в социальные отношения. Вот она социология без социологизма, мы участники 65 единого и единственного события, которое и заряжает нас правдой понимания21.
Отсюда идет толчок к изобретению предмета через долженствование по отношению к нему: я нахожусь в поиске-творчестве поступка как моего долга по отношению к другому, причем этот долг не упраздняет мою единственность, а наоборот впервые актуализует ее. Предшествующий пример Христа здесь очень показателен, самоотречение его не есть потеря себя, а как раз утверждение себя в долженствовании по отношению ко всем нам, утверждение, в котором и изобретается единый и единственный поступок, приводящий к Событию свершения! Но эстетическое бытие ближе к действительному единству бытия-жизни, чем теоретический мир, поэтому столь и убедителен соблазн эстетизма. В эстетическом бытии можно жить, и живут, но живут другие, а не я - это любовно созерцаемая прошлая жизнь других людей, и все вне меня находящееся соотнесено с ними, себя я не найду в ней, но лишь своего двойника-самозванца, я могу лишь играть в нем роль, т.е. облекать в плоть-маску другого - умершего. Но в действительной жизни остается эстетическая ответственность актера и целого человека за уместность игры, ибо вся игра в целом есть ответственный поступок его - играющего, а не изображаемого лица - героя; весь эстетический мир в целом лишь момент бытия события, право22 приобщенный через ответственное сознание - поступок участника, эстетический разум есть момент практического разума. (95) Здесь мы имеем описание эстетического бытия как игры творческого процесса изобретения. Игра - это жизнь-самозванец и это самозванство не обязательно _________________ 21 Ср.: П-Н.Медведев. Социологизм без социологии // Бахтин под маской. - М., 1996. - Вып. 5 (1). - С.95.
22 Это слово как-то не стыкуется с остальным текстом.
66 со знаком минус, как это трактуют обычно комментаторы Бахтина, это двойничество, методически верно осознанное, поставленное на свое место, и дает впервые возможность человеческого изобретения, поступка, развернутого в речь, а не только переживаемого - поступка высказывания. Ответственная речь требует предварительного проигрывания, надевания плоти-маски другого, отмершего в эстетическое восприятие мое. Ответственность актера-автора не просто сохраняется в этой эстетической игре, а сама эта игра делает впервые возможным поистине риторическое изобретение, создавая площадь-время для осознанной ответственности поступка. Но разумеется эстетической игрой дело не завершается, сама по себе игра есть технический момент изобретения-поступка, то самое реторике техне, которое не должно быть оторвано от всего риторического, ответственного процесса поступления.
Итак, ни у теоретического познания, ни у эстетической интуиции нет подхода к единственному реальному бытию события, ибо нет единства и взаимопроникания между смысловым содержанием - продуктом и актом - действительным историческим свершением вследствие принципиального отвлечения от себя как участника при установлении смысла и видения. Это и приводит философское мышление, принципиально стремящееся быть чисто теоретическим, к своеобразному бесплодию, в котором оно, безусловно, в настоящее время находится. Некоторая примесь эстетизма создает иллюзию большей жизненности, но лишь иллюзию. Людям, желающим и умеющим участно мыслить, т.е. не отделять своего поступка от его продукта, а соотносить23 их и стремиться определить в едином и единственном контексте жизни как неделимые в нем, кажется, что философия, долженствующая решить последние ________ 23 В источнике цитаты "относить".
67 проблемы (т.е. ставящая проблемы в контексте единого и единственного бытия в его целом), говорит как-то не о том. Хотя ее положения и имеет какую-то значимость, но не способны определить поступка и того мира, в котором поступок действительно и ответственно единожды свершается. (95-96) Называя сочинение Бахтина "философией поступка", не обратили внимания на этот пассаж, где Бахтин прямо отмежевывается от бесплодного философского мышления ввиду его сугубой теоретичности, при которой не может быть действительного взаимопроникновения продукта-смысла и акта-свершения, постулируемого Бахтиным в качестве единого и единственного поступка. Говорящий человек, или человек, действующий словом - вот истинный предмет бахтинской риторики, именно по этому предмету и риторики, как бы ни скрывал и камуфлировал свою теорию философской практики сам автор ее. Впрочем этот камуфляж имел целью не столько скрыть сей факт самоидентификации, сколько сохранить теорию в ее живом становлении, уберечь ее от преждевременной догматизации, а по возможности и от догматизации вообще.
Новая риторика требует нового способа ее воплощения в жизнь, ее нельзя скажем, положить на стол европарламента в готовом виде как, если не догму, то руководство к действию, нет, до нее требуется индивидуально-ответственно добраться, ее придется участно изобрести каждому для себя заново, она вся построена как учебник по практическому изобретению, но без грифа министерства Просвещения и даже без материального ограничения книжной коркой. Эта риторика не есть, а постоянно и ответственно становится24, по-другому и не могло быть, раз перед нами риторика Бахтина. Но продолжим наше индивидуальное маленькое событие этого становления.
____________ 24 Об этом см. И-В.Пешков. Поступок, или явление риторики ответственности // Бахтинские чтения-1. Витебск, 1996. - С.97.
68 Здесь дело не в одном только дилетантизме, не умеющем оценить высокой важности достижений современной философии в области методологии отдельных областей культуры. Можно и должно признать, что в области своих специальных задач современная философия (особенно неокантианство) достигла очевидных высот и сумела наконец выработать совершенно научные методы (чего не сумел сделать позитивизм во всех своих видах, включая сюда и прагматизм). Нельзя отказать нашему времени и высокой заслуги приближения к идеалу научной философии. Но эта научная философия может быть только специальной философией, т.е. философией областей культуры и их единства в теоретической транскрипции изнутри самих объектов культурного творчества и имманентного закона их развития. Зато эта теоретическая философия не может претендовать быть первой философией, т.е.
учением не о едином культурном творчестве, но о едином и единственном бытии-событии. Такой первой философии нет, и как бы забыты пути ее создания.
Отсюда и глубокая неудовлетворенность участно мыслящих современной философией, заставляющая их обратиться, одних к такой концепции, как исторический материализм25<, при всех своих недостатках и недочетах> привлекательный для участного сознания тем, что пытается строить свой мир так, чтобы дать в нем место определенному, конкретно-исторически действительному поступку, в его мире можно ориентироваться стремящемуся и поступающему сознанию. (96) <Мы здесь можем оставить в стороне вопрос о том, путем [1нрзб] и ________ 25 Текст в угловых скобках цитируется по: В.Л.Махлин. Михаил Бахтин: философия поступка. М., 1990. - С.40-41.
69 методических несообразностей совершает исторический материализм свой выход из самого отвлеченного теоретического мира в живой мир ответственного исторического свершения-поступка, для нас важно, однако, что этот выход им совершается, и в этом его сила, причина его успеха. Другие ищут философского [1нрзб] в теософии, антропософии и под. учениях, впитавших в себя много действительной мудрости участного мышления средних веков и Востока, но как единая концепция, а не просто сводка отдельных прозрений участного мышления веков, совершенно неудовлетворительных и грешащих тем же методологическим пороком, что и исторический материализм: методологическим [?] неразличением данного и заданного, бытия и долженствования.> Весь этот как бы уступительный философии период остается несколько темным по стилю и противоречивым. Но тут впервые появляется идея взаимного разграничения и единства областей культуры, идея принципиально важная именно для построения риторики единого ответственного поступка, который по определению должен включать в себя и другие в некоторых отношениях равновеликие области человеческой культуры, очевидно в первую очередь - познания и искусства, о которых говорилось выше. Поступок тут первый среди равных, он обымает все другие области, но одновременно может и сам обыматься ими (прежде всего искусством, но и наукой тоже). Риторика ответственности есть риторика, построенная на балансе и взаимной последовательности этих областей, обеспечивающих поступку архитектоническую гармонию, а значит, социально-действенную устойчивость.
Другой интересный сюжет, связанный с темой Бахтин под маской, сюжет с историческим материализмом, ранее осложненный для понимания купюрами, теперь в первом приближении демонстрирует возможность использования теоретического аппарата марксизма для формулирования теории Бахтина.
70 Более того, можно сказать, что при определенных исторических обстоятельствах не исключен вариант, что теория М.М.Бахтина могла бы быть развитием марксизма.
Марксистская маска стала маской явной после окончательной дискредитации марксистской идеи. Особенно с фейербаховским крылом теории Маркса у Бахтина было немало общего и если бы в реальной истории России не победило, грубо говоря, гегелевское, явно монологическое начало, то...
Участному и требовательному сознанию ясно, что мир современной философии, теоретический и теоретизированный мир культуры, в известном смысле действителен, имеет значимость, но ему ясно и то, что этот мир не есть тот единственный мир, в котором он живет и в котором ответственно свершается его поступок, и эти миры несообщаемы, нет принципа для включения и приобщения значимого мира теории и теоретизированной культуры единственному бытию-событию жизни. Современный человек чувствует себя уверенно, богато и ясно там, где его принципиально нет в автономном мире культурной области и его имманентного закона творчества, но не уверенно, скудно и неясно, где он имеет с собою дело, где он центр исхождения поступка, в действительной единственной жизни, т.е. мы уверенно поступаем тогда, когда поступаем не от себя, а как одержимые имманентной необходимостью смысла той или иной культурной области, путь от посылки к выводу совершается свято и безгрешно, ибо на этом пути меня самого нет; но как и куда включить этот процесс моего мышления, внутри святой и чистый, сплошь оправданный в его целом? В психологию сознания? Может быть, в историю соответствующей науки? Может быть, в мой материальный бюджет, как оплаченный по количеству воплотивших его строк? Может быть, в хронологический порядок моего дня, 71 как мое занятие от 5 до б? В мои научные обязанности? Но все эти возможности осмысления и контексты сами блуждают в каком-то безвоздушном пространстве и ни в чем не укоренены, ни только едином, ни - единственном. И современная философия не дает принципа для этого приобщения, в этом ее кризис. Поступок расколот на объективное смысловое содержание и субъективный процесс свершения. Из первого осколка создается единое и действительно великолепное в своей строгой ясности системное единство культуры, из второго, если он не выбрасывается за совершенной негодностью (за вычетом смыслового содержания - чисто и полностью субъективный), можно в лучшем случае выжать и принять некое эстетическое и теоретическое нечто вроде Бергсонова duree, единого elan vital [12нрзб]. Но ни в том ни в другом мире нет места для действительного ответственного свершения-поступка. (96-97) Это одно из ударных мест всей работы, формулы поступок расколот, а также святой и безгрешный путь от посылки к выводу говорят о многом. Тут может быть или большой развернутый комментарий или просто несколько восклицательных знаков.
Но ведь современная философия знает этику и практический разум. Даже кантовский примат практического разума свято блюдется современным неокантианством. Говоря о теоретическом мире и противопоставляя ему ответственный поступок, мы ничего не сказали о современных этических построениях, которые как раз ведь и имеют дело с поступком. Однако наличность этического смысла в современной философии нисколько не прибавляет [1нрзб], вся почти критика теоретизма всецело распространима и на этические системы. Поэтому в 72 подробный анализ существующих этических учений мы здесь входить не будем; об отдельных этических концепциях (альтруизм, утилитаризм, этика Когена и пр.) и связанных с ними специальных вопросах мы будем говорить в соответствующих местах нашей работы. Здесь нам остается лишь показать, что практическая философия в ее основных направлениях отличается от теоретической лишь по предмету, но не по методу, не по способу мышления, т.е. что и она сплошь проникнута теоретизмом, а для решения этой задачи различия между отдельными направлениями не существует.
(97-98) Здесь четко поставлен вопрос о разграничении предмета и метода или может быть об их объединении. Главное - теоретизм - основной метод, поглощающий различия предметов изучения, потому что все равно изучения-познания вместо приобщения-изобретения.
Все этические системы обычно и совершенно правильно подразделяются на материальные и формальные. Против материальной (содержательной) этики мы имеем два принципиальных возражения, против формальной - одно. Материальная этика пытается найти и обосновать специальные нравственные содержательные нормы, иногда общезначимые, иногда изначально релятивные, но во всяком случае общие нормы для каждого. Этичен поступок тогда, когда он сплошь нормируется только соответственной нравственной нормой, имеющей определенно общий содержательный характер. Первое принципиальное возражение, уже затронутое нами в предыдущем, сводится к следующему: нет специально этических норм, каждая содержательная норма должна быть специально обоснована в своей значимости соответствующей наукой: логикой, эсте- 73 такой, биологией, медициной, одной из социальных наук. Конечно, в этике, за вычетом всех норм, нашедших специальное обоснование в соответствующей дисциплине, окажется некоторое количество норм (причем обыкновенно выдаваемых за основные), которые нигде не обоснованы, и даже трудно бывает сказать, в какой дисциплине они вообще могли быть обоснованы, и тем не менее звучащих убедительно. Однако по своей структуре эти нормы ничем не отличаются от научных, и придаваемый эпитет "этический" не понижает необходимости все же доказать научно их истинность, эта задача остается по отношению к таким нормам, будет ли она когда-нибудь решена или нет - каждая содержательная норма должна быть возведена на степень специального научного положения; до этого она остается только практически полезным обобщением и догадкой. Будущие философски обоснованные социальные науки (теперь они находятся в весьма печальном положении) значительно уменьшат число таких блуждающих, не укорененных ни в каком научном единстве норм (этика же не может быть таким научным единством, а просто сводкой практически нужных положений, иногда не доказанных). В большинстве случаев такие этические нормы представляют из себя методически не расчлененный конгломерат различных принципов и оценок. Так, высшее положение утилитаризма подлежит ведению и критике со стороны своей научной значимости тремя специальными дисциплинами: психологией, философией права и социологией.
Собственно долженствование, превращение теоретического положения в норму, в материальной этике остается совершенно не обоснованным, у материальной этики нет даже к нему подхода: 74 утверждая существование специальных этических норм, она только слепо допускает, что нравственное долженствование присуще некоторым содержательным положениям как таковым, непосредственно следует из их смыслового содержания, т.е. что некоторое теоретическое положение (высший принцип этики) по самому своему смыслу может быть должным, предпослав, конечно, существование субъекта, человека. Этическое долженствование извне пристегивается. Материальная этика не способна даже уразуметь кроющейся здесь проблемы. Попытки биологически обосновать долженствование суть недомыслия, не стоящие рассмотрения. Ясно отсюда, что все содержательные нормы, даже [1нрзб] доказанные наукой, будут относительны по отношению к долженствованию, ибо оно пристегнуто к ним извне. Я могу согласиться с тем или иным положением как психолог, социолог, юрист ех cathedra, но утверждать, что тем самым оно становится нормирующей мой поступок нормой - значит перепрыгнуть через основную проблему. Даже для самого факта моего действительного согласия со значимостью данного положения ex cathedra - как моего поступка - мало еще одной в себе значимости положения и моей психологической способности соображения, нужно еще нечто из меня исходящее, именно нравственно должная установка моего сознания по отношению к теоретически в себе значимому положению; эту-то нравственную установку сознания и не знает материальная этика, точно перепрыгивая через кроющуюся здесь проблему, не видя ее. Ни одно теоретическое положение не может непосредственно обосновать поступка, даже поступка-мысли, в ее действительной совершенности. Вообще никаких норм не должно знать теоретическое 75 мышление. Норма - специальная форма волеизъявления одного по отношению к другим, и как таковая, существенно свойственная только праву (закон) и религии (заповеди), и здесь ее действительная обязанность - как нормы - оценивается не со стороны ее смыслового содержания, но со стороны действительной авторитетности ее источника (волеизволение) или подлинности и точности передачи (ссылки на закон, на писание, признанные тексты, интерпретации, проверки подлинности или - более принципиально - основы жизни, основы законодательной власти, доказанная боговдохновенность писания). Ее содержательно-смысловая значимость обоснована только волеизволением (законодателем, Богом), но в сознании создающего норму в процессе ее создания - обсуждения ее теоретической, практической значимости - она является еще не нормой, а теоретическим установлением (форма процесса обсуждения: правильно или полезно ли будет то-то, т.е. тому-то на пользу). Во всех остальных областях норма является словесной формой простой передачи условного приспособления неких теоретических положений к определенной цели: если ты хочешь или тебе нужно то-то и то-то, то ввиду того, что... (теоретически значимое положение), ты должен поступить так-то и так-то. Здесь именно нет волеизволения, а следовательно, и авторитета: вся система открыта: если ты хочешь. Проблема авторитетного волеизволения (создающего норму) есть проблема философии права, философии религии и одна из проблем действительной нравственной философии как основной науки, первой философии (проблема законодателя). (98-100) 76 Второй грех материальной этики - ее общность -- предположение, что долженствование может быть распространено, относиться к каждому. Эта ошибка, конечно, вытекает из предшествующего. Раз содержание норм взято из научно значимого суждения, а форма [1нрзб] усвоена от права или заповеди, совершенно неизбежна общность норм. Общность долженствования - недостаток, свойственный также и формальной этике, к которой мы поэтому и перейдем теперь. (100) Формальной этике чужд (конечно, в ее принципе, как формальной, а не в ее действительном конкретном осуществлении, где обычно происходит [3нрзб] и привнесение содержательных норм, также у Канта) разобранный нами коренной недостаток материальной. Она исходит из существенно правильного усмотрения, что долженствование есть категория сознания, форма, не могущая быть выведенной из какого-нибудь определенного материального содержания. Но формальная этика, развившаяся исключительно на почве кантианства, далее мыслит категорию долженствования как категорию теоретического сознания, т.е. теоретизирует ее, и вследствие этого теряет индивидуальный поступок. Но долженствование есть именно категория индивидуального поступка, даже более, категория самой индивидуальности, единственности поступка, его незаменимости и незаместимости, единственной нудительности, его историчности. Категоричность императива подменяется его общезначимостью, мыслима подобно теоретической истине. (100) Категорический императив определяет поступок как общезначимый закон, но лишенный определен- 77 ного положительного содержания, это сам закон как таковой, идея чистой законности, т.е. содержанием закона является сама законность, поступок должен быть законосообразен. Здесь есть верные моменты: 1)поступок должен быть абсолютно не случаен, 2)долженствование действительно абсолютно нудительно, категорично для меня. Но понятие законности несравненно шире и, кроме указанных моментов, содержит такие, которые абсолютно несовместимы с долженствованием: юридическая общность и перенос сюда ее мира теоретической общезначимости; эти стороны законности предают поступок чистой теории, только теоретической справедливости суждения и именно в этой своей теоретической оправданности [2нрзб] категорический императив как общий и общезначимый. Кант и требует этого; закон, нормирующий мой поступок, должен быть оправдан, как могущий стать нормой всеобщего поведения, но как произойдет это оправдание? Очевидно, лишь путем. чисто теоретических установлении: социологических, экономических, эстетических, научных. Поступок отброшен в теоретический мир с пустым требованием законности. (100-101) Второй недостаток следующий: закон предписан себе самой волей, она сама автономно делает своим законом чистую законосообразность - это имманентный закон воли. Здесь мы видим полную аналогию с построением автономного мира культуры.
Воля-поступок создает закон, которому подчиняется, т.е. как индивидуальная умирает в своем продукте. Воля описывает круг, замыкает себя, исключая индивидуальную и историческую действительную активность поступка. Мы имеем здесь ту же иллюзию, что и в теоретической философии: там активность разума, с 78 которой ничего общего не имеет моя историческая, индивидуально-ответственная активность, для которой эта категориальная активность разума пассивно-обязательна, здесь то же оказывается с волей. Все это в корне искажает действительное нравственное долженствование и совершенно не дает подхода к действительности поступка. Воля действительно творчески активна в поступке, но совсем не задает норму, общее положение. Закон - это дело специального поступка, поступка-мысли, но и поступок-мысль в содержательно-значимой стороне положения не активен, он продуктивно активен лишь в момент приобщения в себе значимой истины действительному историческому бытию (момент действительной познанности - признанность), активен поступок в действительном единственном продукте, им созданном (реальном действительном действии, сказанном слове, домысленной мысли, причем отвлеченная в себе значимость действительного юридического закона здесь лишь момент). По отношению к закону, взятому со стороны его смысловой значимости, активность поступка выражается только в действительном осуществляемом признании, в действенном утверждении. (101-102) Для нас здесь не так интересны эти внутрикантианские споры о сущности категорического императива, а интересен ряд примеров продукта активности поступка: это сплошь традиционные риторические категории - разговор о реальном действительном, действии, сказанном слове, помысленной мысли - совсем не случаен, в обратном порядке выстраивается традиционный риторический алгоритм от мысли к слову, причем к действенному слову, но у Бахтина - ив этом разница - действие как результат мысли и слова уже эксплицировано теоретически, задано как новый категорический императив, который помещается не в общее место, а в 79 частную ситуацию общения конкретных людей, бытие которых, выражаясь по-кьеркегоровски-хайдеггеровски, вот! - Что же делать? - спрашивают за всю Россию Чернышевский и Ленин. - Да вот же! - отвечает по-немецки Михаил Бахтин (Dasein). Нельзя ставить вопросы с общего места многих, потому что ответ все равно каждый получит со своего индивидуального единственного места. Поступок (и одновременно его изобретение) есть нахождения ответа на свой вопрос, вернее постановка вопроса самому себе, потом (чисто методически, а не последовательно-темпорально), чуть позже придут и общие места для того, чтобы прояснить этот поступок другим. Прояснить теоретически, а не пояснить в оторванности от свершения! В этом смысле никак нельзя разорвать и помышление мысли, сказание слова и совершение действия: все это моменты, говоря по-бахтински, единого поступка, и нет никакой отдельной от поступка риторики, некой проработки речевой дискурсивности: некоего нахождения материала; расположения сюжетов, тем, аргументов; некоего выражения словесного, стилистического; а потом запоминание, а потом произнесение - понятно, что все это Бахтину было не столько даже чуждо, сколько казалось примитивным, наивность учебника, конечно, отталкивала от школьной риторики, заставляла так или иначе от нее дистанцироваться, но от этого сама тема бахтинской мысли не стала менее риторической ни на йоту. Все стадии классического риторического алгоритма - моменты ответственного поступка! И наоборот: начало новой, по-настоящему новой (отнюдь не просто нео-) риторики - ответственный поступок, включающий в себя и теоретическую, и эстетическую области.
Итак, роковой теоретизм - отвлечение от себя единственного - имеет место и в формальной этике, здесь ее мир практического разума есть на самом деле теоретический мир, а не тот мир, в котором действительно свершается поступок.
Поступок, уже свершенный в чисто теоретическом мире, нуждающемся в только теоретическом же рассмотрении, мог бы быть, 80 и то только post factum, описан и понят с точки зрения формальной этики Канта и кантианцев. К живому поступку в реальном мире здесь нет подхода. Примат практического разума есть на самом деле примат одной теоретической области над всеми другими, и потому только, что это область самого пустого и непродуктивного общего. Закон законосообразия есть пустая формула чистой теоретичности. Менее всего подобный практический разум может обосновать первую философию. Принцип формальной этики вовсе не есть принцип поступка, а принцип возможного обобщения уже свершенных поступков в их теоретической транскрипции. Формальная этика сама не продуктивна и просто [1нрзб] область современной философии культуры. Другое дело, когда этика стремится быть логикой социальных наук. При такой постановке трансцендентальный метод может сделаться много продуктивнее. Но зачем тогда называть логику социальных наук этикой и говорить о примате практического разума? Конечно, не стоит спорить о словах: подобная нравственная философия может быть и должна быть создана, но можно и должно создать и другую, еще более заслуживающую этого названия, если не исключительно. (102) Конечно не стоит спорить о словах, но возможна ли философия поступка, т.е.
созерцание без рокового созерцательства, незаинтересованность и непрактичность без отвлечения от единственного себя, т.е. нетеоретическая теория, куда поступок входил бы во всей незавершенности протекающего события, бытия-события?: Мне кажется, что такая философия, философия без любви к отстраненной мудрости невозможна по определению, как сказал бы Бахтин - contradictio in adjecto.
Конечно, можно не спорить о словах и назвать философией поступка то, что не может быть 81 философией в традиционном понимании, но можно и должно назвать эту проповедь меня единственного риторикой поступка, потому что, хотя тут тоже вскоре возникнут дефинитивные парадоксы, риторика традиционно стоит в непосредственной близости к реальному становящемуся в человеческом общении событию-бытию. Что касается оксюморонности в словосочетании риторика поступка, то здесь парадокс носит продуктивный характер, ибо реальный человеческий поступок всегда есть говорящее бытие; событие общения, уяснение правды наших взаимоотношений не может произойти вне слова (подробнее Бахтин напишет об этом в статье "Слово в жизни и слово в поэзии" и чуть позже в "Марксизме и философии языка"). Причем такой подход ни в коей мере не делает Бахтина "пансловистом", как это привиделось Рыклину26, Бахтин прекрасно понимает, что слово - это не все (между прочим и риторика это всегда понимала), но - ив этом суть бахтинской риторики ответственности - все не без слова.
Итак, нами признаны неосновательными и принципиально безнадежными все попытки ориентировать первую философию, философию единого и единственного бытия-события на содержательно-смысловой стороне, объективированном продукте, в отвлечении от единственного действительного акта-поступка и автора его, теоретически мыслящего, эстетически созерцающего, этически поступающего. Только изнутри действительного поступка, единственного, целостного и единого в своей ответственности есть подход к единому и единственному бытию в его конкретной действительности, только на нем может ориентироваться первая философия. (102) Ergo, первая философия и есть риторика поступка, потому что автора его, теоретически мыслящего эстетически созерцающего, этически поступающего, __________ 26 См. М.К.Рыклин. Сознание и речь в концепции М.М.Бахтина // Бахтин как философ. М., 1992. - С. 175-189.
82 нельзя отделить от слова, автор этот - человек говорящий, человек действующий словом и словом же объединенный в это самое единство действительной ответственности. Только на слове и может конкретно-исторически ориентироваться первая философия. Это справедливо и для первой философии Аристотеля, у которого кроме большого органона и даже до него следует вычленить малый, исходный, риторический органон - риторика-поэтика-топика - каковой, конечно, и является и логически, и онтологически самой первой философией.
До конца ответственно только слово. Любая мысль, любое чувство, любое действие вне слова пребывает и вне ответственности. Череда определенных ответственных обещаний человека перед жизнью никогда не кончается, даже после смерти продолжается его ответственность за сказанные слова, от которых, конечно, неотделим никакой пocтупок! Можно несомненно и пренебречь этой речевой ответственностью, но с ней теряется и твое единственное место под общим риторическим солнцем, ты отпадаешь в дурную бесконечную единичность! Поступок не со стороны своего содержания, а в самом своем свершении как-то знает, как-то имеет единое и единственное бытие жизни, ориентируется в нем, причем весь - ив своей содержательной стороне, и в своей действительной единственной фактичности; изнутри поступок видит уже не только единый, но и единственный конкретный контекст, куда относит и свой смысл, и свой факт, где он пытается ответственно осуществить единственную правду и факта и смысла в их единстве конкретном. Для этого, конечно, необходимо взять поступок не как факт, извне созерцаемый или теоретически мыслимый, а изнутри, в его ответственности.
Эта ответственность поступка есть учет в нем всех факторов: и смысловой значимости, и фактического свершения во всей его конкретной историчности и индивидуальности; ответственность поступка знает 83 единый план, единый контекст, где этот учет возможен, где и теоретическая значимость, и историческая фактичность, и эмоционально-волевой тон фигурируют как моменты единого решения, причем все эти разнозначные при отвлеченной точке зрения моменты не обедняются и берутся во всей полноте и всей своей правде; есть, следовательно, у поступка единый план и единый принцип, их объединяющий в его ответственности. (102-103) Все это пока довольно загадочно и отвлеченно звучит, но уже вскоре этот единый план и единый принцип выяснятся, словесная сущность поступка станет очевидной уже в этом бахтинском тексте, не говоря уже о работах последующих, собственно развернувшихся из внутренней речи данного замысла-поступка в законченные и в этом смысле риторические произведения-поступки общего единого и единственного поступка жизни Автора.
Ответственный поступок один преодолевает всякую гипотетичность, ведь ответственный поступок есть осуществление решения - уже безысходно, непоправимо и невозвратно; поступок - последний итог, всесторонний окончательный вывод; поступок стягивает, соотносит и разрешает в едином и единственном и уже последнем контексте и смысл и факт, и общее и индивидуальное, и реальное и идеальное, ибо все входит в его ответственную мотивацию; в поступке выход из только возможности в единственность раз и навсегда. (103) Изобретение происходит не от возможности выбора, а от невозможности невыбора! И это: и в традиции и вопреки классической риторике, которая изобретение понимает как выбор из возможного, общих, а значит, возможных для меня мест. Бахтин акцентирует другую сторону дела: невозможно не выбрать для себя одно-единственное место, незаменимое-мое, но и 84 незаместимое кем-то еще. Риторическая топика есть и преграда и условие изобретения. Можно, конечно, не изобретать, но тогда ты как бы обобщаешь себя, обобществляешь даже себя до общего, обычно предполагаемо-утопического, а в реальности тоталитарного топоса, города-солнца. Историческими реальностями навеяны слова уже безысходно, непоправимо и невозвратно - выбор общих мест на счастливой советской родине был, разумеется, невелик.
Менее всего можно опасаться, что философия поступка вернется к психологизму и субъективизму. Субъективизм, психологизм коррелятивны именно к объективизму (логическому) и [1нрзб] лишь при абстрактном разделении поступка на его объективный смысл и субъективный процесс свершения; изнутри самого поступка в его целостности нет ничего субъективного и психологического, в своей ответственности поступок задает себе свою правду как объединяющие оба эти момента, равно как и момент общего (общезначимого) и индивидуального (действительного). Эта единая и единственная правда поступка задана как синтетическая правда. (103) Попытка преодолеть субъект-объектную парадигму характерна для диалогистов. Так О.Розеншток-Хюсси говорит еще о проекте и траекте, т.е. перекрывает дихотомию внешнего/внутреннего другой линейной оппозицией - прошлого/будущего, превращая линейную дихотомию классической философии в крест действительности27, что внутренне близко бахтинской синтетической правде уже последнего контекста.
Не менее основательно и опасение, что эта единая и единственная синтетическая правда поступка иррациональна. Поступок в его целостности более ____________ 27 См.: О.Розеншток-Хюсси. Речь и действительность. М., 1994.
85 чем рационален - он ответственен. Рациональность только момент ответственности, [1 или 2 нрзб] свет, "как отблеск лампы перед солнцем" (Ницше). (103) Опять вне риторического алгоритма это утверждение выглядит просто спекулятивным.
Почему ответственность больше, чем рациональность, а не наоборот. Внутри чисто философской традиции это необъяснимо, зато все становится на свои места, когда это суждение укореняется в риторической парадигме, именно в центре риторики - в разделе изобретение. Изобретение есть ответственный поступок и рациональность познания только момент его: так Бахтин не только укореняется в богатейшей традиции, но и по-новому вырастает из нее, преодолевая риторическую доминанту познания (кстати философская рациональность является в свою очередь лишь поверхностным моментом этой доминанты).
Вся современная философия вышла из рационализма и насквозь пропитана предрассудком рационализма, - даже там, где старается сознательно освободиться от него, - что только логическое ясно и рационально, между тем как оно стихийно и темно вне ответственного сознания, как и всякое в себе бытие. Логическая ясность и необходимая последовательность, оторванные от единого и единственного центра ответственного сознания, - темные и стихийные силы именно вследствие присущего логическому закона имманентной необходимости. Та же ошибка рационализма отражается и в противопоставлении объективного как рационального субъективному, индивидуальному, единичному как иррациональному и случайному.
Здесь объективному, абстрактно отделенному от поступка, придана вся рациональность поступка (правда, неизбежно обедненная), а все 86 остальное28 за вычетом этого объявлено [?] как субъективный процесс. Между тем как все трансцендентальное [?] единство объективной культуры на самом деле темно и стихийно, сплошь оторвано от единого и единственного центра ответственного сознания: конечно, сплошной отрыв в действительности невозможен и, поскольку мы его действительно мыслим, оно сияет заемным светом нашей ответственности. Только поступок, взятый извне как физиологический, биологический и психологический факт, может представиться стихийным и темным как всякое отвлеченное бытие, но изнутри поступка сам ответственно поступающий знает ясный и отчетливый свет, в котором и ориентируется. Событие может быть ясно и отчетливо для участного в его поступке во всех своих моментах. Значит ли это, что он его логически понимает? То есть что ему ясны только общие. транскрибированные в понятия моменты и отношения? Нет, он ясно видит и этих индивидуальных единственных людей, которых он любит, и небо, и землю, и эти деревья, [9нрзб], и время, вместе с тем ему дана и ценность, конкретно, действительно утвержденная ценность этих людей, этих предметов. он интуирует и их внутренние жизни и желания, ему ясен и действительный и должный смысл взаимоотношений между ним и этими людьми и предметами - правда данного обстояния - и его долженствование поступочное, не отвлеченный закон поступка, а действительное конкретное долженствование, обусловленное его единственным местом в данном контексте события, - и все эти моменты, составляющие событие в его целом, даны и заданы ___________ 28 В цитируемом источнике - "основное".
87 ему в едином свете, едином и единственном ответственном сознании, и осуществляются в едином и единственном ответственном поступке. И это событие в целом не может быть транскрибировано в теоретических терминах, чтобы не потерять самого смысла своей событийности, того именно, что ответственно знает и на чем ориентируется поступок. Неправильно будет полагать, что эта конкретная правда события, которую и видит, и слышит, и переживает, и понимает поступающий в едином акте ответственного поступка, несказанно, что ее можно только пережить в момент поступления, но нельзя отчетливо и ясно высказать. Я полагаю, что язык гораздо более приспособлен высказывать именно ее, а не отвлеченный логический момент в его чистоте. Отвлеченное в своей чистоте действительно несказуемо, всякое выражение для чистого смысла слишком конкретно, искажает и замутняет его смысловую в себе значимость и чистоту. Поэтому мы никогда не берем выражение во всей его полноте при абстрактном мышлении. (104-105) Вот и ответ: конкретная правда события сказуема, принципиально выразима, проясняется ответственно в этой выраженности, а познавательная абстракция в ее чисто логической отвлеченности темна в своей несказанности. Вообще весь этот абзац - очень и очень существенный шаг в проработке риторического изобретения.
Правда данного обстояния: когда ясен и действительный и должный смысл взаимоотношений между мной и этими людьми и предметами - рождает событие, единый и единственный поступок как мой ход в со-бытии. Только от такой жизненной конкретики можно изобретать, только в такой живой становящейся среде изобретение слова как поступка может стать необходимым. Остальное - важные, значимые, но уже технические (в классическом, аристотелевском смысле этого слова) подробности, вне ключевого отношения к реальным жизненным 88 обстоятельствам (несколькими годами позже Бахтин назовет их ситуацией общения) едва ли стоящие внимания.
Язык исторически вырастал в услужении участного мышления и поступка, и абстрактному мышлению он начинает служить лишь в сегодняшний день своей истории.
Для выражения поступка изнутри" и единственного бытия-события, в котором свершается поступок, нужна вся полнота слова: и его содержательно-смысловая сторона (слово-понятие), и наглядно-выразительная (слово-образ), и эмоционально-волевая (интонация слова) в их единстве. И во всех этих моментах единое полное слово может быть ответственно-значимым - правдой, а не субъективно-случайным. Не следует, конечно, преувеличивать силу языка: единое и единственное бытие-событие и поступок, ему причастный, принципиально выразимы, но фактически это очень трудная задача, и полная адекватность недостижима, но всегда задана. (105) Еще один принципиальный шаг риторики поступка: шаг к ответственной деспонтанизации жизни. Хоть жизнь постоянно течет и становится и пусть события принципиально выразимы в слове, но язык сам по себе не говорит за нас, мы должны приложить немалые усилия, фактически это очень трудная задача ответственно выразить бытие-событие. Поэтому-то и нужна специальная учеба, тренинг, нацеленная внутренняя подготовка не в школярском смысле, но в смысле школы ответственного изобретения. Старая риторика потеряла компонент ответственности в расколе поступка: безответственные речи и бессмысленные, спонтанные, неизобретенные действия - вот результат __________ 29 Тут в цитируемом источнике явно неотмеченный пропуск. Скорее всего пропущено одно слово - "единого".
89 вырождения старой традиции вместо произрождения30 из нее новой.
Отсюда ясно, что первая философия, пытающаяся вскрыть бытие-событие, как его знает ответственный поступок, не мир, создаваемый поступком, а тот, в котором он ответственно себя осознает и свершается, не может строить общих понятий, положений и законов об этом мире (теоретически-абстрактная чистота поступка), но может быть только описанием, феноменологией этого мира поступка. Событие может быть только участно описано. Но этот мир-событие не есть мир бытия только, данности, ни один предмет, ни одно отношение не дано здесь как просто данное, просто сплошь наличное, но всегда дана связанная с ним заданность: должно, желательно. Предмет, абсолютно индифферентный, сплошь готовый, не может действительно осознаваться, переживаться: переживая предмет, я тем самым что-то выполняю по отношению к нему, он вступает в отношение с заданностью, растет в ней в моем отношении к нему. Переживать чистую данность нельзя. Поскольку я действительно переживаю предмет, хотя бы переживаю-мыслю, он становится меняющимся моментом свершающегося события переживания-мышления его, т.е.
обретает заданность, точнее, дан в некотором событийном единстве, где неразделимы моменты заданности и данности, бытия и долженствования, бытия и ценности. Все эти отвлеченные категории являются здесь моментами некоего живого, конкретного, наглядного единственного целого - события. Так и живое слово, полное слово не знает сплошь данного предмета, уже тем, что ___________ 30 Термин К-П.Зеленецкого. См. В.М-Барановская. Рыцарь риторики // Риторика. ј3.
- С.96.
90 я заговорил о нем, я стал к нему в некоторое неиндифферентное, а заинтересованно-действенное отношение, поэтому-то слово не только обозначает предмет как некоторую наличность, но своей интонацией (действительно произнесенное слово не может не интонироваться, интонация вытекает из самого факта его произнесения) выражает и мое ценностное отношение к предмету, желательное и нежелательное в нем и этим приводит его в движение по направлению заданности его, делает моментом живой событийности. Все действительно переживаемое переживается как данность-заданность, интонируется, имеет эмоционально-волевой тон, вступает в действенное отношение ко мне в единстве объемлющей нас событийности. Эмоционально-волевой тон - неотъемлемый момент поступка, даже самой абстрактной мысли, поскольку я ее действительно мыслю, т.е.
поскольку она действительно осуществляется в бытии, приобщается к событию. Все, с чем я имею дело, дано мне в эмоционально-волевом тоне, ибо все дано мне как момент события, в котором я участен. Поскольку я помыслил предмет, я вступил с ним в событийное отношение. Предмет неотделим от своей функции в событии в его соотнесении со мной. Но эта функция предмета в единстве нас объемлющего действительного события - есть его действительная, утверждающая ценность, т.е.
эмоционально-волевой тон его. (105-106) И это тоже очевидное отталкивание от риторической традиции, но столь же очевидное продолжение ее. Центральный пункт изобретения: данность предмета речи в старой риторике, по крайней мере в общедидактическом-общеметодологическом изводе ее. Школярство и догматизм риторической культуры в Целом именно в этом и заключается: предмет речи всегда дан, творчество состоит в умении наиболее 91 гармонично выбрать из другой данности - общих мест, приложимых к каждому предмету. Эта идея выбора из готовых структурных элементов, дожила до XX века, когда уже вне риторической этики, сдерживающей возможную бессмысленность этого структурного перебора, проявила себя во всей оторванной от гуманитарной традиции красе. Бахтин называет это разнузданной игрой чистых смыслов и роковым теоретизмом и здесь предлагает выход в радикальном переосмыслении творческого процесса. Изобретается прежде всего предмет сам по себе в его новом качестве отношения ко мне и к текущему бытию-событию, и до этого изобретения нечего делать ни с логическим понятием, ни с эстетическим завершением, не о чем говорить. Поступок может быть только тогда, когда есть о чем говорить, он рождается вместе с рождением предмета речи.
Поскольку мы абстрактно отделяем содержание переживания от его действительного переживаемого, содержание представляется нам абсолютно индифферентным к ценности как действительной и утвержденной, даже мысль о ценности можно отделить от действительной оценки (отношение к ценности у Риккерта). Но ведь только в себе значимое содержание возможного переживания-мысли, чтобы стать действительно осуществленным и приобщенным этим к историческому бытию действительного познания, должно вступить в существенную связь с действительной оценкой, только как действительная ценность оно переживается мною, мыслится, т.е. действительно активно мыслимо в эмоционально-волевом тоне. Ведь оно не падает в мою голову случайно, как метеор из другого мира, оставаясь там замкнутым и непроницаемым [1нрзб], не вплетенным в единую ткань моего эмоционально-волевого действенно-живого мышления-переживания как его существенный момент. Ни одно содержание не было бы реализовано, ни одна мысль не была бы 92 действительно помыслена, если бы не устанавливалась существенная связь между содержанием и эмоционально-волевым тоном его, т.е. действительно утвержденной его ценностью для мыслящего. Активно переживать переживание, мыслить мысль - значит не быть к нему абсолютно индифферентным, эмоционально-волевым образом утверждать его. Действительное поступающее мышление есть эмоционально-волевое мышление, интонирующее мышление, и эта интонация существенно проникает во все содержательные моменты мысли. Эмоционально-волевой тон обтекает все смысловое содержание мысли в поступке и относит его к единственному бытию-событию. "Именно эмоционально-волевой тон ориентирует в единственном бытии, ориентирует в нем и действительно утверждает смысловое содержание. (106-107) Этот эмоционально-волевой тон, рождающийся из правды наших взаимоотношений в бытие-событие, открывая предмет речи, утверждает ее смысловое содержание, т.е.
смысл изобретения не понятен еще, а эмоционально проинтонирован. Из активного волевого отношения рождается предмет речи, точнее говоря ее логос-голос, ибо этот предмет речи отнюдь не вещь даже как слово в понимании формалистов, и тем более не предмет как объект-данность, это задание, требующее поступательного развития в речи, в событии речевого взаимодействия. Вообще изобретение интонации в качестве существенного составляющего момента всего процесса изобретения поступка - нюанс принципиальный в доктрине Бахтина.
Но можно пытаться утверждать несущественность, случайность связи между значимостью смыслового содержания и его эмоционально-волевым тоном для активно мыслящего. Разве не может быть движущей эмоционально-волевой силой моего активного 93 мышления славолюбие или [1нрзб] жадность [?], а содержанием этих мыслей - отвлеченно-гносеологические построения? Разве не носит одна и та же мысль совершенно разные эмоционально-волевые окраски в различных действительных сознаниях мыслящих эту мысль людей? Мысль может быть вплетена в ткань моего живого действительного эмоционально-волевого сознания по соображениям совершенно посторонним и не находящемся ни в каком необходимом отношении к содержательно-смысловой стороне данной мысли. Что подобные факты возможны и действительно имеют место, не подлежит сомнению. Но можно ли отсюда делать вывод о принципиальной несущественности и случайности этой связи? Это значило бы признать принципиальной случайностью всю историю культуры по отношению к ею созданному миру объективно-значимого содержания. (Риккерт и его отнесение [?] ценности к [1нрзб]). Такую принципиальную случайность действительно осуществленного смысла едва ли кто-нибудь стал бы утверждать до конца. В современной философии культуры совершается попытка установить существенную связь, но изнутри мира культуры. Культурные ценности суть самоценности, и живому сознанию должно приспособиться к ним, утвердить их для себя, потому что в конечном счете создание [?] и есть познание. Поскольку я творю эстетически и тем самым ответственно признаю ценность эстетического и должен только эксплицитно, действительно признать его, и этим восстановляется единство мотива и цели, действительного свершения и его содержательного смысла. Этим путем живое сознание становится культурным, а культурное воплощается в живом. Человек однажды действительно утвердил все культурные ценности и теперь 94 является связанным ими. Так власть народа, по Гоббсу, осуществляется лишь однажды, в акте отказа от себя и передачи себя государю, а затем народ становится рабом своего свободного решения. Практически этот акт свободного решения, утверждения ценности, конечно, лежит за границей каждого живого сознания, всякое живое сознание уже преднаходит культурные ценности как данные ему, вся его активность сводится к признанию их для себя. Признав раз ценность научной истины во всех [1нрзб] научного мышления, я уже подчинен ее имманентному закону: сказавший a, должен сказать и b, и с, и так весь алфавит. Кто сказал раз, должен сказать два, имманентная необходимость ряда его влечет (закон ряда).
Это значит: переживание переживания, эмоционально-волевой тон могут обрести свое единство только в единстве культуры, вне его они случайны; действительное сознание, чтобы быть единым, должно отразить в себе систематическое единство культуры с соответствующим эмоционально-волевым [1нрзб], который по отношению к каждой данной области может быть просто вынесен за скобку. (107-108) Главный объект критики здесь тезис, что создание есть познание. Творческое изобретение есть познание отнюдь не в первую очередь, индивидуально-волевая оценка предшествует всякой гносеологии. Между строк замечу, что устаревшая форма восстановляется, присутствующая в этом отрывке, типична для всей Тетралогии.
Подобные воззрения в корне несостоятельны по уже приведенным нами соображениям по поводу долженствования. Эмоционально-волевой тон, действительная оценка вовсе не относятся к содержанию как таковому в его изоляции, а к нему в его 95 соотнесении со мной в объемлющем нас единственном событии бытия.
Эмоционально-волевое утверждение обретает свой тон не в контексте культуры, вся культура в целом интегрируется в едином и единственном контексте жизни, которой я причастен. Интегрируется и культура в целом, и каждая отдельная мысль, каждый отдельный продукт живого поступка в единственном индивидуальном контексте действительного событийного мышления. Эмоционально-волевой тон размыкает замкнутость и себе довление возможного содержания мысли, приобщает его единому и единственному бытию-событию. Всякая общезначимая ценность становится действительно значимой только в индивидуальном контексте. (108-109) Это значит, что следующим моментом изобретения будет приобщение эмоционально-волевому тону события культурных ценностей, возможности должны реализоваться в едином и единственном мире поступка, но для того, чтобы ответственно реализоваться, они сначала должны быть в качестве общезначимой ценности. Т.е. топика включается в изобретение довольно быстро, хотя в живом свершении все-таки после интонационной эмоционально-волевой оценки, если можно употреблять темпоральные категории по отношению к в целом все-таки симультанному процессу (тем более трудно говорить об этом в причинно-следственных категориях).
Эмоционально-волевой тон относится именно ко всему конкретному единственному единству в его целом, выражает всю полноту состояния-события в данный момент в его данности-заданности из меня как его должного участника. Поэтому он не может быть изолирован, выделен из единого и единственного контекста живого сознания как 96 относящийся к отдельному предмету как к таковому, это не есть общая оценка предмета независимо от того единственного контекста, в котором он мне в данный момент дан, но выражает всю правду положения в его целом как единственного и неповторимого момента событийности. (108-109) Это не есть общая оценка предмета, это - частное, индивидуальное изобретение его.
Эмоционально-волевой тон, объемлющий и проникающий единственное бытие-событие, не есть пассивная психическая реакция, а некая должная установка сознания, нравственно значимая и ответственно активная. Это ответственно осознанное движение сознания, превращающее возможность в действительность осуществленного поступка, поступка-мысли, чувства, желания и пр. Эмоционально-волевым тоном мы обозначаем именно момент моей активности в переживании, переживание переживания как моего: я мыслю - поступаю мыслью. Этот термин, употребляемый в эстетике, имеет там более пассивное значение. Для нас важно отнести данное переживание ко мне, как его активно переживающему. Это отнесение ко мне как активному имеет чувственно-оценивающий и волевой - свершаемый - характер и в то же время ответственно рационально. Все эти момента даны здесь в некотором единстве, прекрасно знакомом каждому, переживавшему мысль свою, чувство свое как свой ответственный поступок, т.е. активно переживавшему. Термин психологии, которая роковым для нее образом ориентирована на пассивно переживающего субъекта, не должен здесь вводить в заблуждение. Момент свершения мысли, чувства, слова, дела есть активно-ответственная установка моя - эмоцио- 97 нально-волевая по отношению к обстоянию в его целом, в контексте действительной единой и единственной жизни. (109) Психология конца XIX - начала XX века, отпочковавшаяся от риторики, переняла от последней все навыки пассивно-догматического изобретения, правда, вне исторического контекста ценностей. Возвращение изобретения в этот культурный контекст на почве по-новому понятой психологии осуществил Л.С.Выготский (не без влияния работ Бахтина под маской), в своем развитии тесным образом связанный с риторической традицией.
В анализируемом абзаце окончательно проясняется предмет данного бахтинского сочинения, пусть и недоработанный: Момент свершения мысли, чувства, слова, дела есть активно-ответственная установка моя - эмоционально-волевая по отношению к обстоянию в его целом. Тут решается вопрос, долгое время не разрешавшийся в риторике - изобретением чего собственно является риторическое изобретение.
'Мысль-слово-дело' есть логос в прямом древнегреческом значении этого слова. Но это логос не всеобщего, а логос данного обстояния, как бы сошедший с абстрактных небес в практические жизненные ситуации и наполняющий их ответственностью, и наполняющийся ответственностью от них.
Что этот активный эмоционально-волевой тон, проникающий все действительно переживаемое, отражает всю индивидуальную неповторимость данного момента события, отнюдь не делает его импрессионистически безответственным и мнимо значимым. Здесь-то и лежат корни активной, моей ответственности; он стремится выразить правду данного момента, и это относит его к последнему единому и единственному единству. (109) Идея активности, проходящая через весь труд Бахтина, по моему мнению, должна быть соотнесена не только с субъектом, производителем этой 98 активности, а со всей ситуацией неповторимого данного момента события.
Изобретение нуждается в событиях для своего осуществления и порождает события вследствие своего осуществления. Единственное, роковое бытие - это кризисное бытие, которое и приводит к активной изобретательной ответственности попавшего в это бытие, напоминаю, бытие-событие! Вовсе не со-бытие, как благостно трактуют это иногда в духе мирного сосуществования, а событие жизни, избывание ее совместными усилиями индивидуальных ответственных поступков, событие - отнюдь не благодать, а скорее испытание, которое нужно преодолеть, честно и ответственно заняв в нем свое место.
Печальное недоразумение, наследие рационализма, что правда может быть только истиной, слагающейся из общих моментов, что правда положения есть именно повторимое и постоянное в нем, причем общее и тожественное принципиально (логически тожественное), индивидуальная же правда художественно-безответственна, т.е. изолирует данную индивидуальность. Если и говорят об активном единственном акте (факт), то все же имеют в виду его содержание (содержание, себе тожественное), а не момент действительного действенного свершения акта. Но будет ли это единство принципиальным единством бытия - содержательное себе равенство, тожество и постоянное повторение этого тожественного момента (принцип ряда) - необходимого момента в понятии единства.
Но сам этот момент - отвлеченное производное, определяемое уже единственным и действительным единством. В этом смысле само слово "единство" должно было бы оставить как слишком теоретизированное; не единство, а единственность себя, нигде не повторяющегося целого и его действительности, и отсюда для желающего теоретически мыслить это целое - источник [?] 99 категории единства (в смысле повторяющегося постоянно). Так понятнее сделается специальная категория только теоретического сознания, в нем совершенно необходимая и определенная, но поступающее сознание приобщено к действительной единственности как момент ее. Единство же действительного ответственного поступка сознания не должно мыслить, как содержательное постоянство принципа, права, закона, еще менее бытия; здесь ближе может охарактеризовать слово верность, как оно употребляется по отношению к любви и браку, но только не понимая любовь с точки зрения психологического пассивного состояния (тогда оказалось бы постоянно пребывающее в душе чувство, нечто вроде постоянно ощущаемого тепла, между тем постоянного чувства в смысле содержания нет в действительном переживании его). Эмоционально-волевой тон единственного действительного сознания здесь лучше передан. (110) Верность момента изобретения событию, от которого происходит изобретение - точная риторическая терминология. ("Учение Маркса всесильно, потому что оно верно", - написано на обложке третьей маски серии "Бахтин под маской". Художник, не подозревал, какие здесь переклички с исходным бахтинским замыслом.) Вот почему работы Бахтина под маской это не уход автора от ответственности, как думал Васильев31, а, наоборот, верность замыслу, только не философии поступка, как полагают философы-профессионалы, а риторике поступка, поскольку это верность не теоретическому, а практическому, действительному и действенному.
Теоретическая философская терминология вокруг риторического ____________ 31 См. Н. Л.Васильев. М.М.Бахтин или В.Н.Волошинов? // Литературное обозрение.
1991. - ј9. - С.39. Собственно говоря, Васильев предположил, что если это написал Бахтин, то издание под фамилией друзей - "без-ответственность". Это не так даже в чисто человеческом плане.
100 алгоритма может быть любая - от неокантианской до марксистской - это антураж, не в нем суть. А суть в революции в риторике, которая гораздо глубже и действенней любой теоретической революции, даже и осуществленной на практике (в варианте бессознательного одержания теоретическим бытием). Суть - в революции в изобретении: осознание единственности не есть теоретизация ее, но практически-педагогическое осознание, благая весть ценности единого и единственного поступка! Доктрина исторической индивидуальной ответственности во времена круговой поруки - это не просто риторика, это отчаянно бескорыстная гомилетика. Практика следующих лет жизни Бахтина полностью подтвердила этот гомилетический модус его сочинений. В 20-х его лекции похожи на проповедь, его статьи и книги - на записи их учениками его. Верность - очень верное слово...
Впрочем, в современной философии замечается некоторый уклон понимать единство сознания и единство бытия как единство некоторой ценности, но и здесь ценность теоретически транскрибируется, мыслится или как тожественное содержание возможных ценностей, или как постоянный тожественный принцип оценки, т.е.
некоторая содержательная устойчивость возможной оценки и ценности, и факт действия зримо отступает на задний план. Но в нем-то все дело. Не содержание обязательства меня обязывает, а моя подпись под ним, то, что я единожды признал, подписал данное признание. И в момент подписания не содержание данного акта вынудило подпись, это содержание не могло изолированно побудить к поступку - подписи-признанию, но лишь в соответствии с моим решением дать обязательство - подписанием-признанием-поступком; в этом последнем также содержательная сторона была лишь моментом, и решило дело [1нрзб] действительно бывшее признание, утверждение - 101 ответственный поступок и т.д. Всюду мы найдем постоянное [?] единство ответственности - не содержательное постоянство и не постоянный закон поступка - все содержание только момент, а некоторый действительный факт признания, единственного и неповторимого, эмоционально-волевого и конкретно-индивидуального. Конечно, все это можно транскрибировать в теоретических терминах и выразить как постоянный закон поступка, двусмысленность языка это позволяет, но мы получим пустую формулу, которая сама нуждается в действительном единственном признании, чтобы затем никогда более не возвращаться в сознании в свою содержательную тожественность. Можно, конечно, вдоволь философствовать о нем, но для того чтобы знать и помнить и о ранее сделанном признании как действительно бывшем и именно мною совершенном, а это предполагает единство апперцепции и весь мой аппарат познавательного единства, - но всего этого не знает живое поступающее сознание, все это появляется лишь при теоретической транскрипции post факта. Для поступающего сознания все это - лишь технический [?] аппарат поступка. (110-111) Ответственно действуя, я волей-неволей (случай неволи и есть отпадение в пассивность и одержимость) беру на себя обязательства, признаю свою ответственность за сказанное, даю поймать себя на слове, подписываюсь под совершенным поступком. Проверка этой ответственности предполагает, конечно, и технический аппарат - теоретическую транскрипцию содержания моих слов и последующую их верификации в бытии-событии, но все это Бахтин здесь выносит за скобки, вернее ставит в квадратные скобки теории, о которой практика в момент свершения-признания-подписи вроде бы ничего не ведает, отсюда и это бесстрашие неповторимого и единственного поступка! Однако ответственность за 102 будушее порождает теоретический страх, от которого можно отмахнуться только отрешившись от своей единственной ответственности и причастности, только разрушив свою индивидуальность. Отдаваясь только настоящему моменту (одержание бытием), отрекаясь от факта и смысла свершившегося события-бытия, мы отрекаемся от ответственности и за будущие события, теряем на них влияние! Можно установить даже некоторую обратную пропорцию между теоретическим единством и действительной единственностью (бытия или сознания бытия). Чем ближе к теоретическому единству содержательное постоянство или повторяющаяся тождественность), тем беднее и общее, дело [?] сведено к единству содержания и последним единством оказывается пустое себе-тожественное возможное содержание; чем дальше отходит индивидуальная единственность, тем она становится конкретнее и полнее: единственность действительно свершающегося бытия-события во всем его индивидуальном многообразии, к краю которого придвигается поступок в его ответственности. Ответственное включение в признанную единственную единственность бытия-события и есть правда положения. Момент абсолютно нового, небывшего и неповторимого здесь на первом плане, ответственно продолженный в духе целого, однажды признанного. (111) Все-таки новое есть ответственное продолжение целого, однажды признанного.
Момент бытия-события - это не момент настоящего, не ведающего ни прошлого, ни будущего, нет, ответственный поступок есть включение в свою ответственность и прошлого и будущего в действительном (а не только настоящем) моменте принятия ответственного решения. Изобретение как момент абсолютно нового - включение в себя действительного действенного прошлого и действительного действенного будущего, охваченных логосом настоящего. Только в таком 103 случае новизна может быть ответственно поступательной.
В основе единства ответственного сознания не принцип как начало, а факт действительного признания своей причастности к единому бытию-событию, факт, не могущий быть адекватно выражен в теоретических терминах, а лишь описан и участие пережит; здесь исток поступка и всех категорий конкретного единственного нудительного долженствования. И я - есмь - во всей эмоционально-волевой, поступочной полноте этого утверждения - и действительно есмь - в целом и обязуюсь сказать это слово, и я причастен бытию единственным и неповторимым образом, я занимаю в единственном бытии единственное, неповторимое, незаместимое и непроницаемое [?] для другого место. В данной единственной точке, в которой я теперь нахожусь, никто другой в единственном времени и единственном пространстве его бытия не находился. И вокруг этой единственной точки располагается все единственное бытие единственным и неповторимым образом. То, что мною может быть совершено, никем и никогда совершено быть не может. Единственность наличного бытия - нудительно обязательна. Это факт моего неалиби в бытии, лежащий в основе самого конкретного и единственного долженствования поступка, не узнается и не познается мною, а единственным образом признается и утверждается. Простое познание его есть низведение его на низшую эмоционально-волевую степень возможности. Познавая его, я его обобщаю: всякий находится на единственном и неповторимом месте, всякое бытие единственно. Здесь мы имеем теоретическое установление, стремящееся к пределу совершенного свобождения от эмоционально-волевого тона. С этим 104 положением мне нечего делать, оно ничем меня не обязывает. Поскольку я мыслю мою единственность как момент моего бытия, общий со всем бытием, я уже вышел из моей единственной ответственности, стал вне ее и теоретически мыслю бытие, т.е. к содержанию своей мысли я не приобщен, единственность как понятие можно локализовать [?] в мире общих понятий и тем установить ряд логически необходимых соотнесений. Это признание единственности моего участия в бытии есть действительная и действенная основа моей жизни и поступка. Активный поступок implicite [?] утверждает свою единственность и незаменимость в целом бытия и в этом смысле внутренне придвинут к его краям, ориентирован в нем как целом. Это не есть просто утверждение себя или просто утверждение действительного бытия, но неслиянное и нераздельное утверждение себя в бытии: я участен в бытии как единственный его деятель; ничто в бытии, кроме меня, не есть для меня я. Как я - во всем эмоционально-волевом единстве смысла этого слова - я только себя единственного переживаю во всем бытии; всякие другие я (теоретические) не есть я для меня; а то единственное мое (не-теоретическое) я причастно к единственному бытию: я есмь в нем. Далее здесь неслиянно и нераздельно даны и момент пассивности, и момент активности: я оказался в бытии (пассивность) и я активно ему причастен; и мне данное и заданное: моя единственность дана, но в то же время есть лишь постольку, поскольку действительно осуществлена мною как единственность, она всегда в акте, в поступке, т.е. задана; и бытие и долженствование: я есмь действительный, незаменимый и потому должен осуществить свою единственность. По отношению ко всему действи- 105 тельному единству возникает мое единственное долженствование с моего единственного места в бытии. Я-единственный ни в один момент не могу быть безучастен в действительной и безысходно-нудительно-единственной жизни, я должен иметь долженствование; по отношению ко всему, каково бы оно ни было и в каких бы условиях ни было дано, я должен поступать со своего единственного места, хотя бы внутренне только поступать. Моя единственность как нудительное несовпадение со всем, что не есмь я, всегда делает возможным и единственное и незаменимое действие мое по отношению ко всему, что не есмь я. То, что я с моего единственного в бытии места хотя бы только вижу, знаю другого, думаю о нем, не забываю его, то, что и для меня он есть, - это только я могу для него сделать в данный момент во всем бытии, это есть действие, восполняющее его бытие, абсолютно прибыльное и новое и только для меня возможное. Это продуктивное единственное действие и есть долженствующий момент в нем. Долженствование впервые возможно там, где есть признание факта бытия единственной личности изнутри ее, где этот факт становится ответственным центром, там, где я принимаю ответственность за свою единственность, за свое бытие. (111-113) Другой в его культурологическом значении здесь появляется в полном объеме (не вскользь, что было раньше в нескольких случаях) впервые, и характерно место в тексте, где он появляется: крайний "индивидуализм" ответственного изобретения - единственность незаместимого я, который не просто по-русски есть как все, а в высоком стиле есмь, т.е. это бытие совсем не такое, как бытие третьего лица (общее), а бытие первого лица (конкретное мое). Вот это есмь-то и непроницаемо для другого, хотя 106 существует, как видно из последних частей периода, именно для другого. Тут же следует и зародыш идеи хронотопа: единственное место во времени и пространстве.
Это опять и опять contra commonplaces, площадной32 обобщенности. Преодолевается общее место традиционной риторики новым необщим местом, с которого и осуществляется изобретение в его нудительной ответственности: старое изобретение - рационально, но безответственно. Изобретение как признание незаменимости моей в мире и утверждение этой незаменимости в событии поступка. Данность-задание ответственного изобретения принципиальна. Единственность дана, но должна быть осуществлена мной, изобретена мной, я должен доказать свое неалиби в бытии, несмотря на то, что оно уже заранее даровано мне. Это парадокс нудительности и свободы, отраженный в ответственности. Это необходимый момент ответственной работы изобретения: доказать, что я есмь. И тут появляются другие, аудитория, общение и прочие классические атрибуты риторики.
Конечно, этот факт может дать трещину, может быть обеднен; можно игнорировать активность и жить одною пассивностью, можно пытаться доказать свое алиби в бытии, можно быть самозванцем. Можно отказаться от своей долженствующей единственности. (113) Т.е. доказывать нужно и алиби в бытии, чем старая риторика успешно и занималась.
Риторика поступка призывает к обратному - доказывать неалиби. В наше время трудно и то, и другое. Старое как устаревшее уже, новое - как неготовое еще.
Оттого и раскол в поступке.
Ответственный поступок и есть поступок на основе признания долженствующей единственности. Это утверждение не-алиби в бытии и есть основа _______ 32 Если угодно и против карнавальности в ее неидеальном, неутопическом виде! 107 действительной нудительной данности-заданности жизни. Только неалиби в бытии превращает пустую возможность в ответственный действительный поступок (через эмоционально-волевое отнесение к себе как активному). Это живой факт изначального поступка, впервые создающий ответственный поступок, его действительную тяжесть, нудительность, основа жизни как поступка, ибо действительно быть в жизни - значит поступать, быть не индифферентным к единственному целому. (113-114) Быть - значит поступать, (а) Быть - значит общаться диалогически,(в) Без комментариев.
Утвердить факт своей единственной незаменимой причастности бытию - значит войти в бытие именно там, где оно не равно себе самому - войти в событие бытия. (114) Та же игра.
Все содержательно-смысловое: бытие как некоторая содержательная определенность, ценность как в себе значимая, истина, добро, красота и пр. - все это только возможности, которые могут стать действительностью только в поступке на основе признания единственной причастности моей. Изнутри самого смыслового содержания не возможен переход из возможности в единственную действительность. Мир смыслового содержания бесконечен и себе довлеет, его в себе значимость делает меня ненужным, мой поступок для него случаен. Это область бесконечных вопросов, где возможен и вопрос о том, кто мой ближний. Здесь нельзя начать, всякое начало будет случайно, оно потонет в мире смысла. Он не имеет 108 центра, он не дает принципа для выбора: все, что есть, могло бы и не быть, и могло бы быть индивидуальным, если оно просто мыслимо как содержательно-смысловая определенность. С точки зрения смысла возможны лишь бесконечность оценки и абсолютная неуспокоенность. С точки зрения отвлеченного содержания возможной ценности всякий предмет, как бы он ни был хорош, должен быть лучше, всякое воплощение с точки зрения смысла - дурное и случайное ограничение. Нужна инициатива поступка по отношению к смыслу, и эта инициатива не может быть случайной. Ни одна смысловая в себе значимость не может быть категорической и нудительной, поскольку у меня есть мое алиби в бытии. Только признание моей единственной причастности с моего единственного места дает действительный центр исхождения поступка и делает не случайным начало, здесь существенно нужна инициатива поступка, моя активность становится существенной, долженствующей активностью. (114) Последняя фраза начинает переводить общепринципиальный разговор в архитектоническую, а в терминах риторики в алгоритмическую плоскость: действительный центр исхождения поступка, начало, инициатива поступка - это все маркеры риторико-педагогической организации ответственной речи.
Но возможна неинкарнированная мысль, неинкарнированное действие, неинкарнированная случайная жизнь как пустая возможность; жизнь на молчаливой [?] основе своего алиби в бытии - отпадает в безразличное, ни в чем не укорененное бытие. Всякая мысль, не соотнесенная со мной как долженствующе единственным, есть только пассивная возможность, она могла бы и не быть, могла бы быть другой, нет 109 нудительности, незаменимости ее бытия в моем сознании; случаен и эмоционально-волевой тон такой неинкарнированной в ответственности мысли, только отнесение в единый и единственный контекст бытия-события через действительное признание моей действительной участности в нем создает из нее мой ответственный поступок. И таким поступком должно быть все во мне, каждое движение, жест, переживание, мысль, чувство - только при этом условии я действительно живу, не отрываю себя от онтологических корней действительного бытия. Я - в мире безысходной действительности, а не случайной возможности. (114-115) Риторически невыраженная (неинкарнированная) жизнь возможна только на молчаливой основе своего алиби в бытии. Речь - не просто слова-слова-слова, это все во мне.
Как выражается Жванецкий, я играю всем телом. Говорящий человек играет всем телом, каждой клеточкой своего бытия ответственно воплощает свой поступок, который по природе не может быть неинкарнированным. Попутно замечу, что видеть в термине инкарнация христианский код бахтинского труда - все равно, что видеть ревностного христианина в каждом трамвайном пассажире, восклицающем после очередного толчка "О, господи!" Другое дело, что стилистически Бахтин продолжает риторику в ее гомилетическом изводе, восстанавливает христианский дух отношения к слову, которое побывало у Бога и теперь нас причащает действительности. Это христианство - часть культуры Бахтина, но совсем не Бахтин, маскирующий свою посвященность, - часть христианства.
Ответственность возможна не за смысл в себе, а за его единственное утверждение-неутверждение. Ведь можно пройти мимо смысла и можно безответственно провести смысл мимо бытия. (115) 110 Эта проводка смысла мимо чрезвычайно характерна для современной науки, что постоянно заставляло Бахтина искать иную, приобщенную жизни науку, науку страсти-признания.
Отвлеченно-смысловая сторона, не соотнесенная с безысходно-действительной единственностью, проективна; это какой-то черновик возможного свершения, документ без подписи, никого и ни к чему не обязывающий. Бытие, отрешенное от единственного эмоционально-волевого центра ответственности - черновой набросок, непризнанный возможный вариант единственного бытия; только через эту причастность единственного поступка можно выйти из бесконечных черновых вариантов, переписать всю жизнь набело раз и навсегда. (115) Понятие "черновик" - тоже из риторических штудий и тоже предполагает в изобретении доминанту общих мест, которые, естественно, можно раскладывать как пасьянс и не один раз. Однако в расположении это понятие вполне уместно.
"Мысленный черновик" примерно в это же время фигурирует у Л-Якубинского ("О диалогической речи"), чуть позже появляется у Л.Выготского в "Мышлении и речи".
Категория переживания действительного мира-бытия - как события - есть категория единственности, переживать предмет - значит иметь его как действительную единственность, но эта единственность предмета и мира предполагает соотнесение с моей единственностью. Все общее и смысловое обретает свою тяжесть и нудительность тоже только в соотнесении с действительной единственностью. (115) Педалирование единственности в изобретении предмета ответственной речи вполне понятно. Но здесь скрыто намечается развитие риторического 111 алгоритма: следующий ход как обретение тяжести общего, налипание доказывающего смысла на стержень ответственности.
Участное мышление и есть эмоционально-волевое понимание бытия как события в конкретной ответственности на основе не-алиби в бытии, т.е. поступающее мышление, т.е. отнесенное к себе как к единственному ответственно поступающему мышление. (115) Тяжесть общих мест для единственного ответственно поступающего нужна в расположении изобретенного, в защите, утверждении, социализации своего поступка, теперь становящегося не своим только, но в необходимой степени и общим. В расположении нужна вся логика, весь рационализм теоретического мышления.
Но здесь возникает ряд конфликтов с теоретическим мышлением и миром теоретического мышления. Действительное бытие-событие, данное-заданное в эмоционально-волевых тонах, соотнесенное с единственным центром ответственности - в своем событийном, единственно важном, тяжелом, нудительном смысле, в своей правде определяется не само по себе, а именно в соотнесении с моей долженствующей единственностью, нудительно действительный лик события определяется с моего и для меня единственного места. Но ведь отсюда следует, что сколько индивидуальных центров ответственности, единственных участников события, а их бесконечное множество, столько разных миров события; если лик события определяется с единственного места участного, то столько разных ликов, сколько разных единственных мест, но где же один-единственный и единый лик? Поскольку мое отношение [?] существенно для мира, действительно в нем его эмоционально-волевой ценностью - признано [1нрзб], 112 то для меня эта признанная ценность, эмоционально-волевая картина мира одна, для другого - другая. Или приходится признать своеобразной ценностью сомнение? Да, мы признаем такой ценностью сомнение, именно оно лежит в основе нашей действенно поступающей жизни, при этом нисколько не вступает в противоречие с теоретическим познанием. Эта ценность сомнения нисколько не противоречит единой и единственной правде, именно она, эта единая и единственная правда мира, его требует.
(115-116) Если видеть в этом произведении прообраз теории диалога, то как объяснить, что другие по большому счету появляются только во второй половине его и то только в связи с рядом конфликтов с теоретическим мышлением? Нет, диалог просто техническая категория риторики ответственности, правда понятая существенно по-новому в сравнении с риторической трактовкой диалога старой риторической традиции, но как раз в отношении этой категории заметна наиболее открытая преемственность33.
Именно она требует, чтобы я реализовал сполна свою единственную причастность бытию с моего единственного места. Единство целого обусловливает единственные и ни в чем не повторимые роли всех участников. Множество неповторимо ценных личных миров разрушило бы бытие как содержательно определенное, готовое и застывшее, но оно именно впервые создает единое событие. Событие как себе равное, единое, могло бы прочесть post factum безучастное, не заинтересованное в нем сознание, но и тут для него осталась бы недоступной самая событийность события; для действительного участника свершающегося события все стягивается к _________ 33 См. Р.Лахманн. Риторика и диалогичность в мышлении Бахтина // Риторика. ј3. - С.72-84.
113 предстоящему единственному действию его, в его совершенно непредопределенном, конкретном единственном и нудительном долженствовании. Дело в том, что между ценностными картинами мира каждого участника нет и не должно быть противоречия и из сознания [?] и просто с единственного места каждого участника. Правда событие не есть тожественно себе равная содержательная истина, а правая единственная позиция каждого участника, правда его конкретного действительного долженствования. Простой пример пояснит сказанное. Я люблю другого, но не могу любить себя, другой любит меня, но себя не любит; каждый прав на своем месте, и не субъективно, а ответственно прав. С моего единственного места только я-для-себя я, а все другие - другие для меня (в эмоционально-волевом смысле этого слова). Ведь поступок мой (и чувство - как поступок) ориентируется именно на том, что обусловлено единственностью и неповторимостью моего места. Другой именно на своем месте в моем эмоционально-волевом участном сознании, поскольку я его люблю как другого, а не как себя. Любовь другого ко мне эмоционально совершенно иначе звучит для меня - в моем личностном контексте, чем эта же любовь ко мне для него самого, и к совершенно другому обязывает меня и его. Но, конечно, здесь нет противоречия.
Оно могло бы возникнуть для какого-то третьего, неинкарнированного безучастного сознания. Для того сознания были бы себе равные самоценности - люди, а не я и другой, принципиально иначе ценностно звучащие. (116-117) Целое события общения требует единственности ролей всех участников, потому что участно-причастен ведь не только я но и другой, другие. Событие, собственно говоря, потому и возникает, что есть 114 асимметрия взглядов друг на друга и на целое нашего единства, единства единственностей. Речь есть балансир точек зрения, но речь не спонтанная, а ответственно изобретенная и тем причастная единственному событию-бытию. Речь как противовес неинкарнированному безучастному сознанию.
Не может возникнуть и противоречие между единственными и утвержденными ценностными контекстами. Что значит утвержденный контекст ценностей: совокупность ценностей, ценных не для того или иного индивидуума и в ту или иную эпоху, а для всего исторического человечества. Но я единственный должен стать в определенное эмоционально-волевое отношение к историческому человечеству, я должен утвердить его как относительно ценное для меня, этим самым станет для меня ценным и все для него ценное. Что значит утверждение, что историческое человечество признает в своей истории или своей культуре то или иное ценностью, - пустая содержательная возможность, не более. Что мне до того, что в бытии есть а, которому ценно b; другое дело, когда я единственно причастен единственному бытию эмоционально-волевым, утвержденным образом. Поскольку я утверждаю свое единственное место в едином бытии исторического человечества, поскольку я не-алиби его, стою к нему в активном эмоционально-волевом отношении, я становлюсь в эмоционально-волевое отношение к признаваемым им ценностям.
Конечно, когда мы говорим о ценностях исторического человечества, мы интонируем эти слова, мы не можем отвлечься от определенного эмоционально-волевого отношения к ним, они не покрываются для нас своим содержательным смыслом, они соотносятся с единственным участным и загораются светом действительной ценности.
С моего единственного места открыт подход ко всему 115 единственному миру, и для меня только с него. Как развоплощенный дух я теряю мое должное нудительное отношение к миру, теряю действительность мира. Нет человека вообще, есть я, есть определенный конкретный другой: мой близкий, мой современник (социальное человечество), прошлое и будущее действительных людей (действительного исторического человечества). Все это суть ценностные моменты бытия, индивидуально значимые и не обобщающие единственное бытие, открывающиеся [7} для меня с моего единственного места как основы моего неалиби в бытии. А совокупность общего познания определяет человека вообще (как homo sapiens), то, например, что он смертен, обретает ценностный смысл лишь с моего единственного места, поскольку я, близкий, все историческое человечество умирают; и конечно, ценностный эмоционально-волевой смысл моей смерти, смерти другого, близкого, факт смерти всякого действительного человека глубоко различны в каждом случае, ибо все это разные моменты единственного бытия-события. Для развоплощенного безучастного субъекта могут быть все смерти равны. Но никто не живет в мире, где все люди ценностно равно смертны (нужно помнить, что жить из себя, со своего единственного места, отнюдь еще не значит жить только собою, только со своего единственного места возможно именно жертвовать - моя ответственная центральность может быть жертвенною центральностью). (117-118) Homo sapiens как теоретический объект классических гуманитарных наук и традиционной риторики в первую очередь, когда можно отвлеченно утверждать, что человек вообще смертен, противопоставляется уже не объекту, и не субъекту, а частному человеку, который может умереть. Вот этот конкретный я-другой-третий есть прежде всего человек 116 действующий словом, человек поступающий. Он и объективен и субъективен в одно и то же время, он не рационален только, он ответственен. Эта ответственность моя за другого, ибо я сам себе обычно мало интересен и сам перед собой ни за что не отвечаю, т.к. я сам себе не нужен, другие мне нужны и я надеюсь, что я нужен другим - отсюда идея жертвенности как крайний случай ответственности.
Себе равной, общезначимой признанной ценности нет, ибо ее признанная значимость обусловлена не содержанием, отвлеченно взятым, а в соотнесении его с единственным местом участника, но с этого единственного места могут быть признаны все ценности и всякий другой человек со всеми своими ценностями, но он должен быть признан; простое теоретическое установление факта, что кто-то признает какие-то ценности, ни к чему не обязывает и не выводит из пределов бытия-данности, пустой возможности, пока я не утвердил своей единственной причастности этому бытию. (118) Другой человек должен быть признан: контекст, закурсивленного в тексте слова делает очевидным, что понятия "признание", "не-абили в бытии" - столь же не юридические термины, даже в переносном смысле судебности, сколь не теологические у Бахтина понятия причастности, инкарнации и т.п. Анахроническая трактовка бахтинской псевдоюридической терминологии, данная А.Е.Маховым в наших диалогах 1991 года ("Риторика поступка М.Бахтина"), конечно, не больше чем реплика для красного словца, не имеющая за собой никакой серьезной позиции. Признать другого - это, скорее признание в любви, не случайно двумя абзацами выше Бахтин приводит простои пример: любить можно другого, но не себя - факт прямо противоположный юридическому признанию, да еще в его специфически вышинской юридичности ("юрист с наганом", по выражению Махова). Признание в любви - вот истинный контекст бахтинского признания и этот контекст тоже 117 непосредственно связан с риторической традицией, ибо любовь всегда считалась в риторике одной из движущих сил речевого творчества. Пожалуй это единственное общее место, которое находит место в понятии единственности бытия-события! Теоретическое познание предмета, самого по себе существующего, независимо от его действенного положения в единственном мире с единственного места участника, совершенно оправдано, но это не есть последнее познание, а лишь служебный технический момент его. Мое отвлечение от своего единственного места, мое как бы развоплощение само есть ответственный акт, осуществляемый с моего единственного места, и все полученное этим путем содержательное познание - возможная себе равная данность бытия - должно быть инкарнировано мною, переведено на язык участного мышления, должно подпасть вопросу, к чему меня - единственного, с моего единственного места - обязывает данное знание, т.е. оно должно быть соотнесено с моею единственностью на основе не-алиби моего в бытии в эмоционально-волевом тоне, знание содержания предмета в себе становится знанием его для меня, становится ответственно-обязующим меня узнанием. Отвлечение от себя - технический прием, оправдывающий себя уже с моего единственного места, где я, знающий, становлюсь ответственным и долженствующим за свое узнание. Весь бесконечный контекст возможного человеческого теоретического познания - науки - должен стать ответственно узнанным для моей причастной единственности, и это нисколько не понижает и не искажает его автономной истины, но восполняет ее до нудительно-значимой правды. Менее всего подобное превращение знания в узнание есть немедленное использование его как тех- 118 нического момента для удовлетворения какой-нибудь практической жизненной нужды; повторяем, жить из себя не значит жить для себя, а значит быть из себя ответственно участным, утверждать свое нудительное действительное не-алиби в бытии. (118-119) Техника изобретения предмета речи после эмоционально-волевого момента единственной ответственности требует как бы развоплощения, уведение диалога извне реального события вовнутрь смыслового узнания предмета, теоретического его опознания из бесконечности всего контекста теоретического познания. Это постепенно оформляется второй момент изобретения, от которого, впрочем далеко еще до удовлетворения какой-нибудь практической потребности, даже если понимать эту потребность не грубо-эгоистически (для себя), а достаточно альтруистически (из себя).
Не совпадает, с нашей точки зрения, причастность бытию-событию мира в его целом с безответственным самоотданием бытию, одержанием бытием, здесь односторонне выдвигается лишь пассивный момент участности и понижается активность заданная. К этому одержанию бытием (односторонняя причастность) в значительной степени сводится пафос философии Ницше, доводя ее до абсурда современного дионисийства.
(119) Здесь у Бахтина очень тонкая разница между самоотречением и самоотданием. Нужно понимать, что пассивный момент участности как таковой не отрицается Бахтиным совсем, на своем месте, в одной из фаз речевого изобретения он необходим, но именно как момент. Недопустимо разрастание никаких частных моментов, изобретение - это слаженный алгоритм, баланс разных моментов архитектоники.
119 Переживаемый факт действительной причастности здесь обедняется тем, что утвержденное бытие завладевает утвердившим, вживание в действительное участное бытие приводит к потере себя в нем (нельзя быть самозванцем), к отказу от своей долженствующей ответственности. (119) Преодолеть нужно и другую, на этот раз практическую крайность - растворение себя в готовом, данном мире, купание в жизни. К изобретению не может привести никакое полное погружение, а только переход из одного состояния в другое: ни погрузившись в теоретический мир, ни отдавшись миру практическому мы не совершим ответственного изобретения поступка. Это в классической риторике биос праюпикос можно было отделить от биос теоретикос, потому что изобреталось нечто другое, а не ответственный поступок. Теория Бахтина, если можно говорить о теории хотя бы в особом специфическом понимании этого слова, есть задание, нудительно-ответственное требование, необходимость medium'a между миром теории и миром практики, риторическая проработка техники овладения этой медиумичностью.
Участное, инкарнированное сознание может представиться узким, ограниченно субъективным только тогда, когда оно противопоставлено сознанию культуры как самодовлеющему. Представлено как бы два ценностных контекста, две жизни: жизнь всего бесконечного мира в его целом, могущем быть только объективно познанным, и моя маленькая личная жизнь. Субъектом первой является мир как целое, субъектом второй - случайный единичный субъект. Однако ведь это не математическое количественное противопоставление бесконечно большого мира и очень маленького человека, одной единицы и бесконечного множества единиц-существ. Конечно, можно провести со стороны общей [?] теории [?] это 120 противопоставление мира и отдельного человека, но не в этом его действительный смысл. Маленький и большой здесь не теоретические категории, а чисто ценностные.
И должно спросить, в каком плане осуществляется это ценностное сопоставление, чтобы быть нудительным и действительно значимым? Только в участием сознании.
Пафос моей маленькой жизни и бесконечного мира - пафос моего участного не-алиби в бытии, это есть ответственное расширение контекста действительно признанных ценностей с моего единственного места. Поскольку же я отвлечен от этого единственного места, совершается раскол между возможным бесконечным миром познания и маленьким мирком мною признанных ценностей. (119) Вот и не надо отвлекаться от этого единственного места в места общие. Бахтин здесь нудительно настойчив.
Только изнутри этого маленького, но нудительно-действительного мира должно происходить это расширение, в принципе бесконечное, но не путем разобщения и противопоставления; тогда совершенно ничтожный мир действительности будет со всех сторон омываться волнами бесконечной пустой возможности, для этой возможности неизбежен раскол моей маленькой действительности, разнузданная игра пустой объективности [15нрзб]. Тогда рождается бесконечность познания: вместо того чтобы приобщать все теоретическое возможное познание мира действительной из себя жизни как ответственное узнание, мы пытаемся свою действительную жизнь приобщать возможному теоретическому контексту, или признавая в ней существенными лишь общие ее моменты, или осмысляя ее как маленький клочок пространства и времени большого 121 пространственного и временного целого, или давая ей символическое истолкование.
(120) Показательно это не путем разобщения - подспудный ввод ключевого бахтинского термина, в частности и в особенности в Тетралогии, "общение".
Во всех этих случаях ее живая нудительная и безысходная единственность разбавляется водой только мыслимой пустой возможности. Любящая [?] плоть [?] объявляется значимой лишь как момент бесконечной материи, нам безразличной, или экземпляр homo sapiens, представитель своей этики, воплощение отвлеченного начала вечной женственности; всегда действительно значимое оказывается моментом возможного, моя жизнь - как жизнь человека вообще, а эта последняя как одно из проявлений жизни мира. Но все эти бесконечные контексты ценностей ни в чем не укоренены, только возможны во мне независимо от бытия объективного и общезначимого. Но достаточно нам ответственно инкарнировать сам этот акт нашего мышления до конца, подписаться под ним, и мы окажемся действительно причастными бытию-событию его изнутри него с нашего единственного места. (120) Подпись - это конечно слово-логос, без которого принципиально невозможно инкарнировать ответственно акт нашего мышления. Тут интересен переход бахтинской речи на множественное число. Как только появилось общение, пусть даже через отрицание разобщения, как только инкарнация стала воплощением не отвлеченного начала, а рокового признания своего единственного места и своего ответственного поступка в едином и единственном события-бытия, потребовалось и социальное мы, что еще раз и косвенным образом свидетельствует о неслучайности перехода Бахтина на язык Тетралогии, 122 социологический язык, как его определяет Николаев". Этот переход - ответственное продолжение единого я единственного поступка жизни самого Бахтина, а не вынужденная уступка большевистскому режиму. Другое дело, что Бахтин сумел и самый марксистский стиль заставить работать на свой поступок, на причащение своей риторики действительному бытию, но это - совсем другое дело! Между тем как действительный поступок мой на основе моего не-алиби в бытии, и поступок-мысль, и поступок-чувство, и поступок-дело действительно придвинуты к последним краям бытия-события, ориентированы в нем как едином и единственном целом, как бы ни была содержательна мысль и конкретно-индивидуален поступок, в своем малом, но действительном они причастны бесконечному целому. И это отнюдь не значит, что я должен мыслить себя, поступок, это целое как содержательную определенность, это не возможно и не нужно. Левая рука может не знать, что делает правая, а эта правая совершает правду. И не в том смысле, в котором говорит Гете: "Во всем том, что мы правильно производим, мы должны видеть подобие всего, что может быть правильно создано". Здесь один из случае символического истолкования при параллелизме миров, привносящий момент ритуальности в конкретно-реальный поступок. (120-121) Фиксируем момент ритуальности, постепенное формирование понятия ритуала в отношении к поступку35. Это не формально-логическая противоположность, конечно, но эти понятия существенно связаны и для риторики поступка эта связь важна.
____________ 34 См. Н.И.Николаев. Невельская школа философии // М.М.Бахтин и философская культура XX века (Проблемы бахтинологии) / Сб. научных статей. С.-Пб., 1991. - Выпуск первый. - Часть 2. - С.39.
35 См. мою главку "Поступок и ритуал" в первой части этой книги.
123 Ориентировать поступок в целом единственного бытия-события вовсе не значит перевести его на язык высших ценностей, только представлением или отображением которых оказывается то конкретное реальное участное событие, в котором непосредственно ориентируется поступок. Я причастен событию персонально, и также всякий предмет и лицо, с которым я имею дело в моей единственной жизни, персонально причастны. Я могу совершать политический акт и религиозный обряд как представитель, но это уже специальное действие, которое предполагает факт действительного уполномочения меня, но и здесь я не отрекаюсь окончательно от своей персональной ответственности, но само мое представительство и уполномоченность ее учитывают. Молчаливой предпосылкой ритуализма жизни является вовсе не смирение, а гордость. Нужно смириться до персональной участности и ответственности. Пытаясь понимать всю свою жизнь как скрытое представительство и каждый свой акт как ритуальный, мы становимся самозванцами. (121) Если попробовать сформулировать все это на предписательном языке риторики, то получится следующее: не стоит осуществлять серьезное, значимое для общества действие без изобретения своего ответственного поступка. Трудно всякий свой акт реально проводить как существенный поступок, но нужно стремиться к этому.
Стремление к обратному, к имитации действия словом вместо реального ответственно действия со своего единственного места - это самозванство, прекрасно показанное Гоголем в образе Хлестакова.
Всякое представительство не отменяет, а лишь специализирует мою персональную ответственность. Действительное признание-утверждение целого, которому я буду представительствовать, есть мой 124 персонально ответственный акт. Поскольку он выпадает и я остаюсь только специально ответственным, я становлюсь одержимым, а мои поступки, оторванные от онтологических корней персональной причастности, становятся случайными по отношению к последнему единственному единству, в котором не укоренены, как не укоренена для меня и та область, которая специализирует мой поступок. Такой отрыв от единственного контекста, потеря при специализации единственной персональной участности особенно часто имеют место при политической ответственности. К той же потере единственного единства приводит и попытка видеть в каждом другом, в каждом предмете данного поступка не конкретную единственность, персонально причастную бытию, а представителя некоего большого целого. Этим не повышается ответственность и онтологическая неслучайность моего поступка, а улегчается и некоторым образом дереализуется: поступок неоправданно горд, и это приводит только к тому, что действительная конкретность нудительно-действительной единственности начинает разлагаться отвлеченно-смысловой возможностью. На первом плане для укоренения поступка должна находиться персональная причастность единственного бытия и единственного предмета, ибо если ты и представитель большому целому, то прежде всего персонально; и само это большое целое именно [?] не есть общее, а конкретность его индивидуальных [?] моментов. (121-122) Этот сюжет интересно может быть разработан в политологии. Политика как искусство возможного по определению становится безответственной, ибо политик исходит не из своей единственной ответственности, а из факта представительства политика некоего большого целого, что приводит к неоправданной гордости...
125 Нудительно-конкретно-реальная значимость действия в данном единственном контексте (каким бы он ни был), момент действительности в нем и есть его ориентация в действительном единственном бытии в его целом. (122) Каким бы он ни был - это след глубоко личного и одновременно исторического контекста.
Мир, в котором ориентируется поступок на основе своей единственной причастности бытию, - таков предмет нравственной философии. Но ведь поступок не знает его как некоторую содержательную определенность, он имеет дело лишь с одним-единственным лицом и предметом, причем они даны ему в индивидуальных эмоционально-волевых тонах. Это мир собственных имен, этих предметов и определенных хронологических дат жизни. Пробное описание мира единственной жизни-поступка изнутри поступка на основе его не-алиби в бытии было бы самотчетом-исповедью, индивидуальным и единственным. Но эти конкретно-индивидуальные, неповторимые миры действительно поступающих сознании, из которых как из действительных реальных слагаемых, слагается и единое-единственное бытие-событие, имеют общие моменты, не в смысле общих понятий или законов, а в смысле общих моментов их конкретных архитектоник.
Эту архитектонику действительного мира поступка и должна описать нравственная философия, не отвлеченную схему, а конкретный план мира единого и единственного поступка, основные конкретные моменты его построения и их взаимное расположение.
Эти моменты: я-для-себя, другой-для-меня и я-для-другого; все ценности действительной жизни и культуры расположены вокруг этих основных архите- 126 ктонических точек действительного мира поступка: научные ценности, эстетические, политические (включая и этические и социальные) и, наконец, религиозные. Все пространственно-временные и содержательно-смысловые ценности и отношения стягиваются к этим эмоционально-волевым центральным моментам: я, другой и я-для-другого. (122) Интересно, что вокруг этих центральных моментов "нравственной философии" сразу же набрасывается (вполне в традиции русской риторики) схема родов словесности, восходящая, однако, по своей сути скорее в аристотелевскому делению, включающему науку, поэтику и политику. Содержание политики, по Бахтину, особенно показательно перекликается с Аристотелем36.
Первая часть нашего исследования будет посвящена рассмотрению именно основных моментов архитектоники действительного мира, не мыслимого, а переживаемого.
Следующая будет посвящена эстетическому деянию как поступку, не изнутри его продукта, а с точки зрения автора, как ответственно причастного, и [2нрзб] - этике художественного творчества. Третья - этике политики и последняя - религии.
Архитектоника этого мира напоминает архитектонику Данте и средневековых мистерий (в мистерии и в трагедии действие также придвинуто к последним границам бытия).
(122) В этом плане пропущена наука, ценности которой постулированы абзацем выше. Можно предполагать, что риторику научного дискурса Бахтин собирался показывать в первой части в сопоставлении мира мыслимого и переживаемого.
__________ 36 Подробнее см., например, главку "Поступок и области культуры" в моей статье "Риторика поступка М.Бахтина" // Диалог: теоретические проблемы и методы исследования. М., 1991. - С.155-157.
127 Современный кризис в основе своей есть кризис современного поступка.
Образовалась бездна между мотивом поступка и его продуктом. Но вследствие этого завял и продукт, оторванный от онтологических корней. Деньги могут стать мотивом поступка, построяющего нравственную систему. Экономический материализм прав по отношению к настоящему моменту, но не потому, что мотивы поступка проникли во внутрь продукта, а, скорее, наоборот, продукт в своей значимости ограждается от поступка в его действительной мотивации. Но уже не изнутри продукта можно исправить дело, здесь не пробиться к поступку, а изнутри самого поступка.
Теоретический и эстетический миры отпущены на волю, но изнутри этих миров нельзя их связать и приобщить к последнему единству, инкарнировать их. Вследствие того что теория оторвалась от поступка и развивается по своему внутреннему имманентному закону, поступок, отпустивший от себя теорию, сам начинает деградировать. Все силы ответственного свершения уходят в автономную область культуры, и отрешенный от них поступок ниспадает на степень элементарной биологической и экономической мотивировки, теряет все свои идеальные моменты: это-то и есть состояние цивилизации. Все богатство культуры отдается на услужение биологического акта. Теория оставляет поступок в тупом бытии, высасывает из него все моменты идеальности в свою автономную замкнутую область, обедняет поступок. Отсюда пафос толстовства и всякого культурного нигилизма.
(123) Теоретический и эстетический миры отпущены на волю, теория оторвалась от поступка - спрашивается: а в какой области они были вместе до этого? Какая доктрина была потеряна так, что в результате этой потери поступок не справился с эстетической и 128 научной областями культуры и отпал в тупое бытие? Никакой другой теории поступка, кроме риторической теории действия словом, объединявшей в себе и эстетику, и политику, и науки, человечество по крайней мере в его европейской части не имело. Другое дело, что риторика никогда не осознавалась как теория поступка, в этом не было теоретической нужды, практически это всегда было очевидно. Ни с какой стороны невозможно было культурно (а не чисто биологически действовать), кроме как со стороны слова. Пока работали принципы изобретения по общим местам поступок не отрывался и не мог оторваться от иных культурных областей, его даже не существовало в теории отдельно от них: применительно к общим местам невозможно поступить вне эстетических, этических и познавательных норм, творчество и состояло в их освоении и, следовательно, можно было активно действовать, не выхолащивая поступок ни содержательно, ни эмоционально-волевым образом.
При таком положении может казаться, что за вычетом смысловых моментов объективной культуры остается голая биологическая субъективность, акт-потребность. Отсюда и кажется, что только как поэт, как ученый я объективен и духовен, т.е. только изнутри созданного мною продукта; изнутри этих объектов и должна строиться моя духовная биография; за вычетом этого остается субъективный акт; все объективно значимое в поступке входит в ту область культуры, куда относится созданный поступком объект. Чрезвычайная сложность продукта и элементарная простота мотива. Мы вызвали призрак объективной культуры, который не умеем заклясть. Отсюда критика Шпенглера. Отсюда его метафизические мемуары и подстановка истории между действием и его значимым поступком. В основе поступка лежит приобщенность к единственному единству, ответственное не растворяется в специальном (политика), в противном случае мы имеем не поступок, а 129 техническое действие. Но такой поступок не должен противопоставлять себя теории и мысли, но включать их в себя как необходимые моменты, полностью ответственные.
У Шпенглера это не имеет места. Он противопоставил поступок теории, и чтобы не очутиться в пустоте, подставляет историю. Если мы возьмем современный поступок оторванно от замкнувшейся в себя теории, то получим биологический или технический акт. История не спасает его, ибо он не укоренен в последнем единственном единстве. (123-124) Важно, что Бахтин говорит именно о современном поступке, тем самым осознавая некий новый этап в истории культуры.
Проблема конца истории, возникающая может быть не так демонстративно, как у Шпенглера, но не менее, если не более серьезно у Буркхардта, знаменитый труд которого спустя девяносто лет можно прочесть в новом переводе на русский язык37, связана с отсутствием понимания как раз этого поступательного движения истории.
Вернее даже, как показывает А.Е.Махов в своем послесловии, с принципиальным пониманием истории как остановки событий, сделанной для свободной инновации духа. Личность творит как бы вне истории, попадая в историю уже сотворенной и сотворившей (что, впрочем, для такой личности одно и то же).
Попытка преодолеть кондовый детерминизм в анализируемом подходе ведет к случайности исторических перемен, в то время как имеет место нудительная поступательность людей, историю творящих. Конечно, культура (а именно ее исследует корректный Буркхардт) вне человеческого поступка - ряд случайностей, калейдоскопически складывающаяся как продукт, произведение (Буркхардт даже государство считает на полном серьезе произведением искусства - Kunstwerk).
Личность в такой сетке координат - тоже готовое произведение искусства.
Непонятно только, почему одна из глав называется __________ 37 См. Я.Буркхардт. Культура Италии в эпоху Возрождения / Пер. с нем.
А.Е.Махова. - М" 1996.
130 "Развитие личности", если никакого развития мы не видим, а видим, наоборот, завершение так называемого "современного человека". Современный человек, пожалуй, - один из наиболее устойчивых мифов риторики познания конца ХIХ - XX веков. Конечно, если история прекратила течение свое, то человек может быть только современным, и новинка Буркхардта лишь в сроках - показано, как давно это течение прекращено. Риторика познания, становясь только и исключительно познанием и преодолев слишком этически насыщенную риторику, конечно не нуждается ни в каком развитии: она достигла горних высей свободного полета (или компьютерного пересчета) духа - живая, развивающаяся, любящая человеческая плоть такому абсолютизму познания не нужна. При этом можно быть "мучеником познания", как Ницше38, или его противоположностью по научному и общему здоровью, как Буркхардт, но одинаково в исторической жизни видеть лишь один ряд утомительных картин": вне напряжения поступка познание и впрямь утомительно и пусто. Пуст и оторвавшийся современный поступок, но все-таки это - не конец истории, после которого может быть только постмодернизм, а лишь конец исторического этапа риторики познания. Причем, конец в любом варианте (как нынче любят говорить, сценарии): быть риторике поступка или не быть. История должна иметь осмысленный этап риторики поступка и Бахтин начал осуществлять этот этап: теперь наша задача выбрать: кончается история или нет. Если для Махова, судя по его статье о Буркхардте, она с благословения последнего кончилась, то для меня она в полном объеме и смысле еще только начинается. Другой вопрос, начнется ли история, но все свершившееся, прошлое человечества, правильнее, наверное, было бы назвать предысторией, настолько ответственный поступок был вытеснен сакральной теорией и подмят ею, а если и где-то высвобождался, то за счет потери того самого, историком чего был, по Махову, Буркхардт, - духа, превращаясь в чисто технический, обычно даже биологический акт, что, кстати, зафиксировал марксизм, именно это назвав двигателем истории (потребности животные). На _______ 38 По определению Свасьяна. См. К.А.Свасьян. Фридрих Ницше: мученик познания// Ф.Ницше. Сочинения. М., 1990. - С.5-46 131 самом деле все это было лишь хаотическим движением предыстории.
Знаменитый возрожденческий индивидуализм - просто примитивный животный эгоизм в культурной рамке (Kunstwerk)! Вне поступательной архитектоники отношения к другому не может быть никакой серьезной ответственной духовности, как не может быть настоящей иронии. Возможен лишь тот самый махровый радикализм, который, прикрываясь свободой работы с отвлеченностями, убивает другого, изощренно называя это его самоубийством ("смерть автора"). Индивидуализм игнорирует факт рождения автора-человека в любовной связке я-другой, убивая его тем самым еще в утробе. Нет никакого мы - холодно заявляет индивидуализм. Есть я. На это Бахтин отвечает и я есмь, показывая настоящее место этого я - в сцепке я-другой. Но индивидуализм паразитически (пойетически!) лепит свое я из мы, отрицая последнее. Только ответственный поступок удерживает архитектоническое содержание этого мы, без которого индивидуальное я не в силах существовать. Нет никакого мы, если ты убил его, переклеившись к другому я, чтобы в свое время сказать и ему, что мы не существует. Такое, неукорененное я, конечно, возможно как отказ от диалога, но лишь в бесконечно малом времени: отречение не может стать смыслом реального существования в отличие от самоотречения. Отречение от истории, от мы - абстракция безответственного, эгоистического поступка. В человеческой истории мы - неизбежно, нет истории чистой индивидуальности. У Буркхардта ее и нет.
Поэтому и стоит понимать все это как предысторию: Жизнь может быть осознана только в конкретной ответственности. Философия жизни может быть только нравственной философией. Можно осознать жизнь только как событие, в не как бытие-данность. Отпавшая от ответственности жизнь не может иметь философии: она принципиально случайна и неукоренима. (124) Если уж нужна какая-то философия жизни, то она должна быть, естественно, философией нравственной, т.е. философией отношения к другому, которая плавно 132 переходит в риторику поступка (участность в противовес холодной безучастности).
I Мир, где действительно протекает, свершается поступок, - единый и единственный мир, конкретно переживаемый: видимый, слышимый, осязаемый и мыслимый, весь проникнутый эмоционально-волевыми тонами утвержденной ценностной значимости.
Единую единственность этого мира, не содержательно-смысловую, а эмоционально-волевую, тяжелую и нудительную, гарантирует действительности признание моей единственной причастности, моего не-алиби в нем. Эта утвержденная причастность моя создает конкретное долженствование - реализовать всю единственность, как незаменимую во всем единственность бытия, по отношению ко всякому моменту этого бытия, а значит, превращает каждое проявление мое: чувство, желание, настроение, мысль - в активно-ответственный поступок мой.
(124) Причастность Бахтина как ответ на безумную российскую непричастность, на подлую позицию нейтралитета ("А разбирайтесь-ка вы, ребята, сами"). Беда в том, что "ребята" сами не разберутся или разберутся так, что у всех нейтралов стекла повылетают. Если человек фактически втянут жизнью в ситуацию общения, то должен ответственно в ней участвовать, противоположная позиция называется предательством. Причем человек нейтральный предает прежде всего самого себя, конечно, под флагом спасения собственной индивидуальности.
Этот мир дан мне с моего единственного места как конкретный и единственный. Для моего участного поступающего сознания - он, как архитектоническое целое, расположен вокруг меня как единственного центра исхождения моего поступка: он находится мною, поскольку я исхожу из себя в своем поступке- 133 видении, поступке-мысли, поступке-деле. В соответствии с моим единственным местом активного нахождения в мире все мыслимые пространственные и временные отношения приобретают ценностный центр, слагаются вокруг него в некое устойчивое конкретное архитектоническое целое - возможное единство становится действительной единственностью. Мое активное единственное место не является только отвлеченно-геометрическим центром, но ответственным эмоционально-волевым, конкретным центром конкретного многообразия мира, в котором пространственный и временной момент - действительное единственное место и действительный неповторимый день и час свершения - [5нрзб]. Здесь стягиваются в конкретно-единственное единство различные с отвлеченной точки зрения планы: и пространственно-временная определенность, и эмоционально-волевые тона и смыслы.
Высоко, над, под, наконец, поздно, еще, уже, нужно, должно, дальше, ближе и т.д.
приобретают не содержательно-смысловой - только возможный - мыслимый [характер], но действительную, переживаемую, тяжелую нудительную, конкретно-определенную значимость с единственного места моей причастности бытию-событию. Эта действительная моя причастность с конкретно-единственной точки бытия создает реальную тяжесть времени и наглядно-осязательную ценность пространства, делает тяжелыми, неслучайными, значимыми все границы - мир как действительно и ответственно переживаемое единое и единственное целое. (124-125) Кроме еще одного подтверждения центрального риторического акта - изобретения: мир находится мной в поступке, здесь налицо исток понятия "хронотоп", а заодно и намек на его подлинный смысл. Смысл этот действенно-конкретен, 134 определенность поступка во времени и пространстве, время при этом делается тяжелым, а пространство ценностным39. Именно хронотопическая единственность требует от человека поступательной реализации себя: изобретения, расположения и выражения себя в поступке. Таким образом, можно соотнести категории традиционного алгоритма риторики с предъявленными здесь Бахтиным моментами архитектоники: изобретение - во времени, расположение - в пространстве, выражение в мире ценностей.
Если я отвлекусь от этого центра исхождения моей единственной причастности бытию, притом не только от содержательной определенности ее (определенности пространственно-временной и т.п.), но и от эмоционально-волевой действительной утвержденности ее, неизбежно разложится конкретная единственность и нудительная действительность мира, он распадется на абстрактно-общие, только возможные моменты и отношения, могущие быть сведенными к такому же возможному, абстрактно-общему единству. Конкретная архитектоника переживаемого мира заменится [?] не-временным и не-пространственным и не-ценностным систематическим единством абстрактно-общих моментов. Каждый момент этого единства внутри системы логически необходим, но сама она в целом только относительно возможна; только в соотнесении со мной - активно мыслящим, как поступок моего ответственного мышления, она приобщается действительной архитектонике переживаемого мира, как момент его, укореняется в действительной ценностно-значимой единственности его.
Все отвлеченно-общее не есть непосредственно момент переживаемого действительного мира, как этот человек, это небо, это ___________ 39 О риторическом понимании времени и пространства см. мою статью в ј1 журнала "Риторика" "Подступы к типологии речи (современность Аристотеля и Розенштока-Хюсси)". - С.61-75.
135 дерево, а косвенно, как содержательно-смысловая сторона этой действительной единственной мысли, этой действительной книги; только так она жива и причастна, а не в себе в своем смысловом самодовлении. (125) Возможно создать текст (говоря терминами риторики, несколько замутненными употреблением современной лингвистики) только в определенном времени и определенном пространстве и определенной системе ценностей, т.е. в определенной социальной среде, как будет конкретизировать Бахтин под маской. Нельзя создать текст вообще, а только телеологически, нудительно, под давлением моей причастности бытию. Можно, конечно, изобразить из себя литератора-сверхчеловека с волшебной горы независимого творчества, но это самопредставительство всегда будет относительным и недолгим в своих же собственных глазах. Хотя в России такая позиция, связанная с вытеснением риторики в пользу поэтики-эстетики, для многих, к сожалению, затянулась в XX веке.
Но ведь смысл вечен, а эта действительность сознания и действительность книги преходящи? Но вечность смысла, помимо его реализации, есть возможная не-ценностная вечность, не-значимая. Ведь если бы эта в себе [?] вечность смысла была действительно ценностно значимой, был бы излишен и не нужен акт ее воплощения, ее мышления, ее действительного осуществления поступающим мышлением, только в соотнесении с ним вечность смысла становится действительно ценной - значимой. Только в соотнесении с действительностью становится вечный смысл движущей ценностью поступающего мышления как момент его: ценностная вечность этой мысли, этой книги. Но и здесь ценностный свет заемный: нудительно ценна в последней инстанции действительная вечность самой конкретной действительности в ее целом: этого человека, этих людей и их 136 мира со всеми действительными моментами его; отсюда загорается ценностным светом и вечный смысл действительно осуществленной мысли. (125-126) Бахтин от противного доказывает неценностность вечного в себе смысла, ибо тогда не нужен был бы акт ее воплощения, ее мышления, ее действительного осуществления поступающим мышлением. А что это за акт, как не словесное действие? Все, взятое независимо, безотносительно к единственному ценностному центру исходящей ответственности поступка, деконкретизируется и дереализуется, теряет ценностный вес, эмоционально-волевую нудительность, становится пустой абстрактно-общей возможностью. (126) Это к проблеме потери центра в постмодернизме. Центр пустых возможностей, разумеется, условен, безусловен центр активности человека в его воплощении.
С единственного места моей причастности бытию единые время и пространство индивидуализуются, приобщаются как моменты ценностной конкретной единственности.
С точки зрения теоретической пространство и время моей жизни - ничтожные (отвлеченно-количественно; но участное мышление обычно влагает сюда ценностный тон) отрезки единого времени и пространства, и, конечно, только это гарантирует смысловую однозначность их определений в суждениях; но изнутри моей причастной жизни эти отрезки получают единый ценностный центр, что и превращает действительные время и пространство в единственную, хотя и открытую, индивидуальность. (126) Метаморфозы. Как действительность превращается 137 в единственность, а время и пространство в индивидуальность. Смысл этих метаморфоз неразрешим на нериторических путях.
Математическое время и пространство гарантирует возможное смысловое единство возможных суждений (для действительного суждения нужна действительная эмоционально-волевая заинтересованность), а моя действительная причастность им с моего единственного места - их безысходно-нудительную действительность и их ценностную единственность, как бы наливает их кровью и плотью; изнутри ее и по отношению к ней все математически возможное время и пространство (возможное бесконечное прошлое и будущее) ценностно уплотняется; из моей единственности как бы расходятся лучи, которые, проходя через время, утверждают человечество истории [?], просквожают светом ценности все возможное время, временность как таковую, ибо я действительно причастен ей. Такие временно-пространственные определения, как бесконечность, вечность, безграничность, которыми пестрит наше эмоционально-волевое участное мышление в жизни, в философии, в религии, в искусстве, в их действительном употреблении отнюдь не являются чистыми теоретическими (математическими) понятиями, но живы в мышлении моментами ценностного смысла, который им присущ, загораются ценностным светом в соотнесении с моей причастной единственностью. (126-127) Казалось бы перед нами обычные философские рассуждения о времени и пространстве, однако рассуждения не вообще обо всем, как принято в философии, а рассуждения о суждениях, т.е. подход чисто риторический. Речь фактически идет о смене риторической парадигмы, переход от аристотелевских возможных способах доказательств (определение 138 риторики Стагиридом) к единственно возможным, причастным ситуации реального времени и пространства высказываниям. Отсюда один шаг к хронотопической типологии речей, создание которой Бахтин считал принципиально важным40. Из настоящего расходятся лучи в прошлое и будущее, воплощающиеся в типы судебной и совещательной речи в терминах Аристотеля.
Считаем нужным напомнить: жить из себя, исходить из себя в своих поступках вовсе не значит еще жить и поступать для себя. Центральность моей единственной причастности бытию в архитектонике переживаемого мира вовсе не есть центральность положительной [?] ценности, для которой все остальное в мире лишь служебное начало. Я-для-себя - центр исхождения поступка в активности утверждения и признания всякой ценности, ибо это единственная точка, где я ответственно причастен единственному бытию, - оперативный штаб, ставка главнокомандующего моим возможным и моим долженствованием в событии бытия, только с моего единственного места я могу быть активен и должен быть активен.
Моя утвержденная причастность бытию не только пассивна (радость бытия), но прежде всего активна (долженствование реализовать мое единственное место). Это не высшая жизненная ценность, которая систематически обосновывает все остальные жизненные ценности для меня как относительные, ею обусловленные; мы не имеем в виду построить систему ценностей, логически единую с основной ценностью - моей причастностью бытию - во главе, идеальную систему возможных различных ценностей, не имеем в виду и теоретической транскрипции действительно исторически признаваемых человеком ценностей, с целью устано- _________ 40 См. Бахтин под маской. М., 1993. - Вып.3 - С.24.
139 вить между ними логические отношения подчинения, соподчинения и др., т.е.
систематизировать их. Не систему и не систематически-инвентарный перечень ценностей, где чистые понятия (содержательно себе тождественные) связаны логической соотносительностью, собираемся мы дать, а изображение, описание действительной конкретной архитектоники ценностного переживания мира не с аналитическим основоположением во главе, а с действительно конкретным центром (и пространственным и временным) исхождения действительных оценок, утверждений, поступков, где члены суть действительно реальные предметы, связанные конкретными событийными отношениями (здесь логические отношения являются лишь моментом рядом с конкретно-пространственным и временным и эмоционально-волевым) в единственном событии бытия. (127-128) Бахтин строит не философскую систему, а риторический алгоритм действия каждого конкретного человека, человека действующего словом, а не вообще разумного человека. Homo sapiens является лишь абстрактным моментом, теоретической составляющей, присущей homo verbo agens, и это Бахтин показывает, разводя понятие систематических и реальных ценностей. Реальные предметы изобретаются в реальной ситуации времени и пространства, а также эмоционально-волевых намерений говорящего. Подробно Бахтин разворачивает эти краткие cyждения в цикле статей "Стилистика художественной речи" или - скажем так во избежание слишком предварительной категоричности по поводу авторства Бахтина указанного цикла статей - замыслы Бахтина разворачиваются подробно в "Стилистике художественной речи"41.
_____________ 41 Сами эти статьи, как и подробные риторические и философские комментарии к ним, можно прочитать во второй части пятого выпуска серии Бахтин под маской (в печати).
140 Обратим еще внимание на специфику изобретаемого предмета: изобретаются предметы, связанные конкретными событийными отношениями. Это же является и предметом гуманитарии в целом: человек общающийся42.
Чтобы дать предварительное понятие о возможности такой конкретной ценностной архитектоники, мы дадим здесь анализ мира эстетического видения - мира искусства, который своей конкретностью и проникнутостью эмоционально-волевым тоном из всех культурно-отвлеченных [7} миров (в их изоляции) ближе к единому и единственному миру поступка. Он и поможет нам подойти к пониманию архитектонического строения действительного мира-события. (128) В "Стилистике художественной речи" этот прием от искусства к жизни конкретизируется риторически: текст художественного произведения рассматривается непосредственно как словесное действие, событие речевого общения анализируется отвлеченно от художественного своеобразия произведения, из которого берется текст.
Единство мира эстетического видения не есть смысловое - систематическое, но конкретно-архитектоническое единство, он расположен вокруг конкретного ценностного центра, который и мыслится, и видится, и любится. Этим центром является человек, все в этом мире приобретает значение, смысл и ценность лишь в соотнесении с человеком, как человеческое. Все возможное бытие и весь возможный смысл располагается вокруг человека как центра и единственной ценности; все - и здесь эстетическое видение не знает границ - должно быть соотнесено с человеком, стать человеческим. Это не значит, однако, ___________ 42 См. И.В.Пешков. Человек общающийся // Апокриф. М., 1992. - С.4 -11.
141 что именно герой произведения должен быть представлен как содержательно-положительная ценность, в смысле придания ему определенного положительного ценностного эпитета: "хороший, красивый" и под., эти эпитеты могут быть все сплошь отрицательными, он может быть плох, жалок, во всех отношениях побежден и превзойден, но к нему приковано мое заинтересованное внимание в эстетическом видении, вокруг него - дурного, как вокруг все же единственного ценностного центра, располагается все во всех отношениях содержательно лучшее. Человек здесь вовсе не по хорошу мил, а по милу хорош. В этом вся специфика эстетического видения. (128) Тут совсем не антропный принцип современной естественной науки и философии. Тут классический принцип практической центральности говорящего человека, который в центре не абстрактной философской или физической картины мира, а в центре исхождения события, случая, казуса (в терминах судебной риторики).
Весь ценностный топос, вся архитектоника бытия были бы иными, если бы ценностным центром был не он. Если я созерцаю картину гибели и совершенно оправданного позора единственно любимого мной человека - эта картина будет совершенно иной, чем в том случае, когда погибающий для меня ценностно безразличен. И не потому вовсе, что я буду пытаться оправдать его вопреки смыслу и справедливости, все это может быть исключено, картина может быть содержательно справедливой и реалистичной, и все же картина будет иная, иная по своему существенному топосу, по ценностно-конкретному расположению частей и деталей, по всей своей архитектонике, я буду видеть иные ценностные черты, и иные моменты, и иное расположение их, ибо конкретный центр моего 142 видения и оформления картины будет иным. Это не будет пристрастное субъективное искажение видения, ибо архитектоника видения не касается содержательно-смысловой стороны. Содержательно-смысловая сторона события, отвлеченно взятая, равна себе и тождественна при разных конкретных ценностных центрах (включая сюда и смысловую оценку с точки зрения той или иной содержательно-определенной ценности: добра, красоты, истины), но эта содержательно-смысловая себе равная сторона сама только момент всей конкретной архитектоники в ее целом, и положение этого отвлеченного мира различно при различных ценностных центрах видения. Ведь один и тот же с содержательно-смысловой точки зрения предмет, созерцаемый с разных точек единственного пространства несколькими людьми, занимает разные места и иначе дан в конкретном архитектоническом целом поля видения этих разных людей, его наблюдающих, причем смысловая тожественность его входит как момент в конкретное видение, она лишь обрастает индивидуализированными и конкретными чертами. Но при созерцании события отвлеченно-пространственное положение есть лишь момент единой эмоционально-волевой позиции участника события. (128-129) И снова абзац начинается с риторической метки: топос! Общее место риторического изобретения, выросшее у Аристотеля из реального общего места события речевого (ораторского) общения (агора, например), требовавшего не только физической (площадь43), но и интеллектуальной общности (иначе речи не могли бы быть убедительными), превращается у Бахтина в исходно единственное индивидуальное место зарождения своего определенного ответственного слова, соответствующего единому и ___________ 43 Не здесь ли кроется интерес Бахтина к площадным жанрам речи? 143 единственному бытию-событию. Слово рождается как позиция участника этого события.
Так и содержательно-тожественная оценка одного и того же лица (он - плох) может иметь разные действительные интонации в зависимости от действительного конкретного ценностного центра в данных обстоятельствах: люблю ли его действительно, или мне дорога та конкретная ценность, по отношению к которой он не состоятелен, а он безразличен; это различие, конечно не может быть отвлеченно выражено в виде определенной субординации ценностей, это конкретное архитектоническое взаимоотношение. Нельзя подменять ценностную архитектонику системой логических отношений (субординация) ценностей, истолковывая различия в интонации следующим систематическим образом (в суждении: он - плох): в первом случае высшей ценностью является человек, а подчиненной - добро, а во втором обратно. Таких отношений между отвлеченно-идеальным понятием и действительным конкретным предметом не может быть, отвлечься же в человеке от его конкретной действительности, оставив смысловой остов (homo sapiens), тоже нельзя. (129) Здесь, как и в предыдущем случае возникают ассоциации с "Риторикой Аристотеля.
Хвала или хула определенного человека - цель эпидейктической речи (которая, кстати, генетически ближе всего к речи художественной). И здесь Бахтин совершает радикальный переворот в риторической теории: оценке человека с точки зрения общих мест он противопосталяет оценку любовно-конкретную, исходящую не из отвлеченных понятий добра или истины или красоты, а из любимой действительности этого человека.
Итак, ценностным центром событийной архитектоники эстетического видения является человек не как 144 содержательное себе тождественное нечто, а как любовно утвержденная конкретная действительность. При этом эстетическое видение отнюдь не отвлекается от возможных точек зрения ценностей, не стирает границу между добром - злом, красотой - безобразием, истиной - ложью; все эти различения знает и находит эстетическое видение внутри созерцаемого мира, но все эти различения не выносятся над ним как последние критерии, принцип рассмотрения и оформления видимого, они остаются внутри его как моменты архитектоники и все равно объемлются всеприемлющим любовным утверждением человека. Эстетическое видение знает, конечно, и "избирающие принципы", но все они архитектонически подчинены верховному ценностному центру созерцания - человеку. (129-130) Любовно-эстетическое отношение к другому в событии речевого общения является дополнением к нудительно-ответственной участности изобретения. Занятие определенной единственной позиции в бытии предполагает возможность конфликта и вело к конфликту в риторике познания, мало профилактирующеи кризисное начало речи. Поэтому любовно-эстетическое приятие не просто созерцательный принцип поэтики, а входящий в самую сердцевину изобретения компонент риторики поступка.
Поздно любить человека в процессе совершающегося действия слова, любовь должна направлять сам процесс замысла речи.
В этом смысле можно говорить об объективной эстетической любви, не придавая только этому слову пассивного психологического значения, как о принципе эстетического видения. Ценностное многообразие бытия как человеческого (соотнесенного с человеком) может быть дано только любовному созерцанию, только любовь может удержать и закрепить это 145 много- и разнообразие, не растеряв и не рассеяв его, не оставив только голый остов основных линий и смысловых моментов. Только бескорыстная любовь по принципу "не по хорошу мил, а по милу хорош", только любовно заинтересованное внимание может развить достаточно напряженную силу, чтобы охватить и удержать конкретное многообразие бытия, не обеднив и не схематизировав его. Равнодушная или неприязненная реакция есть всегда обедняющая и разлагающая предмет реакция: пройти мимо предмета во всем его многообразии, игнорировать или преодолеть его.
Сама биологическая функция равнодушия есть освобождение нас от многообразия бытия, отвлечение от практически не существенного для нас, как бы экономия, сбережение его от рассеяния в многообразии. Такова же и функция забвения. (130) Бахтин гнет свою линию в трактовке эстетического. Это не пассивное восприятие-созерцание, а любовно заинтересованное, развивающее достаточную силу внимание - термин также из словаря школьной риторики. Охватить и удержать предмет речи в его человеческом отношении - важнейшая задача.
Безлюбость и равнодушие никогда не разовьют достаточно сил, чтобы напряженно замедлить над предметом, закрепить, вылепить каждую мельчайшую подробность и деталь его. Только любовь может быть эстетически продуктивной, только в соотнесении с любимым возможна полнота многообразия.
Напряженное замедление как продуктивная функция любви в процессе рождения, т.е.
изобретения предмета речи - существенное развитие риторической проблематики! Нельзя сказать, чтобы категория любви была чем-то новым для риторики44, ______________ 44 См., например статью О.А.Сычева "Любовь как риторическая категория" // Риторика, ј1. - 1995. - С.13-15.
146 но в бахтинском подходе любовь становится центром изобретения, ибо налагается запрет на безлюбостъ и равнодушие. Последним, а как раз эти качества частенько свойственны риторике познания, отказано в продуктивности.
По отношению к ценностному центру (конкретному человеку) мира эстетического видения не должно различать форму и содержание: человек - и формальный, и содержательный принцип видения, в их единстве и взаимопроникновении. Только по отношению к отвлеченно-содержательным категориям возможно это различение. Все отвлеченно-формальные моменты становятся конкретными моментами архитектоники только в соотнесении с конкретной ценностью смертного человека. Все пространственные и временные отношения соотносятся только с ним и только по отношению к нему обретают ценностный смысл: высоко, далеко, над, под, бездна, беспредельность - все отражают жизнь и напряжение смертного человека, конечно, не в отвлеченно-математическом значении их, а в эмоционально-волевом ценностном смысле. (130-131) Действительно, в изобретении совершенно невозможно разделить форму и содержание, но принципиальным нюансом риторики поступка является модальность предписания: не должно! В риторике познания такого императива фактически не было, напротив, учебные руководства предписывали изобретение по общим местам как бы безотносительно к содержанию изобретения, по общим местам можно развить любую тему, это была форма порождения любого содержания. Не так у Бахтина. Любовно родить предмет во всей полноте его многообразия возможно только в нераздельности формы и содержания, причем неслиянность их на этапе изобретения может присутствовать только теоретически.
147 Мы догадываемся, что формальное завершение связано со смертью (человека, героя, предмета)45, но пока смертный жив вся оформленностъ его содержательна и относительна. Он - автор, а не герои, да и герой еще находится в изобретении in statu nascendi, он, другой, еще не оформлен, в то время как я-для-себя не формален в принципе (как, впрочем, и не содержателен).
Только ценность смертного человека дает масштабы для пространственного и временного ряда: пространство уплотняется как возможный кругозор смертного человека, его возможное окружение, а время имеет ценностный вес и тяжесть как течение жизни смертного человека, причем [?] и содержание временного определения, и формальная тяжесть, значимое течение ритма. Если бы человек не был смертен, эмоционально-волевой тон этого протекания, этого: раньше, позже, еще, когда, никогда - и формальных моментов ритма был бы иной. Уничтожим масштабы [?] жизни смертного человека - погаснет ценность переживаемого: и ритма, и содержания. Конечно, дело здесь не в определенной математической длительности человеческой жизни (70 лет), она может быть произвольно велика или мала, а только в том, что есть термины, границы жизни - рождение и смерть, и только факт наличности этих терминов создает эмоционально-волевую окраску течения времени ограниченной жизни; и сама вечность имеет ценностный смысл лишь в соотнесении с детерминированной жизнью. (131) Время и пространство как формально-содержательный признак ситуации бытия человека в ее эмоционально-волевом тоне, связанном в воплощении с интонацией, а следовательно, в последнем счете с речевым __________________ 45 Этот подход недавно абсолютизировал К.Г.Исупов. См. его статью "Смерть другого" в сборнике "Бахтинологая" (Спб., 1995. - С. 103-116).
148 общением. Бытие человека, даже понятие смертности у Бахтина держится на риторических категориях. Завершение человека как его смерть осуществляется с древности в эпидейктических надгробных и поминальных речах, из которых и возникает эпос, в частности эпос Гомера. Однако, несмотря на традиционные ценности смерти, Бахтин на первый план ставит ценности жизни пусть даже смертного человека. Все-таки масштабы пространственно-временной ситуации определяются масштабами жизни, смерть лишь задает граничные термины. Впрочем, это лишь имеет значимые последствия в риторике поступка: жизнь ощущается и наполняется смыслом лишь на границе со смертью, поэтому нужна настоящая любовь к другому для изобретения речи, преодолевающей смерть, а не приближающей к ней.
Лучше всего мы можем пояснить [?] архитектоническое расположение мира эстетического видения вокруг ценностного центра - смертного человека, дав анализ (формально-содержательный) конкретной архитектоники какого-нибудь произведения.
Остановимся на лирической пьесе Пушкина 30-года: "Разлука".(131) В этой лирической пьесе два действующих лица: лирический герой (объективированный автор) и она (Ризнич), а следовательно, два ценностных контекста, две конкретные точки для соотнесения к ним конкретных ценностных моментов бытия, при этом второй контекст, не теряя своей самостоятельности, ценностно объемлется первым (ценностно утверждается им); и оба этих контекста, в свою очередь, объемлются единым ценностно-утверждающим эстетическим контекстом автора-художника, находящегося вне архитектоники видения мира произведения (не автор-герой, член этой архитектоники) и созерцателя. Единственное место в бытии эстетического субъекта (автора, созерцателя), точка исхождения его эстетической активности - объективной любви к человеку - 149 имеет только одно определение - вненаходимость всем моментам архитектонического единства [нрзб] эстетического видения, что и делает впервые возможным обнимать всю архитектонику и пространственную, и временную ценностно-единой утверждающей активностью. Эстетическое вживание - видение героя, предмета изнутри - активно свершается с этого единственного вненаходимого места, и здесь же на нем свершается эстетическое приятие - утверждение и оформление материи вживания в единой архитектонике видения. Вненаходимость субъекта, и пространственная, и временная, и ценностная, - не я предмет вживания и видения - впервые делает возможной эстетическую активность оформления. (131-132) То, что у Бахтина предмет речи становится героем, а герой функционирует как предмет речи хорошо показал Ш.Шустер в статье "Бахтин как теоретик риторики"46.
Этот изоморфизм терминов прослеживается им на более поздних произведениях Бахтина. Здесь же ясно, что это была не случайная спецификация, а изначальный замысел: видение героя, предмета изнутри полностью подтверждают этот принципиальный факт.
Все конкретные моменты архитектоники стягиваются к двум ценностным центрам (герой и героиня) и равно объемлются утверждающею ценностною человеческою эстетическою активностью в едином событии. Проследим это расположение конкретных моментов бытия: Для берегов отчизны дальней Ты покидала край чужой...
_________________ 46 См.: Ch.LSchuster. NIikhail Bakhtin as Rhetotical Theorist // College English. - 1985. - Vol.47. - ј6. - P.594-607. Перевод этой статьи см. в журнале "Риторика", ј4 (в печати).
150 Берега отчизны лежат в ценностном пространственно-временном контексте жизни героини. Для нее отчизна, в ее эмоционально-волевом тоне возможный пространственный кругозор становится отчизной (в конкретно-ценностном смысле слова, в полноте смысла его), с ее единственностью соотнесено и событийно конкретизированное в "чужой край" пространство. И момент пространственного движения из чужбины в отчизну дан, событийно свершается в ее эмоционально-волевом тоне. Однако он конкретизирован здесь одновременно и в контексте жизни автора как событие в ценностном контексте его жизни: ты покидала. Для нее (в ее эмоционально-волевом тоне) она бы возвращалась, т.е.
преобладал бы более положительный ценностный тон. Это с его единственного места в событии она "покидает". Единственное единство события его жизни, в его эмоционально-волевом тоне дан и конкретный архитектонический момент, выраженный эпитетом "дальней". Здесь событийно не существенно, что ей придется совершить длинный путь, а существенно, что она будет далеко от него, хотя даль имеет ценностный вес и в ее контексте. Здесь взаимопроникновение и единство событий при ценностной неслиянности контекстов. (132) Бахтин показывает, что события во всех их тонкостях прекрасно выражаются словом.
Это взаимопроникновение и ценностная неслиянность - единство события - еще отчетливее во второй половине строфы: В час незабвенный, в час печальный Я долго плакал пред тобой.
151 И час и его эпитеты (незабвенный, печальный) и дам него и для нее событийны, обретают вес в ее и в его временном ряду детерминированной смертной жизни. Но его эмоционально-волевой тон преобладает. В соотнесении с ним ценностно [нрзб] этот временной момент как ценностно заполненный разлукой час его единственной жизни. (132-133) Время - событийно, причем оно приобретает событийность именно в речевом воплощении (эпитеты - событийны одновременно) как час, момент речевого общения.
В первой редакции и начало было дано в ценностном контексте героя: Для берегов чужбины дальней Ты покидала край родной.
Здесь чужбина (Италия) и родной край (Россия) даны в эмоционально-волевом тоне автора-героя. В соотнесении с ней то же пространство - в событии ее жизни - занимает [?] противоположное место. (133) Мои хладеющие руки Тебя старались удержать.
В ценностном контексте героя. Хладеющие руки старались удержать в своем пространственном окружении, в непосредственной близости к телу - единственному пространственному центру, который осмысляет, ценностно уплотняет и отчизну, и чужбину, и даль, и близость, и прошлое, и краткость часа, и долготу плача, и вечность незабвения. (133) Витийство телесное всегда было неотъемлемой частью любой риторики.
152 Томленье страшное разлуки Мой стон молил не прерывать.
И здесь преобладает контекст автора. Здесь содержательны и ритмическая напряженность, и некоторое ускорение темпа - напряженность смертной детерминированности жизни, ценностное ускорение жизненного темпа в напряженной событийности. (133) Темп - также изначально риторическая категория.
Ты говорила: в час свиданья Под небом вечно голубым...
Ее и его контекст в напряженном взаимопроникновении, просквоженные единством ценностного контекста смертного человечества: вечно голубое небо - в контексте каждой смертной жизни. Но здесь этот момент общечеловеческой событийности дан не непосредственно эстетическому субъекту (внеположному архитектонике мира произведения автору-созерцателю), а изнутри контекстов героев, т.е. входит как утвержденный ценностно момент в событие свидания. Свидание - сближение конкретных ценностных центров жизни (его и ее) в каком бы то ни было плане (земном, небесном, временном, невременном) - важнее [7\ событийной близости в одном кругозоре, в одном окружении ценностном. Следующие две строфы углубленно конкретизируют свидание.
Но там, увы, где неба своды Сияют в блеске голубом Где под скалами дремлют воды, Заснула ты последним сном.
153 Твоя краса, твои страданья Исчезли в урне гробовой - Исчез и поцелуй свиданья...
Но жду его: он за тобой! Первые три строки этих последних двух строф изображают событийные моменты [?] общечеловеческого контекста ценностей (красота Италии), утвержденного в ценностном контексте героини (ее мир) и отсюда утвержденно входящего в контекст героя. Это окружение события ее единственной смерти и для нее и для него. Здесь возможное окружение ее жизни и будущего свидания стало действительным окружением ее смерти. Ценностно-событийный смысл мира Италии для героя - это мир, где ее уже нет, мир, ценностно освещенный ее уже-небытием в нем. Для нее мир, где она могла бы быть. Все следующие строки даны в эмоционально-волевом тоне автора-героя, но в этом тоне [нрзб] предвосхищается последняя строка: уверенность, что обещанное свидание все же будет, что не замкнут круг событийного взаимопроникновения их ценностных контекстов. Эмоционально-волевой тон разлуки и несостоявшегося свидания здесь переходит в тон, подготовляя его, верного и неизбежного свидания там. (133-134) Таково распределение событийных моментов бытия вокруг двух ценностных центров.
Один и тот же с точки зрения содержательно-смысловой предмет (Италия) различен как событийный момент различных ценностных контекстов: для нее - родина, для него - чужбина, факт ее отбытия для нее - возвращение, для него - покидание и т.д. Единая и себе-тожественная Италия и отделяющая ее от России 154 математическая себе-равная даль - здесь вошли в единство события и живы в нем не своей содержательной тожественностью, а тем единственным местом, которое они занимают в единстве архитектоники, расположенные вокруг единственных ценностных центров. Можно ли, однако, противополагать единую себе-тожественную Италию как действительную и объективную - только случайной, субъективному переживанию Италии - родины, чужбины, Италию, где она теперь спит, субъективно-индивидуально переживаемой? Такое противопоставление в корне неправильно. Событийное переживание Италии включает как необходимый момент ее действительное единство в едином и единственном бытии. Но оплотневает эта единая Италия, обрастает плотью и кровью лишь изнутри моей утвержденной причастности единственности бытия, моментом которого является и единственная Италия. Но этот событийный контекст единственной причастности не замкнут и не изолирован. Для событийного контекста автора-героя, где Италия - чужбина, понятен и утвержден и ценностный контекст, где Италия - родина. И все остальные возможные событийные оттенки единственной Италии, соотнесенной с конкретно-ценностно-утвержденными людьми, Италия человечества входит в причастное сознание с его единственного места. Она должна вступить в какое-нибудь событийное отношение к конкретно утвержден[ной] ценности, чтобы стать моментом действительного сознания, хотя бы теоретического сознания, сознания географа. Здесь нет никакого релятивизма: правда бытия-события Целиком вмещает в себя всю вневременную абсолютность теоретической истины. Единство мира - момент его конкретной единственности и необходимое условие нашей мысли со стороны ее содержания, т.е. мысли- 155 суждения, но для действительной мысли-поступка мало одного единства. (134-135) Остановимся еще на некоторых особенностях архитектоники разбираемой лирической пьесы. Ценностный контекст героини утвержден и включен в контекст героя. Герой находится в точке настоящего единственного времени своей жизни, события разлуки и смерти расположены в его единственном прошлом (переведены в план воспоминания) и через настоящее нуждаются в заполненном будущем, хотят событийной вечности, это уплотняет и делает значимым все временные границы и отношения - причастное переживание времени события. Вся эта конкретная архитектоника в ее целом дана эстетическому субъекту (художнику-созерцателю), внеположному ей. Для него герой и весь конкретный событийный контекст его соотнесены с ценностью человека и человеческого, поскольку он - эстетический субъект - утвержденно причастен единственному бытию, где ценностным моментом является человек и все человеческое. Для него оживает и ритм как ценностно-напряженное течение жизни смертного человека. Вся эта архитектоника и в своей содержательности, и в своих формальных моментах жива для эстетического субъекта лишь постольку, поскольку им действительно утверждена ценность всего человеческого. (135-136) Три времени Аристотеля работают наглядно.
Такова конкретная архитектоника мира эстетического видения. Всюду здесь момент ценности обусловлен не основоположением как принципом, а единственным местом предмета в конкретной архитектонике события 156 с единственного места причастного субъекта. Все эти моменты утверждены как моменты конкретной человеческой единственности. Здесь и пространственное, и временное, и логическое, и ценностное оплотнены в их конкретном единстве (отчизна, даль, прошлое, было, будет и т.д.), соотнесены с конкретным ценностным центром, не систематически, а архитектонически подчинены ему, осмыслены и локализованы через него и в нем. Каждый момент здесь жив как единственный, и само единство лишь момент конкретной единственности. (136) Ключевые слова (самые частотные) в этой работе Бахтина вовсе не поступок или событие, а единственность (ый и т.д.) или момент. Так на глаз. Надо проверить.
Это соответствует новой доктрине изобретения - рождение слова в конкретной ситуации, ответственность за данное общение с другим и задание этого общения.
Но эта изображенная нами в основных чертах эстетическая архитектоника есть архитектоника продуцированного в эстетическом поступке созерцания мира, сам же поступок и я - поступающий - лежат вне ее, исключены из нее. Это мир утвержденного бытия других людей, но меня - утверждающего - в нем нет. Это мир единственных исходящих из себя других людей и ценностно соотнесенного с ними бытия, но мною они находятся, я-единственный, из себя исходящий, - нахожусь принципиально вне архитектоники. Я причастен лишь как созерцающий, но созерцание есть действенная активная внеположность созерцателя предмету созерцания.
Созерцаемая эстетически единственность человека принципиально не есть моя единственность. Эстетическая деятельность есть специальная объективированная причастность, изнутри эстетической архитектоники нет выхода в 157 мир поступающего, он лежит вне поля объективированного эстетического видения.
(136) Так разводятся эстетика и этика, а по отношению в целом к речи поэтика и риторика. Другим глобально полемическим (по отношению ко всей аристотелевской традиции) суждением является принципиальное соединение действия и созерцания.
Жизнь практическая и жизнь созерцательная соединяются даже в эстетическом действии, не говоря уже об общериторическом действии словом. В этом специфика риторики поступка - это поступок с созерцающей задержкой, теоретическая подготовленность, деспонтанизация словесного действия.
Переходя теперь к действительной архитектонике переживаемого мира жизни, мира причастно-поступающего сознания, мы прежде всего усматриваем принципиальную архитектоническую разнозначность моей единственной единственности и единственности всякого другого - и эстетического и действительного - человека, конкретного переживания себя и переживания другого. Конкретно-утвержденная ценность человека и моя-для-себя ценность коренным образом отличны. (136) Для риторики познания, не только доведенной до абсурда, а в принципе - я-как-все, или все-как-я, "экземпляры одного словаря", вспоминая слова Ф. де Соссюра; в риторике поступка я- другой для всех, другие - иные для меня, речевой поступок требует любовного ощущения многообразия людей и ответственности за свое собственное дополнение этого многообразия. Вступить в диалог - значит дополнить собой мир.
Мы здесь говорим не об отвлеченной оценке развоплощенного теоретического сознания, знающего только общую содержательно-смысловую ценность 158 всякой личности, всякого человека, подобное сознание не может породить не случайно единственного конкретного поступка, но лишь оценку поступка post factum как экземпляра поступка. Мы говорим о действенной конкретной оценке поступающего сознания, о поступке-оценке, ищущем себе оправдания не в системе, а в единственной и конкретной неповторимой действительности. Это сознание противопоставляет себя для себя всем другим, как другим для него, свое исходящее я всем другим - находимым - единственным людям, себя-причастного - миру, которому я причастен, и в нем всем другим людям. Я-единственный из себя исхожу, а всех других нахожу - в этом глубокая онтологически-событийная разнозначность.
(136-137) В противоположность риторике познания, где изобретение есть нахождение, выбор из данных общих мест, в риторике поступка изобретение есть на каждом общем месте исхождение из себя, задание себя при одновременном нахождении других, т.е.
причастное изобретение.
Высший архитектонический принцип действительного мира поступка есть конкретное, архитектонически-значимое противопоставление я и другого. Два принципиально различных, но соотнесенных между собой ценностных центра знает жизнь: себя и другого, и вокруг этих центров распределяются и размещаются все конкретные моменты бытия. Один и тот же содержательно-тожественный предмет - момент бытия, соотнесенный со мной или соотнесенный с другим, ценностно по-разному выглядит, и весь содержательно-единый мир, соотнесенный со мной или с другим, проникнут совершенно иным эмоционально-волевым тоном, по-разному ценностно значим в своем самом живом, самом существенном 159 смысле. Этим не нарушается смысловое единство мира, но возводится до степени событийной единственности. (137) Истинным предметом изобретения является момент бытия, соотнесенный со мной или с другим, т.е. правда наших взаимоотношений. Вспомним также, что, по Бахтину, быть - значит общаться, и картина риторических приоритетов становится кристально ясной. Типология ситуаций речевого общения выстраивает архитектонику риторики поступка.
Эта двупланность ценностной определенности мира - для себя и для другого - гораздо более глубока и принципиальна, чем та разность в определении предмета [?], которую мы наблюдали внутри мира эстетического видения, где одна и та же Италия оказывалась родиной для одного и чужбиной для другого человека и где эти различия в значимости архитектоничны, но все они лежат в одном ценностном измерении, в мире других для меня. Это архитектоническое взаимоотношение двух ценностно-утвержденных других. И Италия-родина и Италия-чужбина выдержаны в одной тональности, обе лежат в мире, соотнесенном с другим. Мир в соотнесении со мной принципиально не может войти в эстетическую архитектонику. Как мы подробно увидим далее, эстетически созерцать - значит относить предмет в ценностный план другого. (137) Ну разумеется, в определении предмета, совершенно-напрасно расшифровщики рукописи сомневались. Определение или изобретение предмета с позиции общей риторики Бахтин специализирует для поэтики-эстетики, а затем снова обобщает, дифференцируя подходы, до общей риторики.
160 Это ценностное архитектоническое распадение мира на я и всех других для меня не есть пассивно-случайное, а активное и должное. Эта архитектоника дана и задана, ибо это и есть архитектоника события. Она не дана как готовая и застывшая, в которую я помещен пассивно, это заданный план моей ориентации в событии-бытии, архитектоника, непрестанно активно осуществляемая моим ответственным поступком, поступком возводимая и только в его ответственности устойчивая. Конкретное долженствование есть архитектоническое долженствование: осуществить свое единственное место в единственном событии-бытии, и оно прежде всего определяется как ценностное противопоставление я и другого. (137-138) Своеобразный категорический императив риторики поступка: ценностный баланс речевого исхождения, исходная ответственность изобретения.
Это архитектоническое противопоставление свершает каждый нравственный поступок, и его понимает элементарное нравственное сознание, но теоретическая этика не имеет для выражения его адекватной формы. Форма общего положения, нормы или закона принципиально не способна выразить это противопоставление, смысл которого есть абсолютное себя - [нрзб]. Неизбежно возникает двусмысленность, противоречие формы и содержания. Только в форме описания конкретного архитектонического взаимоотношения можно выразить этот момент, но такого описания нравственная философия пока еще не знала. Отсюда отнюдь не следует, конечно, что это противопоставление осталось совершенно не выраженным и не высказанным - ведь это смысл всей христианской нравственности, из него исходит и альтруистическая мораль; но адекватного научного выражения и 161 полной принципиальной продуманности этот [нрзб] принцип нравственности до сих пор не получил. (138) И в маркированном, финальном абзаце, пусть и незавершенной, как считается рукописи, на первый план выставляется проблема выражения, высказывания, лишь терминологически вроде бы, но связывая эту рукопись с вышедшими книгами Бахтина 20-х годов. Скорее всего, неразобранное слово есть приложение к слову себя (может быть тут дефис, а не тире, по рукописи такие вещи различить бывает трудно) и все вместе читается как себя-отдание47. Бахтин под маской отдал себя авторству друзей, но исходил все же из себя и этот исход ничуть не противоречит тому, что вышло в Тетралогии, а прямо предопределяет последнюю.
_________ 47 Ср. также с предложенной на с.64 трактовкой слова "само-от-речение".
162 Часть третья ВОПЛОЩЕНИЕ Михаил Михайлович Бахтин создал принципиально новую риторику.
Совершенно не имея в виду мистическую сторону вопроса, поделюсь своим двадцатилетним опытом общения с бахтинскими текстами: создается такое впечатление, что Бахтин непрерывно управляет их жизнью в большом времени. Слово есть поступок. Эта мысль Бахтина не имеет ничего общего с тривиально-ленинским "слово - тоже дело", в этом "тоже" вся антигуманитарная, антириторическая (или старориторическая) суть подхода к слову как обслуживающему физическое действие средству, физическое (через не слишком длинный ряд опосредований - естественнонаучное) действие осуществляется по природе своей в пространстве, поступок же, являясь смыслом риторического действия, действия словом, по своей природе осуществляется во времени. И этот поступок не заканчивается с пространственной, физической смертью его творца. Поэтому уместно завершить данный период уточнением формулировки начального тезиса: Бахтин на протяжении последних восьмидесяти лет создает принципиально новую риторику - риторику ответственного поступка. Первую, черновую работу, сейчас известную главным образом под названием "К философии поступка", можно считать замыслом, начало воплощения которого - издание четырех книг (Тетралогии) в конце 20-х годов и целого ряда сопутствующих и уточняющих статей, т.е. весь комплекс вышедший сейчас (не до конца еще) в издательстве "Лабиринт" в 163 серии "Бахтин под маской". Основной смысл нашего издания - вовсе не сохранение или спасение старых текстов, поврозь известных в кругах специалистов, а воплощение единой концепции речевого произведения. Тетралогия вышла в свет именно как новый в своем единстве текст, заданный замыслом автора, но по сложнейшему комплексу причин не данный ранее нам.
Судьба бахтинских трудов, опубликованных в конце двадцатых годов имеет три аспекта. Тематический (классически риторический) аспект.
Алофатически-философский и апофатически-риторический (открывание принципиально новой риторики) аспекты.
Почему первый аспект на протяжении двух третей двадцатого века не замечается отечественными филологами ясно из истории самой отечественной филологии, результатом которой было расщепление филологии на психологию, языкознание и литературоведение, что в европейском масштабе является крайним выражением развития риторики познания48, т.е. фактически ее декадансом на уровне гуманитарной теории. Не заметить риторическую тематику во "Фрейдизме", в "Формальном методе в литературоведении", в "Марксизме и философии языка", в "Проблемах творчества Достоевского" можно только изолированно рассматривая каждую книгу взглядом, зашоренным специализацией той или иной отдельной науки.
Даже прямое утверждение Бахтина об общей концепции речевого произведения в трех книгах, указанных последними, почему-то рассматривается только в аспекте проблемы авторства, вернее даже __________ 48 Контурный абрис метариторического развития истории см. в моей статье "О(т)речение мысли" // Л.С.Выготский. Мышление и речь. М., 1996. - С.377-399.
164 чаще с точки зрения неавторства Бахтина первых трех книг49. Произведем обратную операцию, оставив лишь отрывок концептуальный: "...в основу этих книг и моей работы о Достоевском положена общая (выделено Бахтиным - И.П.) концепция языка и речевого произведения (выделено мной - И.П.).... Что касается до других работ П.Н.Медведева и В.Н.Волошинова, то они лежат в иной плоскости, не отражают общей концепции и в создании их я никакого участия не принимал.
Этой концепции языка и речи, изложенной в указанных книгах без достаточной полноты и не всегда вразумительно, я придерживаюсь и до сих пор..."50 Перед нами - совершенно не случайное, а очень ответственное заявление, сделанное Бахтиным, уже написавшим все свои великие произведения. Почему-то для Бахтина столь важна эта небольшая в общем-то по объему Тетралогия его возраста пушкинского расцвета! Бахтин до сих пор придерживается этой общей концепции языка и речевого произведения, а родная филология до сих пор анализирует эти, ставшие теперь чрезвычайно популярными на Западе, книги вне общей концепции, с частной точки зрения _________ 49 Несостоятельность нежеприводящегося отрывка из письма Бахтина в качестве чуть ли не юридического документа об отказе от авторства первых трех книг я попытался доказать в статье "Один вопрос вокруг двух конференций" //Диалог. Карнавал.
Хронотоп. 1995. - ј3. - С.180-182.
50 Письмо Бахтина В.В.Кожинову // Литературная учеба. 1992. - Кн.5-6. - С. 152.
- С. 145. То, что концепция речевого произведения у человека, окончившего классическую гимназию, пусть и на излете российских риторических традиций, однозначно связывается с риторикой, может вызвать сомнение только у узкого специалиста, не знакомого с историей отечественной культуры. См., например, И.А.Зарифьян. Общая и частная риторика в истории курса "Теория словесности" // Риторика. -1995. - ј1. - С.97-123.
165 субъект-объектного знания о мире (пусть даже мир этот психика, художественная литература или язык, но в их большей или меньшей культурной замкнутости51).
Казалось бы и проблему авторства52 стоит решать исходя из решения проблемы единой концепции речевого произведения. Если есть единая, да еще принципиально новая концепция речевого произведения, то естественно существует и автор этой концепции, выраженной может быть в несобственно-прямом слове. (Последнее тоже является __________ 51 Почему-то бахтинское культура как граница понято в смысле культуры ограничевания.
52 Проблема авторства Тетралогии не представляется мне частной историко-юридической проблемой, а имеет сущностное значение в творчестве Бахтина. Пора, наконец, от призывов к текстологическому анализу "спорных текстов" переходить к самому текстологическому анализу. Недавняя публикация Н.Л.Паньковым "Личного дела аспиранта Волошинова" дает прекрасную возможность для старта бахтинологической компаративистики. Мной предложена простая методика, берущая за основу словосочетания из рукописи "План и некоторые руководящие мысли работы "Марксизм и философия языка" (основы социологического метода в науке о языке)" / Личное дело В.Н.Волошинова. Публикация H.-А.Панькова // "Д.К.Х.", 1995. -ј2. - С.81-99), которые дают как бы естественный (хотя, и неполный) корпус основных терминов всей Тетралогии (как выясняется в результате анализа), а не только книги "Марксизм и философия языка" (далее МФЯ). С помощью ЭВМ эти словосочетания находятся или не находятся в "Формальном методе в литературоведении" (далее ФМЛ) и в МФЯ. Эта работа достаточно трудоемкая, но предварительные результаты уже получены: даже в плане МФЯ имеется шесть словосочетаний, присутствующие и в тексте ФМЛ, но отсутствующие в тексте МФЯ.
Напоминаю, это словосочетания из личного дела Волошинова, хранившегося в архиве института, и по определению не имеющее никакого отношения к П.Н.Медведеву! Есть и достаточно большие куски из конспекта МФЯ, попавшие непосредственно в ФМЛ (подробности этого предварительного анализа см. в моей статье в журнале "Риторика", ј3), Конечно, все это формально не доказывает еще полного авторства Бахтина, но во всяком случае текстологически подтверждает генетическое единство по крайней мере двух книг Тетралогии, причем книг титульно разных авторов.
166 содержательным моментом новой риторики: передача чужой речи в своих словах или передача своих слов в чужой речи - столь же ответственное риторическое действие в условиях новейшего времени, каким раньше была прямая ораторская речь, церковная проповедь или школьная гомилетика. Это практический урок новой риторики - нельзя спрятаться за чужим словом, но можно и необходимо проявиться, воплотиться в чужом слове, так обеспечивается жизнь в культуре, т.е. жизнь в ее собственно гуманитарном качестве. Слово автора ответственно действует во всех своих метаморфозах, оно не просто видоизменяется, но живет во времени, это надо правильно учитывать, слово не акт лишь физического звучания и материального воплощения, слово есть переход от воплощения к воплощению.) Кроме наглядно риторической тематики53 Тетралогии столь же явственна ее философская проблематика. Тут другой сюжет. Многие увидели здесь и философию и методологию, но возникает тенденция, с одной стороны, читать спорные тексты как несколько испорченную первую философию раннего Бахтина, популистский ее вариант, а с другой стороны, отрывать "Проблемы творчества Достоевского" ото всей Тетралогии.
Получается, что "Проблемы творчества Достоевского" имеют отношение к правильному Бахтину, а первые три книги - так, самоапокрифы. Хочется заметить в этой связи, что по бахтинской концепции всякое произведение (даже неудачное) всегда больше замысла, а текст под условным названием "К философии поступка" воплотился после смерти автора именно в качестве пробного замысла, а не завершенного произведения ___________ 53 Микроконтентанализ содержания Тетралогии показал несомненное доминирование в нем традиционных риторических терминов. См. И.В.Пешков. One more Mozart или поступок как риторика ответственности?// Риторика. - ј2. М., 1995. - С.82-85.
167 как его иногда пытаются читать. На мой взгляд, именно Тетралогия есть ключ54 ко всей философии Бахтина и кодом этого ключа является философский отказ от философии в пользу риторики или, если угодно, философия риторики. Предпосылки такого взгляда лежат и в истории философии, и в истории риторики, и особенно в истории взаимоотношений риторики и философии55.
Нет необходимости в каком-то внешнем оправдании Тетралогии. Она - внутренне необходимое звено развертывания-воплощения бахтинской идеи. Это прочный, риторический фундамент становления ее, тем более прочный, что как всякий фундамент он незаметен (но и незаменим) во всей архитектурной конструкции. Из этого, конечно, не следует, что на риторическом фундаменте покоится философское сооружение. Нет, единство становящейся идеи вовсе не предполагает обязательно идею философскую. Развитие идеи, т.е. изобретение, становление, воплощение идеи в слове всегда было основной проблемой риторики, хотя философия время от времени и претендовала на более правильное решение этой проблемы, но в целом любители мудрости больше занималась созерцанием бытия вообще в противовес практической суете бытия в слове. Так называемый основной вопрос философии что первично не отпал вместе с отменой философского тоталитаризма в нашей стране.
___________ 54 Первая философия Бахтина тоже своего рода ключ, но не столько к содержанию творчества Бахтина, сколько к этическим его основам, своеобразный этический самоимператив, помогающий скорее автору создавать свою концепцию, чем нам читать ее. Хотя с введением риторического ключа возможно, как я пытаюсь показать на протяжении всей данной книги, и соответствующее прочтение этого императива.
55 Конечно, это такая проблема, которую невозможно затронуть бегло, поэтому скажу только, что издательство "Лабиринт" начало выпускать книжную серию "Философия риторики и риторика философии".
168 Идеалистический и материалистический монизм, равно как и дуализм, исходящие из бинарной оппозиции материи и сознания и не испытывающие нужды в живом, практическом соединении их в слове, в своих исторических крайностях с древности противостояли риторике.
С другой стороны, риторическая практика всегда была воплощением живой философии: в своих глубинах или вершинах философия и риторика объединялись в разные времена в определенный, соответствующий этим временам способ мысли, способ речи, способ действия. Поэтому Бахтин, разумеется, мало интересовался несколько схоластическим разделением на риторику и философию, он боролся с общим признаком познавательного, отвлеченного теоретизма во всей системе гуманитарного воплощения сложившейся к началу двадцатого века речевой общественной практики, или, в его терминах, практики речевых взаимодействий. Теперь о риторическом апофатизме. Отношение Бахтина к старой риторике было подчеркнуто негативным.
Однако этот негатив, как всегда у Бахтина, направлен не на всю культуру риторики, а на отмирающую ее часть, а именно на доминанту познавательной лжи о человеке. Омертвляюще-объективное познание как ложь, основная ложь классической риторики - вот болевая канцерогенная опухоль прежнего способа речевого действия.
Нужна риторика честного ответственного поступка. Но открыто и последовательно написать такую риторику в конце 20-х годов было немыслимо, причем даже не по цензурным соображениям, а по тому же принципу ответственности: любое прямое слово в контексте советской власти с неизбежностью ставилось на 169 службу этой власти56. И Бахтин совершенно закономерно выбрал косвенную речь57 для методологического построения своей риторики. Я полагаю, по замыслу Бахтина, его риторический органон должен был быть прочитан как таковой лишь после падения тоталитарного строя, чтобы гармонизирующим аккордом вписаться в возникшую полифонию-какофонию. Сейчас, наконец, это произошло, произведение о речевом произведении начинает читаться в единстве его ответственного воплощения. Это концептуальное единство, а не периферийная борьба с формализмом, фрейдизмом, марксизмом, (просто частные случаи борьбы с доминантой риторики познания) и есть главное, что нужно сейчас воспринять в завещанной нам Тетралогии.
Гуманистическая контрмина риторики поступка пролежала необезвреженной около семидесяти лет, чтобы погасить агональный смертоносный выброс радиации риторики познания. Антивзрывное устройство явлено миру. Удастся ли смикшировать взрыв? ___________ 56 Здесь нет места демонстрировать механизм этого оборотничества советской риторики: Бахтин, как известно, нашел против него карнавальное противоядие, которым одновременно и описывал и преодолевал его.
57 Косвенная речь, чужое слово, эти сюжеты имеют еще и смысло-организующее значение в риторической теории как непременный момент организации собственного замысла, изобретения своего слова. Реализация принципа внутреннего метадиалога с титульными авторами первых трех книг методологически подготавливает "собственный", прямой авторский текст "Проблем творчества Достоевского". Из внутренней речи замысла рождается автор, совершивший изобретение своего предмета, мета-автор - ритор.
170 Именной указатель А Аверинцев С.С. 27; 46; 53 Аристотель 6; 22; 29; 37; 39; 83;127;135;139;143;144; 156 Б Барановская В.М. 90 Бахтин М.М. 3-7; 9; 10; 15; 27; 31; 34; 37-39; 42; 43; 46. 48; 50; 52; 53; 55; 57; 59; 61-64; 66; 68-71; 80-82; 84; 86; 89; 92; 93; 100; 102; 110; 111; 113; 117; 119-123; 127; 130-133; 136; 137; 139; 140; 143; 144; 146; 149-151; 157; 160; 162-170 Бонецкая Н.К. 59 Бергсон А. 58; 72 Бердяев Н.А. 21 Буркхардт Я. 130; 131; 132 В Васильев H.Л. 100 Волошинов В.Н. 6; 55; 100; 165;166 Выготский Л.С. 54; 98; 111; 164 Г Гегель Г.-Ф. 28; 47 Геродот 20 Гомер 20; 149 Гуссерль Э. 41 Д Данте 127 Демокрит 25 Демосфен 20 Достоевский Ф.М. 164; 167; 170 171 Е Ельцин Б.Н. 17 Ж Жванецкий М.М.110 3 Зарифьян И.А. 165 Зеленецкий К.П. 90 И Исупов К.Г. 148 К Кант И. 44; 48; 77; 78; 81 Катилина Л.-С. 18 Ковельман А.Б. 27 Коген Г. 73 Кожинов В.В. 165 Колумб X. 51 Купырев В.А. 46 Л Лахманн Р. 113 Ленин В.И. 24; 80 Линецкий В.В. 63 Лосский Н.0. 58 М Медведев П.Н. 66; 165; 166 Маркс К. 71; 100 Маров В.Н. 15 Махлин B.Л. 62; 69 Махов А.Е. 43; 117; 130; 131 Морсон Г. 43 Н Николаев Н.И. 61; 123 Ницше Ф. 86; 119; 131 Ньютон И. 51; 52 0 Оруэлл Дж. 20 Островский А.Н. 24 П Паньков Н.А. 166 Пелицци Ф. 63 Платон 22; 23; 27; 29; 53 Пушкин А.С. 149 Р Ризнич А. 149 Риккерт Г. 92; 94 Розешпток-Хюсси О. 35; 85 Рыклин М.К. 82 Рыжков Н.И. 16 С Свасьян К.А. 131 Смирнова И.Е. 4 Сократ 22; 29 Соссюр Ф. де 158 Сталин И.В. 24 Сычев О.А. 6, 146 172 Ф Фейербах Л.71 Фукидид 19; 20 X Хализев В.Е. 5 Христос 63 Хрущев Н.С. 18 Ц Цицерон М.-Т. 18 Ч Чернышевский Н.Г. 80 Ш Шелогурова Г.Н. 63 Шлиман Г. 17 Шопенгауэр А. 60 Шпенглер 0.129; 130 Шустер Ш.
150 Э Эмерсон К. 43 Я Якубинский Л.П. 111 173 Содержание Часть 1. Приступ 5 Часть 2. Агон 35 Часть 3. Воплощение 163 Именной указатель 171 174 Новые книги издательства "лабиринт" Л.С.Выготский. Мышление и речь. Серия Философия риторики ириторика философии.
Вышла из печати. 416 с.
Текст воспроизводится по первому (1934 года), теперь уже раритетному изданию книги, осуществленному на основе прижизненных публикаций и рукописей, надиктованных ученым незадолго до смерти. В отличие от двух последующих отечественных публикаций книги (1956 и 1982 годов) полностью сохранен стиль автора, отсутствуют какие бы то ни было купюры. Работа снабжена именным и предметным указателями, философским (В.С.Библера), риторическим (И.В.Пешкова) и текстологическим комментариями.
М.Мамардашвили. Необходимость себя. Избранное. Серия Философия риторики и риторика философии. 4 кв. 1996.408 с.
"Бахтин под маской". Тетралогия. Серия Философия риторики ириторика философии.
4кв. 1996. -1 кв. i997.432 с.
Тетралогия включает в себя "Фрейдизм", "Формальный метод в литературоведении", "Марксизм и философия языка", созданные Бахтиным и опубликованные в конце 20-х годов под именами З.Н.Волошинова и П.Н.Медведева. К ним, а также к четвертой книге ("Проблемы творчества Достоевского", 1929 года издания) приводятся исторические, философские, лингвистические и риторические комментарии. Имеются именной и предметный указатели.
О.М.Фрейденберг. Поэтика сюжета и жанра, 4кв. 1996.
Н.М.Бахтин. Из жизни идей. Вышла из печати.
"Бахтин под маской". Вьш.5(2). Статьи, 4кв. 1996.
О.Розеяштск-Хюсси. Речь и действительность. Вышла из печати.
Бахтинсккй сборник. ј3. Под ред. В-Л.Махлина. 4кв. 1996.
Ф.И.Гиренок. Метафизика пата. (Косноязычие усталого человека.) Серия Ex libris apocryphi, Вышла из печати. 204 с.
Э.Берн. Трансактный анализ в группе. Вышла из печати.
Журнал "Риторика" ј 1,2, 3.
Стратегия журнала - научная разработка базовых риторических категорий в свете последних достижений гуманитарной мысли. Большое внимание уделяется истории отечественной риторики, осуществляются републикации сочинений классиков теории XVII-XX вв., приводятся библиографические обзоры редких и малодоступных работ.
Особый интерес для преподавателей риторики в школах, гимназиях, лицеях, вузах представляет раздел педагогики. Здесь публикуются методические разработки, программы курсов и другие 175 дидактические материалы. Авторы стати журнала - отечественные и зарубежные специалисты: профессора университетов, учителя, ученые академических институтов.
Принимаются заявки. Обращаться по адресу: Москва, 125183, а/я 81, Пешкову ИЛ.
Книги издательства "Лабиринт", а также другую литературу по гуманитарным наукам высылает наложным платежом МП "Надежда". Принимаются предварительные заказы, высылается каталог. Обращаться по адресу: 121614, Москва, ул. Крылатские Холмы. 30-4-717. Г.Д. Нинарову.
ЛР ј 060256 от 03. 10. 91 г.
Подписано в печать 11. 09. 96 г. Формат 84х108/32. Печать офсетная. Тираж 5000 экз. Заказ 316.
"Лабиринт", 103045, Москва, Последний пер., д. 23.
Отпечатано с готового оригинал-макета в типографии ИПО Профиздат, 109044, Москва, Крутицкий вал, 18. Плр ј 050003 от 19.10.94 г.
Сканирование Янко Слава yankos@dol.ru http://www.chat.ru/~yankos/ya.html
Аниция Манлия Торквата Северина Боэция КОММЕНТАРИЙ К ПОРФИРИЮ, ИМ САМИМ ПЕРЕВЕДЕННОМУ!
КНИГА ПЕРВАЯ
Перевод: Т.Ю. Бородай
OCR: К. Дрязгунов Счастливый случай, доставивший мне возможность второй раз вернуться к тому же самому предмету, побудил меня взяться самому и за перевод; боюсь только, как бы не впасть мне в грех чересчур добросовестного переводчика, передающего все слово в слово и не решающегося отступить от буквы оригинала. Впрочем, и в таком подходе есть свой смысл: ведь для подобного рода научных сочинений не так важна изысканность пышного слога, как сохранение неискаженной истины. А потому я уже сочту себя много преуспевшим, если благодаря полной достоверности перевода читателю философских книг, переложенных на латынь, не придется обращаться за уточнениями к книгам греческим.
С философией связано наивысочайшее благо для человеческой души; и подобно тому, как ткач, собираясь выткать узорчатую полосу, натягивает вначале одну основную нить, так же точно и ткань философских рассуждений нужно начинать с основы - с человеческой души.
Во всех вообще живых телах проявляется троякая душевная сила. Одна наделяет тело жизнью, чтобы оно, родившись, росло и, питаясь, поддерживало свое существование.
Вторая доставляет телу способность различать ощущения. На третьей зиждется сила ума (mens) и рассудка (ratio). Назначение первой из них - заботиться о рождении, питании и росте тела, так как этому не может помочь ни ощущение (sensus), ни разум. Такой душевной силой наделены травы, деревья и всякое иное создание, цепляющееся за землю корнями.
Вторая же - сложная и составная, ибо вбирает в себя первую и делает ее своей частью; помимо этого она способна составлять различные и многообразные суждения (indicium) обо всем, что только доступно ей. Ощущения же бывают различные и числом достигают пяти. Так вот. всякое животное, будучи наделено способностью к ощущениям, в то же время и рождается, и питается, и растет. Следовательно, то, что лишь растет, ощущения может и не иметь; но то, что способно к ощущению. безусловно обладает также и первой, низшей силою души, то есть способностью к рождению и питанию.
Однако животные, способные к ощущению, воспринимают не только те формы (formae rerum), которые непосредственно воздействуют на них, исходя от присутствующего рядом чувственного тела: после того, как ощущаемое тело удалилось, они сохраняют в ощущении образы (imagines) ранее воспринятых форм. Это значит, что и животные имеют память, сохраняя ее, в зависимости от долголетия каждого, более или менее долго. Правда, эти образы (imaginationes) в памяти животных настолько спутанны и неясны, что их невозможно ни сочетать, ни связать друг с другом. Поэтому помнить-то они могут, но не все одинаково; а если забудут что-нибудь, то не в силах собрать и восстановить это в памяти. Неспособны они также и предугадать будущее.
Третья сила души включает в себя и первые две - роста и ощущения, пользуясь ими как послушными слугами; она целиком основана на разуме (ratio) и занята постоянно пристальным созерцанием присутствующих рядом предметов, либо размышлением об отсутствующих, либо изысканием предметов, неизвестных ей.
Такой силой наделен только человеческий род; она способна не только воспринимать совершенные и упорядоченные чувственные образы; все образы, накопленные воображением (imaginatio), она разъясняет и определяет с помощью действий разума (intelligentia). Ее божественная природа не удовлетворяется тем знанием, которое можно {2} получить путем чувственного восприятия: в воображении она может составить себе понятие о том, чего не воспринимает в данный момент, и о том, что вообще недоступно чувствам, и дать этим образам имена; она дает названия также и тому, что постигает рассуждением разума, тем самым делая это понятным. Также свойственно ее природе исследовать предметы, доселе ей неведомые, посредством уже известных; причем относительно каждого она стремится узнать, есть ли он, затем - что он есть, кроме того, каков он, и, наконец, почему и зачем он существует.
Такая тройственная сила души досталась, как уже сказано, в удел одному лишь человеческому роду. Разумная сила человеческой души весьма подвижна, ибо душа постоянно изощряет свой разум в четырех занятиях. Либо задается она вопросом, существует ли некая вещь, либо, если убедится в ее существовании, размышляет (dubitat), что она такое. А когда разум обладает уже знанием того и другого, тогда он исследует, какова вещь и разыскивает все ее привходящие признаки (accidentia); узнав и их, стремится он выяснить, почему она такова. Поскольку, таким образом, деятельность человеческой души протекает всегда либо в восприятии присутствующего, либо в осмыслении отсутствующего, либо в разыскании и исследовании неизвестного, постольку разумная душа стремится употребить все свои усилия на две вещи: во-первых, на то, чтобы путем достоверного исследования достичь знания природы вещей; во-вторых, она всегда стремится прежде сделать достоянием знания все то, что впоследствии проверит обычай и утвердит нравственный закон. В таких-то изысканиях и является неизбежно великое множество ошибок, сбивающих с верного пути душу, продвигающуюся вперед наощупь: в числе многих заблудившихся оказался и Эпикур, который решил, что мир состоит из атомов, и мерой достойного (honestum) провозгласил телесное удовольствие.
Случилось же такое с Эпикуром и со многими другими, очевидно, оттого, что по неопытности в рассуждениях они принимали за действительно существующее все то, к чему приводили их доводы рассудка. Тут-то и кроется великая ошибка: ибо с рассуждением (ratiocinationes) дело обстоит совсем не так, как с вычислением. При правильном вычислении какое бы ни получилось число, оно непременно будет точно соответствовать тому, что есть в действительности: например, если по вычислении у нас получилась сотня, то предметов, относительно которых мы производили счет, будет ровно сто. А в рассуждении на такое соответствие полагаться нельзя: далеко не все то, что может быть установлено на словах, имеет место в действительной природе. Поэтому всякий, кто возьмется за исследование природы вещей, не усвоив прежде науки рассуждения, не минует ошибок. Ибо не изучив заранее, какое умозаключение поведет по тропе правды, а какое - по пути правдоподобия, не узнав, какие из них несомненны, а какие - ненадежны, невозможно добраться в рассуждении до неискаженной и действительной истины.
Из-за этого-то и впадали так часто в заблуждения древние; рассуждая, они приходили к выводам ложным и взаимно противоречивым; казалось невозможным, чтобы оба противоречащих друг другу вывода, к которым приводило умозаключение, были одновременно справедливы, но какому из них верить, было неясно. Вот тогда и было решено рассмотреть прежде всего саму по себе природу рассуждения, чтобы можно было судить о достоверности его результатов.
Так возникла наука "логика", которая упорядочивает способы рассуждения (disputandi) и умозаключения (ratiocinationes), а также пути различения (intemoscendi), с тем чтобы можно было узнавать, какое рассуждение будет в данном случае ложно, а какое верно; а также какое всегда будет ложно, и какое - никогда.
Наука эта учит двум вещам: нахождению и суждению. На этот счет очень ясно высказался Марк Туллий, который в своей книге под названием "Топика" пишет следующее: "Умение искусно рассуждать составляется из двух частей: искусства нахождения и искусства суждения, и создателем обеих был, я думаю, не кто иной как Аристотель. После него стоики усердно разрабатывали вторую часть, науку, называемую диалектикой, следуя таким образом по пути суждения; искусством же нахождения, которое называют также {3} топикой, они совершенно пренебрегли хотя по сути дела именно оно должно стоять на первом месте да и использовать его приходится чаще Что касается нас, то мы считаем и то и другое искусство одинаково полезными и собираемся если будет досуг, заняться обоими а сейчас начнем по порядку с первого.
Таким образом, размышления о логике заставляют прийти к выводу, что этой столь замечательной науке нужно посвятить все силы ума чтобы укрепиться в умении правильно рассуждать только после этого сможем мы перейти к достоверному познанию самих вещей И так как о присхождении науки логики мы уже сказали, остается выяснить, как нам кажется, вот еще что представляет ли собой логика какую то часть философии, или же служит ей средством и орудием (как угодно думать некоторым), с помощью которого философия получает знание о природе вещей На этот счет существуют, насколько мне известно два противоположных мнения А именно - те кто считает логическое рассмотрение частью философии выдвигают в свою пользу га кие примерно доказательства никто не сомневается в том говорят они что философия имеет две части - теоретическую (speculativa) и практическую (activa) Только относительно этой третьей части, рациональной (rationalis) то есть логики - возникает вопрос, следует ли считать ее частью философии, но и здесь не должно быть никаких сомнении Ибо подобно тому как изучением природы и прочего что подлежит теоретическому рассмотрению занимается одна лишь философия, и так же как од на философия рассуждает о нравственности и других предметах, подлежащих ведению ее практической части - точно так же принадлежит ей и эта третья часть, ибо о том что составляет предмет логики, судит одна лишь философия Так что если теоретическая и практическая философия являются частями философии потому что одна только философия обсуждает их предметы, то на том же самом основании будет частью философии и логика ведь эта система рассуждения свойственна только философии Сторонники этого мнения говорят еще вот что поскольку философ екая деятельность распределяется между этими тремя частями и поскольку теоретическая и практическая части различаются благодаря своим предметам, ибо первая исследует природу вещей, а вторая - нравы, постольку и логика вне всяких сомнений представляет собой самостоятельную дисциплину, которая отличается от физики и этики (naturalis atque moralis disciplina) своим особым предметом Ведь логика занимается предпосылками (propositiones), силлогизмами и прочим в том же роде а это не входит ни в ведение теории, рассматривающей вещи а не высказывания, ни в область практической философии пекущейся о нравах Так что если мы признаем, что философия бывает теоретическая практическая и рациональная, причем каждая из трех преследует свою собственную, отличную от других, цель, и если мы признаем первые две - теоретическую и практическую - частями философии то мы несомненно вынуждены будем признать, что рациональная философия - тоже часть философии.
Те же кто считает ее орудием философии а не частью, приводят приблизительно такие аргументы назначение логики говорят они совсем иное, нежели цели теоретической и практической философии Ибо каждая из этих последних имеет в виду свою собственную задачу теоретическая стремится к познанию вещей, а практическая совершенствует нравы и установления причем друг от друга они не зависят А цель которую преследует логика, не может быть независимой (absolutus) она каким то образом связана с двумя первыми частями и неотделима от них Разве есть в такой дисциплине, как логика что нибудь, чего стоило бы добиваться ради нее самой. Разве не ради исследования вещей были изобретены все ухищрения этого искусства Для чего же еще нужно знать как строится доказательство или какое доказательство будет истинным а какое - правдоподобным, для чего нужна вся эта наука об умозаключениях, если не для познания вещей и для изыскания средств, с помощью которых человеческая жизнь могла бы стать счастливой. И именно потому что и теоретическая и практическая части философии имеют каждая свое собственное и при этом определенное назначение а цель к ко торой стремится логика заключена в них обеих, совершенно очевидно что логика - скорее орудие, нежели часть философии {4} С обеих сторон приводится еще много других доводов, но нам вполне достаточно принять к сведению те, что были упомянуты выше Мы раз решим этот спор следующим образом ничто скажем мы не мешает логике быть одновременно частью и орудием Ибо поскольку она имеет свою собственную цель и эту цель рассматривает одна лишь философия постольку ее следует признать частью философии Поскольку же цель логики, та самая, что подлежит ведению одной лишь философии, [состоит помимо всего прочего, в том], чтобы служить двум другим частям философии, постольку мы не можем не считать ее орудием философии, а цель логики состоит в нахождении доводов и суждении о них (mventio mdici umque rationum) Что же до того что одна и та же логика признается и частью и орудием то это не покажется удивительным если мы обратим внимание на части нашего собственного тела, которыми случается нам пользоваться и как своего рода орудиями и которые в то же время относятся к целому как части Так, руки предназначены для осязания глаза - для зрения, и так же всякая другая часть тела имеет свое назначение Они служат для пользы всего тела и, следовательно, являются как бы орудиями тела, но кто же станет отрицать, что они также и части тела? Так же точно и наука логика есть часть философии, ибо философия - ее единственная наставница. Орудие же она потому, что найденная ею истина служит философии в ее исследованиях.
И так как я рассказывал уже о происхождении логики и о том, что она собой представляет, насколько позволили мне сжатость и краткость моего повествования, следует сказать несколько слов о той книге, за изложение которой мы в настоящий момент принялись.
Названием своей книги Порфирий указывает, что он написал введение к "Категориям" Аристотеля. Объясню вкратце, в чем ценность этого введения и к чему приуготовляет оно душу читателя.
Дело в том, что Аристотель написал книгу, которая называется "О десяти категориях" с той целью, чтобы посредством немногих родовых обозначений сделать доступным пониманию бесконечное многообразие вещей, неохватное для знания; чтобы, таким образом, то, что было непостижимо для науки из-за неохватного своего множества, с помощью немногочисленных родов подчинилось духу и стало бы предметом знания. Так вот, Аристотель усмотрел десять родов всех вещей; один из них -субстанция, остальные девять - акциденции, а именно: качество, количество, отношение, место (ubi), время (quando), положение (situs), обладание (habere), действие (facere) и страдание (pati). Так как эти десять родов - неивысшие, и нет такого рода, который можно было бы поставить над ними, то всякая вещь непременно должна найти свое место в одном из видов этих десяти родов. Между этими родами распределены все возможные различия. Они, кажется, не имеют друг с другом ничего общего, кроме, разве что, имени: о каждом из них можно сказать, что он есть. Ведь субстанция есть, и качество есть, и количество есть, и то же самое говорится обо всех остальных. Глагол "есть" говорится обо всех одинаково, но при этом им всем присуща не какая-то одинаковая субстанция или природа, но только имя.
Таким образом, десять родов, открытых Аристотелем, во всем отличаются друг от друга.
Но предметы, которые чем-либо различаются между собой, непременно должны обладать собственным признаком (proprium), позволяющим каждому из них сохранять особую, единственную в своем роде форму. При этом собственный признак - совсем не то, что признак привходящий (accidens). Привходящие признаки могут появляться и исчезать, а собственные так срослись с предметами, собственностью которых являются, что не могут существовать отдельно от них.
Так вот, когда Аристотель обнаружил десять родов вещей, с которыми сталкивается ум в процессе мышления (intelligendo) или рассуждающий человек в разговоре (ибо все, что мы постигаем мыслью (intellectus), мы сообщаем другому с помощью речи), - тогда оказалось, что для понимания (intelligentia) этих десяти категорий необходимо разобраться в других пяти и выяснить, что такое род (genus), вид (species), отличительный признак (differentia) и признак собственный (proprium), а также привходящий accidens).
{5} Что такое род, мы должны исследовать для того, чтобы именно родами, а не чем-нибудь другим можно было бы признать те десять вещей, которые Аристотель поставил над всеми остальными.
Знание вида также в высшей степени необходимо; благодаря ему мы можем определить, к какому роду следует отнести данный вид. Если мы не будем знать, что такое вид, ничто не удержит нас от заблуждений. Случается, что из-за незнания вида мы относим какой- нибудь вид количества к роду отношения или вид другого рода помещаем не там, где следует и от этого часто возникает путаница и неразбериха. Чтобы этого не происходило, нужно заранее узнать, что такое вид. Знание природы вида помогает не только избежать путаницы между видами разных родов, но и выбрать внутри любого рода ближайшие к нему виды: ведь видом субстанции нужно назвать прежде тело, а затем лишь - животное; и не следует называть в качестве вида тела сразу человека, вместо того, чтобы назвать прежде одушевленное тело.
И именно здесь появляется самая насущная потребность в знании отличительных признаков. Каким образом могли бы мы догадаться о том, что качество, субстанция и все прочие роды не одно и то же, если бы мы не знали их отличий? Но каким же образом могли бы мы обнаружить эти отличия, если бы не знали, что такое само отличие, или отличительный признак? Незнание отличительного признака ведет за собой множество ошибок; оно делает невозможным какое бы то ни было суждение о видах. Ибо все виды образованы не чем иным, как отличиями. Не зная отличительного признака, невозможно знать и вида. Но как же сможем мы распознать отличительный признак в каждом отдельном случае, если мы вообще не знаем, что значит это слово? О том же, насколько важно знание собственного признака, не стоит и говорить. Уже Аристотель разыскивал собственные признаки отдельных категорий; но кто же может догадаться, что имеет дело с собственным признаком, а не с чем-нибудь другим, пока не выучит, что такое собственный признак вообще? Знание собственного признака важно не только в тех случаях, когда он прилагается к предметам, обозначаемым единичными именами как, например, "способное смеяться" - к "человеку"; он может входить в состав тех высказываний, что употребляются вместо определения. Ибо всякий собственный признак каким-то образом заключает соответствующий ему предмет в границы описания, о чем я скажу подробнее в своем месте.
Ну, а насколько важно знание привходящего признака (accidens), не стоит и говорить. Кто усомнится в этом, когда увидит, что из десяти категорий девять имеют природу акциденций? Но каким образом мы узнаем об этом, пребывая в полном невежестве относительно того, что такое вообще привходящий признак? Кроме того, мы не сможем изучить ни отличительных, ни собственных признаков пока не рассмотрим хорошенько и не запомним крепко-накрепко, что такое акциденция; случается ведь по незнанию поставить признак привходящий на место отличительного или собственного, что совершенно недопустимо, как показывают, например, определения: они ведь составляются из отличительных признаков и становятся собственным признаком для каждого предмета, но акциденций они не допускают.
Итак, Аристотель собрал десять родов вещей, которые разделялись на известное число отличных друг от друга видов; но эти виды никогда не отличались бы друг от друга, если бы их не разделяли отличительные признаки. Далее, он разделил все роды на субстанцию и акциденцию, а эту последнюю - на другие [девять] категорий; он исследовал собственные признаки отдельных категорий - обо всем этом написано в его "Категориях".
Но что такое род и вид, что такое отличительный признак и та самая акциденция, о которой он говорит, или собственный признак, -все это он опустил как заранее известное.
И вот для того, чтобы читатель, приступающий к "Категориям" Аристотеля, не оставался в неведении относительно того, что обозначает каждое из пяти вышеперечисленных слов, Порфирий написал о них книгу; если прочесть эту книгу и внимательно рассмотреть, что {6} означает каждое из пяти [понятий], которые в ней объясняются, легче будет изучить и осмыслить то, что преподносит Аристотель.
Такова цель книги Порфирия, и на эту цель указывает ее заглавие: Введение в Категории Аристотеля. Но польза, которую может она принести, не ограничивается достижением главной цели: она весьма многообразна. Наиболее важные из полезных свойств своей книги называет сам Порфирий в ее начале, говоря так: "Так как, Хрисаорий, необходимо (sit necessanum) знать, и, в частности, для того, чтобы научиться аристотелевским категориям, что такое род и что - отличительный признак, что - вид, что - собственный признак и что - признак привходящий, и так как рассмотрение всех этих вещей полезно и для установления определений и вообще в связи с вопросами деления и доказательства, я посредством сжатого очерка попытаюсь представить тебе в кратких словах, как бы в качестве введения, что на этот счет говорили древние, избегая чересчур глубоких вопросов, а более простые разрешая более или менее предположительно".
Польза от этой книги - четвероякая: не считая того, что и то, ради чего она написана, приносит немалую пользу читателю, многое, что выходит за пределы главной задачи, оказывается тоже чрезвычайно полезным. Ибо небольшая эта книжечка научает и ясному пониманию категорий, и точному установлению определений, и правильному усмотрению делений, и наиболее истинному построению доказательств. Все это вещи трудные и для понимания мучительные, и тем более проницательности и усердия требуют они от читателя.
Надо сказать, что так случается с большинством книг; при этом следует все же узнавать прежде всего главную цель книги и выяснить, какая от нее может быть польза, потому что, хоть в ней и может излагаться попутно много разных других вещей (что бывает часто), тем не менее главная польза книги сопряжена с основным ее назначением. Об этом говорится и в нашей книге; так как задача ее - подготовить читателя к легкому пониманию категорий, то нет сомнений, что именно в этом - главная ее польза, пусть даже не менее важны вопросы об определении, делении и доказательстве, изложенные попутно.
Такие примерно принципы и обозначены здесь, [в приведенном нами отрывке]; смысл его следующий: "Поскольку, - говорит Порфирий, -знание рода и вида, отличительного, собственного и привходящего признаков полезно для понимания аристотелевского учения о категориях, для установления определений, для деления и доказательства, поскольку знание всех этих вещей полезно и в высшей степени плодотворно, я попытаюсь, - говорит он, - в суммарном изложении кратко передать то, что было пространно и подробно высказано на этот счет древними". В самом деле, это сочинение не было бы суммарным, если бы он не придерживался с начала и до конца строжайшей краткости. Кроме того, поскольку он писал не что-нибудь, а введение, то "чересчур глубоких вопросов намеренно, - говорит он, - буду избегать, а вопросы более простые буду разрешать с помощью самых обычных соображений", что означает: буду разбирать неясности самых простых случаев с помощью тех соображений и доводов, которые в этих случаях приняты. Одним словом, все это небольшое вступление составлено так, что услаждает душу начинающего читателя, разъясняя ему величайшую пользу и в то же время легкость [этой книги].
Однако нам следует сказать и о том, что скрыто в глубине за этими словами. Слово "necessanum" в латинском языке имеет несколько значений. В переносном смысле "necessanum" обозначает, по словам Марка Туллия, кого-то своего или нашего (т.е. близкого человека). Затем мы употребляем слово "necessarium", обозначая им своего рода пользу, когда говорим, например, что нам "необходимо" (necessarium esse) спуститься на форум.
Третье значение - когда мы, например, говорим о солнце, что оно необходимо должно двигаться: здесь "necessarium esse" значит "necesseesse" ("неизбежно"). Первого из этих трех значений мы можем не касаться, так как оно не имеет ничего общего с тем, что имеет в виду Порфирий. Но зато два последних словно состязаются друг с другом: кому из них {7} встать на то место, где Порфирий говорит: "Cum sit necessarium, Chrysaori", - ведь, как мы уже сказали, "necessarium" может обозначать и пользу (utilitas) и неизбежность (necessitas).
Оба значения кажутся здесь вполне подходящими. Ибо в высшей степени полезно, как мы уже сказали выше, рассуждать о роде, виде и прочем, и в то же время в высшей степени необходимо: ведь если не изучать сначала их, то невозможно будет изучить и того, чему они служат как бы подготовкой и что мы называем категориями (praedica-menta). Потому что без знания рода и вида нельзя понять категории. Да и определение невозможно без рода и отличительного признака; а насколько полезен этот трактат для изучения деления и доказательства, мы сразу увидим, когда дойдем до разговора о них.
И все же, хотя изучить эти пять предметов, о которых идет речь в книге, действительно "необходимо", прежде чем перейти к тому, для чего они служат подготовкой, - все же не в смысле "необходимости" употребил здесь это слово Порфирий, но скорее в смысле "полезности": об этом яснейшим и очевиднейшим образом свидетельствует сам контекст и расположение слов. В самом деле, едва ли кто станет утверждать, будто какая бы то ни было необходимость существует ради чего-то другого. Ведь необходимость всегда существует сама по себе; польза же, напротив, всегда соотнесена с тем, для чего она полезна, и именно так обстоит дело здесь. Ибо Порфирий говорит: "Поскольку необходимо, Хрисаорий, для понимания аристотелевского учения о категориях знать, что такое род и т.д.". Если мы "necessarium" будем понимать как "utile" - "полезное", и даже поменяем слова, у нас получится: "Поскольку полезно, Хрисаорий, для [понимания] аристотелевского учения о категориях знать, что такое род" и так далее, - связь слов будет правильна и понятна. Если же, наоборот, мы заменим "necessarium" на "necesse", так что получится: "Поскольку неизбежно, Хрисаорий, для [понимания] аристотелевского учения о категориях знать, что такое род и так далее", - связь слов не будет ни правильна, ни понятна.
Поэтому не следует долее задерживаться на этом вопросе. Хотя действительно существует необходимость, в силу которой невозможно перейти к категориям без знания этих пяти вещей, о которых рассуждает в своем трактате Порфирий, тем не менее слово "necessarium" означает здесь не необходимость, а скорее полезность.
А теперь, хоть об этом и говорилось выше, рассудим еще раз вкратце о том, что дает знание рода, вида, отличительного, собственного и привходящего признаков для понимания категорий. Аристотель в "Категориях" установил десять родов, которые высказываются обо всем существующем. Таким образом всякая вещь, которую нам понадобится обозначить, если только она не меняет своего значения, может быть подведена под один из родов, которым посвящен трактат Аристотеля "О десяти категориях". Такое возведение к более высокому, например, к роду, аналогично возведению вида к [определенному] роду. Сделать это, однако, без знания вида решительно невозможно, и точно так же невозможно узнать, что такое вид или к какому роду он относится, если мы не знаем, в чем отличительные признаки этих видов. Но не зная природы отличия, мы обречены на полное невежество относительно отличительных признаков каждого отдельного вида.
Ибо следует знать, что раз Аристотель рассуждает в "Категориях" о родах, [читатель] должен постичь природу рода, чему непременно сопутствует и познание вида; затем он никак не может миновать и отличительный признак, потому что книга эта большею частью такова, что без величайшей искушенности во всем, касающемся рода, вида и отличительного признака, нет никакой возможности понять хоть что-нибудь. Так, например, Аристотель говорит, что "у разных, не подчиненных друг другу родов - соответственно разные виды и отличительные признаки"; без знания двух последних понять это невозможно.
Тот же самый Аристотель тщательнейшим образом исследует и разыскивает собственные признаки каждой категории, как, например, собственным признаком субстанции он объявляет после долгих размышлений способность принимать в себя одновременно множество противоположностей, собственным признаком количества - то, что только {8} количество может быть названо равным или неравным, а качества - что благодаря ему мы признаем одну вещь подобной или неподобной другой вещи. То же самое и в остальных случаях: так, он исследует собственные признаки противоположности то в отношении противопоставления, то лишенности и обладания, то утверждения и отрицания; все это он излагает так, будто имеет дело с читателем искушенным и знающим, какова природа собственного признака, - в противном случае бесполезно и браться за книгу, где рассуждается о подобных вещах.
Мы уже показали с полной очевидностью, что привходящий признак, или акциденция, играет важнейшую роль в [учении о] категориях: ведь девять категорий носят его имя.
Всего сказанного, пожалуй, достаточно, чтобы показать, как велика польза от книги Порфирия для [понимания] категорий.
Что же до его утверждения, что "и для установления определений" [полезна его книга], то в этом легко убедиться, если с самого начала ввести разделение смыслов (rationes) слова "субстанция": один смысл "субстанции" дается в описании, другой - в определении; то, что дается в описании, содержит в себе некую совокупность собственных признаков той вещи, субстанцию которой оно выражает; но при этом оно не только составляет образ вещи из ее собственных признаков, а и само становится таким признаком и, следовательно, непременно должно войти в состав определения, как собственный признак. Если же кто захочет выразить смысл количества и скажет, к примеру: "Количество есть то, благодаря чему [что-либо] называется равным или неравным", - он включит собственный признак количества в понятие (ratio) количества, а с другой стороны, само это понятие в целом будет собственным признаком количества. Таким образом, описание и вбирает в себя собственные признаки, и само становится собственным признаком. А определение собственных признаков не вбирает, но само тоже становится таким признаком. Ибо тот, кто показывает субстанцию [вещи посредством определения], соединяет ее род с ее отличительными признаками и, сведя воедино все признаки, общие у нее со многими другими [вещами], приравнивает ее к какому-либо одному виду. Следовательно, для описания необходимо знание собственного признака, так как в описание входят исключительно собственные свойства вещи, и само оно становится собственным признаком, так же как и определение. Для определения же нужен прежде всего род, затем - вид, подходящий к этому роду, и наконец - отличительные признаки, которые, будучи соединены с родом, дают определение вида.
А если кому-нибудь наше изложение покажется более сжатым и конспективным, чем того требует жанр комментария, пусть он вспомнит, о чем мы говорили в первом издании: мы умышленно издали этот комментарий отдельно, ибо первого издания вполне достаточно для простого понимания книги Порфирия. Но для более глубокого ее осмысления -для тех, чьи знания уже довольно прочны, кому не нужно объяснять каждый отдельный термин, - написано это второе издание.
Что же касается умения производить деление (divisio), то для этого книга Порфирия просто необходима: без знания тех вещей, о которых серьезнейшим образом рассуждает здесь Порфирий, мы будет производить деление (partitio) скорее случайно, нежели разумно. Это станет очевидно, если мы попытаемся разделить само деление то есть само слово "деление" разложить сообразно тем вещам, которые оно обозначает. Бывает, во-первых, деление рода на виды, например, цвет может быть белый, или черный, или промежуточный. Во-вторых, деление - это когда мы разъясняем многозначное слово и указываем, сколько предметов могут быть этим словом обозначены, как если кто-нибудь скажет, например: "Слово "пес" многозначно; оно обозначает и лающее четвероногое, и небесное созвездие, и морского зверя", - [предметы], имеющие различные определения.
Мы говорим о делении и тогда, когда раскладываем целое на его собственные части, например, если мы скажем, что у дома есть фундамент, стены и крыша.
Эти три вида деления называются делением как таковым (secundum se partitio). Но бывает еще другое деление - оно зовется делением по привходящему признаку (secundum accidens) {9} и имеет также три разновидности: первая - когда мы делим привходящий признак по его подлежащим (in subjecta), как например, я могу сказать, что из всего, что есть хорошего, часть находится в душе, часть - в теле, часть - вовне; вторая - когда мы различаем подлежащие по привходящим признакам, например: из тел одни бывают белые, другие - черные, третьи - промежуточного цвета; третья разновидность - когда мы разделяем привходящий признак на такие же признаки, например, говорим, что из жидкого одно - белое, другое - черное, а третье - промежуточного цвета. Или наоборот: из того, что есть белого, часть бывает твердая, часть - жидкая, а кое-что и мягкое.
Итак, всякое деление призводится или само по себе, или по привходящему признаку, причем и первое, и второе - трояким образом; и так как первая форма деления самого по себе - это разложение рода на виды, оно никак не может быть произведено без знания рода, равно как и без знания отличительных признаков, которые необходимы для видового деления. Совершенно ясно, следовательно, сколь велика польза этой книги для того деления, к которому нельзя и приблизиться, минуя род, вид и отличительные признаки.
И второй способ деления - по значениям слова - не обойден Порфирием, и для него полезна эта книга. Ибо одно лишь есть средство узнать, является ли слово, которое мы пытаемся разделить, омонимом или называнием рода: нужно дать определение каждому из предметов, которые оно может обозначать. Если все они могут быть заключены в границы одного общего определения, значит, исследуемое нами слово - род, а его значения - виды.
А если все, что обозначается данным словом, не может быть охвачено одним определением, то это, вне всякого сомнения, омоним и не является общим [сказуемым] для всей вещей, о которых сказывается, в отличие от рода: ведь это слово, хоть и является общим именем для всех вещей, которые обозначает, все же не может быть подведено под одно с ними определение. А раз только с помощью определения можно установить, где родовое имя, а где омоним, и раз само определение оперирует родовыми [понятиями] и отличительными признаками, то кто же станет оспаривать несомненный авторитет книги Порфирия во всем, что касается и этой второй формы деления? Что же касается третьей формы деления как такового - деления целого на части - то каким образом могли бы мы отличить его от деления рода на виды и не перепутать формы деления между собой, если бы не исследовали прежде строго научно, что такое род, и вид, и отличительные признаки? В самом деле, почему бы не сказать, что фундамент, стены и крыша - это скорее виды дома, нежели его части? Но если мы заметим, что родовое имя всегда полностью приложимо к любому виду [этого рода], а имя целого не подходит ни к одной его части, для нас станет очевидно, что деление рода на виды и целого на части - разные вещи. Что родовое имя подходит отдельным видам, ясно из того, что и человек и лошадь по отдельности называются живыми существами. Но ни крышу, ни стены, ни фундамент в отдельности не принято называть домом. Лишь соединение частей получает по праву имя целого.
Ну, а о делении по привходящему признаку не стоит и говорить, что без знания акциденции, а также свойств рода и отличительного признака легко принять деление акциденции по ее подлежащим за разложение рода на виды, так что в конце концов весь порядок такого деления будет постыднейшим образом нарушен по невежеству.
Теперь, когда мы показали, что дает эта книга для умения делить, скажем несколько слов о доказательстве, чтобы не показалось оно препятствием неодолимой трудности тому, кто прилежно напрягал свой ум и вспотел в усердных трудах над этой наукой.
Ибо доказательство, то есть достоверный вывод разума относительно исследуемой вещи, выводится на основании того, что по природе известно ранее, того, что соответствует, того, что предшествует, на основании причины, необходимого и взаимосвязанного.
Первыми по природе являются роды по отношению к видам, и виды - по отношению к собственным признакам. Ибо виды проистекают из родов. И точно так же очевидно, что {10} виды по природе первее расположенных под ними индивидуальных вещей. Ну а то, что первичнее, познается естественным образом раньше и известно лучше, чем все последующее. Правда, называть что-либо первым и известным мы можем двояким образом: по [отношению к] нам самим, или по [отношению к] природе. Нам лучше всего знакомо то, что к нам всего ближе, как индивидуальные вещи, затем виды и в последнюю очередь роды. Но по природе, напротив, лучше всего известно то, что дальше всего от нас.
И по этой именно причине чем дальше отстоят от нас роды, тем яснее они по природе и известнее.
[О соответствии же нужно сказать вот что:] из отличительных признаков мы называем субстанциальными те, о которых знаем, что они сами по себе присущи вещам, о которых мы ведем доказательство. Так вот, знание родов и отличительных признаков должно предшествовать, чтобы в любой научной области можно было заранее определить, какие принципы соответствуют предмету, к которому относится доказательство.
Необходимое - это те же роды и отличительные признаки, о которых мы уже говорили: в этом не усомнится тот, кто понял, что без рода и отличительного признака не может быть и вида. Также и причинами видов являются роды и отличительные признаки. Ибо виды существуют потому, что существуют их роды и отличительные признаки; будучи помещены в доказывающих силлогизмах, они являются причиной не только самой вещи [т.е. вида], но и заключения, о чем будет подробно сказано в последних разъяснениях.
Итак, поскольку в высшей степени полезно и нужно бывает описать некую данную вещь посредством определения, и разложить с помощью деления, и удостоверить путем доказательства - и так как, не изучив книги Порфирия, ни понять, ни осуществить всего этого невозможно, - кто сможет усомниться, что эта книга - наиважнейшее пособие для [освоения] логики в целом и что без нее нельзя даже и близко подойти к изучению серьезных вопросов логики? Но сам Порфирий напоминает, что он составил всего лишь введение и что нигде форма его изложения не выходит за рамки обычного наставления. Ведь он предупреждает, что будет избегать более глубоких вопросов и исследовать лишь более простые, придерживаясь общепринятых соображений. О том, что это за более глубокие вопросы, от которых он обещает держаться подальше, Порфирий сообщает следующее: "Далее: я не стану говорить относительно родов и видов, существуют ли они самостоятельно, или же находятся в одних только мыслях, и если они существуют, то тела ли это, или бестелесные вещи, и обладают ли они отдельным бытием, или же существуют в чувственных предметах и опираясь на них: ведь такая постановка вопроса заводит очень глубоко и требует другого, более обширного исследования".
Более глубоких вопросов, хочет сказать Порфирий, я не буду затрагивать для того, чтобы несвоевременным их введением не создать замешательства в душе начинающего читателя и не запутать усвоенные им зачатки знаний. Но, с другой стороны, не желая оставить его в полном неведении и заставить думать, будто все, о чем не сказал сам Порфирий, недоступно вообще какому бы то ни было знанию, он говорит и о том, от исследования чего обещал отказаться. Тем самым он избавляет читателя от замешательства и, перечисляя трудные вопросы, не заходит глубоко и не напускает темноты, показывая в то же самое время, за что читатель сможет с полным правом взяться, когда его знания окрепнут.
А вопросы эти, о которых собирается умолчать Порфирий, весьма важны и полезны, но в то же время труднодоступны: не один ученый муж брался за их исследование, и мало кто сумел их разрешить. Первый из них приблизительно таков: все, что дух мыслит [бывает двух родов] -либо он постигает мышления (intellectus) и сам себе описывает рассудком (ratio) то, что установлено в природе вещей, либо рисует себе праздным воображением то, чего нет. Так вот, спрашивается, к какому из двух родов относится мышление о роде и прочих [категориях]: так ли мы мыслим виды и роды, как то, что существует и {11} относительно чего мы можем достичь истинного понимания, или же мы разыгрываем самих себя, создавая с помощью бесплодного воображения формы того, чего нет. А если будет установлено, что они существуют, и мы придем к выводу, что постигаем мыслью то, что есть, - тогда второй, более важный и трудный вопрос повергнет нас в сомнение, показывая нам невероятную трудность самого рассмотрения и понимания природы рода.
Ибо все существующее необходимо должно быть или телесным или бестелесным, а потому род и вид должны принадлежать либо к тем, либо к другим. Так каково же будет то, что мы называем родом? Телесно оно или бестелесно? Ведь нельзя и начать толком исследовать то, что это собственно такое, не выяснив прежде, к какому из двух разрядов его следует отнести.
Однако даже если этот вопрос будет разрешен, мы не избавимся от неясности: останется что-то вроде осадка, который, несмотря на то, что мы признаем род и вид бестелесными, будет препятствовать пониманию (intelligentia) и мешать нам двигаться вперед, требуя выяснить, существуют ли (subsistant) они в связи с телами или обладают самостоятельным существованием, независимым от чувственных тел. Ибо существуют две формы бестелесных вещей: одни могут существовать помимо тел и, будучи отделены от тел, сохраняют свою целостность (corporalitas), как например, Бог, ум, душа. Другие же, хоть сами и бестелесные, помимо тел существовать не могут, как линия, поверхность, число и единичные (sin-gulares) качества; тем не менее, мы утверждаем, что они бестелесны, ибо они никоим образом не протяженны в трех измерениях; и в то же время они существуют в телах таким образом, что не могут быть оторваны или отделены от них, или, будучи отделены, тотчас же прекращают свое существование.
Все эти вопросы разрешить очень трудно: сам Порфирий отказывается от такой задачи; и все же я попытаюсь подойти к ним поближе, настолько, чтобы не оставить душу читателя в смятении, и в то же время не потратить чересчур много времени и труда на то, что не входит в нашу непосредственную задачу. Прежде всего я предложу [вниманию читателя] кое-какие соображения в пользу и того, и другого [варианта решения] вопроса, а затем попытаюсь этот узел распутать и разъяснить.
Роды и виды или существуют и имеют самостоятельное бытие (subsistunt), или же образуются разумом и одним лишь мышлением. Однако роды и виды существовать не могут. Это понятно из следующего [размышления]. Все, что является одновременно общим для многих [вещей], не может быть едино в себе. Ибо общее принадлежит многим, особенно когда одна и та же вещь находится одновременно во многих целиком. Ведь сколько бы ни было видов, во всех них - один род, причем не то чтобы отдельные виды получали от него что-нибудь вроде частей - нет, каждый вид в одно и то же время имеет целый род. Следовательно, если один род находится в одно и то же время целиком во множестве отдельных видов, он не может быть един. Ибо не может быть, чтобы целое, находясь одновременно во многих [вещах], было в самом себе едино по числу. Но в таком случае, если род не может быть чем-то единым, то он и вообще ничто. Ибо все, что есть, именно потому есть, что едино; и то же самое следует сказать и о виде.
А если роды и виды существуют, но не единые по числу, а многочисленные, то не будет последнего рода, но над всяким родом будет другой, вышестоящий, чье имя включит в себя всю эту множественность: точно так же как множество живых существ требует объединения их в один род потому, что у всех них есть что-то похожее, но тем не менее они - не одно и то же, - так же и род, множественный оттого, что находится во многих, имеет свое подобие - другой род, тоже не единый оттого, что во многих; и для этих двух родов требуется [третий общий] род, а когда он будет найден, тотчас же, по вышеизложенным соображениям, придется искать новый [общий для первых двух и третьего]; таким образом, рассудок (ratio) по необходимости будет уходить в бесконечность, ибо никакого логического предела здесь нет.
А если род - нечто единое по числу, то он не может быть общим для многих: ибо единая вещь может быть общей либо частями, и тогда собственностью единичных [вещей] {12} является не вся она целиком, но ее части; либо она общая потому, что в разное время переходит в пользование разных ее обладателей, как могут быть общими колодец и источник, раб или лошадь; либо она становится общей для всех одновременно, но тогда она не составляет субстанции тех, для кого является общей, как, например, театр или любое другое зрелище, общее для всех зрителей. Но род ни одним из перечисленных способов не может быть общим для видов: ведь он должен быть общим так, чтобы и целиком находиться в отдельных [видах], и одновременно, и при этом составлять и образовывать субстанцию тех, для кого он является общим. Следовательно, раз он не един, потому что общий, и не множествен, потому что всякое множество родов требовало бы нового рода, - получается, что рода вообще нет, и то же самое следует думать и о прочих.
А если роды и виды и все прочие - только лишь мыслимые понятия (intellectus), то [следует иметь в виду], что всякое понятие создается либо на основании подлежащей (subjecta) вещи, какова она в действительности (ut sese res habet), либо не так, какова вещь в действительности - понятие праздное и не имеющее под собой никакого подлежащего, ибо без подлежащего не может быть [истинного] понятия. Если допустить, что понятия рода и вида и прочих происходят от подлежащей вещи так, какова сама эта мыслимая вещь [в действительности], тогда надо признать, что они существуют не только в понятии, но и в истине вещей. Но тогда нам снова придется вернуться к предыдущему вопросу и исследовать их природу.
Ну, а если понятие о роде и прочих возникает хотя и на основании вещи, но не так, какова подлежащая вещь в действительности? Такое понятие по необходимости будет пустым и бесплодным: ведь оно хоть и берет свое начало в вещи, но [отражает] ее не так, как она на самом деле существует. А то, что мыслится не так, как есть, - ложно. Следовательно, раз род и вид не существуют, а когда мыслятся, то понятие о них неистинно, вывод относительно них может быть только один: не стоит заниматься рассуждением об этих пяти предложенных [Порфирием на рассмотрение вещах], ибо такое исследование будет посвящено предмету, который не существует и о котором нельзя ни помыслить, ни высказать ничего истинного.
Из затруднительного положения, создавшегося в данном вопросе, мы попытаемся выбраться с помощью такого соображения, к которому прибег в свое время Александр. Мы скажем, что не обязательно рассматривать всякий раз как ложное и бесплодное такое понятие, которое, происходя от некоего подлежащего, мыслит его не так, как оно само есть. Ложное мнение, вовсе не являющееся пониманием (intelligentia), возникает только там, где имеет место соединение (conjunctio). А именно, если кто составит и соединит мысленно то, что не терпит соединения по природе, то всякому будет ясно, что это ложно: так, если кто, например, соединит в воображении лошадь с человеком и создаст образ кентавра.
Однако когда мы занимаемся делением или абстрагированием, мы тоже мыслим не то, что есть на самом деле; но при этом само мышление ни в коей мере не является ложным. Дело в том, что существует много вещей, которые имеют бытие в других; от этих других они либо вообще не могут быть отделены, либо, раз отделенные, никоим образом не продолжают своего существования. Это легко продемонстрировать на примере, уже приведенном как-то мимоходом: линия в теле есть нечто; и тем, что она есть, обязана телу, то есть получает свое бытие благодаря телу, в чем нетрудно убедиться - ведь если она отделена от тела, она больше не существует. Ибо кто и когда воспринимал отделенную от тела линию и каким чувством? Но дух, принимающий от чувств в себя все вещи нерасчлененными и перемешанными с телами, собственной своей силой и размышлением расчленяет их. Ибо все бестелесные вещи подобного рода, получающие свое бытие в телах, чувство передает нам вместе с самими телами.
Но зато дух, наделенный способностью связывать разъединенное, а соединенное разлагать, так расчленяет переданные ему вещи, спутанные чувствами и связанные телами, что они предстают перед ним для рассмотрения сами по себе в бестелесной своей {13} природе, отдельно от тел, с которыми срослись. При этом бестелесные [вещи], смешанные с телами, обладают различными собственными признаками, которые они сохраняют, даже будучи отделены от тел.
Так вот, роды, виды и прочие обнаруживаются либо в телесных вещах, либо в тех, чье существование связано с телами; а если дух находит их в вещах бестелесных, он получает бестелесное понятие рода. Если же он усмотрит роды и виды телесного, то отделяет по своему обыкновению от тел бестелесную природу, и наблюдает ее одну и чистую в [виде] формы как таковой. Так, воспринимая все в смешении с телами, отделяет дух бестелесное и рассматривает его и созерцает. Поэтому никто не назовет наше представление о линии ложным только оттого, что мы в уме представляем ее существующей как бы помимо тела, в то время как помимо тела она существовать не может. Ибо не всякое понятие, представляющее вещь иначе, нежели эта вещь существует сама по себе, должно непременно считаться ложным, но только такое, которое, как было сказано, делает это в соединении (in compositione). Поэтому тот, кто соединяет человека с лошадью, неправ, полагая, будто кентавр существует. Напротив, такое понятие, которое осуществляет это путем делений, абстракций и заимствований от тех вещей, в которых находятся [исследуемые предметы], не только не ложно, но одно только и может отыскать истинные свойства вещи.
Итак, предметы такого рода существуют в телесных и чувственно воспринимаемых вещах.
Но постигаются они отдельно от чувственного, и только так может быть понята их природа и уловлены их свойства. Поэтому мы мыслим роды и виды, отбирая из единичных предметов, в которых они находятся, черты, делающие эти предметы похожими. Так, например, из единичных людей, непохожих друг на друга, мы выделяем то, что делает их похожими - человеческое (humanitas); и эта [черта] сходства, помыс- ленная и истинным образом рассмотренная духом, становится видом; в свою очередь рассмотрение сходства различных видов, которое не может существовать нигде, кроме как в самих видах или в составляющих их индивидах, производит род. Таким образом, они [т.е. роды и виды чувственного] существуют именно в единичных вещах (fn singularibus).
Мыслится же [только] общее (universalia), и видом следует считать не что иное, как мысль (cogitatio), выведенную из субстанциального сходства множества несхожих индивидов; родом же - мысль, выведенную из сходства видов. Причем в единичных [предметах] это сходство оказывается чувственно-воспринимаемым (sensibili), а в общих - умопостигаемым (intelligibilis); и наоборот, если оно чувственно-воспринимаемо, то пребывает в единичном, если же постигается умом, то становится общим (universalis).
Итак, [роды, виды и прочие] существуют (subsistunt) в области чувственного, мыслятся же помимо тел; при этом не исключено, что две вещи в одном и том же подлежащем различаются по смыслу, как, например, выгнутая (curva) и вогнутая (cava) линии: они задаются (terminentur) разными определениями, и мыслятся поразному, но в то же время находятся всегда в одном и том же подлежащем; ибо одна и та же линия является и выгнутой и вогнутой. Точно так же обстоит дело и с родами и видами, то есть единичность и общность (singularitas et universalitas) имеют одно подлежащее, но иначе мыслится общее, иначе - ощущается единичное в тех вещах, в которых имеют они свое бытие. На этом мы можем закончить, так как весь вопрос, я полагаю, разрешен. Итак, роды и виды существуют одним способом, а мыслятся - другим; они бестелесны, но, будучи связаны с чувственными [вещами], существуют [в области] чувственного. Мыслятся же они помимо тел, как существующие самостоятельно, а не как имеющие свое бытие в других. Однако Платон полагает, что роды, виды и прочие не только мыслятся как общие, но и суть таковые, и что они существуют помимо тел. Аристотель же считает, что мыслятся-то они как бестелесные и общие, но существуют в чувственных [вещах].
Разбирать здесь их мнения я не счел уместным, ибо это - дело более высокой философии.
Точку зрения Аристотеля мы изложили более подробно не потому, что считаем ее вернее всех прочих, а потому, что эта книга [Порфирия] посвящена "Категориям", автор которых - Аристотель.
{14} "Теперь же я постараюсь показать тебе, как разобрали эти предлежащие нам вопросы древние".
"Но как в отношении названных здесь и предлежащих нам [предметов] провели более или менее вероятный (probabiliter) разбор древние и особенно перипатетики, это я тебе постараюсь теперь показать".
Опустив те вопросы, которые он назвал более возвышенными, Порфирий избирает более простой и традиционный способ изложения, подобающий вводному сочинению. Но чтобы такое упущение не было поставлено ему в вину, он объясняет, каким именно образом собирается трактовать предлежащие ему [предметы], и объявляет заранее, на чьем авторитете будет основано это сочинение.
Обещая придерживаться простоты изложения и избегать темноты и трудностей, он как бы предлагает душе читателя успокоиться и в безмолвии наблюдать картины, которые он, [Порфирий], будет рисовать. Опирается же он на авторитет перипатетиков. Кроме того, он говорит, что "в отношении названных здесь", - то есть родов и видов, к которым относились прежде упомянутые им вопросы, - "и предлежащих", - то есть об отличительных, собственных и привходящих признаках, - он собирается рассуждать "более или менее вероятным способом", то есть правдоподобно (verisimiliter).
КНИГА ВТОРАЯ В начале всякого изложения часто возникает вопрос, почему в общем порядке расположения [тем] что-то одно помещается впереди остальных. Так и сейчас можно задуматься, почему Порфирий поставил род впереди вида, отличия, собственного и привходящего признаков? Почему о роде пишет он в первую очередь? Ответим: на наш взгляд, это совершенно справедливо. Ибо все, что универсально, включает в себя все прочее, но само никуда не включается. Значит, оно достойнее и важнее, и по природе первоначально: ведь оно содержит других, а само, по природной своей огромности, не может быть охвачено другими. Так обстоит дело и с родом: в нем находятся и виды, и их отличительные признаки и их собственные, не говоря уже о привходящих. Потому и начинать нужно было именно с рода, который охватывает и содержит все прочее, будучи по природе вместительным и великим.
Кроме того, первичным (priora) всегда следует считать то, при устранении чего погибает и все остальное; вторичным же - при полагании чего возникает как следствие то, что составляет субстанцию всего остального; именно так обстоит дело с родом и прочими.
Ибо стоит нам устранить, допустим, "животное" (animal) - род "человека", тотчас же перестанет существовать и вид его - "человек", и отличительный признак этого вида - "разумный", и собственный его признак - "способный смеяться", и привходящий - "сведущий в грамматике", так что уничтожение рода повлечет за собой исчезновение всего остального.
С другой стороны, если допустить существование человека, или предположить, что есть нечто сведущее в грамматике, или разумное, или смеющееся, то необходимо, чтобы было и животное. Раз есть человек, значит, есть и животное, и точно так же, если есть нечто разумное, или смеющееся, или обученное грамматике, то вместе с ними есть и субстанция животного. Итак, при уничтожении рода уничтожаются и прочие [четыре признака], а из полагания любого из этих прочих следует род; следовательно, род по природе первичен, все же прочие - вторичны. А значит, род по праву занимает первое место в рассуждении.
Однако поскольку слово "род" обозначает многое, вот с чего начинает Порфирий: О РОДЕ Очевидно, что выражения "род" и "вид" не являются простыми.
{15} Там, где выражение не простое, имеется множество значений; и прежде всего Порфирий отделяет и различает значения слова "род", чтобы наглядно показать [читателю], о каком из этих значений пойдет речь. Но ведь не только род и вид, но и отличительный, и собственный, и привходящий признаки не просты по значению; почему же лишь эти два - я имею в виду род и вид - он назвал не простыми выражениями, в то время как собственный, отличительный и привходящий признаки тоже множественны по значению? Ответить следует так: один только вид он назвал потому, что перечислять все было бы слишком долго; а его назвал для того, чтобы не подумал кто, будто лишь род имеет множество значений.
Первое значение рода Порфирий передает таким образом: "Под родом разумеется, с одной стороны, совокупность тех или иных вещей, известным образом относящихся к чему-либо одному и также -друг к другу. В этом смысле говорится о роде римлян - благодаря зависимости от одного - именно, от Ромула; это множество людей, которые имеют друг с другом известную родственную связь через него, причем множество это получило свое название на почве отделения от других родов".
В одном смысле, говорит Порфирий, род обозначает то, что становится множеством, беря начало от чего-то одного, с чем все это множество связано таким образом, что [все его члены] соединены друг с другом через происхождение от этого одного. Так, например, мы говорим о роде римлян: это множество римлян, чье прозвание идет от одного - от Ромула, так что все они связаны с самим Ромулом и друг с другом как бы полученным в наследство именем. Ибо та самая общность, которая происходит от Ромула, связывает всех римлян и собирает воедино [под] одним родовым именем.
Может показаться, что это значение слова "род" распадается на две части, который Порфирий соединил союзом "и": "Родом называется совокупность тех или иных вещей, известным образом относящихся к чему-либо одному и также - друг к другу", словно и то называется родом, что относится известным образом к одному, и, с другой стороны, то, что связано между собой одним родовым значением. Однако это совсем не так: ибо в обществе, основанном кем-либо одним, все множество [членов] восходит к этому родоначальнику, и именно это обстоятельство связывает их между собой и охватывает единым родовым именем. Поэтому не следует думать, будто Порфирий произвел тут деление: просто он подробно указал все, что понимается под первым значением слова "род". Порядок же слов здесь надо понимать как гипербатон: "Родом называется и совокупность тех или иных вещей, относящихся известным образом к чему-либо одному, и друг к другу, подразумевается, известным образом относящихся вещей совокупность". А дальше, когда Порфирий приводит пример этого значения: "В этом смысле говорится о роде римлян - благодаря зависимости от одного, именно от Ромула; это - множество [людей], которые имеют друг с другом известную родственную связь через него, то есть Ромула, и на почве отделения от других родов называется - (имеется в виду это множество) - родом", как например, род римлян отделен от рода афинян и от всех прочих родов. В целом же, если расположить слова в обычном порядке, они будут звучать так: "Родом называется совокупность тех или иных вещей, относящихся известным образом к чему-либо одному, и по отношению друг к другу также составляющих совокупность; в этом смысле говорится о роде римлян благодаря зависимости от одного - от Ромула, [благодаря чему] это множество названо [родом] и отделено от других родов: ведь это - люди, имеющие друг с другом ту родственную связь, которая [идет] от Ромула".
Но довольно об этом; поговорим теперь о втором значении слова "род".
"И в другом смысле еще говорится о роде - как о начале рождения для каждого [существа], считая либо по родившему, либо по месту, в каком кто родился. Так, мы говорим, что Орест по роду идет от Тантала, а Гилл - от Геракла, а с другой стороны - что Пиндар по роду фиванец, а Платон - афинянин: ведь и отчизна есть в известном смысле начало рождения, так же как и отец. И это, по-видимому, самое непосредственное значение рода: {16} ведь римлянами называются те, кто происходит из рода Ромула, а Кекропидами - кто происходит из рода Кекропса и их родственники".
Всего существуют четыре первоначала!, благодаря которым возникает всякая [вещь]: есть ведь некая причина, которая называется производящей, как, например, отец для сына; другая - материальная, как камни для дома; третья причина - форма, как для человека разумность, четвертая - ради чего совершается, как для битвы победа. И есть две [при чины], которые называются началами всякой вещи по привходящему признаку [по совпадению - peraccidens], а именно - место и время. Ибо все, что рождается и существует, существует в месте и во времени. И обо всякой вещи, рожденной или сделанной во времени и в месте, говорится. что данное место и данное время являются ее началом по совпадению.
К этому второму значению рода подходят, видимо, две причины из всех перечисленных, по одной из каждой их разновидности: из главных причин - производящая, из акцидентальных - место; ведь Порфирий говорит, что родом называют и того, от кого кто- либо рожден, а это и есть производящая причина из числа главных, и то место, где кто- либо рожден, - а это привходящая причина возникновения. Таким образом, это второе значение рода - двоякое: во-первых, кем кто рожден, и во-вторых, место, где он родился, что хорошо показывают приведенные Порфирием примеры. Мы говорим, что Орест ведет свой род от Тантала. В самом деле. Тантал родил Пелопса, Пелопс - Атрея, Атрей - Агамемнона, а Агамемнон - Ореста. Таким образом, в данном случае род назван по родившему. Но о Пиндаре мы говорим, что он фиванец; ясно, такое родовое имя он получил оттого, что был произведен на свет в Фивах. Но так как тот, кем кто-нибудь рожден, и место, где он появился на свет, -разные вещи, то значение рода как родителя и рода как места представляются разными. Однако Порфирий объединяет то и другое под вторым значением слова "род", а чтобы оно не распадалось на две части, связывает их, указывая на их подобие: "Ведь и отечество есть в известном смысле начало рождения, так же как и отец".
А так как при обозначениях случается часто, что рядом с понятием обозначенной вещи существует нечто, представляющееся очень близким и похожим на нее; и так как сам Порфирий поставил рядом два значения рода как множества и рода как родоначальника - теперь он рассуждает о том, которому из них больше подобает имя рода, и выносит такое решение: "Это, по-видимому, самое непосредственное значение рода", - то есть то, что выводится из родоначальника. Ведь Кекропидами называются в первую очередь те, кто происходит от Кекропса, а римлянами - кто от Ромула. Однако теперь два значения рода угрожают смешаться и перепутаться. Ибо если римляне - это те, кто ведет свое происхождение от Ромула, и если это - второе значение, по родоначальнику, тогда где же будет первое значение, о котором мы говорили, совокупность многих, известным образом относящихся к одному и друг к другу? Но для внимательного наблюдателя здесь достаточно много различий. Одно дело - род, ведущийся от первого родоначальника, другое - один род для многих. В первом случае он передается по прямой линии кровного родства и не распространяется на многих; как и родовое имущество передается одному или немногим наследникам. Таково первое значение рода, который ведется от прародителя; во втором же значении род не существует иначе, как применительно к множеству.
Кроме того, первое значение не требует, чтобы началом рода непременно было порождение; достаточно, как замечает сам [Порфирий], чтобы [эта совокупность] была связана известными отношениями с тем, откуда такой род берет начало; но род во втором смысле не может получиться никак иначе, кроме как в результате порождения.
Наконец, первое значение, как более широкое, включает в себя второе как частное: так, в роде римлян есть род Сципиадов; они по природе своей римляне, и в то же время - Сципиады. Они римляне потому, что связаны известными отношениями, зависящими от {17} Ромула, и с Ромулом, и с другими римлянами. А Сципиады они согласно второму значению рода оттого, что начало крови их и семье положил Сципион.
"И в первую очередь получило название рода начало рождения для каждого, а затем также и все множество тех, кто происходит от одного начала, например, от Ромула: отграничивая его и отделяя от других, мы стали называть всю эту совокупность родом римлян".
Все очень легко и просто для понимания, нужно только разрешить одно небольшое недоумение: почему раньше Порфирий соотносил с названием рода в первую очередь значение множества, а затем уже - начало рождения, а теперь, наоборот, называет первым значение порождения, множество же - только вторым? Это может показаться противоречием тому, кто обратит внимание на порядок проведенного выше рассуждения.
Дело, однако, в том, что в данном случае речь идет не о самом по себе [предмете], но об установившемся обычае человеческой речи: [в языке], подразумевает Порфирий, первым значением слова "род" было то, которое выводится от родоначальника; по прошествии же некоторого времени имя рода было перенесено речевым употреблением также и на множество, связанное с чем-либо известным отношением. Об этом он говорил и раньше: что это, то есть второе, значение есть, по-видимому, непосредственное и что от этого непосредственного значения было затем названо [родом] и первое, то есть множество.
Прежде родом назывался человеческий род, который каждый вел от своего родителя [или предка]; а позже вошло в речевой обиход обыкновение называть родом множество, стоящее в известных отношениях к кому-либо и противопоставленное другим родам, благодаря чему эти общества отделены друг от друга и носят разные имена.
Вслед за этими объяснениями идет третий род, тот, что используют в своих рассуждениях философы, без которого нельзя овладеть искусством диалектики, первые два относились больше к области истории или поэзии, третий же рассматривается философами, и о нем сказано следующим образом "Кроме того, еще в другом смысле говорится о роде - поскольку ему подчиняется вид, может быть, он называется так по сходству с первыми двумя Ведь такой род есть и некоторое начало для подчиненных ему видов, и, по видимому, он также охватывает все подчиненное ему множество видов.
Два значения рода Порфирии предложил выше теперь он намерен показать третье По его мнению оно названо так по причине своего сходства с первыми Были же эти два значения следующие одно когда родовое имя охватывает посредством некоего первоначала связанное с ним множество, другое - когда род ведется от одного прародителя являющегося началом для всех рождающихся Теперь же Порфирии прибавляет еще и третье значение рода - о котором ведется речь между философа ми и которому подчиняются виды Оно оттого названо родом просится ненадежная догадка, что похоже чем то на два предыдущих [значения слова род"] Ведь подобно тому, как род, о котором говорится применительно ко множеству, одним лишь именем своим ограничивает это множество, так здесь род охватывает и удерживает множество видов И точно так же, как тот род, что говорится по отношению к родоначальнику есть некое начало для тех, кто рождается от него, так же и род как всем известно есть начало для своих видов А раз он схож с обоими значит имя рода заимствовано этим третьим значением у двух предыдущих, что весьма правдоподобно "В то время как о роде можно говорить в трех смыслах у философов идет [о нем] речь в третьем из них в даваемом ими приблизительном описании они признают родом то, что сказывается о многих различающихся по виду [вещах] [при ответе на вопрос] "что это" (in eo quod quid Sit).
По праву избрали философы предметом для своих рассуждении имен но третий род, ибо только он указывает на субстанцию, в то время как другие указывают либо на то, откуда [эта субстанция] происходит либо - каким образом отграничивается от всех прочих людей, будучи заключена в единую своего рода форму - народ В самом деле, тот род что охватывает множество, не показывает субстанции этого множества, но лишь дает свое имя {18} совокупности людей - народу, чтобы он отличался от другого народа Точно так же и род применительно к рождению он не указывает субстанции порождаемого, но лишь начало рождения Но тот род, которому подчиняются виды и в распоряжении которого находятся отличительные признаки, образует субстанцию вида А поскольку главный вопрос для философов - что есть что ведь мы, по видимому, знаем предмет только тогда, когда узнаем, что он есть, - постольку философы и не занимаются первыми двумя родами, а обсуждают главным образом третий, и описывают его, такое описание и привел выше Порфирии Порфирии недаром говорит о том, что философы дают тщательное описание рода, но не определение Ведь определение дается на основании рода, а род не может охватываться, в свою очередь еще одним родом Здесь кроется гораздо более сложная [проблема] чем может показаться на первый взгляд Дело в том, что вещь которая является родом для чего то, может в свою очередь подчиняться чему то другому как роду, однако в этом случае она подчиняется не как род а как вид этого последнего рода Иначе говоря, она не может подчиняться другому постольку, поскольку она есть род как только она оказывается в подчинении она тем самым становится видом А раз так, значит род как таковой, поскольку он является родом, не может иметь рода Следовательно, Порфирий при всем желании не мог бы дать определения рода ведь выше рода нет ничего что можно было бы предпослать ему Поэтому то он и говорит об описании, а не об определении описание же, как мы сказали в первой книге, есть изображение (mformatio) вещи посредством ее собственных признаков, как бы изображение (depictio) ее красками на кар тине Когда многие [признаки] собраны воедино так что все вместе они равны той вещи которой принадлежат, тогда получается то, что мы зовем описанием, при условии, что в эту совокупность не входят ни род вещи, ни ее отличительные признаки Так вот, род описывается следующим образом род есть то, что сказывается о многих и различных по виду вещах в [ответ на вопрос] "что это" (in eo quod quid sit) Значит, род должен удовлетворять трем условиям во первых, он должен сказываться о многих вещах, во вторых о различных по виду и, в-третьих, в [ответ на вопрос] "что это" Поскольку об этом будет ниже пространно рассуждать сам Порфирии мы теперь ограничимся только кратким указанием на то, как следует это понимать и приведем такой пример Пусть служит нам образцом рода животное (animal), нет сомнений, что оно сказывается о некоторых вещах о чело веке, например, о лошади, быке и прочих, - но это уже множество, следовательно, животное сказывается о многих Однако и человек, и лошадь, и бык отличаются друг от друга, причем не в каких нибудь второстепенных вещах, но всем своим видом то есть всей формой своей субстанции (tota forma suae substantiae), и о каждом из них сказывается животное ведь и человек, и лошадь, и бык называются животными Следовательно, животное сказывается о многих различных по виду вещах Но каким образом сказывается. Ведь не на всякий вопрос можно ответить "животное". Так, на вопрос: "Как велик человек?" нельзя ответить: "Животное", ибо здесь речь идет о количестве, а не о субстанции. Не подойдет такой ответ и к вопросу "Каков человек?", и точно так же окажется он нелепым и бессмысленным при всех остальных вопросах, кроме одного: "Что есть человек?" Ибо всякому, кто спросит нас, что есть человек, или что такое лошадь, и что - бык, мы ответим: "Животное". Таким образом, имя "животное" сказывается о человеке, лошади и быке в ответ на вопрос: "Что это?"; следовательно, животное сказывается о многих различных вещах при [ответе на вопрос]: "Что это?" А поскольку именно таково определение рода, постольку животное будет не чем иным, как родом для человека, лошади и быка. Однако род [можно понимать по-разному]: одно дело - род, который мыслится сам по себе и как бы самостоятельно существующий (in semetipso atque in re); другое - род, который всегда мыслится как сказуемое чего-то другого (ad alterius praedicationem refertur), само бытие которого состоит в его свойстве [быть родом] (proprietas). Так, если ставится вопрос о самом по себе животном, какова его субстанция, то я отвечу, что субстанция его -одушевленная и способная к ощущению; такое определение показывает, какова вещь сама по себе в действительности, но не как она соотносится с другими. Напротив, если мы говорим, что животное - это род, то словом "род" мы называем, я думаю, не саму вещь, а определенный способ отношений, которые могут быть {19} между животным и другими, подчиненными ему вещами, о которых оно сказывается.
Таким образом, характер и своеобразие (character ас forma) рода заключаются в том, что он может выступать в качестве сказуемого по отношению ко многим различным по виду вещам, причем сказывается [он о них] только при указании их субстанции. Смысл этого определения [рода] Порфирий разъясняет с помощью примеров: "В самом деле, из того, что сказывается [о другом], одно сказывается только об одном, - таковы, например, индивидуальные [предикаты], как Сократ, и этот вот человек или этот вот предмет; другие же сказываются о многих, как например, роды, виды, отличительные и собственные признаки, а также привходящие признаки, но только общие (communiter), а не свойственные чему-то одному. Примером рода может служить животное, вида - человек, отличительного признака - разумное, собственного признака - способное смеяться, привходящего - белое, черное, сидеть".
Для того, чтобы отделить и отчленить сказуемое рода от всех прочих, Порфирий производит деление всего, что может сказываться каким бы то ни было образом, и делает он это так. Все сказуемые, говорит он, сказываются либо о единичном, либо о множестве; о единичном сказываются такие, которые могут сказываться только об одном подлежащем, как например, Сократ и Платон, или вот эта белизна, явленная вот в этом вот снеге, или вот эта скамья, на которой мы сейчас сидим. Однако не всякая скамья - ибо это уже общее, но только вот эта, сейчас данная; и не вообще белизна снега, ведь и снег и белизна - общие, но только та белизна, которую мы видим в данный момент в этом вот снеге: белизна этого снега не может уже сказываться ни о какой другой белизне, ибо здесь она сведена к единичности и ограничена индивидуальной формой поскольку причастна к индивидууму (ad individuam fonnam individui partici-patione constrictum).
Другие же сказываются о многих, как например, роды, виды, отличительные признаки, собственные признаки и общие привходящие признаки. Что касается родов, то они сказываются о множестве своих видов, а виды - о множестве индивидов: так человек - вид животного - имеет под собой [своим подлежащим] множество людей, о которых может сказываться. Точно так же и лошадь, подчиненная животному в качестве вида, имеет много индивидуальных лошадей, применительно к которым может быть названа. Что до отличительного признака, то он также может сказываться о многих видах: так, например, "разумное" - о человеке, и о Боге, и о небесных телах, которые - по мнению Платона - одушевлены и весьма разумны. То же самое и с собственным признаком: он сказывается, правда, только об одном виде, но зато о множестве индивидов, относящихся к соответствующему виду; так, "способный смеяться" говорится и о Платоне, и о Сократе, и о всяком другом индивиде, подчиненном виду человека. Привходящий признак тоже сказывается о многих: так, белое и черное может быть сказано применительно ко многим вещам, вообще независимо от того, к каким родам и видам они принадлежат. Также и о сидении можно говорить применительно ко многому: ведь и человек может сидеть, и обезьяна, и птица, несмотря на то, что все они относятся к совершенно разным видам.
Однако поскольку привходящий признак может быть и общим (communiter), и присущим только одной какой-либо вещи (proprie alicui), постольку Порфирий специально уточняет, что имеет в виду только общие привходящие признаки, а не собственные для чего-то одного (proprie). Ведь те признаки, что привходят собственным образом, становятся индивидуальными, и потому могут сказываться лишь об одной вещи; напротив, общие могут сказываться о многих. В этой связи мы уже приводили пример со снегом: белизна вот этого данного снега не есть общим образом привходящий признак; она составляет привходящую собственность исключительно вот этого снега что лежит у нас перед глазами. Так из акциденции, которая сказывается общим образом - ведь "белое" мы можем сказать о множестве вещей, "белый человек", например, или "белая лошадь", или "белый снег" - получается [собственный привходящий признак], "это вот белое", которое может сказываться только об одном единственном снеге: через участие [в единичном предмете] акциденция тоже становится единичной.
{20} Нужно сказать, что вообще все роды и виды, а также отличительные, собственные и привходящие признаки постольку, поскольку они являются именно родами, а также отличительными, собственными и привходящими признаками, сказываются о многих вещах - это совершенно очевидно. Однако если мы будем рассматривать (speculemur) их [не сами по себе, но] в тех вещах, в которых они находятся, если мы будем судить об их форме и сущности по тому подлежащему, [сказуемым которого они являются], - они на наших глазах превратятся из сказуемого, [общего] для множества, в единичное сказуемое. Так, животное как род сказывается о множестве [вещей]; но если мы рассматриваем животное в лице Сократа, множественное сказуемое сводится к единичному. Ведь Сократ - это животное, а так как Сократ индивидуален и единичен, то и само животное становится [здесь] индивидуальным. Точно так же "человек" сказывается о многих людях, но если мы станем рассматривать "человечность", как она существует в одном индивидуальном Сократе, она станет индивидуальной: ведь сам Сократ индивидуален и единичен. Точно так же и отличительный признак, как, например, "разумное", может сказываться о многих, но в Сократе он - индивидуален. И "способный смеяться", хотя и может сказываться о множестве людей, становится уникальным. Так же и общий привходящий признак, как, например, "белый" может сказываться о многих [вещах]; но если мы наблюдаем его в каком-нибудь единичном теле, он уже индивидуален. Впрочем, можно было бы провести деление и более удобным способом, примерно так: Из всего, что сказывается, одни [сказуемые] сказываются о единичном, другие - о множестве; из тех, что сказываются о многом, одни сказываются сообразно субстанции (secundum substantiam), другие - сообразно акциденции (secundum accidens); из тех, что сказываются сообразно субстанции, одни говорятся [в ответ на вопрос] "что это?", а другие - "каково это?"; а именно [в ответ на вопрос] "что это?" сказываются род и вид, при [указании же того], "каково это?" - отличительный признак. Далее, из тех что сказываются [в ответ на вопрос] "что это?", одни сказываются о многих видах, другие же нет; о многих видах сказываются роды, не сказываются виды.
Из тех же, что сказываются сообразно акциденции, одни сказываются о многих - как акциденции другие только об одном - как собственные признаки.
Можно также провести деление и таким образом: из всех сказуемых одни сказываются о единичных [вещах], другие - о многих; из тех, что сказываются о многих, одни - [при указании того], что это, другие - каково это. Из тех, что сказываются [при указании того], что это, одни говорятся о различных видах - как роды, другие же нет - как виды. Из тех же, что сказываются о многих [в ответ на вопрос], "каково это?", одни сказываются о различных по виду вещах - как отличительный признак и общий привходящий признак, другие же - только об одном виде, как собственный признак. Наконец, из тех, что сказываются о многих различных по виду [вещах при указании того], какова [вещь], одни сказываются применительно к субстанции - как отличительные признаки, другие же - применительно к общим случайным свойствам (in communiter evenen-tibus), как акциденции.
Благодаря такому делению можно получить пять определений [интересующих нас] вещей, а именно: род есть то, что сказывается о многих различных по виду [вещах] в [ответ на вопрос] "что это?" Вид есть то, что сказывается о многих, не различающихся по виду [вещах] в [ответ на вопрос] "что это?". Отличительный признак есть то, что сказывается о многих различных по виду [вещах] в [ответ на вопрос] "каково это?" применительно к субстанции (in substantial Собственный признак есть то, что сказывается только об одном виде в [ответ на вопрос] "каково это?", и не относится к субстанции. Привходящий признак есть то, что сказывается о многих, различных по виду [вещах] в [ответ на вопрос] "каково это?" и не относится к субстанции.
Именно для того, чтобы отделить все пять [рассматриваемых нами предметов] друг от друга, мы провели сейчас такое деление. Порфирий же действует несколько иначе: он пока не торопится отделять их все друг от друга. Сейчас в его намерения входит только отделить род - его форму и свойства - от всех остальных. Для этого он и делит все сказуемые на те, что сказываются о единичных вещах, и те, что сказываются о многих; те, {21} что сказываются о многих, продолжает он, это либо роды, либо виды, либо прочие [три признака]; о них он рассуждает ниже с помощью примеров следующим образом: "Так вот, от тех, что сказываются о чем-нибудь одном, роды отличаются тем, что они сказываются о многих [вещах]. Что же касается тех, которые сказываются о многих, то от видов роды отличаются тем, что виды сказываются хоть и о многих [вещах], но различающихся не по виду, а только по числу: ведь "человек", будучи видом, сказывается о Сократе и Платоне, которые отличаются друг от друга не по виду, но по числу. Между тем "животное", будучи родом, сказывается о человеке, лошади и быке, которые отличаются друг от друга по виду, а не только по числу. От собственного же признака род отличается тем, что этот признак сказывается только об одном виде, для которого он является собственным, и о тех индивидуальных [вещах], которые данному виду подчинены, как, например, "способный смеяться" сказывается лишь о человеке или об отдельных людях; между тем род сказывается не об одном единственном виде, но о многих и притом различных. От отличительных же и от общих привходящих признаков род отличается тем, что они хотя и сказываются о многих и различных по виду [вещах], однако не в [ответ на вопрос] "что это?" - но скорее - "каково это?" или "каким образом это [происходит]?" В самом деле, если кто спросит, что это [за вещь], о которой сказываются все эти [сказуемые] мы укажем в ответ род вещи, а не отличительные признаки и не общие привходящие. Ибо они не говорят о подлежащем, что оно есть, но, главным образом, каково оно. Ведь на вопрос: "каков человек?" - мы отвечаем: "разумный", - и на вопрос: "каков ворон?" - отвечаем: "черный". А ведь "разумный" -это отличительный признак, а "черный" это привходящий признак. Когда же нас спрашивают: "что есть человек?" - мы отвечаем: "животное", а "животное" - это род человека".
Итак, сейчас Порфирий намерен отделить род от всех [сказуемых], которые каким бы то ни было способом сказываются, и делает он это так, поскольку род сказывается о многих, он сразу же отсекается от всех [сказуемых], которые сказываются о чем-нибудь одном, то есть имеют индивидуальное и единичное подлежащее. Однако такое отличие от единичных сказуемых оказывается общим у рода со всеми остальными [четырьмя признаками]: с видом, а также с отличительным, собственным и привходящим признаками, - поскольку все они сказываются о многих.
Так вот, Порфирий перечисляет здесь все их отличия от рода, чтобы один лишь род предстал перед духовным взором [читателя], предстал именно таким, каким его следует понимать. От тех [сказуемых], говорит Порфирий, которые сказываются о многих [вещах], и прежде всего от вида, род отличается тем, что вид сказывается хотя и о многих вещах, но не о различных по виду, а только по числу. В самом деле, вид не может иметь в своем подчинении множества видов, в противном случае он назывался бы не видом, а родом.
Ведь если род есть то, что сказывается о многих и различных по виду [вещах] в [ответ на вопрос] "что это?"; и если вид сказывается о многих [вещах] в [ответ на вопрос] "что это?", значит, стоит добавить "различных по виду", и форма вида сразу же перейдет в род, что можно понять и на примере. Так, человек - а это вид - сказывается о Платоне, Сократе и других, не различающихся по виду, как человек, лошадь и бык, но различных только по числу.
Впрочем, здесь может возникнуть недоумение, что значит "различаться по числу". В самом деле, различие по числу возникает, очевидно, всякий раз, когда одно число отличается от другого, как, например, стадо, которое содержит, допустим, тридцать быков, отличается по числу от другого стада, в котором сто быков. Ведь между ними нет отличия ни в том отношении, в каком каждое из них является стадом, ни в том, что каждое состоит из быков: они не различаются ничем, кроме числа, поскольку одних быков больше, других меньше, но каким же образом тогда могут Сократ и Платон различаться не по виду, а по числу? Ведь и Сократ один, и Платон один, а единица не может отличаться по числу от единицы.
Дело в том, что сказанное выше о Сократе и Платоне "различные по числу" нужно понимать как "различные при перечислении". В самом деле, когда мы говорим: "Вот это - {22} Платон, а вот это - Сократ", - мы получаем две единицы; точно так же, если бы мы коснулись пальцем обоих, говоря: "Один" - о Сократе, "Еще один" - о Платоне, мы перечислили бы две разные единицы; ибо в противном случае, дважды указав пальцем на Сократа, мы обозначили бы также и Платона, а это недопустимо. Если мы не коснемся Сократа (неважно чем, пальцем или мыслью) и если затем мы не коснемся Платона, у нас никоим образом не получится двойки при перечислении.
Следовательно, [вещи], различные по числу, отличны друг от друга. Вид, таким образом, сказывается о [вещах], различных по числу, а не по виду; род - о множестве различных по виду, как, например, о лошади, быке и прочих, отличающихся друг от друга по виду, а не только по числу. Ибо всякая [вещь] может быть названа отличной от другой, или тождественной любой другой [вещи] трояким образом: по роду, по виду, по числу. Те, что тождественны по роду, не обязательно должны принадлежать к одному и тому же виду, так что могут быть одного и того же рода, но разных видов. Но если они тождественны по виду, то и по роду непременно должны быть тождественными. Так, человек и лошадь, принадлежащие к одному и тому же роду - ибо оба называются животными, - отличаются друг от друга видом, поскольку вид человека - это один, а вид лошади - другой. Но Сократ и Платон, будучи одного вида, принадлежат также и к одному роду, ибо оба подходят под сказуемое "животное". Наконец, те, что тождественны по роду или по виду, не обязательно должны быть тождественны по числу, как Сократ и Платон, которые, принадлежа к одному и тому же роду живого существа и к одному и тому же человеческому виду, оказываются в то же время разделенными по числу. С другой стороны, то, что тождественно по числу, непременно тождественно также по роду и по виду. Так, шашка (gladius) и сабля (ensis) тождественны по числу, ибо шашка решительно ничем не отличается от сабли; не отличаются они друг от друга и по виду: и та и другая - сабля; не различаются и по роду: и та и другая - орудие, так как орудие - род сабли. Следовательно, поскольку человек, бык и лошадь, о которых сказывается [род] "животное", относятся к разным видам, постольку они непременно должны различаться по числу.
По сравнению с видом род имеет на одно [свойство] больше: он сказывается о различных по виду [вещах]. Ибо если мы захотим дать полное определение рода, мы сформулируем его так: род есть то, что сказывается о многих различных по виду, а не только по числу [вещах] в [ответ на вопрос] "что это?" А о виде так: вид есть то, что сказывается о многих различных только по числу [вещах] в [ответ на вопрос] "что это?" От собственного же признака род отличается потому, что тот сказывается только об одном виде, признаком которого является, и об индивидуальных [предметах], подчиненных этому виду: ведь собственный признак всегда принадлежит одному-единственному виду и не может ни покинуть его, ни перейти к другому - потому-то он и назван собственным. Так, "способный смеяться" говорится только о человеке, а также [в отдельности] о Сократе, Платоне и обо всех, кто охватывается именем человека. Род же, как мы установили выше, сказывается не об одном виде, но о многих. Следовательно, род отличается от собственного признака тем, что сказывается о многих видах, в то время как собственный признак - только об одном виде и о входящих в него индивидуальных [вещах].
Что же касается отличительного и привходящего признаков, то их можно отличить и отделить от рода сразу: ведь они никоим образом не сказываются о том, что это, и тем самым сразу же отсекаются от рода. В других, впрочем, отношениях они близки к роду, так как сказываются о многих [вещах] и притом о различных по виду; однако они не [отвечают на вопрос] "что это?" В самом деле, на вопрос: "каков человек?" - мы ответим: "разумный", - то есть укажем отличительный признак. И если нас спросят: "каков ворон?" - мы ответим: "черный", - что будет привходящим признаком. Но если будет задан вопрос: "что есть человек?" - ответом на него будет: "животное", - то есть род.
А что касается слов Порфирия: "Они сказываются в [ответ на вопрос] не о том, что это, но скорее о том, каково это", - то это "скорее" оказалось здесь вот почему. По мнению Аристотеля отличительные признаки должны быть отнесены [к разряду тех сказуемых], которые сказываются о субстанции. Но то, что сказывается о субстанции, показывает не {23} какова есть вещь, о которой оно сказывается, но что она есть. Из этого вытекает с очевидностью, что отличительный признак сказывается не в [ответ на вопрос] о том, каково это, а скорее о том, что это. [Это видимое противоречие] разрешается таким образом: отличительному признаку свойственно указывать на субстанцию так, что определяется качество этой субстанции, то есть он обозначает субстанциональное качество. А потому Порфирий и вставляет слово "скорее", которым как бы хочет сказать: "он, конечно, обозначает субстанцию и сказывается, по всей видимости, в [ответ на вопрос] "что это?" - но все же скорее [о том, какова вещь]; это будет ближе к истине, ибо он хотя и показывает субстанцию, однако сказывается о том, какова [она]".
"То обстоятельство, что род сказывается о многих [вещах], отличает его от тех [сказумых], что сказываются только о чем-то одном, как индивидуальные [наименования]; [то, что он сказывается] о различных по виду [вещах], отделяет его от таких сказуемых, как виды или собственные признаки; а то, что он сказывается в [ответ на вопрос] "что это?" - отличает его от отличительных и общих привходящих признаков, ибо и те, и другие сказываются не в [ответ на вопрос] "что это?", но о том, каково это или в каком состоянии находится".
Эти три [свойства], как мы уже выяснили, и составляют третье значение [слова] род, [которым оперирует философия], а именно [свойства] сказываться о многих [вещах], о различных по виду и в [ответ на вопрос] "что это?". Каждое из них определяет место рода и отделяет его от всего прочего, что каким бы то ни было образом сказывается о другом; вот о чем кратко и суммарно говорит сам Порфирий.
То, что род сказывается о многих, отличает его от тех [сказуемых], которые сказываются об одном индивидуальном [предмете]. Однако [слово] "индивидуальный" имеет несколько значений: индивидуальным, то есть неделимым, называется то, что вообще не может быть разделено, как единица или ум; кроме того, так называется то, что не может быть разделено из-за твердости, как адамант; наконец, индивидуальным называется то, чье сказуемое не подходит ко всем другим, ему подобным, как Сократ: ведь несмотря на то, что все прочие люди подобны ему, собственные его свойства (proprietas) и сказуемое Сократ не подходит к ним. Таким образом, род отличается от тех, что сказываются только о чем- либо одном, поскольку он может сказываться о многих.
Итак, остаются четыре: вид, собственный признак, отличительный признак и привходящий; перечислим их отличия от рода. Во-первых, то отличительное [свойство] рода, что он сказывается о различных по виду [вещах], отделяет его от таких сказуемых, как вид и собственный признак. Ибо вид никак не может сказываться о другом виде, а собственный признак сказывается только об одном виде, следовательно ни в коем случае не о различных по виду [вещах]. Во-вторых, то, что род сказывается о том, что это, отделяет его от отличительного и привходящего признаков: они ведь, как было сказано выше, указывают на то, какова [вещь].
Итак, от единичных сказуемых род отличается количеством предикации, поскольку сказывается о многих; от видов и собственного признака он отличается природой подчиненных ему подлежащих (subjectorum), поскольку род сказывается о различных по виду [вещах], а собственный признак и вид - нет. По качеству же предикации род отличается от отличительного и привходящего признаков. Ибо [способность] сказываться в [ответ на вопрос] о том, что это, или о том, каково это, - это некоторым образом качество оказывания.
"Таким образом, данное здесь описание рода не заключает в себе ни чего-либо излишнего, ни какой-либо неполноты".
В самом деле, всякое описание или определение должно быть равно тому, что определяется. Ведь если оно не равно ему, если оно, допустим, сказывается больше, то оно будет содержать еще и что-нибудь другое, причем не всегда будет показывать субстанцию определяемого. Если же оно окажется меньше, то не даст полного определения {24} субстанции. Ибо сказываются всегда большие о меньших, как животное о человеке; меньшие же о больших - никогда: никогда ведь не будет прав тот, кто скажет, будто всякое животное есть человек. Поэтому, чтобы сказуемое было обратимым, оно должно быть равным. А это возможно лишь в том случае, когда в нем нет ни чего-либо лишнего, ни какой-либо неполноты, как в этом как раз описании рода. Оно гласит, что род есть то, что сказывается о многих различных по виду [вещах] в [ответ на вопрос] "что это?". Это описание может меняться местами с родом, так что мы можем сказать: все, что сказывается о многих различных по виду [вещах] в [ответ на вопрос] "что это?" - будет родом. А раз данное описание рода обратимо, значит оно, как и утверждает Порфирий, не содержит ни чего-либо лишнего, ни какой-либо неполноты.
КНИГА ТРЕТЬЯ Может показаться, что вышеприведенное рассуждение о роде исчерпало также и все, что можно сказать о виде: ведь поскольку род сказывается о виде, постольку невозможно познать природу рода, не научившись понимать, что такое вид. Однако рассмотрение и исследование рода и вида различны по природе своей, различно и то, что сопутствует их исследованию. Поэтому-то Порфирий и во вступлении поместил их по отдельности и впредь продолжает разделять их во всем.
И сразу же по обсуждении рода приступает он к исследованию вида; в связи с чем может возникнуть некоторое недоумение: если род следовало предпослать всем остальным [сказуемым] потому, что будучи по природе своей больше других, он вмещает их в себя, то помещать вид в порядке изложения раньше, чем отличительный признак, было бы несправедливо. Ведь отличительный признак вмещает в себя вид, так как именно отличительные признаки образуют сами виды. А то, что образует, первее, чем то, что им образовано. Следовательно, виды вторичны по отношению к отличительным признакам, а значит об отличительных признаках следовало бы говорить в первую очередь. Недаром еще во вступлении сам Порфирий поставил их в том порядке, который соответствовал естественному, говоря, что полезно знать, что такое род, и что - отличительный признак.
Это недоумение следует разрешить таким образом: все, что сказывается о чем-либо, всегда обретает свою субстанцию благодаря противопоставлению. Подобно тому как не может быть отца, если нет сына, и не может быть сына, если прежде нет отца, и имя каждого из них зависит от другого, точно так же не существует и вид иначе, чем вид такого-то рода, и род, в свою очередь, не может существовать, если он не соотносится с видом. Ведь, как мы сказали выше, не следует мыслить роды и виды как некие субстанции или самостоятельные вещи (rec absolutae); родом или видом становится все то, что составляет свойства [той или иной] природы (in naturae proprietate consistit), когда оно соотносится с высшим или низшим. И так как тот и другой существуют благодаря отношению друг к другу, исследования о каждом из них должны по праву граничить друг с другом.
Итак, Порфирий начинает [рассуждение] о виде следующими словами: О ВИДЕ "Видом называется, с одной стороны, образ (forma) любой вещи; в соответствии с этим, например, сказано: прежде всего [имей] достойный власти вид. С другой стороны, видом называется и тот вид, который подчинен уже рассмотренному нами роду, в соответствии с чем мы говорим обычно, что человек - вид животного, если дан род - "животное"; белое - вид цвета, а треугольник - вид фигуры".
Выше Порфирий расчленил значение слова "род"; то же самое он делает теперь по отношению к виду, показывая, что и это слово неоднозначно. Он выделяет всего два значения, хотя всякому известно, что их намного больше: Порфирий намеренно не касается их, чтобы не отвлекать читателя излишним многословием.
{25} Итак, он говорит, что видом называется, во-первых, [внешний] образ (figura) любой [вещи], который составляется из совокупности привходящих признаков. Величайшего внимания заслуживают слова ""любой" [вещи]": это значит, что речь идет об акцидентальной (secundum accidens) форме, которая есть у любого индивидуума; ведь этот вид возникает не из какой-то субстанциальной формы, но из акциденций.
Совсем другое - вид субстанциальной формы, например, "человечность" (humanitas); он существует не как подчиненный [роду] - животному, но как бы сам есть качество, указывающее субстанцию. Такой вид отличен и от того, который присущ акцидентально любому телу, и от того, который разводит род на части.
Есть много вещей, которые, оставаясь одними и теми же, понимаются по-разному, будучи соотнесены с разными предметами. Именно это происходит и с видом, если ты попытаешься рассмотреть, что представляет собой, например, "человечность". Она есть вид, определяющий субстанциальное качество; но если ты мысленно поместишь ее под "животным", она поведет за собой членение "животного" на части и обособится от остальных животных, превратившись, таким образом, в вид определенного рода; а если ты станешь рассматривать собственные свойства каждого [отдельного человека], то есть насколько мужественно его лицо, насколько тверда поступь и прочие признаки, которые образуют индивидуальную вещь, как бы живописуя ее портрет, - перед тобой будет акцидентальный вид, который имеется в виду, когда мы говорим о ком-нибудь, что человеку такого исключительно достойного вида подобало бы властвовать.
Порфирий приводит два значения вида: последнее и то, в котором вид подчинен роду. Мы же говорили о трояком значении: во-первых, о виде как о субстанциальном качестве; во- вторых, как о собственной [внешней] форме всякой индивидуальной вещи; в-третьих, о том значении, которое обсуждается здесь: о виде, подчиненном роду. Надо думать, что Порфирий назвал только два значения вида и обошел молчанием третье, добавленное нами, потому, что оно слишком трудно для разъяснения и требует [от читателя] несравненно более глубокого и искушенного разумения. Он приводит такие примеры вида, как "человек - вид животного, белое - цвета, треугольник - фигуры"; все они называются видами определенных родов: животное - род человека, цвет - белого, а фигура - треугольник.
"Так что если прежде, для обозначения (assignatio) рода, мы упоминали о виде, называя родом то, что сказывается о многих и различных по виду [вещах] в [ответ на вопрос] "что это?" - то теперь мы называем видом то, что подчинено обозначенному выше роду".
Раньше, давая описания рода, Порфирий употребил для определения рода слово "вид", назвав родом то, что сказывается о многих различных по виду [вещах] в [ответ на вопрос] "что это?"; таким образом он определил род через вид. Однако теперь, желая определить вид, он пользуется словом "род", говоря, что вид есть то, что подчиняется роду.
Справедливо можно заметить, что первое высказывание противоречит второму. В самом деле, всякое определение должно разъяснять определяемый предмет, открывать его больше, чем способно открыть его имя. Следовательно, определение должно составляться из более известных предметов, нежели сам определяемый.
Значит, когда Порфирий описывает или определяет род через вид, он использует слово "вид" как более известное, чем род, и описывает его таким образом через более известное.
Однако теперь, желая заключить в границы описания вид, он пользуется словом "род", меняя местами известное с неизвестным, так что в описании рода получается известным вид, а в описании вида - род, чего делать нельзя. Ведь если слово "род" известнее вида, то не следовало бы пользоваться именем вида при определении рода. А если вид легче понять, чем род, то не надо было бы употреблять имя рода для определения вида.
Однако Порфирий предупреждает такой вопрос: "Следует знать, что род есть род чего- нибудь, и вид есть вид чего-нибудь; а потому и понятие каждого из них необходимо включает понятие другого".
{26} Все, что сказывается о чем-либо, появляется из той вещи, о чьей субстанции оно сказывается. А так как определение должно показать собственные свойства каждой субстанции, то для тех вещей, которые соотнесены друг с другом, описание каждой из них по праву дается с помощью другой. Следовательно, раз род есть род вида, то субстанцию свою и имя он получает от вида; поэтому при определении рода необходимо обратиться к виду. И наоборот, поскольку вид является тем, что он есть, благодаря роду, постольку при описании вида без рода обойтись невозможно.
Однако качество видов бывает разное. Дело в том, что есть виды, которые могут быть также и родами; а есть другие, всегда сохраняющие свойства видов и никогда не переходящие в природу родов. Поэтому-то Порфирий дал не одно, но несколько определений вида: "Поэтому вид обозначают и так: вид есть то, что подчиняется обозначенному роду и о чем род сказывается в [ответ на вопрос] "что это?". Есть также и более пространное обозначение вида: вид есть то, что сказывается о многих и различных по числу [вещах], в [ответ на вопрос] "что это?". Но это последнее обозначение относится только к самым последним видам (specialissima) - к тем, которые только виды, но не роды; другие же могут относиться и не к последним видам".
Тремя определениями дал Порфирий форму виду; причем два из них подходят любому виду и заключают в свои границы все, что только может быть названо видом, третье же нет. Ибо существуют две формы вида: одна, когда вид чего-либо одного может стать родом чего-то другого; вторая - когда вид является только видом и не переходит в разряд родов.
Два первые определения, а именно то, в котором видом названо то, что подчиняется роду, и второе, где сказано, что вид есть то, о чем сказывается род в [ответ на вопрос] "что это?", подходят к любому виду. Ибо оба эти определения обозначают то, что подчинено роду: в самом деле, первое - "то, что подчинено роду" - указывает на свойство вида соотноситься с вышестоящим родом; второе же - "вид есть то, о чем сказывается род в [ответ на вопрос] "что это"?" - обозначает свойство, которое получает вид, благодаря тому, что о нем сказывается род. Но быть подчиненным роду и быть предметом высказывания рода - одно и то же, как одно и то же - быть ниже рода и иметь род над собою. А так как все виды находятся под родом, очевидно, что такое определение включает всякий вид.
Но в третьем определении идет речь лишь о таком виде, который никогда не бывает родом, оставаясь всегда только видом. А это такой вид, который никогда не сказывается о различных по виду [вещах]. Ибо род больше вида тем, что сказывается о различных по виду [вещах], так что если какой-нибудь вид сказывается о подлежащих по виду не различающихся, то он будет только видом стоящего над ним рода, но никогда не будет родом по отношению к [своим] подлежащим. Таким образом, характер оказывания о подлежащих отличает такой вид от других видов, которые могут быть также и родами: если вид не сказывается о различных по виду [вещах], значит, он только вид и не имеет родового характера предикации. Вот этот-то вид, который называется "в большей степени видом" (magis species) или "в высшей степени видом" (specialissima), определяется таким образом: вид есть лишь то, что сказывается о многих различных по числу вещах в [ответ на вопрос] "что это?", как, например, человек: этот вид сказывается о Цицероне, Демосфене и прочих, отличающихся друг от друга (как было сказано), не по виду, но по числу. Так, из трех определений вида два охватывают как виды наивысшей степени, так и все другие, а третье - только самые последние виды. Чтобы лучше разъяснить этот вопрос, Порфирий останавливается на нем несколько подробнее, иллюстрируя его подходящими примерами: "То, о чем здесь идет речь, могло бы стать ясным следующим образом. В каждой категории есть некоторые [сказуемые], которые являются в наивысшей степени родами (generalissima), а с другой стороны, некоторые, которые являются в наивысшей степени видами. Между наивысшими родами (generalissima) и наинизшими видами (specialissima) находятся другие - те, которые называются одновременно и родами и видами. Наивысший род - это тот, над {27} которым нет ничего, выше его находящегося. Наинизший же вид - тот, под которым нет ни одного ниже его стоящего вида. Между ними находятся сказуемые, каждое из которых - и род и вид, в зависимости от того, по отношению к чему он рассматривается. Это может стать очевидным на примере такой категории, как субстанция: субстанция и сама есть род; под ней же находится тело; под телом -одушевленное тело, а под ним - животное; далее, ниже животного - разумное животное, а под ним - человек. Наконец, под человеком - Сократ, Платон и вообще отдельные люди. Но родом в наивысшей степени и только родом среди них является субстанция, а человек - в наивысшей степени видом и только видом; тело же есть вид субстанции, а для одушевленного тело оно - род; в свою очередь одушевленное тело есть вид тела, но для животного оно - род. Точно так же и животное есть вид одушевленного тела и в то же время - род разумного животного, а разумное животное - вид по отношению к человеку. Наконец, человек - вид разумного животного, но в отношении отдельных людей он уже не род, а только вид. И все, что непосредственно предшествует индивидуумам и сказывается о них ближайшим образом, будет только видом и не будет при этом также и родом".
Как мы уже говорили, Аристотель выделил десять категорий, назвав их категориями (сказуемыми) потому, что они сказываются обо всем остальном. Но все, что сказывается о другом, - в том случае, если высказывание необратимо, - больше, чем то, о чем оно сказывается. Из этого ясно, что категории больше всех вещей: ведь они сказываются обо всех вещах. Следовательно, в каждой из этих категорий имеются и наивысшие роды, и длинная последовательность видов - нисхождение от наибольшего к наименьшему. А именно, те из них, которые сказываются об остальных как роды, и не подчиняются в качестве вида никому другому, названы наивысшими родами, поскольку никакой другой род не стоит над ними.
А самые низшие [сказуемые], которые не сказываются ни о каких видах, называются в высшей степени видами; поскольку имя какой-либо вещи принадлежит тому, что состоит исключительно из собственных свойств (proprietas) данной вещи без всяких примесей. Но ведь вид называется видом потому, что подчинен роду; поэтому он будет простым видом лишь в том случае, если, подчиняясь роду, сам не будет иметь других видов в своем подчинении, как род. Тот же вид, который подчинен одному, как роду, а над другим возвышается, как над своим видом, не простой вид, но имеет некоторую примесь рода.
Напротив, тот вид, который не стоит над другими видами, есть только вид, и простой вид, а потому и в высшей степени вид и называется "specialissimum".
Итак, посередине между наивысшими родами и наинизшими видами находятся некие [сказуемые], которые являются видами, будучи соотнесены с высшими, и родами - будучи соотнесены с нижестоящими. Они называются взаимно подчиненными родами (subalterna genera): ведь это такие роды, которые подчинены один другому. Таким образом, то, что бывает только родом, называется высшим родом; а те роды, которые могут быть видами, или виды, которые иногда бывают родами, зовутся взаимно подчиненными родами или видами. Вид же, который не может быть родом для чего-то другого, называется в высшей степени видом. Разобравшись во всем этом, рассмотрим для примера одну категорию; пример этот поможет нам впоследствии, понять, что происходит в других категориях и в каком порядке и последовательности устроены другие роды и виды.
Итак, субстанция есть высочайший род, ибо она сказывается обо всех остальных. Видами ее в первую очередь являются два: телесное и бесте лесное, ибо и то, что телесно, и то, что бестелесно равно называется субстанцией. Телесному подчинены одушевленное и неодушевленное тело, под одушевленным телом помещается животное: ведь если к одушевленному телу добавить наделенное чувствами, получишь животное, а оставшаяся часть, то есть другой вид, будет содержать одушевленное ненаделенное чувствами тело.
Далее, под животным - разумное и неразумное; под разумным - Бог и человек, ибо если к разумному ты прибавишь смертное - получишь человека, бессмертное - Бога. Я имею здесь в виду телесного Бога, ибо древние почитали этот мир Богом, призывая его как Юпитера; Богом считали они также солнце и другие небесные тела, относительно которых и Платон {28} и согласный хор большинства ученых утверждали, что они одушевлены. Наконец, человеку подчинены индивидуальные и единичные люди, как Платон, Катон, Цицерон, чья численность превосходит бесконечное множество.
Наглядным примером всего сказанного может послужить изображение, приведенное ниже.
Помещенная схема показывает порядок [нисхождения] оказывания (praedicatioms) от высшего рода до индивидуумов, где субстанция - это наивысший род, поскольку она предшествует всем, сама же не подчинена ничему, и по той же причине называется только родом; человек - это только вид, поскольку Платон, Катон и Цицерон, стоящие под ним, раз личаются не видом, но только числом. Телесное же, стоящее на втором месте после субстанции, в равной мере справедливо назвать и видом и родом: видом субстанции, родом для одушевленного. В свою очередь, одушевленное является родом животного и видом телесного. Однако ведь одушевленное - это род наделенного чувствами (sensibilis), но одушевленное наделенное чувствами есть животное, а значит, мы правильно говорим, что одушевленное есть род животного, благодаря такому отличи тельному признаку, как наделенность чувствами. Животное, с одной сто роны, является родом разумного, а разумное - родом смертного. А так как разумное и смертное [в соединении] есть не что иное как человек, то разумное - это вид животного и род человека. Сам же человек не будет, как мы уже говорили, родом для Катона, Цицерона и Платона, но только видом.
При этом человек называется видом, с одной стороны, по отношению к отличительному признаку разумного, а с другой - по отношению к Катону, Платону и другим; в обоих случаях он назван видом по разным причинам. Видом разумного он является потому, что разумное разделяется на смертное и бессмертное, причем человек - смертное. Тот же человек называется видом по отношению к Платону и прочим отдельным людям потому, что человек это субстанциальное и последнее сходство в форме всех людей Таково общее для всех правило, виды в высшем смысле слова - те, которые располагаются непосредственно над индивидами, как человек, лошадь, ворон. К ним нельзя отнести птицу: ведь существует мною видов птиц, а видом (в полном смысле слова) называются лишь те, чьи подлежащие похожи друг на друга настолько, что не могут иметь субстанциального различия.
Во всей рассмотренной нами последовательности вышестоящие роды соединяются с более низкими, чтобы создать очередной вид. Так, чтобы было тело, субстанция соединяется только с телесностью, [и получается] телесная субстанция - тело. Точно так же для того, чтобы было одушев ленное тело, телесное и субстанция соединяются с одушевленным, и вот есть одушевленное - телесная субстанция, имеющая душу Далее, чтобы было наделенное чувствами, три стоящие выше [рода] соединяются с ним. Ибо наделенное чувствами [существо] есть не больше и не меньше как субстанция телесная, одушевленная и наделенная способностью чувствовать, что все в целом называется животным. Затем все вышестоящие [роды, соединившись с разумным, создают разумное, в такой же мере, наконец, все вышестоящие [роды] определяют и человека' к разумности добавляется еще только смертность Ибо человек есть не что иное как субстанция телесная, одушевленная, чувствующая, разумная и смертная. Мы обычно определяем человека как разумное смертное животное, включая в [понятие] животного субстанцию, телесность, одушевленность и наделенность чувствами. Точно так же подразделяются роды и описываются виды во всех прочих категориях.
"Таким образом, как субстанция, стоящая на самом верху, потому что выше ее нет ничего, является наивысшим родом, так и человек, будучи видом, после которого уже нет ни другого вида, ни чего-либо иного, что могло бы делиться на виды, а только индивиды - индивидами же являются Сократ и Платон и этот вот белый предмет, - будет только видом, или последним видом, или - как мы сказали - в наивысшей степени видом Те же, что находятся в середине между ними, будут видами для тех, кто выше их, и родами - для тех, кто ниже. Ибо они имеют два облика (habitu-do): один - по отношению к высшим, и {29} тогда они называются видами последних; другой - по отношению к последующим, и в этом облике зовутся родами последующих. Крайние же имеют только один облик наивысший род, стоя надо всеми последующими, имеет облик рода по отношению к нижестоящим; а облика по отношению к вышестоящим не имеет, поскольку стоит выше всех, и является первоначалом и таким родом, выше которого, как мы сказали, не поднимается ни один другой. Так же и вид в наибольшей степени: он имеет только один облик - по отношению к тем, кто выше его и чьим видом он является. По отношению же к ниже его стоящим он обращает не иной какой-нибудь облик, но тот же самый, ибо и по отношению к индивидуумам называется видом (а не родом) [Разница лишь в том, что] по отношению к индивидуальным вещам он называется видом, как объемлющий их, а по отношению к вышестоящим - как ими объемлемый".
Мы видим, что имя для [последнего] вида установлено по аналогии с родом: как в наивысшей степени родом называется не имеющий другого рода над собой, как субстанция, так и в наивысшей степени видом - не имеющий под собой вида, как человек.
Что значит не иметь под собой вида? Это значит предшествовать таким [предметам], которые не могут быть разделены ни на неподобные [друг другу части], как делятся роды, ни на подобные, как делятся виды.
Между наивысшими родами и наинидшими видами находятся роды и виды, которые и сами могут быть подчинены другим, и в своем подчинении могут иметь такие предметы, которые делятся либо на неподобные, либо на подобные части. Все эти роды и виды имеют по два облика, как бы по две [возможности] сопоставления один облик обращен к высшим -таковы виды, подчиненные своим родам, другой же - к низшим, как у родов, которые предшествуют своим видам. Со своей стороны наивысшие роды сохраняют только один облик, а именно тот, который объемлет нижестоящие [виды], того же облика, который сопоставляется с вышестоящими [родами], они не имеют. Ибо высший род не подчиняется ни чему. Точно так же и в наибольшей степени вид имеет только один об лик - а именно тот, которым он сопоставляется с родами. Облика же, обращенного к низшим, он не имеет, так как в его подчинении нет никаких видов. Зато взаимно подчиненные роды выступают в обоих проявлениях одно из них обращено к высшим, ибо над ними всегда есть высший род, а в другом они сказываются о низших, ибо под ними всегда есть подчиненный вид. Так, например, телесное проявляет по отношению к субстанции свою способность подчиняться роду, а по отношению к одушевленному -способность сказываться о виде Что же касается наинизших видов, то есть видов в наибольшей степени, то они, хотя и стоят выше индивидуумов, тем не менее не проявляют себя как высшестоящие [сказуемые].
Дело в том, что [индивиды], подчиненные последнему виду, таковы, что в отношении субстанции представляют собой нечто одно, так как между ними нет субстанциальных различий, а есть только акцидентальные, так что они, по видимости, отличаются друг от друга только числом. Получается, что о последних видах можно сказать примерно так: им подчинено и множество видов, и в то же время как бы ни одного. Ведь когда вид указывает субстанцию - а субстанция у всех подчиненных виду индивидов одна - тогда в подчинении у него не остается как бы ни одного вида, и это так и есть, если мы смотрим с точки зрения субстанции. Но если кто обратит взгляд на акциденции, то окажется, что тот же вид сказывается о многих разных видах -разных не благодаря различию субстанции, но из-за множества и разнообразия акциденций. Таким образом, род всегда имеет под собой множество видов, ведь он сказывается о различных по виду [подлежащих], а различие всегда предполагает множественность. Напротив, вид может иногда быть видом одного- единственного индивида: если, допустим, феникс один, как утверждают, то вид феникса будет сказываться об одном-единственном индивиде. Так же и солнце: понятно, что этот вид имее! одно-единственное подлежащее. Таким образом, сам по себе вид вовсе не предполагает множественности, и даже если он сказывается только об одном индивиде, то ничуть не меньше отвечает понятию (intellectus) вида. Если же о нескольких - то как о частях, подобных [целому и друг другу): например, если разрезать медный прут, то по отношению к понятию меди и части и целое будут представлять одно и то же.
{30} Поэтому-то и сказано, что вид, хотя и стоит над индивидами, имее'1 только один облик, а именно тот, в котором он проявляется как вид. Он называется видом по отношению к вышестоящим [родам], которые сказываются о нем как о подлежащем; но и по отношению к нижестоящим он является именно видом, так как выражает их субстанцию. Ведь вид совершенно иначе [относится к подлежащим ему] индивидам, нежели род - к видам.
Последний [выражает] только часть субстанции [подлежащего], как, например, животное - человека. Ведь для того, чтобы дать определение субстанции человека, к животному надо добавить две другие части: разумное и смертное. А человек для Сократа или Цицерона - это вся их субстанция. Ибо никакое субстанциальное отличие не добавляется к человеку для того, чтобы получился Сократ или Цицерон, как добавляется разумное и смертное к животному для полного определения человека. Именно поэтому последний вид является только видом и обладает этим единственным обликом как по отношению к высшим [родам], которые охватывают его, так и по отношению к нижележащим [индивидам], которых охватывает он сам и чью субстанцию он образует.
"Род в наивысшей степени определяют как то, что, будучи родом, не является видом, а еще как то, над чем нет еще одного, более высокого рода. Вид же в наивысшей степени - это то, что, будучи видом, не является родом; а также то, что, будучи видом, не может быть дальше разделено на виды; и то, что сказывается о многих различных по числу [вещах] в [ответ на вопрос] "что это?". Те же, что находятся в середине между крайними [родом и видом], называются взаимно подчиненными родами и видами и каждый из них может быть и родом и видом по отношению к разным [вещам]. Все [звенья], поднимающиеся от последнего вида до самого первого рода, называются поочередно родами и видами, как Агамемнон называется Атридом, Пелопидом, Танталидом, и в конце концов, потомком Юпитера. Только при указании семейных родословных все они возводятся к одному началу, скажем, к Юпитеру".
Показав различную природу родов и видов, Порфирий напоминает их определение и описание и прежде всего приводит определение наивысшего рода как того, что, будучи родом, не имеет над собой другого рода, то есть не является видом. Ибо если бы над ним мог оказаться другой род, он не назывался бы в наивысшей степени родом. Вид же в наивысшей степени описывается таким образом: будучи видом, он не является родом - то есть описывается через противоположное. Дело в том, что противоположное иногда описывается через противоположное; положение над чем-то противоположно положению под чем-то, род же как раз полагается над [видом], а вид - под [родом].
Следовательно, если первый род будет первым потому, что стоит над [всем], но не может стоять под [чем-либо], то последний вид будет таковым потому, что стоит под [всем], и не может стоять над [чем-либо]. Таким образом, определение противоположного через противоположное сделано правильно.
Есть и другое определение вида: как того, что, будучи видом, никогда не делится на виды.
Ибо если всякий род есть род [определенных] видов, то все, что не делится на виды, не может быть родом. И еще одно определение: то, что сказывается о многих различных по числу вещах в [ответ на вопрос] "что это?". Об этом определении мы много говорили выше; теперь же займемся только тем вопросом, которого недавно коснулись: виду может подлежать один-единственный индивидуум, как [виду] феникса - его неделимая [особь] (atomus sua), как солнцу - вот это светящееся тело, так же как миру или луне, как всем видам, в чьем подчинении находится единственный индивидуум. Как быть во всех этих случаях, когда вид сказывается только о чем-либо одном, например, о фениксе? Как согласовать их с определением вида как того, что сказывается о многих различных по числу в [ответ на вопрос] "что это?" Добавив немногое к тому, что мы говорили о таких видах, как феникс, выше, мы преспокойно распутаем этот узел.
Все [вещи], находящиеся под последними видами, либо бесконечны [по числу], либо определяются конечным числом, либо сводятся к единичности. До тех пор пока есть хоть один индивидуум, всегда будет оставаться вид, и если число индивидов будет уменьшаться до единицы, вид от этого не пострадает, поскольку даже если ему подчинено {31} множество индивидов, они, как мы сказали, не имеют субстанциальных отличий. Такого нельзя сказать о роде: его подлежащие разделены субстанциальными отличиями, ведь под ними находятся виды, образованные разными отличительными признаками. Если бы один из этих видов погиб и под родом остался бы один-единственный, то род по понятию перестал бы быть родом, то есть тем, что сказывается о различных по виду [вещах]. Не так обстоит дело с видами: если бы все, подчиненные виду индивиды погибли, и виду пришлось бы сказываться об одном-единственном, он все же остается и останется видом.
Ибо все те, что погибают или погибли, именно таковы, каков тот [вид], который пребывает и остается подлежащим. А что мы говорим, будто вид сказывается о многих различных по числу вещах, это можно объяснить двояко. Во-первых, гораздо больше таких видов, которые сказываются о многочисленных индивидах, чем таких, у кого в подчинении только один. Во-вторых же, многие вещи называются по их потенции, хотя в действительности они не всегда таковы.
Так, человек называется способным смеяться, даже если он не смеется, потому, что может смеяться. Так и вид может сказываться о многих различных по числу [вещах]. Феникс, например, не хуже других видов сказывался бы о многих, если бы фениксов было побольше, а не так, как теперь, говорят, один. Так же и вид солнца сказывается только об одном солнце, которое мы знаем; но никто не мешает вообразить мысленно множество солнц, и ко всем им видовое имя солнца подойдет не хуже, чем к одному. Именно поэтому мы и говорим о виде как о том, что сказывается о многих различных по числу [предметах], несмотря на то что некоторые виды называют только один предмет.
Так называемые же подчиненные роды могут быть определены следующим образом: это то, что может быть и родом и видом, точно также как в семье [один и тот же человек] может быть и потомком и предком. Так, Атрей, сын Пелопса, был ему как бы видом, а для Агамемнона -как бы родом. Тот же Агамемнон - Пелопид и Танталид (то есть как бы вид обоих), в то время как Пелопс по отношению к Танталу и Тантал по отношению к Юпитеру - тоже вроде как виды. В то же время Тантал для Пелопса и Пелопс для Атрея являются чем-то вроде родов, а Юпитер -как бы их общий наивысший род. Однако в семейных родословных все возводятся, как правило, к одному началу, к тому же Юпитеру, например "Иначе обстоит дело с родами и видами. Ибо сущее (ens) не является одним общим родом для всего, и все [существующее] не является одно родным на основе одного наивысшего рода, как говорит Аристотель, примем же, как это сделано в "Категориях", десять первых родов, как бы в качестве десяти первых начал (principia). Если кто назовет их все сущими (entia), он даст им, по словам Аристотеля, не однозначное, а двусмысленное имя; ведь если бы сущее действительно было общим родом всего, то все называлось бы сущим в одном и том же смысле. Но так как первых родов десять, сущее является для них только общим именем (secundum nomen), но не общим понятием (secundum rationem), соответствую щим имени сущего".
Рассуждая о взаимно подчиненных родах, Порфирий привел пример одной семейной родословной, восходящей от Агамемнона к Юпитеру, которого автор, видимо из благочестивого почитания, поставил последним. Что же до древних теологов, то они возводят Юпитера к Сатурну, Сатурна - к Небу, а Небо - к древнейшему из богов, Офиону, который не имел никакого начала. Однако чтобы читатель не подумал, будто со всеми действительными вещами дело обстоит так же, как с семейными родословными, и все они могут быть сведены к одному началу и названы одним именем, Порфирий особо оговаривает, что с родами и видами такого быть не может. Не может быть у всех существующих вещей одно начало, как у какого-нибудь семейства.
Дело в том, что некоторые придерживались именно такого мнения, полагая, что у всех существующих вещей один род, под названием сущее; название это произошло от глагола "быть": ведь всякая вещь есть, обо всякой сказывается бытие. В самом деле, субстанция есть, качество есть, и количество есть, и обо всех остальных [категориях] тоже говорится, что они есть. Да и не стал бы никто рассуждать об этих так называемых категориях, если {32} бы не было установлено, что они есть. А раз так, значит следует принять сущее последним родом всех вещей, решили [сторонники этой точки зрения]: ведь сущее сказывается обо всех вещах. Они взяли причастие от того самого [глагола] "есть", который мы говорим [по отношению ко всем существующим вещам].
Однако Аристотель, мудрейший из знатоков начал, выступает против такого мнения и считает, что все вещи не могут быть возведены к одному источнику, но что в вещах есть десять родов. А так как эти роды отличны друг от друга, то не могут быть подведены под одно общее начало. Роды же Аристотель установил следующие: субстанция, количество, качество, отношение (ad aliquid), место, время, положение, обладание, действие, страдание.
Но здесь еще не было противоречия [теории единого рода]: ведь обо всех перечисленных родах говорится, что они есть. Свои возражения Аристотель формулирует так: не всякое общее имя образует также и общую субстанцию; следовательно, не обязательно считать бытие (esse) общим родом только потому, что оно сказывается как общее имя. Ибо только те [вещи] могут быть по справедливости названы видами общего имени, к каким подходит определение этого общего имени: в таком случае они названы этим именем однозначно; в противном случае общим у них будет лишь слово (vox), а не субстанция. Это можно хорошо объяснить на примерах.
Мы говорим, что "животное" есть род для человека и для лошади. Дадим определение животному: это субстанция одушевленная и способная к ощущению. Если мы теперь перенесем это определение на человека, получится, что человек есть одушевленная и способная к ощущению субстанция: такое определение ни в чем не погрешит против истины. Точно так же, если мы приложим его к лошади, получится, что лошадь - одушевленная и ощущающая субстанция: и это будет верно. Значит, это oпределение подходит как "животному", которое является общим для лошади и человека, так и этим самым лошади и человеку, которые являются видами животного. Следовательно, и о человеке, и о лошади "животное" сказывается однозначно. Но допустим, что кто-нибудь назовет именем животного человека подлинного и человека нарисованного; пусть он определит животное, например, так же: одушевленная и способная к ощущению субстанция. Однако такое определение подойдет только живому человеку, нарисованному же - нет, ведь он не является одушевленной субстанцией. Таким образом, к нарисованному человеку и живому не подходит как общее определение их общего имени, то есть животного. Животное для них - не общий род, но только общее название: ведь по отношению к живому и нарисованному человеку "животное" выступает не как род, но как многозначное слово. Многозначное же слово называется двусмысленным, или омонимом, в отличие от слова, указывающего род -оно называется однозначным. Так вот, что касается сущего, которое сказывается обо всех категориях: поскольку невозможно найти такого определения сущего, которое подошло бы ко всем десяти категориям, постольку оно сказывается о категориях не однозначно, как род, но двусмысленно, как многозначное слово.
В том, что сущее не может быть родом десяти категорий, можно убедиться и с помощью такого рассуждения. Два рода одной и той же вещи не могут существовать иначе, как один в подчинении у другого. Например, и животное, и одушевленное [существо] - это род человека; при этом животное подчинено одушевленному как вид. Но если два [рода] настолько равны между собой, что никогда не подчиняются друг другу, они ни в коем случае не могут быть родами одного вида. Так вот, что касается "сущего" и "единого" (unum), то ни одно из них не подчинено другому: ведь мы не можем назвать "сущее" родом "единого", ни "единое" - родом того, что мы зовем "сущим". Ибо то, что мы зовем сущим - едино, и то, что мы называем единым - существует; но род и вид никогда не бывают взаимно обратимы. Следовательно, если "сущее" сказывается обо всех категориях, то сказывается и "единое". В самом деле, субстанция есть [нечто] единое, и качество есть [нечто] единое, и количество есть единое, и точно так же все остальные категории.
Допустим, что "сущее" будет общим родом для категорий, поскольку оно обо всех них сказывается; тогда и "единое", поскольку сказывается обо всех, будет для всех родом; но ни "единое", ни "сущее", как мы показали, не может быть представлено выше другого; следовательно, отдельные категории имеют два общих рода, равных друг другу; но такого быть не может.
{33} Так-то вот обстоят дела, и Порфирий выразил все это, говоря, что в отличие от семейных родословных, все существующие вещи не могут быть сведены к одному началу, что не может быть у всех вещей один общий род, но что над ними стоят, по утверждению Аристотеля, десять первых родов в качестве десяти первых начал: так написано в "Категориях". И пусть никто не пытается, продолжает Порфирий, проникнуть дальше и найти еще более высокий род; давайте лучше уступим авторитету Аристотеля и поверим, что эти десять родов не подчинены никакому другому роду. Если кто-нибудь назовет их "сущими", он даст им двусмысленное, а не однозначное имя, ибо невозможно будет дать им одно общее определение, которое соответствовало бы этому общему имени; а это значит, что имя сказывается неоднозначно. Если бы общее имя сказывалось обо всех [категориях] однозначно, оно было бы для них общим родом; но если бы оно было родом, то родовое определение подходило бы и ко всем видам; поскольку же этого не происходит, постольку "сущее" является для них общим названием только как словесное обозначение, но не как понятие (ratio) субстанции.
"Таким образом, наивысших родов - десять, а наинизших видов - какое-то [неизвестное], хотя и не бесконечное, число. Индивидов же, которые находятся после наинизших видов - бесконечно много; именно поэтому Платон советовал, спускаясь от наивысших родов к низшим видам, здесь и остановиться. Он рекомендует спускаться через промежуточные [роды]; деля их с помощью видообразующих отличий, а бесконечных [по числу индивидов] не касаться вовсе, поскольку о них не может быть никакого научного знания".
Так как, во-первых, нельзя знать природы вида, не зная, как делится род, и так как, во- вторых, о бесконечном невозможно вообще никакое знание, ибо ни один разум не может охватить бесконечное, по этим причинам Порфирий совершенно справедливо переходит в первую очередь к обсуждению вопроса о количестве родов, видов и индивидов. Число наивысших родов, говорит Порфирий, известно, ведь Аристотель открыл десять категорий, которые предпосланы всем существующим вещам в качестве родов.
Видов же гораздо больше, чем родов. В самом деле, наивысших родов десять; каждому из них подчинен не один, а несколько видов. Эти ближайшие к высшим родам взаимно подчиненные роды разветвляются, спускаясь к последним видам, так что под каждым из десяти родов оказывается невероятное множество видов, рассыпающихся в обе стороны.
При этом последних видов значительно больше, чем промежуточных: ведь они расположены в самом низу, а промежуточные роды, спускаясь вниз, делятся на все большее количество нижележащих видов. Ну а у десяти родов видов будет в десять раз больше, чем у одного, это очевидно всякому, так же как и то, что как бы ни было велико множество видов, оно все же будет оставаться в пределах определенного числа; кто с этим не согласен, может проследить виды всех родов и сам убедиться в существовании такого числа.
Что же касается индивидов, находящихся под каждым из видов, то они бесконечны [по числу], потому ли, что их так много и разбросаны они по таким разным местам, что ни знанием, ни числом невозможно собрать их и охватить как единое целое; или потому, что, будучи подвержены возникновению и уничтожению, они то начинают быть, то перестают. Поэтому-то мы даем им названия с помощью родов, промежуточных [родов и видов] и последних видов, каковые, будучи конечными по числу, могут быть включены в границы знания, а сами по себе индивиды никоим образом.
Вот почему Платон советовал производить деление, начиная от родов, а не от видов, и тем более не от последних видов. Он учил, что производящий деление должен спускаться лишь по тем [ступеням], которые конечны по числу, а когда дело дойдет до индивидов, советовал остановиться, чтобы не пытаться охватить (colligere) бесконечного - ведь этого не допускает природа; так что он одобрял разделение родов на виды, как они делятся согласно видообразующих отличиям (specifica differentia). Что касается видообразующим отличий, то о них мы лучше и подробнее расскажем в другом отделе, где пойдет речь об отличительном признаке. А здесь достаточно будет сказать, что видообразующие отличия - {34} это такие, с помощью которых образуются виды, как, например, разумное и смертное по отношению к человеку. Так вот, мы делим животное на разумное и неразумное, затем отделяем смертное от бессмертного и все прочие роды тоже разделяем посредством таких отличий, которые образуют виды. Платон считал, что деление следует продолжать вплоть до последних видов, а там должно остановиться и не пытаться преследовать бесконечное, ибо индивидам нет числа, а значит [о них] нет и науки.
"При нисхождении к последним видам приходится, производя деление, двигаться через множество; напротив, при восхождении к наивысшим родам приходится собирать множество в единство. Ибо вид, и в еще большей степени род, являются тем, что собирает множество в единую природу, а [все] частичное, напротив, разделяет то, что едино, на множество. Так, благодаря причастности к виду множество людей оказывается одним человеком, а в отдельных и единичных [людях] один общий [человек] оказывается множеством. Ибо единичное является всегда разделяющим, а общее - собирающим и объединяющим".
Разделять - это значит превращать во множество то, что было единым. Всякое разделение мыслится по противоположности сложению и сочетанию. То, что едино, разделяется путем членения и оно же снова составляется из множества частей путем соединения. Как было уже сказано выше, вид собирает воедино сходство индивидуумов, а род - сходство видов. Сходство - это не что иное как некое единство качества; из этого ясно, что вид собирает воедино субстанциальное сходство индивидов. А субстанциальное сходство видов собирают роды, возводя его до себя. С другой стороны, отличительные признаки разбивают родовое единство на виды, а привходящие признаки расчленяют единый вид на единичные и индивидуальные особи (personae).
При таких условиях по необходимости приходится создавать множество, когда спускаешься, разделяя, от рода к видам. А когда от видов, складывая, поднимаешься к родам, приходится собирать и объединять разные видовые отличительные признаки в виды по качественному сходству. При этом индивиды, бесконечные [по числу], собираются воедино благодаря субстанциальному сходству, и те же самые индивиды, в свою очередь, дробят свой вид на бесконечное множество частей. Ведь все индивиды - это рассеивающее и разделяющее [начало]. Роды же и виды -собирающее, причем виды - собирающее и объединяющее [начало] по отношению к индивидам, а роды - по отношению к видам. Так что род расчленяют виды, а вид разбивается на множество индивидами. И наоборот: род собирает многие виды, вид же сводит единичное и частичное множество к единству. Следовательно, род в большей степени является объединяющим началом, чем вид. Ибо вид собирает только индивиды, а род объединяет как сами виды, так и индивидуальные единичные особи, подчиненные этим видам. Здесь Порфирий приводит подходящий пример: благодаря причастности к виду, в данном случае к человеку, Катон, Платон, Цицерон и множество остальных людей - это один [человек]; то есть тысяча человек в отношении к тому, что такое люди, - это один человек. Таким образом, есть [только] один видовой человек; если мы рассмотрим его по отношению ко множеству имен, подчиненных ему, получится множество людей; в свою очередь это множество становится единым в видовом человеке. Собственно, видовой [человек] - это один бесконечный во множестве [людей]. Таким вот образом единичное оказывается разделяющим, а общее, поскольку оно едино для многих, как род и вид, - собирающим и объединяющим [принципом].
"Итак, о роде и виде сказано, что они собою представляют; сказано также, что род - один, а видов - много, ибо род всегда делится на множество видов. При этом род всегда сказывается о видах, а все вышестоящие сказываются о тех, что стоят ниже; вид же не сказывается ни о ближайшем роде, ни о тех, что выше его, и не допускает обращения. В самом деле, сказываться одна о другой должны либо [вещи] равного объема, как, например, способное ржать [существо] - о лошади, либо [вещи] большие по объему о меньших, например, животное - о человеке; меньшие же о больших не сказываются: ведь ты не скажешь, что животное - это человек, подобно тому как ты говоришь, что человек - {35} это животное. А о тех вещах, о которых сказывается вид, с необходимостью будет сказываться и род этого вида, и род рода, вплоть до наивысшего рода. Если верно будет сказать, что Сократ - человек, что человек - это животное, и что животное - это субстанция, то будет верно и назвать Сократа животным и субстанцией. Таким образом, поскольку то, что стоит выше, всегда сказывается о том, что ниже, постольку вид будет сказываться об индивиде, а род - о виде и об индивиде: самый высший род сказывается обо всех стоящих под ним родах, видах и индивидах, род, предшествующий последнему виду - обо всех последних видах и об индивидах, только вид -обо всех индивидах, и, наконец, индивид сказывается только об одной из отдельных [вещей]. Называется же индивидом Сократ или это вот белое, или вот этот приближающийся сын Софрониска, если у последнего единственный сын - Сократ".
Порфирий повторяет вкратце все, что было сказано выше. Так как мы уже выяснили, говорит он, что такое род и что такое вид, так как мы уже дали им определения и усвоили, что род всегда разделяется на много видов, нам остается, говорит он, добавить, что все вышестоящие сказываются о стоящих ниже, а наоборот - никогда. И он подобающим образом разъясняет это положение, столь важное для понимания предикации. Он доказывает, что род всегда разделяется на множество видов в соответствии со своим определением. Ведь Порфирий сам определил род как то, что сказывается о многих различных по виду вещах в [ответ на вопрос] "что это?". Но ведь многие различные по виду вещи - это не что иное, как многие виды; а о чем род сказывается - на эти самые части он как раз и разделяется. Таким образом, из самого определения с очевидностью следует, что у одного рода всегда много видов; что род сказывается о видах, а вид - об индивидах; что все вышестоящие сказываются о нижестоящих, но никоим образом не наоборот.
Последнее я, пожалуй, поясню немного подробнее. Мы уже говорили о том, что вышестоящие - это субстанциальные роды. Уже потому одному, что они роды, они шире, чем какие бы то ни было виды. Ибо род не мог бы делиться на множество видов, если бы не был больше любого вида. А раз так, то родовое имя подходит виду целиком: объем рода не только достаточен, чтобы сравняться с данным видом, но превосходит объем вида как такового. Таким образом, человек есть животное, поскольку именем "животное" охватывается и человек и множество других животных. Но никто, пожалуй, не скажет, что всякое животное - это человек; ибо имени человека не хватит обнять все "животное" целиком: ведь объем человека" меньше и никоим образом не может сравняться с [объемом] родового имени. Таким образом большие сказываются о меньших, и связь эта необратима, так что меньшие не сказываются о больших.
Что же касается равных [по объему понятий], то между ними существует обратимая связь в силу их природного равенства. Возьмем, к примеру, лошадь и [существо], способное ржать: они связаны равенством так, что ни лошадь не существует иначе, как способная ржать, ни способность к ржанию - без лошади. Так что всякое способное к ржанию [существо] оказывается лошадью, и, наоборот, всякая лошадь умеет ржать.
Далее, все вышестоящие сказываются не только о ближайших нижестоящих, но и о стоящих еще ниже этих нижестоящих. Ведь мы согласились с тем, что все, кто стоит выше, сказываются обо всех, стоящих ниже: а те, что стоят под стоящими ниже высших [родов], оказываются стоящими во много раз ниже их. Так, субстанция сказывается о "животном", стоящем ниже ее; но еще ниже "животного" стоит "человек" - и субстанция сказывается также и о "человеке"; наконец, ниже "человека" стоит Сократ: и о Сократе будет сказываться субстанция.
Итак, виды сказываются об индивидах; роды - о видах и об индивидах, но не наоборот; ибо ни индивиды не могут сказываться о видах и о родах, ни виды о родах. Получается, что наивысший род может сказываться обо всех взаимно подчиненных родах, и о видах, и об индивидах, о нем же самом не сказывается ничто. Последний же род, то есть такой, который помещается непосредственно перед наинизшими видами, может сказываться {36} только об этих видах и об их индивидах; вид, как мы говорили, сказывается об индивидах, а индивиды - об отдельных вещах, как Сократ и Платон; впрочем, индивидам в наибольшей степени соответствует такое обозначение, как указание пальцем: например, эта вот скамья или вот этот приближающийся [человек]. Кроме того, индивиды обозначаются посредством неких присущих им акцидентальных свойств: если кто захочет обозначить таким способом, например, Сократа, он не назовет его Сократом - ведь может по случайности и другой человек зваться Сократом, - но скажет "сын Софрониска", если, конечно, у Софрониска один сын. Таким образом, индивиды по большей части обозначаются либо без произнесения имени - посредством указания пальцем они представляются зрению или осязанию; либо с помощью собственного имени, если это единственное имя индивида; либо через родителей, если у них единственный сын; либо посредством любого другого привходящего признака, свидетельствующего о единичности; иначе говоря, эти привходящие признаки должны сказываться только об одном данном [предмете] так, чтобы их оказывание или название не могло переходить на другой какой- нибудь предмет, как переходит родовое название на виды и видовое - на индивиды.
"[Вещи] такого рода называются индивидами потому, что каждая из них состоит из такого набора собственных свойств (proprietates), который не может быть тем же ни в одной другой [вещи]. Ибо собственные свойства Сократа никогда не будут теми же ни в ком из отдельных [людей]. Напротив, свойства человека - я имею в виду общего человека - будут одни и те же у многих, даже более того - у всех отдельных людей поскольку они - люди".
Так как немногим выше Порфирий упомянул об индивидах, теперь он пытается раскрыть смысл этого слова. Разделены могут быть только те [вещи], которые являются общими для многих: ибо в них отделяются [друг от друга] те [предметы], для которых они являются общими, чью природу и чье сходство они охватывают. Те же [предметы], на которые разделяется общее, причастны природе общего, и совокупность свойств общего подходит тем [предметам], для которых оно общее. Напротив, совокупность свойств индивида ни для кого не бывает общей. Например, свойства Сократа: допустим, он был лысый, курносый, с отвислым животом, - ни эти, ни все прочие очертания его тела, ни взляды, ни черты характера, ни звук голоса не подойдут никому другому: эти собственные свойства Сократа, которые произошли от привходящих признаков и составили образ и внешность Сократа, не подойдут ни одному другому человеку. Но если чьи-либо свойства ничему не подходят, то они не могут быть и общими для чего бы то ни было. А если чьи-либо свойства ни для чего не являются общими, то ничто не может быть причастно его свойствам. Но то, чьим свойствам ничто не причастно, не может быть разделено на те вещи, которые ему не причастны. Следовательно, те, чьи свойства не подходят ничему другому, правильно называются неделимыми (indivi-dua). Напротив, совокупность свойств человека, то есть видового [понятия] подходит и к Платону, и к Сократу, и ко всем прочим людям; но совокупность акцидентальных свойств каждого из этих людей ни в коем случае не может подойти ни одному другому отдельному [человеку].
"Таким образом, индивид охватывается видом, а вид - родом. Ибо род есть целое, индивид - часть, а вид - и целое и часть. При этом часть есть часть другого, целое же - не целое чего-то другого, но целое по отношению ко [многим] другим. Ибо целое есть целое по отношению к частям.
Впрочем, о роде и виде, о том, что такое в высшей степени род и в высшей степени вид, о тех родах, которые одновременно являются и видами, о том, что такое индивиды, и о том, сколько значений имеют слова "род" и "вид", сказано достаточно".
Порфирий вкратце повторяет то, что гораздо подробнее изложил выше: что индивид охватывается видом, а вид, в свою очередь, родом. Причину этого Порфирий видит в том, что всякий род есть целое, а индивид - часть. Ибо род, поскольку он есть целое, охватывает целое, будь это [другой род или] вид. Ведь вид тоже есть целое, но не так, как род, а как то, что подчинено роду. Следовательно, род, поскольку он именно род, есть целое для видов: ведь он всегда охватывает виды. Индивид же, напротив, всегда есть {37} часть, ибо совокупность его свойств никогда не охватывает что-нибудь другое. Вид же является и частью и целым: частью рода и целым для индивидов.
Будучи частью, вид соотносится с единичностью, а будучи целым - с множественностью.
В самом деле, поскольку род предшествует многим видам, каждый из видов - один - является частью рода - тоже одного. Поскольку же вид предшествует многим индивидам, постольку он является целым не для одного индивида, но по отношению ко многому. Ведь целым называется именно то, что содержит и охватывает многое. Ибо для того, чтобы что- то было частью, достаточно, чтобы оно одно было частью чего-то одного; но чтобы было целое, недостаточно, чтобы одно было целым одного же. Поэтому [и говорит Порфирий, что] вид есть часть другого, целое же - для других.
Итак, относительно рода и вида сказано и что такое наивысший род: а именно тот, которому не предшествует ни один другой род; и что такое последний вид: тот, которому не подчинен ни один вид; и что такое роды и виды одновременно или взаимно подчиненные: им предшествует что-либо высшее и подчинено что-либо низшее; и что такое индивиды: это те, чьи собственные свойства не подходят ничему другому; и сколько значений имеют слова "род" и "вид". А именно: род может обозначать множество или начало рождения, или причастность субстанции; вид же -[внешний] облик или подчиненность роду. Обо всем этом сказано достаточно. Покончив с этими вопросами, я завершаю третий раздел (volu-men), с тем чтобы четвертую книгу посвятить отличительному признаку.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ Приступая к рассуждению об отличительном признаке, нам не придется решать вопрос о порядке изложения, как это было при исследовании рода и вида. В тот раз нам пришлось выяснять, почему род предшествует всем остальным [сказуемым] и почему именно о нем следует говорить в первую очередь, а также почему сразу вслед за родом нужно поместить вид. Но теперь говорить о том, почему вслед за видом мы принялись сразу за отличительный признак, было бы излишне: ведь немногим раньше нам пришлось даже колебаться, не следут ли поставить его прежде вида. Ну а если нас удивляло, что вид относится вперед отличительного признака, несмотря на то, что отличительный признак и содержательнее, и по объему шире, чем вид, то кто же станет удивляться, если мы теперь поставим этот признак в порядке изложения раньше, чем собственный и привходящий признаки? Ведь собственный признак, как будет показано выше, принадлежит всегда одному виду; привходящий же признак обозначает некую внешнюю природу и вовсе не сказывается о субстанции; а отличительный признак сказывается, с одной стороны, о многих видах, с другой же - именно о субстанции. Однако, довольно об этом, пора перейти к словам самого Порфирия.
"Об отличии (differentia) говорят вообще (commuruter), в собственном смысле (proprie) слова и в самом собственном смысле (magis proprie). Вообще, что одно отличается от другого, говорят тогда, когда что-либо отличается от самого себя или от другого за счет какой-либо инаковости (altentas). Так, Сократ отличается от Платона; и от самого себя в бытность свою мальчиком он отличался, возмужав; и, отдыхая, отличается от себя, занятого делом; и всегда, в каком бы состоянии он ни находился, в нем можно наблюдать инаковость [по сравнению с чем-нибудь]. В собственном смысле, что одно отличается от другого, говорят, когда одно отличается от другого за счет неотделимого привходящего признака.
Неотделимый привходящий признак - это, например, курносость, голубой цвет глаз или оставшийся от раны шрам. В самом же собственном смысле говорится что одно отличается от другого, тогда, когда их отличает видообразующее отличие (specifica differentia): так человек отличается от лошади видообразующим отличием - качеством разумности".
Выше мы уже говорили о том, что одно может отличаться от другого тремя способами: родом, видом и числом, причем одна вещь отличается от другой либо субстанциальными {38} отличиями, либо акцидентальными. В самом деле, те вещи, что отличаются друг от друга родом или видом, разделены субстанциальными отличиями: ведь роды и виды образуются именно с помощью субстанциальных отличий. Так, отличие в роде между человеком и деревом производится качеством способности к ощущению. Ибо именно это качество, будучи прибавлено к "одушевленному", дает "животное", а будучи отнято, дает "одушевленное, неспособное к ощущению", т.е. именно то, что представляют собой растения. Следовательно, человек и дерево различаются по роду, так как не могут быть вместе отнесены к роду "животного": они разделены отличительным признаком "способности к ощущению", который образует род одного из них - человека.
Ясно, что и различающиеся по виду вещи отделены друг от друга также субстанциальными отличиями: например, человек и лошадь разделены субстанциальными отличиями разумности и неразумности. Индивиды же, различающиеся только по числу, разделены только акцидентальными отличиями, причем акциденции могут быть отделимыми и неотделимыми. Отделимые - это, например, двигаться, спать; так, тот, кто погружен в сон, отличается от бодрствующего. В отношении же неотделимых привходящих признаков отличается, скажем, человек высокого роста от маленького.
Так, вот, Порфирий собрал все эти разновидности отличия [и распределил их] по трем [группам], дав каждой имя, которым будет пользоваться и впоследствии. Всякое отличие, говорит он, называется либо отличием вообще, либо собственным, либо наиболее собственным отличием. За отличие вообще Порфирий принимает такое, которое указывает на какую-либо акциденцию, составляющую ту или иную инаковость: так, допустим, Платон может отличаться от Сократа тем, что один сидит, а другой разгуливает, или тем, что один - старик, а другой - юноша. Точно так же кто-нибудь отличается часто от самого себя, если, предположим, сейчас он что-нибудь делает, а раньше отдыхал, или если сделался юношей, в то время как недавно еще был в нежном младенческом возрасте. Эти отличия названы общими потому, что не могут быть собственными отличительными признаками чего бы то ни было и обозначают только отделимые акциденции. Ведь стоять, сидеть, делать что-нибудь или не делать свойственно многим, пожалуй, почти всем: ясно, что все это - отделимые привходящие признаки. Поэтому если [две вещи] различаются именно такими признаками, мы говорим, что они разделены общими отличиями. Далее, быть мальчиком, юношей или старцем - это тоже не что иное как отделимые привходящие признаки. Ведь продвигаться от детства к юности, от юности к старости, и дальше, вплоть до самого дряхлого возраста, мы вынуждены самой природой. Правда, можно и усомниться в том, что форма каждого тела отделима от него каким бы то ни было образом.
Однако она действительно отделима: ведь никто не может сохранить свой облик постоянным на длительное время. Именно поэтому вернувшийся из путешествия отец не может, увидев юношу, узнать в нем оставшегося дома ребенка, ибо прежняя форма постоянно меняется, и даже сама инаковость оказывается всегда разной.
Таким образом, мы установили, что подобные общие различия связаны, как правило, с отделимыми акциденциями; собственными же называются те отличия, которые обозначают неотделимые акциденции. Так, один человек рождается с голубыми глазами, другой - со вздернутым носом; до тех пор пока у них есть глаза и нос, один всегда будет голубоглазым, а другой - курносым от природы. Такого рода акцидентальные отличия тела могут приобретать и иначе [т.е. не от природы]: так, если нанесенная кому-нибудь рана зарубцуется и оставит шрам, этот шрам станет собственным отличительным признаком; ведь его владелец будет отличаться от кого-либо другого тем, что у него есть шрам, а у другого нет.
Наконец, все эти отделимые и неотделимые привходящие признаки бывают привходящими от природы или извне. От природы - например, детство, юность и весь телесный облик. Они и такие, к примеру, неотделимые акциденции, как голубизна глаз и курносость, привходят от природы. Иначе же привходят такие, как прогуливаться или бежать: их производит не природа, но одна только воля. Природа дала возможность [действия], но не само действие; поэтому [действия] - это примеры отделимых {39} привходящих извне признаков. Неотделимый же извне привходящий признак - это когда рана зарубцуется шрамом.
А наиболее собственными отличиями называются такие, которые образуют не акциденцию, а субстанцию, как разумность [образует субстанцию] человека: ведь человек отличается от остальных тем, что он разумный, или тем, что он смертный. Таким образом, наиболее собственными отличиями называются такие, которые показывают субстанцию каждой вещи. В самом деле, если отличительные признаки первой [разновидности] называются общими потому, что они отделимы и присущи всем; и если другие называются собственными отличиями потому, что неотделимы, хотя и относятся к числу акциденций, то названия наиболее собственных по праву заслуживают те, которые не только не могут быть отделены от подлежащего, но составляют самый вид и субстанцию этого своего подлежащего.
Эти три разновидности отличительных признаков, то есть общие, собственные и наиболее собственные отличия, подразделяются далее по их отношению к роду, виду и числу. Ибо общие и собственные отличия составляют [группу] отличий по числу; а наиболее собственные [разделяются] на отличия по роду и по виду.
"Вообще говоря (universaliter), всякий отличительный признак, привходя к какой-либо вещи, сообщает ей иной характер (alteratum). Но при этом общие и собственные отличия [просто] изменяют (alteratum) вещь, а наиболее собственные отличия делают ее другою (aliud). Ибо одни из отличий делают вещь иной [по характеру], а другие превращают ее в другую вещь.
Так вот те, которые делают из вещи нечто другое, называются видообразующими отличиями, а те, которые изменяют - просто отличиями. Так, отличительный признак разумности, присоединяясь к животному, создает другую вещь и образует [новый] вид животного. А отличительный признак движения делает [вещь только несколько] иной, нежели та же вещь в состоянии покоя. Таким образом, одни оличия создают нечто другое, а другие только вносят изменения".
Всякое отличие создает разницу между какими-либо двумя [вещами]. При этом все они сообщают вещи иной характер: будь то общее, собственное или наиболее собственное отличие; ведь иной (alteratum) называется всякая вещь, которая чем бы то ни было отличается от другой вещи (ab alio diversum). Но если к такой разнице прибавляетя и видообразующее различие, тогда вещь не просто становится иной (alteratum), но превращается в нечто другое (aliud). Таким образом, "инаковость" (alteratio) есть более широкое (continens) [понятие]; "другое" же содержится в [объеме] инаковости.
Следовательно, все, что является чем-то другим - иное, но не все иное может быть названо чем-то другим. В самом деле, любая разница, созданная какими угодно отличиями, составляет инаковость; но нечто другое получается только в том случае, когда две [вещи] разделены субстанциальным отличием.
Итак, общие и собственные отличия, будучи, как мы уже сказали, ак-цидентальными, производят только инаковость, но не создают чего-либо другого. Отличия же наиболее собственные, поскольку они сказываются о субстанции и о форме подлежащего, не только изменяют вещь и делают ее иной - свойство общее для субстанциальных и акцидентальных отличий - но делают из нее нечто другое: на это способны только такие отличительные признаки, которые охватывают субстанцию и форму подлежащего. Так вот, отличия, которые создают нечто другое, называются видообразующими, так как именно субстанциальные отличия и образуют виды и отделяют каждый вид от всех прочих таким образом, что он оказывается не просто иным по сравнению с остальными, но представляет собой нечто совершенно другое. Поэтому все отличия подразделяются на те, что делают вещь иной, и на те, что делают из вещи нечто другое; первые - просто чистые отличия, вторые же называются видообразующими отличиями.
А чтобы было яснее, что такое иное (alteratum) и что такое другое (aliud), приведем их описание и объясним его на примере. Другое есть то, что отличается по виду, как, {40} например, человек - от лошади: отличительный признак разумности, соединяясь с "животным", создает [вид] "человека" и делает из него нечто другое, чем лошадь. Но если, допустим, один человек сидит, а другой стоит, то их разделяет только инаковость: она будет делать одного из них иным по отношению к другому. Точно так же, если у одного из них будут черные глаза, а у другого голубые, меж ними не будет никакой разницы в том, что касается формы человека как такового; поэтому следствием таких отличий будет только инаковость. А вот если мы предположим лежащую лошадь и гуляющего человека, то лошадь будет и иной по отношению к человеку и в то же время будет нечто [совсем] другое, нежели человек. Именно, она будет дважды иная, и один раз - нечто другое. То, что совсем отлично по виду, - это и иное и нечто другое. Ведь, как мы уже сказали, все, что представляет собой нечто другое, - это тоже иное; но иное - это также и то, что разделено лишь акцидентально, как, например, здесь: один гуляет, другой лежит. Нечто другое же [эта лошадь представляет собой] только один раз: [между ней и человеком стоят] отличительные признаю! разумности и неразумности, называемые видообразующими, или субстанциальными. Итак, иное - это то, что отличается от чего-либо каким бы то ни было образом. "На основе отличительных признаков, создающих другие вещи, полу чаются разнообразные деления рода на виды и устанавливаются определения, состоящие из рода и таких признаков; а на основе отличительных признаков, только вносящих инаковость, существуют лишь изменения состояния вещи или ее своеобразие (alterationes et aliquo modo se habentis permutationes)".
Еще в самом начале этого сочинения Порфирий заметил, что знание рода, вида, отличительного, собственного и привходящего признаков весьма полезно для деления и определения. Точно как же и теперь он проводит деление самих отличительных признаков, выделяя те, которые участвуют в делении и определении, и те, что не участвуют. Дело в том, что деление рода на виды должно осуществляться таким образом, чтобы виды отличались друг от друга всем смыслом своей субстанции (ratione substantiae); поэтому-то, согласно Порфирию, к делению не следует привлекать такие отличительные признаки, значение которых сводится к отделимым и неотделимым акциденциям, которые производят только инаковость, но не могут создать и образовать нечто другое. Такие отличия бесполезны для деления. Следовательно, при делении рода нужно отделить общие и собственные отличия и оставить лишь наиболее собственные. Ибо они создают [другие] вещи, а именно этого, как видно, и требует деление рода.
В определении участвуют тоже главным образом наиболее собственные отличия. Общие и собственные отбрасываются как бесполезные. Ведь общие и собственные отличия несут в себе привходящие признаки, относящиеся к различным родам, и поэтому никак не касаются смысла субстанции; определение же как раз стремится показать всю субстанцию.
Напротив, видообразующие отличия, как уже было сказано, образуют вид и достраивают (perficiunt) субстанцию. Поэтому именно они - наиболее собственные - участвуют в делении рода и в определении видов; [их можно назвать] теперь разделительными, так как они приспособлены к разделению рода на части. Итак, будучи разделителями рода, они создают нечто другое, чем было раньше, а при определении субстанции они служат образованию видов. В самом деле, наиболее собственные [отличия способны] как создавать нечто другое, так и быть видообразующими; поскольку они создают другое, они служат делению, а поскольку образуют вид - определению. Что же до общих и собственных [отличий], то они не создают нечто другое, но только иное [по характеру], и вовсе не показывают субстанцию, поэтому они равно отстранены и от деления и от определеня.
"Начав опять сначала, надо сказать, что из отличительных признаков одни отделимы, другие - неотделимы. Так, двигаться и покоиться, быть здоровым, болеть и прочие им подобные [игличия] - отделимы. Л имен, орлиный нос или быть курносым, быть разумным или неразумным нс-отделимы. Из числа неотделимых одни [присущи вещам] сами по себе (per se), другие же - привходящим образом (per accidens). Так, разумность, смертность или способность к учению присущи человеку сами по себе. А орлиный или курносый нос - привходящим образом, но не сами по себе".
{41} Выше Порфирий поделил отличительные признаки на три части, сказав, что они бывают общие, или собственные, или наиболее собственные. Затем он поделил их иначе, на две части, из которых одни создают нечто другое, а вторые - изменяют [вещь]. Теперь он проводит третье деление, говоря, что одни отличия отделимы, а другие - неотделимы.
[Это значит], что любая вещь, имеющая много отличительных признаков, может быть разделена много раз [и многими способами], что явствует из самой природы отличия. Ибо всякое деление производится по отличительным признакам, поэтому то, в чем много отличительных признаков, содержит и возможность множества делений. Животное, например, может быть разделено так: одни из животных разумны, другие - неразумны. С другой стороны, одни смертны, другие бессмертны. Кроме того, одни имеют ноги, а другие нет. Далее, одни питаются травой, другие -мясом третьи - семенами.
Таким образом, не стоит удивляться, что само отличие делится многообразно. Прежде всего Порфирий разделил его на три части и назвал их общими, собственными и наиболее собственными отличиями. Второе деление объединило общие и собственные под именем создающих иное, а более собственные - под названием создающих нечто другое. Наконец, третье деление на отделимые и неотделимые включило часть отличий, порождающих иное, в разряд отделимых, а все остальные - в разряд неотделимых. Именно, неотделимыми названы из порождающих иное -собственные, а также создающие нечто другое, то есть наиболее собственные отличия. Они подразделяются дальше таким образом: одни из неотделимых отличий существуют сами по себе, другие - акцидентально; сами по себе - наиболее собственные, акцидентально - собственные.
"Присущее само по себе" говорится о том, что образует субстанцию чего-либо. Если всякий вид существует постольку, поскольку он образован субстанциальным отличием, то это отличие будет присуще подлежащему само по себе, а не привходящим образом и не через посредство чего-либо другого, как, например, чернота присуща человеческому лицу благодаря солнечному жару. Такое отличие своим присутствием образует и сохраняет соответствующий вид, как разумность [образует вид] человека: это отличие присуще человеку само по себе, он потому и человек, что в нем присутствует разумность, и если бы она его покинула, то и вид человеческий перестал бы существовать; так что всякому ясно, чти субстанциальные отличия не могут быть отделимы. Ведь их нельзя отделить от подлежащего, не уничтожив при этом природу подлежащего.
Что же касается акцидентально (secundum accidens) неотделимых отличий, тех, что зовутся собственными, как, например, горбоносость или курносость, то они называются акцидентальными отличиями (per accidens) потому, что проивходят (accidunt) извне к же образованному виду, никак не сообразуясь с субстанцией подлежащего.
"[Отличия, присущие вещи] сами по себе, входят в смысл субстанции (ratio substantiae) и создают нечто другое; [отличия же, присущие вещи] акцидентально, не входят в смысл субстанции и не создают чего-либо другого, но только иное (alteratum). Далее, к отличиям, которые [присущи вещам] сами по себе, не применимы [слова] "больше" и "меньше"; а те, что [присущи] акцидентально, даже если они неотделимы, могут быть присущи в большей или меньшей степени. Ибо как род не сказывается о тех, чьим родом является, в большей или меньшей степени, так же и отличительные признаки рода, в соответствии с которыми он делится [на виды]: ведь именно эти отличия дают законченное выражение смыслу (ratio) каждой вещи; но [способность] для каждой вещи быть одним и тем же (unum et idem) не допускает ни усиления, ни ослабления. Напротив, иметь орлиный нос или быть курносым, или быть окрашенным в какой-нибудь цвет - все это допускает усиление и ослабление".
Разделив подобающим образом отличительные признаки на части, Порфирий показал разницу между ними, и теперь останавливается подробнее на одном из тех [моментов], которые он отметил выше. Он говорил тогда, что бывает три разновидности отличительных признаков: общие, собственные и наиболее собственные; что собственные, как и общие, производят иное, но не создают нечто другое, на что способны {42} одни только наиболее собственные отличия. Теперь он возвращается к тому же с другого конца: неотделимые отличия, указывающие субстанцию, говорит он, то есть те, что сами по себе присущи подлежащим видам и завершают их образование, - эти отличия создают нечто другое: напротив, собственные отличия, то есть акцидентально неотделимые, ни к субстанции не относятся, ни другого чего-либо не создают, но только, как уже было сказано, вносят инаковость. Кроме того, существует еще одна разница между субстанциальными и акцидентальными отличиями: те, что показывают субстанцию, не могут быть сильнее или слабее, а акци-дентальные возрастают, усиливаясь, и ослабевают, уменьшаясь. Это доказывается таким образом: у каждой вещи ее бытие не может ни увеличиться, ни уменьшиться; так, если кто-то является человеком, то его человечность (humanitas) не допускает ни увеличения, ни уменьшения. Ведь он не может быть, например, сегодня в большей степени человеком, нежели он сам был им вчера или в любое другое время; точно так же человек не может быть в большей степени человеком или животным, чем другой человек. В самом деле, они оба будут в равной мере называться людьми и животными. Значит, никакая вещь не может иметь свое бытие ни в меньшем, ни в большем [количестве], поэтому очевидно, что ни роды, ни виды не изменяются, то усиливаясь, то ослабевая; а раз так, то и отличительные признаки, образующие субстанцию каждого вида, не могут, вне всякого сомнения, ни уменьшаться, ослабевая, ни усиливаться, увеличиваясь.
Итак, субстанциальные отличия не терпят ни усиления, ни ослабления, и причина этого такова: [свойство] каждой вещи быть [самою собой всегда остается] одним и тем же (unum est et idem est), и оно не допускает ни усиления, ни ослабленное. Так, например, род не может называться родом чего-то в большей степени, а родом чего-то другого - в меньшей; ведь род возвышается над всеми подчиненными ему вещами равным образом. Так же точно и отличия, которые разделяют род и образуют вид, поскольку они завершают [собой формирование] сущности вида (speciei essentiam complent), не приемлют ни усиления, ни ослабления. Что же касается акцидентальных неотделимых отличий, как, например, курносость, или обладание орлиным носом, или та или иная окраска, то они допускают и усиление, и ослабление. Ведь вполне возможно, чтобы один [предмет] был немного чернее другого, бывают [люди] более курносые и менее горбоносые. Но того, чтобы все люди не были равным образом разумны или смертны, не допускает, очевидно, сама природа видов и отличий.
"Поскольку мы рассмотрели три вида отличия, а также то, что одни из них отделимы, а другие - неотделимы, и далее, что из неотделимых одни [присущи вещам] сами по себе, а другие - акцидентально, [мы можем продолжить деление, сказав, что] из отличий, которые [присущи] сами по себе, одни - это те, согласно которым мы делим роды на виды, а другие - благодаря которым то, что получилось в результате деления, становится видами. Так, например, все отличительные признаки, присущие сами по себе "животному", таковы: одушевленность, способность к ощущению, разумность и неразумность, смертность и бессмертие; при этом отличительные признаки одушевленности и способности к ощущению составляют субстанцию животного; ведь животное есть не что иное как одушевленная и способная к ощущению субстанция. Отличия же смертности и бессмертия, а также разумности и неразумности - это разделительные отличия животного, поскольку через них род [животного] разделяется на виды".
Теперь Порфирий дает наиболее полное деление [отличительного признака]: из отличий одни отделимы, другие - неотделимыми; из неотделимых одни акцидентальны, другие - субстанциальны. Из субстанциальных, наконец, одни служат разделению рода, другие - установлению видов. Когда же он говорит о том, что мы рассмотрели три вида отличия, он напоминает о том, как в первый раз разделил отличия на общие, собственные и наиболее собственные, а затем уже сказал, что из этих трех видов отличия одни - отделимые, а другие - неотделимые. А именно, отделимые - это общие, а неотделимые - это собственные и наиболее собственные. Далее Порфирий проводит деление неотделимых отличий на акцидентальные и субстанциальные: собственные отличия [присущи вещам] привходящим образом, а наиболее собственные - субстанциально. Затем, из субстанциальных отличий Порфирий выделяет те, что разделяют род, и те, что образуют вид.
{43} Чтобы легче понять эту мысль, можно вспомнить приведенный в третьей книге пример расположения видов и родов; допустим, первой будет стоять субстанция, под нею - телесное и бестелесное, под телом одушевленное и неодушевленное, под одушевленным - ощущающее и неспособное к ощущению, ниже - животное, под ним - разумное и неразумное, под разумным - смертное и бессмертное, под смертным - вид человека, ниже которого стоят уже одни только индивиды. Так вот, в этом разделении все отличительные признаки называются видообразу-ющими и все они - отличия родов и видов, только для родов они [служат] разделительными (divisivae), а для видов - составляющими (consti- tutivae) отличиями. Это можно разъяснить на том же примере: субстанцию делят на части отличительные признаки телесного и бестелесного, телесное разделяют одушевленное и неодушевленное, одушевленное делят способное к ощущению и неспособное. Таким образом, субстанциальные отличия делят роды и называются поэтому разделителями родов.
Однако если те же самые отличительные признаки, которые служат делению рода, спускаясь вниз от него, собрать воедино и присоединить к чему-нибудь одному, образуется вид: рассмотрим, например, такой вид субстанции, как животное (нужно заметить, что все вышестоящие роды сказываются о низших, поэтому любой низший вид будет видом высшего рода); отличительные признаки животного - одушевленность и способность к чувственному восприятию; будучи соотнесены с родом, эти отличия являются разделительными, а в соотнесении с видом - составляющими, поскольку они составляют и формируют животное и придают законченное выражение его определению, ибо животное есть не что иное как субстанция одушевленная и способная к ощущению. Здесь субстанция - род, и одушевленность и способность к ощущению -его разделительные отличия; а по отношению к животному эти же отличия являются составляющими. В свою очередь животное разделяется отличительными признаками разумности и неразумности, смертности и бессмертия; но если разумность и смертность объединятся друг с другом, то из разделительных признаков животного они станут составляющими признаками человека, так как создадут его вид и образуют окончательное определение его понятия. А если неразумность соединится со смертностью, получится лошадь или любое другое неразумное животное. Разумность же в соединении с бессмертием образует субстанцию Бога. Таким образом, одни и те же отличия, будучи соотнесены с родом, становятся разделителями рода, а будучи рассмотрены в связи с нижестоящими видами, образуют виды и в соответствующем сочетании устанавливают их субстанцию.
Однако здесь возникает вопрос: каким образом мы можем называть все подобные отличия составляющими виды, если видим, что отличие неразумности, например, в соединении с бессмертностью не создает никакого вида? На это мы ответим,во-первых, что Аристотель считает небесные тела неодушевленными; то, что неодушевленно, не может быть животным, а то, что не является животным, ни в коем случае не может оказаться разумным; однако о тех же небесных телах Аристотель утверждает, что они, вследствие их простоты и непрерывного движения, вечны. Следовательно, существует все же нечто, составленное из этих двух отличительных признаков - неразумности и бессмертия.
А в том случае, если более прав Платон, и небесные тела следует признать одушевленными, тогда у этих отличий не может быть подлежащего. В самом деле, всякая неразумная вещь, подлежащая уничтожению и возникновению, не может быть бессмертной. Однако несомненно, что если бы эти [два] субстанциальне отличия могли бы каким-нибудь образом соединиться, они смогли бы создать свою природу и вид.
Для того чтобы стало понятно, что это за способность создания субстанции и образования вида [у субстанциальных отличий], сравним их с собственными и общими отличиями, которые хотя и могут соединяться друг с другом, все же никоим образом не составляют вид и субстанцию. Так, если кто-нибудь будет разговаривать, прогуливаясь, - а это два общих отличительных признака, - или если кто-нибудь будет высокий и белый, неужели же субстанция его составится из этих признаков? - Отнюдь нет. Почему же? - А потому, что это не того рода отличия, которые могут составлять и формировать субстанцию. Таким {44} образом, неразумность и бессмертие, даже если они и не могут иметь какую-либо субстанцию своим подлежащим, все же в состоянии создать такую субстанцию, если бы им только удалось как-нибудь объединиться. Кроме того, тот же отличительный признак неразумности создает в соединении со смертностью субстанцию скота. Следовательно, отличие неразумности - составляющее (constitutiva). Точно так же и бессмертие в соединении с разумностью создает Бога. Значит, бессмертие - это то, что образует вид. А из-за того, что они не могут соединиться друг с другом, они вовсе не лишаются того, что [заложено] в их природе.
"Но те же самые отличительные признаки, которые являются разделительными по отношению к родам, становятся составляющими и завершающими по отношению к видам.
Ведь животное разделяется с помощью отличительного признака разумного и неразумного, а также - смертного и бессмертного; между тем отличия разумности и бессмертия - для Бога; отличия же неразумности и смертности - для неразумных животных. Точно так же обстоит дело и с высшей субстанцией: ее делят отличительные признаки одушевленного - неодушевленного, и ощущающего - неощущающего; в то же время одушевленность и способность к ощущению, присоединяясь к субстанции, создают животное, а одушевленность и неспособность к ощущению - растение".
Порфирий показывает, что назначение отличительных признаков двойственно: с одной стороны, они делят роды, с другой - образуют виды; ибо отличия служат не только членению рода, но, разделяя род, они создают те самые виды, на которые род распадается.
Таким образом, разделители рода становятся основателями видов, что ясно на примере, предложенном самим Порфирием. Для животного разделительными являются отличительные признаки разумного и неразумного, смертного и бессмертного: ведь именно по этим [признакам] делится сказуемое "животное". В самом деле, всякое животное бывает или разумное, или неразумное, или смертное, или бессмертное. Но те же отличия, что разделяют род животного, составляют субстанцию и форму вида. Ибо человек, будучи животным, создается отличительными признаками разумного и смертного, которые прежде служили разделению животного. Бог же -если речь идет, например, о Солнце, - будучи животным, создается отличительными признаками разумного и бессмертного, которые были недавно показаны при разделении рода; как мы уже говорили, под Богом в данном примере следует понимать телесное [божество], как солнце, небо и тому подобное. Платон утверждает, что они одушевлены и разумны, и почитанием древних они были причислены к сонму божественных имен.
Порфирий показывает, что отличительные признаки идут уже от самого первого рода, то есть от субстанции: ее разделяют отличия одушевленного и неодушевленного, способного к ощущению и неощущающего. В соединении отличительные признаки одушевленности и способности к ощущению создают одушевленную и способную к ощущению субстанцию, которая есть не что иное, как животное. Так что совершенно справедливо было сказано, что одни и те же отличительные признаки служат разделению родов и установлению видов.
"Так как, следовательно, одни и те же отличия, взятые с одной точки зрения, устанавливают вид, а с другой точки зрения, - разделяют род, все они называются видообразующими [отличиями]. Именно они требуются главным образом для разделения родов и определения видов, а не акци-дентальные неотделимые отличия, и тем более не отделимые".
Каждый знает, что все отличительные признаки, идущие от рода, разделяют тот самый род, от которого исходят. Те же разделяющие род отличия, будучи приложены к последующим видам, образуют субстанции этих видов и тем самым завершают их создание. Следовательно, те самые отличия, что составляют виды, разделяют роды, однако по-разному и будучи рассмотрены с разных точек зрения. Так, соотнесенные с родом, они устремляются в разные стороны к разделению, и оказываются, таким образом, разделителями рода; но если они, напротив, соединяются, то создадут нечто, и будут {45} составителями вида. А раз так, то разделяющие род отличия справедливейшим образом называются разделителями, а составляющие виды - видообразующими; но ведь вид составляют те же самые отличия, которые делят род; составляющие же вид отличия называются видообразующими; а значит, и разделяющие род, и составляющие вид отличия справедливо названы видообразующими.
Отсюда с очевидностью следует, что они необходимы для разделения рода и определения вида. Поскольку они разделяющие, с их помощью следует делить род; поскольку же они составляющие, через них следует определить вид, ибо всякая вещь определяется тем, из чего она составлена. А вид составляется именно разделительными отличиями рода - они и называются видообразующими. Следовательно, по праву одни только видообразующие отличия берутся для разделения рода и для определения вида, и только о видообразующих здесь идет речь.
Что же до тех отличий, которые содержат отделимые или неотделимые акциденции, то ни одно из них не может быть взято ни для разделения рода, ни для определения вида: ведь разделительные отличия должны разделять субстанцию рода, а составляющие - составлять субстанцию вида. Но акциденции, даже неотделимые, не могут образовать субстанцию ни одного вида; а отделимые акциденции еще в меньшей степени способны к разделению родов или определению видов: ведь они уже совсем не похожи на субстанциальные отличия. Ибо неотделимые акциденции имеют по крайней мере одно общее с видообразующими, т.е. субстанциальными отличиями: ни те, ни другие не оставляют свое подлежащее. Отделимые же акциденции даже и на это не способны: они могут быть отделены [от своего подлежащего] не только в уме и мысленно, но и в действительности, и, то появляясь, то исчезая, постоянно изменяются.
"Определяя эти [т.е. видообразующие] отличительные признаки, говорят, что отличие - это то, благодаря чему вид богаче [содержанием], чем род. Ведь по сравнению с животным человек обладает еще вдобавок разумностью и смертностью: ибо у животного как такового нет этих [признаков] - иначе откуда тогда взялись бы у видов отличия [от рода]? Но [животное] не имеет также и всех противоположных [признаков] (oppositas) - ибо в противном случае одно и то же [т.е. род] будет обладать одновременно противоположными [признаками]. Отвечают же [на этот вопрос] таким, примерно, образом: в возможности (potestate) род имеет в своем подчинении все отличительные признаки, а в действительности (actu) - ни одного. В таком случае [удается избежать] и того, чтобы нечто происходило из ничего, и того, чтобы в одном и том же были одновременно противоположные [признаки]." Порфирий дает определение видообразующим отличиям и говорит о том, что субстанциальные отличия могут быть определены по сравнению со всеми прочими так: видообразующее отличие есть то, благодаря чему вид богаче рода. Пусть будет родом животное, видом-человек; человек имеет в себе отличительные признаки разумности и смертности, которые самого его составляют, ибо всякий вид содержит в себе отличия, составляющие его форму, и не может существовать помимо них, так как создается благодаря их соединению. Но если род - только животное, а человек - животное разумное и смертное, то человек имеет больше по сравнению с животным - еще и разумность и смертность в придачу. Следовательно, то, чем вид богаче рода, то, чем он превосходит род и за счет чего он имеет больше, чем род, и есть видообразующее отличие? Но в отношении такого определения может возникнуть вопрос, вытекающий из двух положений, которые очевидны сами по себе: во-первых. в одном и том же не могут быть две противные друг другу [вещи] (contraria), и во-вторых, из ничего ничего не происходит.
В самом деле, противные [свойства] (contraria) не могут выносить друг друга, находясь од повременно в одном и том же, а из ничего не может получиться нечто. ведь все, что возникает, должно иметь нечто, из чего оно создается и чем формируется. Эти-то два положения и заставляют задать такой вопрос: сказано, что отличие есть то, благодаря чему вид имеет больше, чем род, что же из этого следует? Придется ли тогда признать, что род {46} не имеет тех отличий, которые имеет вид: но в таком случае откуда же вид получит отличия, которых нет у рода? Ведь если этим отличиям неоткуда по явиться, они не смогут появиться в виде; а если род этих отличий не имеет, но вид имеет, значит, они, по- видимому, появились из ничего, то есть нечто произошло из ничего, чего быть не может, как показывает приведенное выше положение. А если род содержит все отличия, то, поскольку отличия разделяются на противные друг другу, получится, что животное одновременно разумно и неразумно, смертно и бессмертно, то есть и одном и том же роде окажутся пары противоположностей (bina contraria), чего быть не может. Дело в том, что с родом не может быть так же, как с телом, у которого одна часть бывает белая, а другая - черная, поскольку род, рассматриваемый сам по себе, не имеет частей; части он имеет только будучи соотнесен с видами. Поэтому все, что род имеет он содержит не в отдельных своих частях, но весь целиком. Разумеется, в своих частях род имеет противоположные [свойства], как животное в человеке имеет разумность, а в быке - нечто ей противное (contrarium). Однако сейчас речь идет не о видах - о них сказано уже достаточно - и нас интересует вопрос, может ли сам по себе род обладать теми отличиями, которыми обладают виды, и вместить их в свою субстанцию (intra suae sub-stantiae ambitum)? Этот вопрос мы разрешим таким рассуждением. Любая вещь может не быть тем, что она есть, точнее - в одном отношении быть, а в другом - не быть; так, например, когда Сократ стоит, он и сидит, и не сидит: он сидит в возможности, а не сидит - в действительности.
Поскольку он стоит, очевидно, что он не садится, но стоит неподвижно; но, с другой стороны, стоя, он сидит, не потому, что уже сел, но потому, что может сесть. Другими словами, он не сидит в действительности, но сидит в возможности. Точно так же и яйцо - животное и не животное: оно не является в действительности животным, до тех пор пока оно яйцо и не находится в процессе оживления и становления животным; точнее, оно является животным только в возможности: оно может сделаться животным, когда оживет и примет его вид и форму.
Точно так же род и обладает этими отличиями, и не обладает: не обладает в действительности, обладает - в возможности. Ибо если мы рассмотрим само по себе животное, [мы увидим, что] оно не имеет отличий. Но если мы сведем его к видам, оно может иметь отличия, но только распределенные [по видам], причем в каждом из его видов по отдельности нет противоположностей. Таким образом, сам по себе род лишен отличительных признаков; но если рассматривать его в соотнесении с видами, окажется, что он содержит в себе противные друг другу [отличия], распределенные по отдельным видам, как по частям рода. Выходит, что отличительные признаки, с одной стороны, вовсе не возникают из ничего, так как род содержит их в возможности, а с другой стороны, пары противных [признаков] не находятся в одном, поскольку род как таковой не содержит противных отличительных признаков в действительности. Дело в том, что второе из приведенных нами положений, гласящее, что противные [признаки] не могут находиться в одном [предмете], указывает на невозможность быть двум противным [признакам] в одном и том же в действительности. Но ничто не мешает им находиться в одном и том же в возможности, а не в действительности.
То, что мы назвали "противными" [признаками] (contraria), Порфирий обозначил как "противоположные" (opposita). "Противоположное" есть род для "противных": либо все противные [вещи], рассмотренные в отношении друг к другу (si sibi metipsis considerentur), противоположены.
"Еще дают такое определение: отличительный признак есть то, что сказывается о многих различных по виду [вещах] в [ответ на вопрос] "каково это?". В самом деле, "разумное" и "смертное" сказывается о человеке в [ответ на вопрос] "каково это?", а не "что это?"; ведь если нас спросят, что такое человек, следует ответить: животное. Но на вопрос: "какое животное?" - мы укажем, как и подобает: "разумное и смертное".
{47} Есть три вопроса, в ответ на которые указываются род, вид, отличительный, собственный или привходящий признаки: что это? каково это? в каком состоянии находится? Ибо на вопрос: "что такое Сократ?" - следует ответить, указав его род и вид: "животное" или "человек". Если же кто спросит, в каком состоянии находится Сократ, правильно будет ответить, указав привходящий признак: "Сократ сидит" или "читает" и т.п. А если спросят, каков Сократ, в ответе будет указан отличительный, или собственный, или привходящий признак, то есть: "разумный" или "способный смеяться", или "лысый".
Однако нужно заметить по поводу собственного признака, что он может сказаться только об одном виде; и по поводу привходящего признака - что он указывает такое качество, которое не обозначает субстанцию. Отличительный же признак указывает субстанцию.
Следовательно, отвечая на вопрос: "какова та или иная вещь?" - мы скажем ее отличительный признак, если хотим показать качество ее субстанции. Такой отличительный признак никогда не сказывается об одном только виде, но всегда - о многих, как, например, разумное или смертное.
Следовательно, то, что сказывается о многих отличных друг от друга видах в ответ на вопрос: "каково то, о чем спрашивается?", - это и есть отличительный признак, который Порфирий и определил таким образом: отличительный признак есть то, что сказывается о многих различных по виду [вещах] в [ответ на вопрос:] "каково это?". Возвращаясь к этому определению, он обосновывает его и разъясняет его смысл так: "Так как все вещи либо состоят из материи и формы, либо составлены из чего-либо подобного и соответствующего материи и форме то. подобно тому, как статуя состоит из материи - меди - и формы - внешнего облика (figura), так и человек - общий и видовой человек - состою из рода, который соответствует материи, и из отличительного признака который соответствует форме: их целое - это разумное и смертное жи вотное, то есть человек, точно так же как [там целое материи и формы была] статуя".
Выше Порфирий назвал отличительными признаками то, что сказывается о качестве вида; теперь он занят поисками причины, по которой качество вида - это именно отличительный признак. Все вещи, говорит он, или состоят из материи и формы, или наделены субстанцией, подобной материи и форме. А именно, из материи и формы состоит все телесное. Ибо если бы не было подлежащего тела, которое воспринимает форму, то не могло бы быть вообще ничего. Не будь камней - не было бы ни укреплений, ни стен; не будь дерева - и в помине не могло бы быть стола, которому дерево служит материей. Следовательно, только при условии, что уже существует подлежащее - материя, когда на эту материю накладывается определенный облик, возникает та или иная телесная вещь, состоящая из материи и формы: так, статуя Ахилла создана из меди и из облика самого Ахилла.
Что все телесное состоит из материи и формы, очевидно. Что же касается бестелесных вещей, то у них, наподобие материи и формы, имеется высшая, первичная и предшествующая природа (superpositae priores antiquioresque naturae), на которую накладываются отличительные признаки, в результате чего образуется нечто, состоящее, примерно так же как и тело, из чего-то вроде материи и фигуры; именно так обстоит дело с родом и видом: если к роду прибавить отличительные признаки, получится вид. [Здесь происходит то же самое], что и со статуей Ахилла: медь - ее материя, а форма - качество Алхилла, его внешний облик [фигура]; из них создается статуя Ахилла, которая воспринимается нашими чувствами. То же - и с видом, например, с человеком: его материя - род, в данном случае - животное; на него накладывается качество разумности и создает разумное животное, то есть вид. Таким образом, род является для вида чем-то вроде материи, а качественное отличие - как бы форма. Следовательно, то, что в статуе медь, в виде - род; то, что в статуе оформляющая фигура [облик], в виде - отличительный признак; а то, что в статуе сама статуя, образованная из меди и фигуры, то в виде - сам вид, представляющий собой соединение рода с отличительным признаком. Но если род служит виду некоей материей, а отличительный признак - формой, то поскольку всякая {48} форма есть качество, всякое отличие по справедливости называется качеством. А раз так, значит оно действительно должно указываться в ответ на вопрос, "каково это?" "Подобные отличительные признаки описывают еще и таким образом: отличие - это то, чему от природы свойственно разделять [вещи], находящиеся под одним родом: ибо разумность и неразумность разделяют [виды] человека и лошади, находящиеся под одним и тем же родом -животного".
Это определение уже раньше было наглядно объяснено и использовано; тем не менее Порфирий еще раз разъясняет его на примере. Дело в том, что все отличительные признаки называются так потому, что заставляют отличаться друг от друга виды, охватываемые одним родом: так человек и лошадь отделены друг от друга присущими каждому из них отличиями. В самом деле, поскольку человек - животное, и лошадь - животное, постольку они никак не различаются по роду. Но, никоим образом не различаясь по роду, они разделены отличительными признаками. Ибо к человеку прибавлена разумность, а к лошади - неразумность, так что лошадь и человек, принадлежащие к одному и тому же роду, оказываются разделенными и разными благодаря прибавлению отличительных признаков.
"Некоторые указывают значение [отличительных признаков] еще и так: отличительный признак есть то, чем отличаются друг от друга единичные [вещи]. Ибо человек и лошадь не различаются по роду; и мы, и неразумные [твари] равно животные, однако прибавление разумности отделило нас от них. Также и разумными являемся равным образом мы и боги, но присущая нам смертность разделила нас с богами".
Те, кто прибегает к этому определению, объясняют то, что хотят объяснить, с помощью порочных доводов, далеких от здравого смысла. В этом определении отличительным признаком названо то, что составляет разницу между двумя вещами - это все равно что сказать: отличительный признак есть то, что есть отличительный признак. В самом деле, в этом определении отличие использовано во имя отличия: отличие-де есть то, чем отличаются друг от друга единичные вещи. Но ведь если до сих пор неизвестно, что такое отличие, - это мы должны уяснить именно из определения, - откуда же мы можем знать, что значит "отличаться друг от друга"? Так что тот, кто использует имя определяемого в самом определении, не прибавляет нам никакого знания.
Это определение - общее и неточное, оно включает не только субстанциальные отличия, но и всевозможные акцидентальные, если "отличительный признак есть то, чем отличаются друг от друга единичные [вещи]". Ведь отличительные признаки разделяют [вещи] одного рода: так, человек и лошадь - одно и то же с точки зрения рода, поскольку оба - животные но благодаря отличительному признаку разумности они различаются. С другой стороны, и боги и люди равным образом подчинены разумности, а различает их смертность. Следовательно, разумность есть отличительный признак человека по отношению к лошади, а смертность - по отношению к Божеству; все такого рода отличительные признаки будут субстанциальными. Но если, например, Сократ сидит, а Платон прогуливается, то отличительный признак - сидение или хождение взад и вперед - не будет субстанциальным. Такого рода отличия тоже, по всей очевидности, подходят под определение отличительного признака как того, чем отличаются друг от друга отдельные [предметы]. Однако каким же образом Сократ может отличаться от Платона? Ясно, что ничем кроме акциденций они различаться не могут; но и такие [акцидентальные отличия] подходят под данное определение. Его слишком общий и неточный характер был замечен теми, кто, не удовлетворившись подобным определением, дал более достоверное, приведенное ниже в заключение: "Те же, кто исследует отличительный признак глубже, говорят, что не всякий признак, производящий деление в пределах одного и того же рода, является отличительным, но только тот, который привносит [нечто новое] к бытию [вещи] (ad esse conducit) и составляет часть бытия, и то, что есть бытие вещи. Ибо врожденная способность к {49} мореплаванию не будет отличительным признаком человека, хотя это собственный его признак: ведь мы можем сказать, что одни из животных способны к мореплаванию, а другие - нет, и тем самым отделить человека от всех остальных. Однако способность к мореплаванию не является ни пополнением субстанции [человека], ни частью его субстанции, но всего лишь определенная приспособленность (aptitude). Поэтому она не может быть отнесена к отличительным признакам, которые зовутся видообразующими: ибо видообразующими будут только те отличительные признаки, которые создают другой вид, и которые включены в то, что есть бытие вещи (in eo quod quid est esse rei). И этого, пожалуй, достаточно об отличительных признаках".
Смысл вводной [фразы] состоит в следующем: так как Порфирий говорил выше о том, что некоторые определяют отличие как то, чем различаются между собой отдельные [предметы], он замечает теперь, что более тщательные исследователи не признавали подобное определение правильным. Ибо не все [признаки], производящие деление внутри одного рода, могут быть названы видообразующими отличиями - а именно о них мы и ведем речь. Ведь существует множество [признаков], разделяющих виды, подчиненные одному роду, но при этом ни в коей мере не образующих субстанции этих видов. Между тем видообразующими отличиями признаются только такие, которые добавляют [что- нибудь] к сути бытия (ad id quod est esse proficiunt) [вещи], то есть те, которые составляют часть определения, как "разумное" для человека. Ибо "разумное" образует субстанцию человека, и прибавляет (proficit) [нечто] к бытию человека, и составляет часть его определения. А то, что не дополняет бытие (did quod est esse conducit) вещи и не составляет часть ее [сути] бытия (ejus quod esl esse pars est), никоим образом не может быть названо видообразующим отличием. Но суть бытия (Quid est esse rei) всякой вещи - не что иное как ее определение. Ибо на вопрос о любой вещи "что это?" всякий, желающий показать суть ее бытия (quod est esse), скажет ее определение. Следовательно, то, что составит часть определения какой-либо вещи, будет частью того, в чем выражается суть ее бытия (quae uiiiuscujusque rei quid esse sit designet). Ведь определение есть то, что показывает и обнаруживает, чем является каждая вещь, так что, давая определение, мы демонстрируем суть бытия данной вещи (quod unicuique rei sit esse).
А те отличия, которые не прибавляют ничего к субстанции, но несут с собой лишь извне привходящие [признаки], не называются видообразую-щими, даже если и разделяют подчиненные одному роду виды. Так, кто-нибудь может сказать, например, что отличие человека от лошади составляет способность к мореплаванию, ибо человек способен к мореплаванию, а лошадь - нет; и так как лошадь и человек принадлежат к одному роду - животного, то только прибавление отличительного признака -способности к мореплаванию - разделяет их. Но ведь способность к мореплаванию не такой [признак], какой мог бы образовать субстанцию человека, как разумность, являющаяся субстанциальным качеством, а указывает только на некую приспособленность или пригодность к совершению или несовершению [какой-либо деятельности]; именно поэтому она не называется видообразующим отличием. Отсюда ясно, что не всякое отличие, разделяющее виды одного рода, может быть видообразующим, но только такое, которое привносит что-то к субстанции вида и составляет часть его определения. И вот [Порфирий] заключает, что видо-образующие отличия - это те, которые заставляют разные (alteras) виды отличаться друг от друга посредством субстанциальных расхождений (distantiae); ибо если суть бытия каждой вещи - это все то, что присуще ей субстанциальным образом (unicuique id est esse, quodcunque substan-tialiter fuere), то все субстанциально разные отличительные признаки делают виды, к которым они принадлежат, другими и несхожими по всей своей субстанции (omni substantia alias ас discrepantes) - и эти отличия входят в состав определения как его часть. Ибо если определение показывает субстанцию вида, а субстанциональные отличия создают вид, то субстанциальные отличия - часть определения.
{50} О СОБСТВЕННОМ ПРИЗНАКЕ "Собственный признак (proprium - свойство) делят на четыре части: [во-первых], то, что присуще акцидентальным образом (accidit) только одному какому-нибудь виду, пусть даже и не всему, есть собственный признак, например, для человека - быть врачом или геометром. [Во-вторых], то, что присуще (accidit) виду в целом и не обязательно одному виду, как человеку - быть двуногим. [В-третьих], то, что [свойственно] только одному виду, но только в определенное время, как человеку свойственно седеть на старости лет.
И, наконец, то, что [свойственно] одному виду и всему, и всегда, как человеку - способность смеяться. Конечно, человек смеется не всегда, и "смеющимся" он называется не потому, что всегда смеется, но потому, что от природы всегда способен к смеху, и это для него всегда естественно, как для лошади - ржать. Вот эти [свойства] и называются истинными собственными признаками, поскольку они обратимы: ведь всякая лошадь способна ржать, и все, что способно ржать - лошадь".
Выше было сказано, что все собственные признаки принадлежат к роду акциденций. В самом деле, все, что сказывается о чем-нибудь, либо образует субстанцию [того, о чем сказывается], либо присуще ему акцидентально (per accidens). Указывать субстанцию чего- либо способен только род, вид и отличительный признак; род и отличие указывают субстанцию вида, а вид - индивидуальных [вещей]. Все же остальное относится к числу акциденций. Но и сами акциденции имеют между собой некоторые отличия, почему одни из них и называются собственными признаками, а другие - акциденциями как таковыми; но о них мы скажем немного позже.
Теперь о делении собственного признака на четыре части: собственный признак делится не так, как мог бы делиться какой-нибудь род, на четыре вида; там, где Порфирий говорит о делении, надо понимать словоупотребление, то есть он хочет сказать, что слово "собственный признак" употребляют в четырех смыслах, и эти-то значения он здесь и перечисляет, чтобы показать, какое из них подобает и соответствует названию "собственный признак". Итак, в первую очередь, говорит Порфирий, собственным признаком называется акциденция, присущая виду таким образом, что никогда не равна этому виду [по объему], но постоянно присутствует внутри него: так, говорят, что быть врачом есть собственный признак человека, поскольку оно не присуще ни одному другому животному. Вопрос здесь не в том, может ли это свойство сказываться о каждом без исключения человеке, но только в том, что "быть врачом" свойственно только человеку и больше никому. В этом значении собственный признак присущ только одному [виду], но не целиком. В самом деле, он свойствен только одному виду, но не равен ему [по объему]: так, свойство быть врачом присуще одному только человеку, но присутствует - как определенное умение - не во всех людях.
Другое значение собственного признака в отличие от первого относится ко всему, но не единственному [виду], то есть оно как бы охватывает весь вид и выходит за его пределы. И так как если подлежащих вида нет ни одного, кто не был бы наделен им, мы говорим, что это - собственный признак всего [вида]. А так как оно переходит и на другие [виды], мы говорим, [что это признак] не одного [вида]. Так, свойство человека - быть двуногим; при этом всякий человек двуног, но не только человек: ибо и у птиц тоже по две ноги.
Оба упомянутые выше значения собственного признака имеют какой-нибудь недостаток: первое относится не ко всему [виду], а второе - не к единственному; если же их объединить, получится собственный признак одного [вида] и во всем [его объеме].
Отнимем теперь нечто относительно времени, добавив слова: "в определенное время", - это и будет третье значение собственного признака, [присущего] единственному и всему [виду], но только в определенное время, как присуще человеку в старости седеть, а в молодости - обрастать бородой. Ибо это свойственно только человеку и всякому человеку, но не во всякое время. Таким образом, это определение собственного признака - законченное, поскольку оно относится ко всему [виду] и только к одному [виду]; но оно заключает в себе и некоторый недостаток, поскольку мы говорим: "в определенное время"; {51} если же мы опустим эти слова, то получим полное и простое определение: собственный признак есть то, что присуще только одному [виду], всему и всегда, как человеку - свойственно смеяться, а лошади -ржать. И пусть не приводит нас в замешательство то, что человек не всегда смеется: не смех является собственным свойством человека, но способность к смеху, заключающаяся не в действии, а в возможности. Так что даже если человек не смеется, он все же может смеяться, поэтому и говорят, что это [свойство] присуще только человеку, и каждому человеку, и всегда, и совершенно правильно называют его собственным признаком. Ведь всякий человек, и только человек всегда способен смеяться, так же как лошадь - ржать. Ибо если в действительности он отделим от вида, то в возможности - неотделим.
Итак, Порфирий указал четыре значения собственного признака. Первое - когда привходящий признак находится в подлежащем виде таким образом, что присущ только одному виду, хотя и не всему, как человеку - врачебное искусство. Второе - когда он присущ не одному виду, но зато связывается с каждым его [индивидом], как человеку присуще быть двуногим. Третье - когда одному виду и всему, но только в определенное время, как человеку в юности - обрастать бородой. Четвертое -свойственное только одному виду, всему и всегда, как способность смеяться. Поэтому только оно обратимо. В самом деле, то, что [соответствует] одному виду, но присуще не всему ему - необратимо.
Вид может сказываться о нем, а о виде такой собственный признак - нет. Ибо врача можно назвать человеком, а человека врачом - нельзя.
Далее, то, что свойственно другому таким образом, что присуще всему [виду], но не только одному, может сказываться о виде, а вид о нем - нет. Ибо человек может быть назван двуногим, но нельзя сказать, что [всякое] двуногое - это человек.
Наконец, [признак], присущий одному виду и во всем [его объеме], но только в определенное время, необратим потому, что имеет известный недостаток с точки зрения времени, так что не является простым [свойством вида]. Ибо мы можем сказать, что всякий, у кого пробивается борода, - человек, но мы не скажем, что всякий человек обрастает бородой: ибо человек может не достичь еще юношеского возраста, и потому не иметь бороды, которая появится у него только в юности. Ведь юность может еще не наступить, или уже миновать а этот [признак] указывает только на такого человека, каков он в пору юности, а не такого, каким он может быть в другом возрасте. Поэтому-то [признак], не распространяющийся на всякое время, - даже если он свойствен всему виду, - а присущий только в определенный период, не может быть назван полным и завершенным собственным признаком.
Четвертая же [разновидность собственного признака] - это то, что присуще только одному виду и охватывает его целиком, независимо от временных условий, как, например, способность смеяться, которая существенно отличается от признаков, которые мы разбирали выше: то, что способно к смеху, может смеяться всегда. Ведь свойство обрастать бородой в юности не может быть присуще [человеку] всегда, поскольку он не всегда остается юношей. Четвертая же [разновидность], неподвластная временному ограничению, абсолютна и потому обратима, так что вид и его собственный признак могут равным образом сказываться друг о друге; ибо всякий человек способен смеяться, и всякий, кто способен смеяться, - человек.
О ПРИВХОДЯЩЕМ ПРИЗНАКЕ "Привходящий признак (accidens) - это тот, который присутствует и отсутствует без уничтожения подлежащего. Он делится на два - отделимый и неотделимый. Отделимый привходящий признак - это "спать", а быть "черным" - неотделимый для ворона или эфиопа. Однако можно помыслить и белого ворона и блистающего белизной эфиопа, не уничтожая подлежащего. Определяют привходящий признак и таким образом: это то, чему случается и находиться и не находиться в одном и том же [подлежащем], а также то, что не является ни родом, ни видом, ни отличием, ни собственным признаком, но всегда {52} существует в подлежащем. И так как мы определили все, что было предложено [на обсуждение], - я имею в виду род, вид, отличительный, собственный и привходящий признаки - следует теперь сказать, что у них общего [друг с другом] и что свойственно [каждому в отдельности]".
Как уже было отмечено выше, все, что сказывается о чем-либо, сказывается субстанциальным либо акцидентальным образом. Поскольку сказуемые, которые сказываются субстанциальным образом, содержат в себе субстанцию и определение того, о чем сказываются, а всякое высказывание, составленное из субстанциальных сказуемых, первичнее и важнее - постольку необходимо, чтобы с уничтожением субстанциальных сказуемых уничтожалось и то, чью природу и субстанцию они составляли. Точно так же необходимо, чтобы акцидентальные сказуемые, не образующие субстанции, могли находиться в подлежащем или отсутствовать без его уничтожения. Ибо уничтожить подлежащее способно только отсутсгвие таких сказуемых, которые создают и формируют его субстанциальные [свойства]. Те же, которые не создают субстанции, как привходящие признаки, например, присутствуют они [в подлежащем] или отсутствуют, не могут ни сформировать субстанцию, ни уничтожить ее. Следовательно, привходящий признак - это то, что присутствует или отсутствует в подлежащем без его уничтожения. Он делится на две части. Ибо один привходящий признак отделим, а другой неотделим. Отделимые [акциденции] - это, например, спать, сидеть. Неотделимые - например, для ворона и эфиопа - черный цвет. В связи с этим возникает недоумение, ибо определение гласит: привходящий признак есть то, что присутствует или отсутствует в подлежащем без его уничтожения. Однако тот же самый привходящий признак иногда [в определенных случаях] называется неотделимым: а если он неотделим, значит, не может отсутствовать.
Напрасно, выходит, мы определили привходящий признак как то, что может и присутствовать и отсутствовать, раз еще такие акциденции, которые не могут быть отделены от подлежащего. Однако то, что не может быть разделено в действительности, часто разъединяется в уме и мысленно. И если качества, отделенные мысленно от подлежащего, не уничтожают его, если [подлежащее и без них] сохраняет свою субстанцию и продолжает существовать, значит [эти качества] - акциденции. Раз мы не можем снять с эфиопа черной окраски, давайте попробуем отделить ее мысленно, в душе: получится эфиоп белого цвета. Разве уничтожился от этого вид? - Отнюдь нет. Точно так же и ворон, если отделить от него воображением черную окраску, останется птицей, и вид не погибнет. Что же касается слов о присутствии и отсутствии, то здесь, следовательно, нужно понимать не реальное отсутствие, а мысленное. Ведь и субстанциальные сказуемые, вообще неотделимые, мы можем мысленно отделить [от подлежащего], например, разумность - от человека, что в действительности невозможно; так вот, если мы разъединим их, тотчас же уничтожится вид человека, чего никогда не случается с привходящими признаками. Ибо если отнять мысленно акциденцию, вид сохранится.
Существует еще одно определение привходящего признака - [методом] исключения всех остальных: привходящий признак - это то, что не является ни родом, ни видом, ни отличием, ни собственным признаком. Впрочем, это определение чересчур расплывчатое и общее. Ведь так и род можно определить как то, что не является ни видом, ни отличием, ни собственным признаком, ни привходящим; и точно так же можно определить и вид, и отличие, и собственный признак. Но если определение подобного [тина] подходит ко многому, значит, оно не устанавливает твердых и четких границ [предмета]; да и вообще все, что показывает форму какой-либо вещи путем отрицания других вещей, очень далеко отстоит от полноценного определения.
Изложив все, что касалось рода, вида, отличия, собственного и привходящего признаков, и определив их границы, насколько позволяла краткость [предпринятого им вводного] наставления, Порфирий намерен еще раз вкратце обсудить их, чтобы показать, чем отличаются друг от друга рассмотренные пять сказуемых и что общего может заметить между ними поверхностное и общепонятное рассмотрение, чтобы читателю стало ясно не только, что они собой представляют, но и как они друг с другом соотнесены.
{53} КНИГА ПЯТАЯ Изложив вкратце все, что можно знать о каждом из предложенных к рассмотрению [сказуемых] в отдельности, Порфирий приступает теперь к рассуждению не о природе их самих по себе - то есть рода, отличия, вида, собственного и привходящего признаков, - а об их отношениях друг к другу. Ибо, собирая их общие и отличительные черты, он изучает не предметы как таковые, а их взаимоотношения. Соотноситься же предметы могут двояко: по сходству - когда обнаруживаются их общие черты, и по несходству - когда выявляются отличия. Дабы облегчить [читателю] понимание мы, как и прежде, будем следовать по пятам за философом и начнем с того, что есть общего у рода, вида, отличительного, собственного и привходящего признаков.
"Итак, всем им свойственно сказываться о многих [предметах]. Но род, так же как и отличительный признак, сказывается обо всех подчиненных ему видах и об индивидуальных вещах; а вид - о находящихся под ним индивидуальных вещах; собственный же признак сказывается как о виде, признаком которого является, так и об индивидуальных вещах под этим видом. Привходящий признак сказывается и о видах, и об индивидуальных вещах. В самом деле, "животное" сказывается и о лошадях, и о быках, то есть о видах, и об этой вот лошади и этом вот быке, то есть об индивидах. "Неразумное" сказывается тоже и о лошадях и быках [вообще], и о единичных [представителях этих видов]. "Человек" же - [только] о единичных [людях]. Далее, "способное смеяться" сказывается как о человеке [вообще], так и о единичных [людях]. Наконец, "черное" - неотделимый привходящий признак - сказывается как о вороне и эбеновом дереве вообще, так и о единичных [воронах и деревьях]. А "двигаться" -отделимый привходящий признак - сказывается о человеке и о лошади и об единичных [людях и лошадях]; однако в первую очередь [такой признак] сказывается об индивидуальных вещах, и лишь во вторую очередь - о том, что объемлет единичные вещи".
Прежде чем говорить о соотношении отдельных [сказуемых], Порфирий отмечает то, что связывает все [пять]: эта общая черта - множественность оказывания, ибо все они сказываются о многих [вещах]: и род сказывается о многом, и вид, и точно так же отличительный, собственный и привходящий признаки. Таким образом, они имеют одну несомненную общую черту - сказываться о многом. Но затем Порфирий рассматривает само это оказывание о многих [вещах]: каким образом оно осуществляется в каждом отдельном случае и о каких именно "многих" сказывается каждое [из пяти сказуемых]. Род, говорит он, сказывается о многих, то есть о видах и об индивидуальных [вещах этих] видов, как "животное" сказывается о человеке и лошади, и о находящихся под ними индивидах. Кроме того, род сказывается об отличительных признаках, что справедливо: ведь именно отличительные признаки образуют виды. А раз род сказывается о видах, он должен сказываться и о тех [признаках], что составляют субстанцию и форму видов, следовательно, род сказывается и об отличительных признаках, причем не об одном, а о многих: ведь мы говорим, что "разумное" - это животное, и "неразумное" - тоже животное.
Так вот, род сказывается о видах, об отличительных признаках и об индивидуальных [вещах] под ними; отличительный же признак сказывается о многих вещах и об их индивидах, как "неразумное" сказывается о лошади и быке, то есть о многих вещах, а также о подчиненных им индивидах. Ведь то, что сказывается об универсальном, сказывается и об индивидуальном. Так что если отличительный признак говорится о виде, он будет сказываться и о подлежащих этого вида.
Вид же сказывается только о своих индивидах: ведь не может быть того, чтобы последний вид, называемый также истинным видом или в высшей степени видом, делился бы на другие виды. А раз так, значит, за этим видом остаются одни лишь индивидуальные [вещи]. Поэтому совершенно справедливо, что вид сказывается только о своих индивидах, как, например, "человек" - о Сократе, Платоне, Цицероне и других.
{54} Собственный признак сказывается о виде, признаком которого является; однако он не является собственным признаком всякой вещи, о ко торой сказывается. Только если нечто сказывается о какой-нибудь вещи целиком, и только о ней одной и всегда, оно будет собственным признаком этой вещи. Так вот, собственный признак сказывается о виде, как "способный смеяться" о человеке: ведь всякий человек способен смеяться. Говорится он и об индивидах того вида, о котором сказывается: ведь и Сократ, и Платон и Цицерон способны смеяться.
Привходящий признак сказывается как о многих видах, так и об индивидах различных видов. "Черным" называется и ворон и эфиоп, а также индивиды - этот ворон и этот эфиоп; они зовутся черными из-за [присущего им] качества черноты, и это - неотделимый привходящий признак. Но к еще большему числу [предметов] прилепляются отделимые привходящие признаки, как, например, "двигаться" - к человеку или быку: ведь и тот и другой движутся. И об индивидуальных людях и быках часто говорится, что они движутся.
Однако следует обратить внимание на слова Порфирия, что, [в отличие от всех остальных], привходящие признаки сказываются в первую очередь об индивидуальных [вещах], в которых находятся, и только во вторую очередь переносятся на универсалии этих индивидов. Таким образом, сказуемое низших передается высшим, и чернота, присущая единичным воронам, сказывается также и о видовом вороне. Поскольку это привходящее качество черноты пропитывает все единичные [особи вида], постольку мы прилагаем это качество ко всему виду, говоря, что самый вид ворона черен.
Может показаться удивительным, почему Порфирий не сказал, что род сказывается о собственном признаке; не сказал, что о том же собственном признаке сказывается вид и отличительный признак, но только -что род сказывается о видах и отличительных признаках; отличительный признак - о видах и индивидах; вид - об индивидах; собственный признак - о виде и об индивидах; привходящий признак - о видах и индивидах. Ведь, может быть, сказуемые большей предикации сказываются обо все меньших, а равные [по предикации] взаимозаменяемы. Тогда получится, что род сказывается об отличительных признаках, и о видах, и о собственных и о привходящих признаках. Об отличительном признаке -когда мы, например, говорим, что "разумное" есть животное; о виде -"человек" есть животное; о собственном признаке - "способное смеяться" есть животное; о привходящем признаке - черное есть животное, в том случае, когда мы указываем на ворона или на эфиопа. В свою очередь, отличительный признак сказывается о виде - человек разумен; и о собственном признаке - то, что способно смеяться, разумно; о привходящем признаке - черное разумно, если в данном случае речь идет об эфиопе. Далее, вид о собственном признаке: способное смеяться есть человек; вид о привходящем признаке: черное есть человек применительно к эфиопу. Точно так же и собственный признак сказывается о привходящем: при определении эфиопа черное есть в то же время и способность смеяться. И наоборот - привходящий признак сказывается обо всех остальных; он стоит над отдельными индивидами и сказывается также о стоящих выше его [сказуемых]: так что если Сократ есть животное, разумное, способное смеяться и человек, и если Сократ лыс, что является его привходящим признаком, то этот привходящий признак будет сказываться о животном, о разумном, о способном смеяться и о человеке, то есть об остальных четырех сказуемых.
Впрочем, этот вопрос слишком глубок, и на разрешение его у нас не хватит времени; для понимания начинающих достаточно будет только сказать, что одни [сказуемые] сказываются прямым, а другие - косвенным образом (recto, obliquo ordine): "человек движется" - прямое, а "то, что движется, есть человек" - обращенное (conversa) высказывание. Порфирий же отобрал для каждого [из пяти сказуемых] случаи прямой [предикации]. И если кто-нибудь, сопоставляя между собой отдельные сказуемые, исследует силу оказывания каждого из них, он обнаружит, что все прямые высказывания перечислены Порфирием, те же, что сказываются косвенным образом, - опущены.
{55} "Общее у рода и отличительного признака - то, что они охватывают виды: ведь и отличительный признак охватывает виды, хотя и не столько, сколько род. В самом деле, "разумное", хотя и не охватывает неразумные [существа], как это делает "животное", все же охватывает человека и Бога, которые представляют собой виды. И все, что сказывается о роде, как род, сказывается и о находящихся под ним видах; и точно так же все, что сказывается об отличительном признаке, как [его] отличительный признак будет сказываться и о видах, [образованных] из этого признака. Так, поскольку "животное" есть род, "субстанция", "одушевленное" и "способное к чувственному восприятию" сказывается не только о нем самом, но и о подчиненных ему видах вплоть до индивидуумов. И поскольку "разумное" есть отличительный признак, о нем как о таковом сказывается "[умение] пользоваться разумом", причем оно будет сказываться не только о "разумном" [вообще], но и обо всех подчиненных ему видах. Общим также является для них то, что с упразднением рода или отличительного признака упраздняется все, что стоит под ними: как, если нет "животного", нет лошади и человека, так, если нет "разумного", не будет никакого животного, пользующегося разумом".
Обнаружив общность, присущую всем пяти [сказуемым], Порфирий ищет теперь [черты] сходства и несходства между отдельными сказуемыми. Среди всех пяти род и отличительный признак - наиболее универсальные сказуемые. В самом деле, род охватывает и виды и отличительные признаки; отличительный же признак охватывает виды, и никоим образом не охватывается видами. Прежде всего Порфирий перечисляет черты сходства между родом и отличительными признаками и первой помещает следующую: общее у рода и отличия, говорит он, то, что они заключают (claudant) [в себе] виды, ибо как род, так и отличительный признак имеет под собой виды, хотя и не столько же, сколько род. В самом деле, ведь род заключает в себе также и отличительный признак, причем не один: необходимо, чтобы под родом находилось больше видов, чем заключает любой из отличительных признаков. Так, "животное" сказывается и о разумном, и о неразумном. Таким образом, оно сказывается и о видах, подчиненных "разумному", и о тех, что подчинены "неразумному". Следовательно, у "животного" и "разумного", то есть у рода и отличительного признака общее то, что они сказываются о человеке и о Боге. Но предикация отличительного признака простирается не так широко, как рода. Ибо "животное" говорится не только о Боге и человеке, но также о лошади и о быке, на которых отличительный признак "разумного" не распространяется. Впрочем, когда мы подчиняем Бога "животному", мы следуем мнению тех, кто провозглашает одушевленным солнце, звезды и весь этот мир и кто даже нарек их именами богов, о чем мы не раз уже говорили.
Вторая общая черта рода и отличительного признака состоит в следующем: все, что сказывается о роде как [его] род, сказывается также и о подчиненных этому роду видах; и все, что сказывается об отличительном признаке как [его] отличительный признак, сказывается и о том, что находится в подчинении первого как отличительный признак.
Это положение разъясняется так: есть много [сказуемых], которые сказываются о родах как роды; например, о "животном" сказываются "одушевленное" и "субстанция" как его роды.
Так вот, оба они сказываются и о подчиненных "животному" [сказуемых], причем опять же как роды: ибо для "человека" родом является и "одушевленное" и "субстанция", так же как они были родами "животного". Точно так же и среди отличительных признаков находятся такие, что сказываются о самих отличительных признаках. Так, о "разумном" сказываются два отличительных признака: ведь то, что разумно, либо пользуется разумом, либо имеет разум. Пользоваться же разумом и иметь разум - не одно и то же, так же как одно дело - обладать ощущением, а другое дело - пользоваться им. Ведь обладает ощущением и спящий, однако им не пользуется. Так же и разумом тот же спящий обладает, но не пользуется. Таким образом, "использование разума" оказывается отличительным признаком по отношению к "разумности"; "разумности" же подчинен "человек"; следовательно, "пользоваться разумом" сказывается о человеке как отличительный признак: ведь человек в самом деле отличается от прочих живых животных тем, что пользуется разумом. Итак, показано, что то, что сказывается о роде, сказывается также и о подлежащих рода. так же и то, что сказывается об отличительном признаке, будет говориться и обо всем, что подчинено этому признаку.
{56} Третья общая черта: как с упразднением рода уничтожаются виды, так и с уничтожением отличительных признаков исчезают те, о ком они сказываются. Это общее [правило]: с уничтожением универсальных [определений] в [их] субстанции уничтожаются также и подлежащие (subjecta). Но первая [указанная Порфирием] общность показывала, что роды сказываются о видах так же, как и отличительные признаки. Поэтому виды равно исчезнут и в том случае, если упраздняются роды, и если уничтожатся универсальные для них отличия. Вот тому пример: если ты упразднишь "животное", ты уничтожишь тем самым человека и лошадь, то есть виды, подчиненные "животному". Если же ты упразднишь "разумное", ты уничтожишь тем самым Бога и человека, находящихся под отличительным признаком разумности. И довольно об общих чертах рода и отличительного признака, теперь поговорим об их различиях.
"Роду свойственно (proprium) сказываться о большем количестве [предметов], нежели [сказываются] отличительный признак и вид, собственный признак и привходящий. В самом деле, "животное" сказывается о человеке и о лошади, и о птице, и о змее; в то же время "четвероногое" сказывается только об имеющих четыре ноги, а человек - только об индивидуальных людях; "способное ржать" говорится только применительно к лошади [вообще] и к единичным лошадям; точно так же и привходящий признак сказывается о [подлежащих] менее многочисленных, чем род. Что касается отличительных признаков, то в данном случае следует иметь в виду те, при помощи которых род разделяется, а не те, которые составляют (complent) субстанцию рода. Далее, род содержит в возможности отличительные признаки: ведь "животное" бывает одно - разумное, другое - неразумное; отличительные же признаки не содержат роды. Далее, роды первичнее стоящих под ними отличительных признаков и поэтому упраздняют их вместе с собой, но сами из-за них не упраздняются: ведь с исчезновением "животного" упраздняется "разумное" и "неразумное"; а отличительные признаки не могут уничтожить род: даже если все они исчезнут, все равно можно будет мыслить одушевленную и способную к ощущению субстанцию, а это и есть животное. Далее, род сказывается в [ответ на вопрос], "что это?", а отличительный признак -"каково это?", как уже было сказано. Далее, род для каждого вида - один, как, например, "животное" для "человека"; отличительных же признаков много, например, "разумное", "смертное", "обладающее умом" и "восприимчивое к науке" - всеми этими [признаками человек] отличается от прочих. Далее, [в определенном отношении] род подобен материи, а отличительный признак - форме. Но хотя есть еще и другие как общие, так и особенные свойства у рода и отличительного признака, сейчас достаточно и этих".
Подлинное и прямое значение слова "свойство" (proprium) уже было определено выше.
Однако иногда мы употребляем его не точно, называя "свойством" все, чем какая-либо вещь отличается от других, даже если это "свойство" у нее с какими-то вещами общее. В собственном смысле "свойством", или "собственным признаком", например, человека, является то, что присуще всякому человеку, единственно только человеку и всегда, как, например, способность смеяться; но злоупотребляя этим словом в разговоре, говорят, например, что свойством человека является разумность: а это не "свойство" в собственном смысле слова, поскольку в этом отношении природа человека одинакова с природой богов. Разумность называют собственным признаком человека, поскольку она отличает его от неразумного скота. Впрочем, такое употребление слова "свойство" для обозначения того, чем одна вещь отличается от другой, не лишено оснований: ведь "свойством" называется "свое". Однако то, что Порфирий в данном случае называет свойством рода, - [способность] сказываться о большем количестве [предметов], чем остальные четыре [сказуемых], - это свойство, или собственный признак в подлинном смысле слова, присущий всегда и всякому роду, и только роду. Ибо ничто кроме рода не может сказываться так широко и обильно - ни отличительный признак, ни вид, ни собственный или привходящий признак. Однако это утверждение верно только для тех отличительных, собственных и привходящих признаков, которые подчинены какому-либо роду, а именно: для того отличительного признака, который разделяет данный род; для того вида, который образован тем отличительным признаком, который разделяет данный род; для собственного признака этого вида, подчиненного данному роду; разделенному вышеупомянутыми отличительными признаками; наконец, для привходящих признаков, {57} которые принадлежат индивидам того вида, который охватывается упомянутым родом.
Все это легче пояснить на примерах: пусть родом будет "животное"; пусть он охватывает отличительные признаки "четвероногих" и "двуногих"; "человек" и "лошадь" будут видами, стоящими под этим родом; "способное смеяться" и "способное ржать" будут собственными признаками этих двух видов, "проворный" и "воинственный" - привходящими признаками индивидов, содержащихся под видами "человек" и "лошадь". Итак, "животное" - род - сказывается о "четвероногом" и "двуногом" - отличительных признаках, причем "четвероногое" не сказывается о "двуногом", но только о тех животных, которые имеют четыре ноги. Следовательно, род сказывается о большем числе [вещей], нежели отличительный признак. Далее, "человек" сказывается о Платоне, Сократе и других; а "животное" - не только об индивидуальных людях, но и об остальных, в том числе и неразумных индивидах; следовательно, род сказывается о большем числе [вещей], чем вид.
Далее, собственный признак, допустим, лошади - "способное ржать", и при этом сказуемое рода плодовитее (uberius), чем вид, следовательно, сказуемое рода превосходит также и сказуемое собственного признака. Наконец, и привходящий признак, хотя и бывает присущ многим [предметам], часто оказывается уже рода "воинственный", в собственном смысле слова, не говорится ни о ком, кроме человека, да и "проворных" живых существ не так много. Таким образом, сказуемое рода шире и отличительного признака, и вида, и собственного, и привходящего признаков.
Таково одно собственное свойство рода, отделяющее и обособляющее его от всех остальных [сказуемых]. Однако под отличительными признаками, замечает Порфирий, в данном случае следует подразумевать лишь те, которые разделяют род, а не образуют его.
Ибо те, с помощью которых род образуется (informatur), сказываются, несомненно, о большем количестве [вещей], чем сам род. Так, например, "одушевленное" и "телесное" распространяются шире, нежели "животное", будучи не разделительными, а скорее составляющими (constitutivae) отличительными признаками "животного". Но то, что сказывается о нижестоящем, причем сказывается необратимо, сказывается шире по сравнению с нижестоящим.
Затем Порфирий указывает второе свойство рода, отделяющее род от подчиненных ему отличительных признаков. Дело в том, что всякий род - в возможности - содержит отличительные признаки, а отличительный признак не может охватить рода. Ведь "животное" содержит в возможности и "разумное", но ни "разумность", ни "неразумность" не могут содержать "животного". О том, что "животное" содержит отличительные признаки именно "в возможности", Порфирий говорит потому, что, как было сказано выше, род имеет в своем подчинении все отличительные признаки только в возможности, но отнюдь не в действительности. Отсюда-то и вытекает следующее собственное свойство рода, а именно: при упразднении рода исчезает отличительный признак, как при упразднении "животного" была бы упразднена и "разумность". Напротив, если ты уничтожишь "разумное", останется неразумное животное. Впрочем, на это можно возразить: "Ну, а если я упраздню одновременно оба отличительных признака, разве сможет тогда сохраниться род?" - Отвечаем: "Сможет". Ибо субстанция всякого [сказуемого] составляется не из того, о чем оно сказывается, но из того, что его создает.
Отсюда следует, что при уничтожении разделительных отличий род будет существовать до тех пор, пока существуют [отличительные признаки], составляющие форму и сущность самого этого рода. В данном случае "животное" составляется отличительными признаками "одушевленности" и "способности к ощущению"; пока они существуют и остаются вместе, "животное" не может уничтожиться, даже если уничтожится то, о чем оно сказывается, то есть "разумное" и "неразумное", ибо, как мы уже сказали, всякое [сказуемое] получает свою собственную субстанцию из того, что создает его, а не из того, о чем оно сказывается.
Кроме того, хотя род и содержит и возможности оба эти отличительные признака, сам по себе в своем составе он не заключает ни одного из них; но если он содержит их не в действительности, а только в возможности, значит, в действительности он может быть отделен от них, ибо содержать в возможности как раз и значит не содержать в действительности. Поскольку же род не содержит никаких отличительных признаков в действительности, постольку он в действительности от них отделен.
{58} Следующий собственный признак рода связан с особенностью оказывания. Всякий род должен отвечать на вопрос "что это?". Например, "животное" сказывается о человеке в ответ на вопрос "что это?", Отличительный же признак [отвечает на вопрос] "каково это?", ибо всякий отличительный признак состоит в качестве. Однако это свойство рода как раз такое, о каком мы упоминали выше: это не собственный признак как таковой, но относительный собственный признак, указывающий на отличие от чего-то. Ведь отвечать на вопрос "что это?" свойственно и роду и виду. Однако поскольку в этом отношении род отличается от отличительного признака, отвечающего на вопрос "каково это?", а род - о том, "что это?" - постольку мы говорим о собственном признаке рода не в подлинном смысле слова, а по сравнению с отличительным признаком. То же самое следует иметь в виду и во всех прочих случаях; всякое [сказуемое], называемое собственным признаком рода, если оно не принадлежит ничему, кроме рода, а роду принадлежит всегда, будет собственным признаком как таковым. Но любое сказуемое, общее у рода с чем бы то ни было другим, будет называться собственным признаком только сравнительно с чем- нибудь.
Следующее расхождение между родом и отличительным признаком заключается в том, что род у вида всегда один - во всяком случае, ближайший род, ибо вышестоящих родов может быть много, как, например, для человека родами являются и "животное" и "субстанция", однако ближайшим родом для человека является все-таки только "животное". Что же до отличительных признаков, то их у одного и того же вида может быть много: например, у человека - "разумное" и "смертное". Поэтому-то и определение складывается из одного рода, но нескольких отличительных признаков, как например, "человек есть животное разумное и смертное".
Еще в одном отношении не совпадают род и отличительный признак, а именно: род занимает место как бы подлежащего, в то время как отличительный признак [играет роль] формы. Таким образом, первый оказывается чем-то вроде материи, принимающей образ, а второй - формы, которая, накладываясь сверху, сообщает виду субстанцию и смысл. Все эти многочисленные различия между родом и отличительным признаком Порфирий счел нужным указать потому, что из всех [сказуемых] отличительный признак более всего похож на род, так как после рода он самый универсальный и широкий. И несмотря на то, что можно было бы найти еще много как общих, так и разных черт между родом и отличительным признаком, Порфирий объявляет, что достаточно и этих. Ибо для разделения довольно привести лишь несколько отличий и не обязательно собирать все, какие только можно отыскать.
"Общее между родом и видом то, что они сказываются о многом, как мы уже говорили.
При этом следует брать вид только как вид, а не как также и род, в том случае, если одно и то же является родом и видом. Общее между ними также и то, что они предшествуют тому, о чем сказываются, и что тот и другой представляют собой нечто целое".
Порфирий насчитывает три общих черты у рода и вида. Первая состоит в том, что они сказываются о многом; однако род, как было отмечено, сказывается о видах, а вид - только об индивидах. В данном случае речь идет о таком виде, который является только видом, то есть не является также и родом, - о последнем виде, как, например, "человек". В самом деле, если бы мы взяли такой вид, который может быть также и родом, и сказали бы, что у него и у рода общее - сказываться о многом, это было бы все равно, что сказать, будто род имеет общую черту с самим собой, так как сказывается о многом. Таков вид, который является не только видом, но также и родом.
Другая общая черта - и тот и другой первичнее того, о чем сказывается. В самом деле, все, что сказывается о многом в прямом смысле (recto ordine), как мы замечали ранее, предшествует тому, о чем сказывается. Кроме того, общее у них то, что и род и вид представляют собой целое для тех, которые заключены и содержатся в их пределах. Ибо род есть целое всех видов, а вид - целое всех индивидов. Ведь и род и вид равно являются объединяющими для многих, а то, что объединяет многих, справедливо называется целым по отношению к тем, кого возводит в единство.
{59} "Различаются же они тем, что род объемлет виды, а виды объемлются родом, но не объемлют родов. Ибо род сказывается о большем числе [предметов], чем вид. Далее, роды должны предшествовать [видам] и лежать в их основании: будучи оформлены видообразующими отличительными признаками, они создают виды. Поэтому роды по природе первичнее и, уничтожаясь, влекут за собой уничтожение видов, но сами при уничтожении вида не уничтожаются; ибо если существует вид, то существует и род, но если существует род, то вид не обязательно будет существовать. Кроме того, роды однозначно (univoce) сказываются о видах, виды же о родах не сказываются. Далее, роды превосходят виды тем, что содержат их; виды же превосходят роды, так как обладают собственными отличительными признаками. Далее, ни вид не может стать когда-либо высшим родом, ни род последним видом".
Изложив общие черты рода и вида, Порфирий переходит к их различиям. Различаются они тем, говорит он, что род содержит виды как "животное" содержит "человека"; вид же не содержит родов, ибо "человек" не сказывается о "животном". Таким образом, вид содержится в роде, но родов не содержит. Ибо всякое более широкое сказуемое содержит меньшее. А раз род - более широкое сказуемое, чем вид, необходимо, чтобы вид содержался в роде, сам же он никоим образом не может включить род в пределы своего оказывания. Вот почему всякий раз, как род воспринимает отличительный признак, он создает вид: род - широчайшее из сказуемых - стискивается [рамками] отличительных признаков и, сужаясь, создает вид. Ибо отличительный признак, соединяясь с родом, всегда производит вид, заставляя универсальное и широчайшее сказуемое сжаться в тесных границах вида. Так, "животное", сказуемое, распространяющееся само по себе чрезвычайно широко, уменьшается до одного-единственного вида - "человека" - как только к нему присоединятся отличительные признаки "разумное" и "смертное". Следовательно, вид всегда меньше рода и поэтому содержится в нем, но его не содержит; и если погибнет род, то исчезнет и вид: ведь после гибели целого не уцелеет часть. А если исчезнет вид, то род останется. Например, если упразднишь "животное", не будет и "человека"; если же уничтожишь "человека", "животное" останется.
В этом заключается также и причина того, что род однозначно сказывается о виде, то есть вид принимает определение и имя рода, но не наоборот: ясно, что род не принимает определения вида, ибо низшие сказуемые принимают субстанцию высших.
Если, определяя "животное", ты скажешь, что это одушевленная и способная к ощущению субстанция, ты будешь прав, так же как если назовешь человека животным. И даже если ты приложишь к человеку определение животного, назвав его одушевленной и способной к ощущению субстанцией, в твоем утверждении не будет ничего ложного. Но понятие (ratio) человека - то есть животное разумное и смертное - не подойдет животному [вообще]. Ведь не [всякое] животное может быть названо разумным и смертным животным.
Итак, вид принимает как имя, так и определение рода; род же ни имени вида не принимает, ни определением его не обозначается. Но если имя и определение одной вещи сказываются о другой вещи, [то эти вещи] называются однозначными. А раз имя и определение рода сказываются о виде, значит, род однозначно сказывается о виде. Но так как ни имя вида, ни определение его не сказывается о роде, это однозначное оказывание необратимо.
Роды отличаются от видов еще и тем, что превосходят каждый из своих видов, так как помимо него содержат и другие виды. Виды же превосходят роды, так как обладают множеством отличительных признаков. В самом деле, "животное", то есть род, превосходит "человека", то есть вид, так как содержит в себе не только человека, но и быка, и лошадь, и другие виды, на которые распространяется его оказывание. Вид же, например, "человека", превосходит род, например, "животное", благодаря множеству отличительных признаков. Ибо в действительности род не обладает ни "разумностью", ни "смертностью" - ведь в действительности род не содержит ни одного отличительного признака, от вида же они неотделимы, так как составляют самую его субстанцию. Ибо человек и разумен и {60} смертей - а это вовсе не его род; животное же само по себе не разумно и не смертно.
Таким образом, если род содержит больше одного вида, то вид образуется большим числом отличительных признаков, нежели род. Так что род, со своей стороны, превосходит вид в том, что касается охвата видов, а вид, в свою очередь, перегоняет род по количеству отличительных признаков.
Есть между ними еще и такое различие: род, первое среди всех [сказуемых], никогда не может опуститься настолько, чтобы стать последним; вид же, стоящий ниже всех, никогда не может подняться так высоко, чтобы стать первым. Следовательно, ни вид никогда не может стать высшим родом, ни род - последним видом.
Однако среди указанных различий одни разделяют только род и вид и свойственны только этому отношению; другие же отделяют род не только от вида, но и от всех прочих [сказуемых]. Характер различия следует тщательно рассматривать во всех случаях, если мы стремимся усвоить истинные правила разделения.
"У рода и собственного признака общее то, что они следуют [непосредственно] за видами: ибо если есть "человек", то есть и "животное"; и если есть "человек", то есть и "способное смеяться". Общим [между ними является] также и то, что род одинаковым образом сказывается о видах, а собственный признак - о причастных ему индивидах. Ибо и чело век и бык одновременно являются животными, а Цицерон и Катон одинаково способны смеяться. Общее для них, наконец, и то, что они сказываются однозначно: род - о своих видах, собственный признак - о тех, кому он свойствен".
Три общих черты рода и собственного признака называет Порфирий и первая среди них - что род так же следует за видом, как и собственный признак. Если мы возьмем какой- нибудь вид, тотчас же нам необходимо будет помыслить его род и собственный признак, ибо и тот и другой следуют по пятам за своими видами: если есть человек, есть и "животное" и "способное смеяться". Таким образом, и род и собственный признак не отстают от того вида, который им подчинен или причастен.
Другая общая черта: все, что причастно роду и собственному признаку, причастно им в равной мере. Ибо виды любого рода равно причастны этому роду, и точно так же собственный признак равно присущ всем индивидам. Совершенно очевидно, что в этом отношении род и собственный признак [ведут себя] одинаково: так, человек не является животным в большей степени, чем лошадь или бык: поскольку все они - животные, постольку они равно носят имя животного, то есть рода. Точно так же Катон и Цицерон в равной мере способны смеяться, даже если [в настоящий момент] оба они одинаково не смеются; ибо способными смеяться они могут быть названы потому, что приспособлены к смеху, а не потому, что всегда смеются. Итак, как подчиненные роду [виды] равным образом принимают род, так и подчиненные собственному признаку [индивиды равно принимают] собственный признак.
В-третьих, подобно тому как род однозначно сказывается о своих собственных видах, так же и собственный признак однозначно сказывается о своем виде. В самом деле, род, содержа субстанцию вида, высказывает не только имя вида, но и его определение. А собственный признак, который никогда не покидает вид, переходя к другому, и всегда равен виду, не подчиняясь ему, тоже передает виду свое определение: не может быть сомнений, что имя его подобает тому единственному виду, которому он всегда равен, и что определение его также подходит этому виду. Таким образом, и род о видах, и собственный признак о своем единственном виде сказываются однозначно.
"Различаются же они тем, что род [существует] прежде, а собственный признак - позже: ибо животное должно существовать прежде, чем оно будет разделено отличительными и собственными признаками. Далее, род сказывается о многих видах, для которых он - род; собственный же признак - только об одном виде, для которого он - собственный признак.
Далее, собственный признак - обратимое сказуемое, а род - необратимое: если есть {61} животное, еще не значит, что есть человек; и если есть животное, не значит, что есть способное смеяться. Но если есть способное смеяться, то есть и человек, и наоборот.
Далее, собственный признак, свойственный какому-либо виду, присущ ему целиком, только ему одному и всегда; род же является родом для всего вида, родом которого является, и всегда, но не для одного только этого вида. Далее, собственные признаки, исчезнув, не влекут за собой исчезновения родов; а уничтожение рода уничтожает виды, родом которых он является. Но с уничтожением видов уничтожаются также и их собственные признаки".
Вновь Порфирий отмечает такое собственное свойство, которое может быть названо свойством [не само по себе], а только по сравнению с чем-нибудь другим: свойством рода он называет то, что род предшествует собственному признаку. В самом деле, род должен существовать прежде, ведь он служит неким подлежащим и материей для отличительных признаков, и, соединившись с отличительными признаками, создает вид, вместе с которым рождаются и собственные признаки. Таким образом, род существует прежде, чем отличительные признаки, которые, в свою очередь, прежде видов, за которыми следуют собственные признаки; следовательно, род вне всякого сомнения первее собственного признака, и, как было сказано, собственное свойство рода - быть первее собственного признака. Это свойство - общее у рода с отличительными признаками. В самом деле, видообразующие отличительные признаки считаются первее собственных признаков: ведь они первее самих видов, поскольку заключенные в них понятия определяют виды. Но как мы уже сказали, данное свойство является свойством рода только в отличие от собственного признака, а не потому, что оно является собственным свойством рода как таковым.
Далее, род отличается от собственного признака тем, что сказывается о многих видах, в то время как собственный признак сказывается только об одном. Ибо то, что не разделяется на несколько видов, не есть род, а то, что может быть свойственно еще какому-нибудь виду, не будет собственным признаком. Следовательно, род всегда имеет под собой несколько видов, как, например, животное - человека и лошадь, а собственный признак - только один вид, например, "способному смеяться" подчинен только "человек". Из этого различия вытекает еще одно: род сказывается о видах, но сам не подлежит никакому оказыванию; а собственный признак и вид сказываются друг о друге взаимно. Дело в том, что сказываться могут либо большие [сказуемые] о меньших, либо равные о равных.
Поэтому род, который больше всех видов, сказывается о них, виды же, будучи меньше рода, о нем не сказываются: например, животное сказывается о человеке, а человек о животном - отнюдь нет. Напротив, собственный признак, который равен виду, равным образом и сказывается о нем и сам подлежит ему: "способный смеяться" сказывается о человеке, поскольку всякий человек способен смеяться; и точно так же говорится наоборот - ведь всякое [существо], способное смеяться, - человек.
Кроме того, собственный признак отличается от рода тем, что принадлежит одному виду целиком и всегда. В двух отношениях с родом дело обстоит так же, а в третьем - иначе. Род принадлежит своим видам всегда и целиком, но не одному только виду. Ибо только собственным признакам свойственно содержать по одному-единственному виду, род же всегда содержит несколько. Следовательно, собственные признаки охватывают по одному виду, а роды - не по одному. Поэтому собственный признак принадлежит одному виду целиком и всегда, а род - и целиком, и всегда, но не одному: способность смеяться свойственна одному лишь человеку, а животное - это не только человек, но и все неразумные [существа].
Далее, если мы упраздним род, уничтожатся и виды, ибо если не будет животного, то не будет и человека. Если же мы упраздним вид, род не уничтожится, ибо если даже не будет человека, животное не исчезнет. Но вид и собственный признак, будучи равны, взаимно уничтожают друг друга: если не будет [существа], способного смеяться, не будет и человека; и если не будет человека, не останется ничего, способного смеяться. Таким образом, роды упраздняют подчиненные им виды, но сами не упраздняются с {62} исчезновением вида; вид же и собственный признак упраздняют друг друга и уничтожаются взаимно.
"У рода и привходящего признака общее - то, что они, как было указано, сказываются о многом, будь то отделимый привходящий признак или неотделимый. Ведь и "двигаться" говорится о многих вещах, и "черное" сказывается о воронах, и об эфиопах и о других, неодушевленных предметах".
Среди всех пяти [сказуемых] нет ни одного, которое было бы так далеко от рода, как привходящий признак. Ибо в то время как род указывает субстанцию всякой вещи, привходящий признак очень далек от субстанции - ведь он привходит чисто внешним образом. Поэтому общего с родом он может иметь только то, что сказывается о многом.
Род сказывается о многих видах, а привходящий признак - не только о многих видах, но и о разных родах, например, об одушевленном и о неодушевленном: "черным" называется и разумный человек, и неразумный ворон, и неодушевленное эбеновое дерево. Так же и "белое" говорится и о лебеде, и о мраморе, "двигаться" - о человеке, о лошади, о звездах и о приведенных в движение [неодушевленных предметах], для которых это - отделимый привходящий признак.
"Различаются род и привходящий признак тем, что род предшествует видам, а привходящий признак [идет] после видов. Даже если мы возьмем неотделимый привходящий признак, все же та природа, к которой что-то присоединяется, первее той, которая присоединяется. Кроме того, все, что причастно роду, причастно ему одинаковым образом, а привходящему признаку [причастно] не одинаково. Ибо причастность привходящему признаку, может быть сильнее и слабее, роду же - нет. Кроме того, привходящие признаки существуют главным образом в индивидах; а роды и виды по природе первее, чем индивидуальные субстанции. И роды сказываются о том, что [стоит] под ними в [ответ на вопрос] "что это?", а акциденции - [на вопрос] "каково это?" или "в каком положении находится?". Так, на вопрос, каков эфиоп, ты ответишь: "Черный", а на вопрос, в каком положении находится Сократ, скажешь, что он сидит или гуляет".
Из различий между родом и привходящим признаком первым указывает Порфирий то, что род предшествует видам, так как играет по отношению к ним роль материи и, будучи оформлен отличительными признаками, рождает виды; напротив, привходящий признак стоит после видов. Ибо вначале должно существовать то, к чему что-то привходит, а потом уже то, что привходит. Ведь пока нет подлежащего, которое приняло бы привходящий признак, он не может существовать. Поскольку род служит подлежащим для видов, постольку не \зджет быть видов, пока под ними не лежит род - своего рода материя. Так же не может быть и привходящих признаков, пока нет вида - их подлежащего. Таким образом, очевидно, что роды - первее видов, а виды - первее привходящих признаков.
Второе различие: род не допускает усиления или ослабления, и поэтому все, что причастно роду, в равной мере получают его имя и определение. В самом деле, все люди равно являются животными, и точно так же все лошади; и человек не более животное, чем лошадь и любое другое животное. А вот к привходящему признаку вещь может быть причастна в большей или меньшей степени. Ведь ты всегда можешь найти кого-нибудь более черного или дольше гулявшего; и если ты присмотришься к эфиопам, то обнаружишь, что даже они не одинаково окрашены в черный цвет.
Еще одно различие: всякий привходящий признак существует (subsis-tit) в первую очередь в индивидах; род же предшествует и индивидам, и видам. В самом деле, если бы отдельные вороны не были черными, вид ворона никогда бы не назвали черным; из этого видно, что привходящие признаки [стоят] после индивидов. К тому же, если то, к чему привходит [какой-либо признак], всегда первее того, что привходит, индивиды вне всякого сомнения будут первее привходящих признаков. Роды же и виды выше индивидов: ведь, сказываясь об индивидуальных вещах, они создают их субстанцию. С другой стороны, однако, можно {63} сказать, что и роды и виды стоят после индивидов: ведь если бы не было отдельных людей или отдельных лошадей, то не могли бы существовать и виды человека или лошади; а если бы не было отдельных видов, не мог бы существовать и их род - животное. Но тут мы должны вспомнить то, что было сказано выше: род получает свою субстанцию не из того, о чем он сказывается, но от того, что с помощью составляющих отличительных признаков создает его субстанцию и форму. Поэтому по упразднении отличительных разделительных признаков род не исчезает, но продолжает существовать в составляющих отличительных признаках, которые создают его форму и определение; а так как отличительные признаки, разделяющие род, предшествуют видам - ведь именно они образуют и создают виды, - то род, вне всякого сомнения, сохранит свою субстанцию, даже если все виды исчезнут. То же самое можно сказать и о виде по отношению к индивидам. Ибо виды образуются вышестоящими отличительными признаками, а вовсе не нижестоящими индивидами. А значит, виды также существуют прежде индивидов.
Напротив, привходящие признаки не могут существовать без тех [вещей], к которым они привходят, а привходят они в первую очередь к индивидуальным вещам. Именно индивидуальные вещи, подверженные возникновению и уничтожению, постоянно меняются за счет различных привходящих признаков.
Порфирий приводит еще одно отличие, указанное уже выше: род, который обозначает саму вещь и сказывается о ее субстанции, сказывается в [ответ на вопрос] "что это?".
Привходящий же признак сказывается о том, какова [вещь] или в каком состоянии находится; так, если ты спросишь о качестве, тебе укажут привходящий признак, например: "Каков ворон?" - "Черный". И если спросишь о состоянии, опять получишь привходящий признак, например, "сидит", или "летает", или "каркает". Дело в том, что привходящий признак разделяется на девять категорий: качество, количество, отношение, место, положение, обладание, время, действие и претерпевание - причем восемь из них охватываются вопросом "в каком состоянии находится?", и только качество указывается в ответ на вопрос "каков?". Если нас спросят, каков эфиоп, мы укажем в ответ привходящий признак, то есть "черный"; если же спросят, в каком состоянии находится Сократ, мы ответим, что он сидит, или гуляет, или укажем любой другой из вышеперечисленных привходящих признаков.
"Итак, чем отличается род от остальных четырех [сказуемых], уже сказано. Но ведь получается так, что и каждое из них в свою очередь отличается от четырех прочих; а раз их пять, и каждое из них отличается от четырех других, то всех различий получается четырежды пять - двадцать. Однако на самом деле это не так: [при перечислении отличий первого сказуемого] всегда перечисляются также и отличия всех последующих, так что у второго отличий на одно меньше, у третьего - на два, у четвертого - на три, а у пятого - на четыре. Таким образом, всего различий будет десять: четыре, три, два и одно. Было сказано, чем отличается род от отличительного признака, от вида, от собственного и привходящего признаков; это - четыре отличия рода. Но чем отличается отличительный признак от рода, было сказано уже тогда, когда говорилось, чем отличается род от него; остается, следовательно, сказать, чем он отличается от вида, собственного и привходящего признаков - получится три отличия. Точно так же и вид: чем он отличается от отличительного признака, было сказано тогда, когда говорилось об отличии этого признака от вида, а чем вид отличается от рода - когда говорилось об отличии рода от вида; остается, значит, сказать только, чем отличается вид от собственного и привходящего признаков, то есть два отличия. После этого останется только указать отличие собственного признака от привходящего, ибо чем он отличается от рода, вида и отличительного признака было уже указано при перечислении их отличий от него. Итак, если мы возьмем четыре отличия рода от других [сказуемых], три отличия отличительного признака, два - вида, и одно отличие собственного признака от привходящего, мы получим всего десять отличий, из которых четыре - а именно, рода от всех остальных - мы уже показали выше".
{64} Собираясь указать отличия и общие черты между всеми остальными [сказуемыми] так же, как это было сделано для рода по отношению к виду, отличительному, собственному и привходящем/ признаку, Порфирий заранее говорит о том, сколько всего отличий может обнаружиться при сравнении и сопоставлении вышеуказанных [сказуемых]. Этих отличий двадцать, ибо если имеется пять вещей, каждая из которых отличается от четырех остальных, получается пять раз по четыре различия, в чем можно, убедиться, обозначив эти предметы для примера буквами. Пусть наши предметы будут пятью буквами - а, b, с, d, е. Так вот, а отличается от четырех других, то есть от b, с, d и e, - получится четыре отличия. В свою очередь Ь отличается от остальных четырех, то есть от а, с, d, e, -еще четыре отличия, которые вместе с первыми четырьмя составят восемь. Третья буква - с - отличается от четырех остальных, то есть от а, Ь, d, e, и эти четыре отличия, в соединении с предыдущими, дают двенадцать. Четвертая - d - если сравнить ее с остальньми, также будет отличаться от них, то есть от а, Ь, с, e; тем самым получатся еще четыре отличия, которые с первыми двенадцатью дадут 16. И если последняя - е -отличается от других четырех - от а, Ь, с, d, - то мы получим еще четыре отличия, что, в совокупности с предыдущими, составит 20.
То же самое можно применить к родам, видам и прочим. Отличий, отделяющих род от отличительного признака, вида, собственного и привходящего признаков, будет четыре.
Другие четыре отделяют отличительный признак от рода, вида, собственного и привходящего признаков. Еще четыре - вид от рода, отличительного признака, собственного и привходящего признаков. И четыре - собственный признак от рода, вида, отличительного и привходящего признаков. Наконец, четыре отличия также между привходящим признаком, с одной стороны, и родом, отличительным признаком, видом и собственным признаком, - с другой. Сложив их все, мы получим искомые двадцать отличий.
Однако столько их получится, лишь если мы будем иметь в виду саму природу числа и чередование сопоставлений. Если же недремлющий читатель обратит внимание на природу самих отличий, он обнаружит, что перечислялись часто одни и те же отличия. В самом деле, род отличается от отличительного признака тем же самым, чем отличительный признак - от рода. И отличительный признак отделяет от вида то же самое отличие, которое отделяет вид от отличительного признака; точно так же обстоит дело и со всеми прочими. Следовательно, перечисляя выше все отличия, я очень часто упоминал одни и те же. Но если мы учтем все совпадения, у нас останется только десять отличий, которые мы должны будем принять для последующего изложения как несомненно разные и несовпадающие. Пусть род отличается от отличительного признака, вида, собственного и привходящего признаков - это, как уже было указано выше, даст нам четыре отличия; затем возьмем отличительный признак - он будет отличаться как от рода, так и от вида, собственного признака и признака привходящего. Но от рода его будет отличать то же самое, что отличало род от него, как мы объяснили выше. А значит, мы вычтем это соотношение, поскольку оно уже было перечислено ранее, и останутся три отличия, отделяющие отличительный признак от вида, собственного и привходящего признаков.
Вместе с предыдущими четырьмя получится теперь семь отличий. Дальше, возьмем вид: по числу он даст нам четыре отличия, если сопоставить его с родом, отличительным, собственным и привходящими признаками. Но два первых соотношения уже были указаны нами: ибо чем вид отличается от рода было указано в ответ на вопрос, чем род отличается от вида: а разницу между видом и отличительным признаком мы сформулировали, говоря о разнице между отличительным признаком и видом. За вычетом этих двух, останутся два нетронутых и ни с чем не совпадающих отличия: между видом, с одной стороны, и собственным и привходящим признаками - с другой. С прежними семью они составят девять отличий. Что касается собственного признака, то в количественном отношении он даст четыре отличия при сопоставлении с родом, отличительным признаком, видом и акциденцией. Но три первые из них уже были указаны: ибо, показывая разницу между родом и собственным признаком, мы показали также и разницу между собственным признаком и родом; отделяя отличительный признак от собственного, отделили тем самым и собственный от отличительного; а отличие его от {65} вида разъяснили тогда, когда шла речь об отличии вида от собственного признака.
Остается, таким образом, только одно отличие - собственного признака от привходящего, что с девятью предыдущими дает в сумме десять отличий. Наконец, и привходящий признак мог бы дать нам четыре отличия, если бы они все уже не были использованы. Но уже ранее показано, чем отличаются от привходящего признака и род, и отличительный признак, и вид, и собственный признак; а привходящий признак не может иметь больше отличий от всех остальных [сказуемых], чем все остальные имеют от него.
Итак, если имеется пять [предметов], первый даст четыре отличия, второй - три, поскольку отличия второго [предмета] от остальных отчасти уже были охвачены отличиями первого - а именно, одно [из отличий] второго уже было [в отличиях] первого. Поэтому, если у первого четыре отличия, то у второго останется три, а у третьего - два. Наконец, четвертый [предмет] даст только одно [новое] отличие, поскольку из его четырех [отличий] уже [названы] три; пятый же не прибавит ни одного нового отличия, так как все четыре его отличия будут уже указаны в числе отличий первых четырех, В целом общее число отличий достигнет десяти: четыре, три, два и одно, а именно, четыре [отличия] рода, три - отличительного признака, два - вида, одно - собственного признака, и ни одного [отличия] привходящего признака. В самом деле, первая [очередь] сопоставлений - все четыре возможных сопоставления рода - оказываются новыми отличиями; во второй очереди - сопоставления отличительного признака - оказывается три новых отлития, так как одно уже перечислено среди отличий рода; третье сопоставление - вида - даст только два новых отличия, поскольку два, как мы знаем, уже перечислены выше, так что из четырех первоначальных только два будут новыми отличиями. У собственного же признака останется только одно новое отличие, поскольку три оказываются в числе указанных выше отличий. Наконец, все четыре отличия пятого [сказуемого] - привходящего признака - повторяют вышеперечисленные отличия, так что привходящий признак не дает ни одного нового отличия. Таким-то вот образом из двадцати - общим числом - отличий остается только десять - действительно разных - отличий.
А чтобы мы могли узнать, сколько отличий между несколькими предметами, не только в том случае, когда их пять, вот правило, с помощью которого всегда можно узнать, сколько несовпадающих отличий между предметами, сколь велико бы ни было их число. От данного числа предметов отними единицу, и то, что осталось по вычитании единицы, умножь на общую сумму [предметов]; половина полученного произведения будет равна числу несовпадающих отличий между данными предметами. Допустим, что есть четыре предмета: а, b, с, d. Отнимем от них один, будет три. Три я умножаю на общую сумму, то есть на четыре, получится двенадцать; если я разделю их пополам, будет шесть. Столько, следовательно, и будет отличий между четырьмя сопоставленными друг с другом предметами. В самом деле, а будучи сопоставлено с b, с и d даст три отличия; в свою очередь Ь по отношению к с и d - два, а с по отношению к d - одно, что в сумме составит число шесть. Это правило достаточно здесь просто изложить, не доказывая; а при разборе категорий будет объяснено также, почему дело обстоит именно так.
"Общее у отличительного признака и вида то, что оба требуют равной причастности: так, все отдельные люди равно причастны "человеку", и равно причастны отличительному признаку "разумный". Общее также и то, что оба всегда присущи тем вещам, которые к ним причастны: так, Сократ всегда разумен и всегда человек".
Мы повторяли уже не раз, что то, что образует субстанцию [вещи], не может ни ослабляться, ни усиливаться: для каждой [вещи] то, что она есть, всегда едино и тождественно себе. Поэтому если отличительный признак указывает субстанцию видов, а вид - субстанцию индивидов, то и тот и другой равно неподвластны усилению или ослаблению, а это значит, что и причастность к ним может быть только равная. Так, все индивиды будут равно смертными и разумными, поскольку они люди; ибо если быть человеком - то же самое, что быть разумным, а все люди - в раиной степени люди, то они должны быть в равной степени разумными.
{66} Второе общее свойство отличительного признака и вида состоит в том, что ни тот ни другой не покидают тех, кто им причастен, так что Сократ всегда разумен. Ведь Сократ причастен разумности потому, что причастен человечеству, а отличительный признак так же никогда не оставляет причастных ему [видов], как вид всегда соединен с причастными ему [индивидами].
"Отличительному признаку свойственно сказываться в [ответ на вопрос] "каково это?" а виду - "что это?". Так, человек, даже если он берется как качество, будет не просто качеством, но лишь постольку, поскольку отличительные признаки, присоединившись к роду, создали таковое [качество]. Далее, отличительный признак относится часто ко многим видам, как, например, четвероногими могут быть животные различных видов; вид же - к индивидуумам, подчиненным одному-единственному виду. Далее, отличительный признак предшествует подчиненному ему виду, так что упразднение "разумного" уничтожит и "человека"; напротив, уничтожение "человека" не упразднит "разумного": останется Бог. Далее, отличительный признак соединяется с другим отличительным признаком: так, "разумное " и "смертное", соединившись, [дают] субстанцию "человека".
Напротив, вид не соединяется с видом так, чтобы возник другой вид; какая-нибудь лошадь может соединиться с каким-нибудь [отдельным] ослом и произвести на свет мула, но лошадь [как вид] в соединении с ослом вообще никогда не произведет мула".
Рассказав об общих свойствах отличительного признака и вида столько, сколько было необходимо для данного наставления, Порфирий принимается теперь перечислять их различия, говоря: "Виды отличаются тем, что сказываются о том, что это, а отличительные признаки - о том, каково это". Здесь может возникнуть вопрос: если само "человечество" -а это вид - представляет собой своего рода качество, то почему же говорит Порфирий, что вид сказывается о том, что есть [что], - в то время как в силу некоей особенности своей природы он является своего рода качеством? На этот вопрос мы ответим так: только отличительный признак есть качество; "человечество" же - это не только качество, оно лишь образуется качеством. Ибо отличительный признак, присоединяясь к роду, создает вид; род, заключенный в форму некоего отличительного качества, переходит в вид; сам же вид всегда "какой-нибудь" благодаря отличительному признаку, создавшему и сформировавшему этот вид и представляющему собой чистое и простое качество; но вид ни в коем случае не есть чистое и простое качество - это субстанция, образованная качествами. Таким образом, отличительный признак, который есть не что иное, как просто качество в чистом виде, совершенно правильно указывается в ответ на вопрос "каково это?", а вид - в ответ на вопрос "что это?". Пусть в определенном смысле вид тоже качество, но не простое, а образованное другими качествами.
Следующее различение заключается в том, что отличительный признак охватывает подчиненные ему виды, а вид предшествует только индивидам. В самом деле, "разумность" включает и человека и Бога; "четвероногие" - это и бык, и лошадь, и собака, и другие [животные]. "Человек" же - как и все прочие виды - это только индивиды.
Соответственно, и определения [у них разные]: отличительным признаком называется то, что сказывается о многих различных по виду [вещах в ответ на вопрос], какова [вещь]; вид же - то, что сказывается о многих различных по числу [вещах в ответ на вопрос] "что это?" Поэтому отличительные признаки по природе выше видов: ведь они охватывают виды; так что если кто упразднит отличительный признак, он уничтожит вместе с ним и вид: с уничтожением разумности исчезнут и человек и Бог. Если же кто вздумает уничтожить человека, то разумность все равно останется в других видах. Итак, отличительный признак отличается от вида тем, что он один может охватывать несколько видов, а вид - никоим образом.
Третье различие: из многих отличительных признаков составляется один вид, а из многих видов никак не может быть создана видовая субстанция. В самом деле, из соединения отличительных признаков "смертного" и "разумного" создан "человек"; но путем объединения двух видов никогда не образуется [новый] вид. А если кто вздумает возразить, что, мол, соединение лошади с ослом создает мула, он возразит неправильно.
{67} Ибо индивид, соединившись с индивидом, может случайно произвести на свет индивида, но сама лошадь как таковая - то есть универсальная лошадь - и универсальный осел не могут ни соединиться, ни - даже если мы соединим их мысленно - произвести что бы то ни было. Таким образом установлено, что несколько отличительных признаков, соединяясь, образуют субстанцию одного вида; вид же никоим образом не может сочетаться с природой другого вида.
"Общее у отличительного и у собственного признаков то, что причастные им [вещи] причастны им в равной степени; ибо все, что разумно, разумно в равной степени, и то, что способно смеяться, равным образом наделено этой способностью. Далее, общим для обоих является то, что они присущи всегда и всякой [причастной им вещи]; так, если двуногое [существо] будет искалечено и лишится ног, оно все же будет всегда называться двуногим по своей природе; точно так же и "способным смеяться" оно будет всегда зваться по прирожденной особенности, а не потому, что все время смеется".
Теперь Порфирий переходит к исследованию общих свойств отличительного и собственного признаков. Общее, говорит он, у собственного и отличительного признаков то, что они равной причастности. Так, все люди равно разумны и равно способны смеяться: первое - поскольку [разумность] составляет субстанцию [человека], второе - поскольку [способность смеяться] равно присуща подлежащему ей виду и не оставляет его.
Кроме того, их объединяет еще одна общая черта: отличительный признак точно так же всегда присущ своим подлежащим, как и собственный признак. Люди всегда разумны и всегда способны смеяться. На это, однако, можно было бы возразить, что человек не всегда будет двуногим (а двуногий - это отличительный признак), если лишится по несчастью одной ноги. Такой вопрос мы разрешим следующим образом. Когда говорится, что собственный и отличительный признаки всегда присущи подлежащим, имеется в виду не то, что они всегда находятся в подлежащем, а то, что они по природе всегда могут в них находиться. Ибо если кто потеряет ногу, его природа от этого не изменится, и если человек не смеется, собственный признак [вида] от этого не уничтожается. Так что не из-за [действительного] присутствия, а из-за природной возможности присутствия говорится, что эти признаки всегда присутствуют [в своих подлежащих]. Само слово "всегда" мы употребляем не потому, что в действительности всегда, а потому, что по природе. В самом деле, по самой особенности своей природы человек не может не быть двуногим, хотя и может случиться так, что в результате увечья он потеряет одну или две ноги, или даже что он родится с укороченной ногой. Однако в данном случае недостаток следует отнести не к виду и не к субстанции, а к данному рождающемуся индивиду.
"Особенность отличительного признака состоит в том, что он часто сказывается о нескольких видах, например, "разумное" - о человеке и о Боге; собственный же признак сказывается только о том единственном виде, которому он свойствен. Далее, отличительные признаки всегда сказываются о своих подлежащих, но не наоборот; напротив, собственные признаки обратимы: они всегда сказываются о своих подлежащих и наоборот".
Отличительный признак не похож на собственный признак тем, что охватывает несколько видов и обо всех них сказывается; собственный же признак сочетается только с одним видом и приравнивается ему. Так, "разумное" сказывается и о человеке, и о Боге; "четвероногое" - и о лошади, и обо всех прочих четвероногих. А "способное смеяться" относится к одному-единственному виду, то есть к человеку. Из сказанного вытекает, что отличительный признак всегда следует за видом, вид же за отличительным признаком отнюдь не следует. Напротив, собственный признак и вид одинаково следуют друг за другом как взаимнообратимые сказуемые; о том же, что некая вещь следует за другой, мы говорим в том случае, когда, назвав одну вещь, мы необходимо должны назвать вслед за ней и другую. Так, если я скажу, например, что всякий человек разумен, я помещу вначале вид, а вслед за ним отличительный признак; следовательно, отличительный признак следует за видом. Но если я поменяю их местами и скажу, что все разумное есть человек, я {68} буду неправ; значит, вид отнюдь не следует за отличительным признаком. А собственный признак и вид могут меняться местами, так что следуют друг за другом одинаково: всякий человек способен смеяться, и все, что способно смеяться, - человек.
"Общее у отличительного и привходящего признаков - то, что и тот и другой сказываются о многих [предметах]: кроме того, отличительные признаки, так же как и неотделимые привходящие, сказываются всегда и обо всех [причастных им предметах]: ведь всегда и всем воронам свойственно быть двуногими, равно как и черными".
Порфирий предлагает два общих [свойства] отличительного и привходящего признаков, из которых первое - общее у отличительного признака как с неотделимыми, так и с отделимыми привходящими признаками; второе же исключает отделимые и относится только к неотделимым. Таким образом, общее у отличительного признака со всеми привходящими - сказываться о многих [предметах]: ведь как отделимые, так и неотделимые акциденции, равно как и отличительный признак, сказываются о многих видах и индивидах. Например, "двуногими" называются и ворон, и лебедь, а также все те индивиды, что подчинены ворону и лебедю [как видам]; кроме того, о тех же самых вороне и лебеде сказывается "белое" и "черное", то есть неотделимые привходящие признаки; наконец, о них же мы говорим, что они ходят или стоят, спят или бодрствуют, - а это отделимые привходящие признаки.
Но вторая общность включает только такие привходящие признаки, которые не отделяются: очевидно, что неотделимые привходящие признаки никогда не покидают свое подлежащее, так же как отличительные признаки всегда присутствуют в подчиненных им видах. В самом деле, "двуногое" - отличительный признак - никогда не расстается с видом воронов, так же как и "черное" - неотделимый привходящий признак. Первый не расстается с подлежащим потому, что образует и составляет его субстанцию, второй не может быть отделен от подлежащего, в противном случае он не мог бы называться неотделимым привходящим признаком.
А различаются [отличительный и привходящий признаки] тем, что отличительный признак охватывает [свои подлежащие], сам же [ими] не охватывается; так, разумность охватывает человека и Бога. Привходящий же признак в известном смысле также охватывает [предметы], поскольку он может находиться во многих [предметах], а в известном смысле охватывается [предметом], поскольку предметы [подлежащие] могут воспринимать не один, но множество привходящих признаков. Кроме того, отличительный признак не может быть усилен или ослаблен, привходящие же признаки принимают "больше" и "меньше".
Таковы общие и особенные [свойства] отличительного признака по отношению к прочим [четырем сказуемым]. Что же касается вида, то чем он отличается от рода и отличительного признака, было сказано там, где говорилось об отличии рода и отличительного признака от остальных [предикатов]; осталось сказать, чем отличается вид от собственного и привходящего признаков".
Изложив общие свойства отличительного и привходящего признаков, Порфирий переходит к их различиям, и первым делом предлагает следующее: всякий отличительный признак, говорит он, охватывает вид. В самом деле, "разумность" охватывает "человека", ибо как сказуемое "разумность" шире вида, то есть "человека": ведь она выходит за пределы субстанции человека, распространяясь также и на Бога. Привходящие же признаки иногда охватывают, а иногда охватываются предметом. Охватывают постольку, поскольку один и тот же привходящий признак присутствует обычно во многих видах, как, например, "белое" - в лебеде и я камне; "черное" - в эфиопе и в эбеновом дереве. Охватываются же постольку, поскольку в одном и том же виде присутствуют несколько привходящих признаков и очевидно, что вид охватывает множество акциденций: тому же самому эфиопу случается быть черным, и быть плосконосым, и быть курчавым - все это привходящие признаки эфиопа. Таким образом, вид - в данном случае человек - заключает в себе, как это ясно видно, много привходящих признаков.
{69} На это можно возразить: ведь отличительные признаки также не только охватывают, но и охватываются известным образом; например, "разумность" охватывает "человека", поскольку сказывается более, чем только о человеке; но она также охватывается "человеком", поскольку "человек" включает не только этот отличительный признак, а еще и "смертное". Ответим на это так: [сказуемые], которые сказываются о многих [предметах] субстанциальным образом, не могут охватываться теми [предметами], о которых сказываются. Следовательно, и отличительный признак не охватывается видом, даже если этот вид образован многими отличительными признаками. А привходящие признаки охватываются видом, так как, сказываясь о виде, они не создают тем самым его субстанцию. Ведь привходящие признаки, сказываясь о многих видах, сказываются не как собственные свойства и универсалии; отличительные же признаки - именно как собственные свойства и универсалии. В самом деле, [сказуемые], являющиеся чьими- нибудь универсалиями, должны содержать субстанцию тех [предметов], чьими универсалиями они являются. Поэтому отличительные признаки, поскольку они указывают субстанцию, не способны к усилению или ослаблению: ведь всякая субстанция одна, она не может ни усилиться, ни ослабиться. Напротив, привходящие признаки, поскольку не участвуют в создании субстанции (nullam constitutionem substantiae profitentur), могут увеличиваться, усиливаясь, и ослабевать, уменьшаясь.
Еще и в том есть между ними разница, что противоположные отличительные признаки не могут смешаться так, чтобы из них получилось что-нибудь, а привходящие признаки могут, причем две противоположности соединяются в нечто среднее. Так, из соединения разумного и неразумного не может получиться что-либо одно, а из смешения белого и черного получается средний цвет.
Итак, разобрав особенности отличительного признака по сравнению со всеми прочими [сказуемыми], мы должны теперь заняться видом; его отличия от рода мы установили уже раньше, когда говорили об отличиях рода от него; а разницу между видом и отличительным признаком мы обозначили уже тогда, когда показывали разницу между отличительным признаком и видом.
"У вида и собственного признака общее то, что они взаимно сказываются друг о друге; если это - человек, то это - [существо], способное смеяться, и наоборот: если это - [существо], способное смеяться, то это - человек. О том, что "способное смеяться" нужно понимать в смысле прирожденной способности, мы уже не раз говорили. Общее у них также и то, что они сообщаются [всем предметам] равным образом: равным образом присутствуют виды в [индивидах], которые им причастны, а собственные признаки - в [видах], собственными признаками которых они являются".
Общее, говорит Порфирий, у собственного признака и вида то, что они обратимо сказываются друг о друге. Ибо как вид сказывается о собственном признаке, так и собственный признак сказывается о виде: как человек - это способное смеяться [существо], так и [существо], способное смеяться, - это человек, что, как замечает Порфирий, уже говорилось выше. Затем он приводит обоснование этой общности, говоря, что вид в равной степени сообщается индивидам, так же как собственный признак - тем [предметам], для которых он собственный признак. Однако [при ближайшем рассмотрении] это обоснование представляется новым общим свойством, никак не связанным с обратимостью оказывания, а именно: как виду равно причастны индивиды, так и собственному признаку [- те подлежащие, для которых он собственный признак]; так Сократ и Платон равно люди, и при этом равно способны смеяться. Поэтому мы должны понимать как второе общее свойство то, что Порфирий прибавляет в конце: что видам равно причастны те [предметы], для которых они виды, и собственным признакам [равно причастны те предметы], для которых они собственные признаки.
Это было бы легче понять, если бы [Порфирий] выразился примерно так. Виды и собственные признаки равны: ибо виды являются видами для тех [предметов], которые причастны этим видам, а собственные признаки - для тех, которые причастны этим {70} собственным признакам; и виды и собственные признаки присутствуют в тех и других [предметах] равным образом, то есть ни виды, ни собственные признаки не превосходят [объемом] те [предметы], которые им причастны. А поскольку собственные признаки являются собственными признаками именно видов, постольку виды и собственные признаки должны быть равны и сказываться друг о друге взаимно.
"Отличается же вид от собственного признака тем, что может быть для других видов родом, а собственный признак никак не может быть собственным признаком других видов. Кроме того, вид существует прежде собственного признака, а собственный признак появляется позже в виде: ведь нужно, чтобы прежде был человек, для того чтобы было [существо], способное смеяться. Далее, вид всегда присутствует в подлежащем в действительности; собственный же признак - иногда в действительности, но в возможности - всегда. Человеком Сократ всегда является в действительности, но смеется он не всегда, хотя по природе всегда способен смеяться. Далее, [предметы], определяемые по-разному, и сами различны; определение вида: быть под родом и сказываться о многих различных по числу [вещах в ответ на вопрос] "что это?" и т.п.; определение же собственного признака: присутствовать в одном [виде] всегда и во всем [его объеме]".
Первое различие между собственным признаком и видом состоит, по словам Порфирия, в том, что вид может иногда разделяться на несколько видов, то есть может быть родом: так, например, животное, будучи видом "одушевленного", может быть родом [для] "человека" (здесь, однако, имеются в виду не виды в собственном смысле слова, так что Порфирий, по-видимому, допустил путаницу: ведь он сам предложил говорить [как о видах] именно о последних видах, теперь же называет видами промежуточные, часто выступающие в качестве родов). Напротив, собственный признак ни в коем случае не может быть родом, поскольку он сочетается только с последними видами. А так как эти последние не могут быть родами, то не может быть и собственных признаков, равных родам.
Кроме того, вид существует всегда прежде, чем собственный признак, ибо если бы не было человека, то не могло бы быть и "способного смеяться"; и хотя оба [даны] одновременно, все же мысль (cogitatio) о субстанции предшествует понятию (ratio) собственного признака. Дело в том, что всякий собственный признак относится к роду акциденций; от акциденции [в собственном смысле] он отличается тем, что относится как собственное сказуемое к какому-либо одному виду во всем его [объеме]; привходящий же признак может распространяться на многие виды. А так как субстанции предшествуют акциденциям, и так как вид - это субстанция, а собственный признак - акциденция, то вид, безусловно, предшествует собственному признаку.
Различаются вид и собственный признак также по отношению к действительности и возможности, ибо вид всегда присутствует в индивидах в действительности, а собственный признак - в действительности только иногда, в возможности же - всегда. В самом деле, Сократ и Платон всегда в действительности люди, но не всегда в действительности смеются; называются, однако, способными смеяться, так как, хотя и не смеются, смеяться всегда могут. Таким образом, по природе и вид и собственный признак всегда присутствуют в подлежащем, но вид - в действительности, а собственный признак не всегда в действительности, как мы уже говорили.
И наконец, поскольку определение показывает субстанцию [вещи], постольку все, что имеет разные определения, должно иметь и разные субстанции. Но у вида и у собственного признака разные определения, следовательно, у них и разные субстанции.
Вид, согласно своему определению, подчинен роду и сказывается о многих различных по числу [вещах в ответ на вопрос] о том, что это; все это мы достаточно часто излагали выше, так что теперь нет надобности повторять. А собственный признак определяется так: то, что присуще одному-единственному виду, всегда и во всем [его объеме]. Но если определения разные, значит и по природе своей вид и собственный признак непременно должны различаться.
{71} "Общее у вида и у привходящего признака то, что они сказываются о многом; других же общих черт у них мало, потому что привходящий признак и то, к чему он привходит, крайне далеко отстоят друг от друга".
Общим свойством вида и привходящего признака Порфирий называет [их способность] сказываться о многих [предметах]. В самом деле, как вид, так и привходящий признак сказываются о многих. Что же до других общих свойств, то Порфирий говорит, что их очень мало, так как то, что привходит, и то, к чему привходит, крайне далеко отстоят друг от друга. То, к чему привходит, - это подлежащее и основа (suppositum); а то, что привходит, - накладывается на основу (superpositum est) и по природе своей случайно (adveniens). Кроме того, что лежит в основе -субстанция, а то, что сказывается как акциденция, привходит извне. Все это вместе составляет значительную разницу между подлежащим и акциденцией; однако у вида и неотделимого привходящего признака можно найти также и еще нескольких общих свойств, например, и тот и другой всегда присутствуют в подлежащем; ибо как "человек" всегда присутствует в отдельных людях, точно так же и неотделимые акциденции всегда находятся в индивидах. Или, например, вид сказывается одинаково о каждом из множества охватываемых им индивидов, и так же привходящий признак: ибо "человек" сказывается о Сократе и Платоне, а "белое" и "черное" - о множестве лебедей и воронов, для которых это -привходящие признаки.
"Каждый из них имеет свои особенности: ведь вид сказывается о том, для чего он - вид, [при ответе на вопрос] "что это?", а привходящий признак - [при ответе на вопрос] о том, каково это, или в каком состоянии находится. Далее, каждая субстанция причастна только одному виду, но многим акциденциям, как отделимым, так и неотделимым. Кроме того, виды могут мыслиться прежде, чем привходящие признаки, даже если они неотделимые: ведь вначале должно быть подлежащее, чтобы что-нибудь могло к нему привходить; привходящие же признаки по своему роду вторичны и по природе случайны. Наконец, степень причастности к виду равна для всех [индивидов], а к привходящему признаку - даже если он неотделимый - не равна: какой-нибудь один эфиоп может быть более или менее черного цвета, чем другой эфиоп.
Остается сказать о собственном и привходящем признаках; ибо чем отличается собственный признак от вида, отличительного признака и рода, уже сказано".
Когда Порфирии обещает рассмотреть особенности (proprium) вида и привходящего признака, он подразумевает под особенностью то, что, как мы уже замечали раньше, [выявляется] из сопоставления различных вещей. Действительно, вид сказывается о том, что это, а привходящий признак - о том, каково это, но вид отличается этим не только от привходящих, но также и от отличительных, и от собственных признаков; и не только вид отличается от них всех этим самым отличием, но также и род. В самом деле, вид сказывается о том, что это, а привходящий признак - о том, в каком состоянии оно находится; это - общее у вида с родом, поскольку род тоже отличается от привходящего признака, как [ответ на вопрос] "что это?" от [ответа на вопрос] "в каком состоянии находится?".
Кроме того, всякую субстанцию охватывает, очевидно, только один вид, например, Сократа - человек, так что у Сократа, таким образом, оказывается одна непосредственная связь - с видом человека; точно так же и индивидуальной лошади ближе всего вид лошади, и всем прочим так же. И над всякой субстанцией стоит один вид, но не один привходящий признак соединяется с каждой субстанцией: на каждую субстанцию налагается всегда множество привходящих признаков; так, Сократ, например, и лыс, и курнос, и голубоглаз, и живот у него отвислый; точно так же и во всех остальных субстанциях приходится говорить о множестве акциденций.
Далее, виды мыслятся всегда прежде акциденций. В самом деле, если бы не было человека, к которому привходит что-нибудь, то не могло бы быть и привходящего признака; и если бы не было [вообще] какой-либо субстанции, к которой привходящий {72} признак мог бы присоединиться, то не было бы привходящего признака. Но всякая субстанция охватывается своим видом, следовательно, по справедливости виды мыслятся прежде, а привходящие признаки - позже, ибо они, как говорит Порфирий, по роду своему вторичны и по природе случайны. И совершенно правильно называется случайным по природе и вторичным по роду то, что не образует субстанцию. Ведь они [просто] присоединяются к субстанциям, которые были образованы прежде отличительными признаками.
Далее, поскольку вид показывает субстанцию, а субстанция - как уже было сказано - не знает усиления или ослабления, то и причастность к виду не бывает ни более сильной, ни более слабой. Привходящий же признак - даже неотделимый - может, возрастая, становиться то сильнее, то слабее. Именно так обстоит дело с неотделимым привходящим признаком, присущим эфиопам - чернотой. Некоторые эфиопы могут быть черны, как ночь, а некоторые посветлее.
Теперь нам остается исследовать общие свойства и различия собственного и привходящего признаков. Что касается привходящего признака, то его соотношения с родом, видом и отличительным признаком мы уже изучили выше, когда рассматривали, чем отличаются род, вид и отличительный признак от собственного признака. Остается только установить сходства и различия, соединяющие или отделяющие друг от друга собственный и привходящий признаки.
"Общее у собственного и неотделимого привходящего признака то, что без них никогда не обходятся те [вещи], в которых они усматриваются. Ибо как не бывает человека без способности смеяться, так не бывает и эфиопа без черноты. И как собственный признак присущ всегда и всему [объему своего вида], точно так же и неотделимый привходящий признак".
Поскольку собственный признак всегда присущ видам и никогда не оставляет их и поскольку неотделимый привходящий признак не может быть отделен от подлежащего, очевидно, что их общее свойство состоит в том, что [предметы], в которых они находятся, не могут существовать без собственных или неотделимых привходящих признаков.
А именно неотделимые привходящие признаки Порфирий сопоставляет с собственными вот почему: как уже было сказано применительно к виду - сходства между видом и акциденцией крайне мало, так что и между собственным признаком и акциденцией мы найдем не намного больше общего; дело в том, что акциденция [вообще] разделяется на две противоположности: на неотделимую и отделимую акциденции; но две противоположные вещи, относящиеся к одному роду, не имеют друг с другом ничего общего, кроме названия рода. А поскольку собственный признак есть своего рода неотделимая акциденция, постольку он почти во всем отличается от отделимого: вот почему Порфирий не пытается найти общих свойств собственного и отделимого привходящего признаков.
Но так как Порфирий все же проводит на известных основаниях различие между собственным признаком как таковым и неотделимыми привходящими признаками, то можно рассматривать также и их сходство. Одно их общее свойство мы уже рассмотрели, другое же заключается в том, что как собственный, так и неотделимый привходящий признак присущ виду всегда и во всем [его объеме]. В самом деле, как способность смеяться свойственна всегда всякому человеку, так и чернота присуща всегда всякому ворону.
"Разница между [собственным и неотделимым привходящим признаком] в том, что собственный признак присущ одному единственному виду, как способность смеяться - человеку; а неотделимый привходящий признак, например, чернота, присущ не только эфиопу, но также и ворону, и углю, и эбеновому дереву и некоторым другим вещам. Далее, собственный признак сказывается о том, для чего он - собственный признак, {73} взаимообратимо, а неотделимый привходящий признак - необратимо. И причастность собственным признакам равная, привходящим же признакам один [предметы] причастим в большей, а другие в меньшей степени.
Есть, конечно, и другие общее и особенные черты у названных [пяти сказуемых], однако для того, чтобы различать их и показать их общность, достаточно и этих".
Первое различие собственного и привходящего признаков состоит в том, что собственный признак сказывается всегда об одном лишь виде, а акциденция отнюдь нет; напротив, ее оказывание распространяется на множество субстанций и видов различных родов.
Действительно, "способное смеяться" не говорится ни о ком, кроме человека; напротив, "черное" - неотделимая акциденция некоторых [вещей] - говорится как о вороне и эфиопе, различных по виду, так и о вороне и эбеновом дереве, различных не только по виду, но и по родам. Потому-то собственные признаки равно обратимы [с видами], а привходящие признаки нет. Ведь собственные признаки существуют в отдельных индивидах и охватывают свои виды во всем [их объеме], поэтому они и сказываются о видах обратимо: все, что способно смеяться, - человек, и все, что есть человек, - способно смеяться. Иначе обстоит дело с черным цветом. Он может сказываться обо всех [предметах], в которых присутствует; но они в свою очередь обратно о нем сказываться не могут: "черное" говорится об угле, эбеновом дереве, человеке и вороне, но все это отнюдь не сказывается о "черном". Ибо то, что охватывает много [предметов], может сказываться о них, но охватываемые [предметы] не могут сказываться об охватывающем.
Далее, к собственному признаку [все предметы] причастны равным образом, привходящий же признак меняется, становясь то сильнее, то слабее: так, всякий человек равно способен смеяться, эфиопы же не все одинаково черны, но бывает, как мы уже говорили, один чуть посветлее, другой же совсем устрашающий. И довольно о различиях между собственным и привходящим признаками.
Теперь следовало бы изложить соотношения привходящего признака со всеми остальными [сказуемыми], однако они уже рассмотрены выше - там, где мы перечисляли сходства и различия рода, отличительного признака, вида и собственного признака.
Быть может, ум читателя, ставши острее и искуснее благодаря этому наставлению, обнаружит и другие черты сходства и различия между пятью вещами, составившими предмет [данного рассуждения]; но для того, чтобы различить и сопоставить их, достаточно, пожалуй, и того, что было здесь сказано. Мы благополучно завершили обещанное сочинение и добрались, наконец, до желанной гавани; двойным комментарием мы разъяснили эту книгу, переложенную на латынь первый раз ритором Викторином, а второй раз нами. Здесь мы кладем предел пространному труду, содержащему рассуждение о пяти вещах и служащему [введением к] "Категориям".
Р. Декарт.
РАЗМЫШЛЕНИЯ О ПЕРВОЙ ФИЛОСОФИИ, В КОИХ ДОКАЗЫВАЕТСЯ СУЩЕСТВОВАНИЕ БОГА И РАЗЛИЧИЕ МЕЖДУ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ДУШОЙ И ТЕЛОМ
УЧЕНЕЙШИХ И СЛАВНЕЙШИХ ЧЛЕНОВ СВЯЩЕННОГО ТЕОЛОГИЧЕСКОГО ФАКУЛЬТЕТА В ПАРИЖЕ ПРИВЕТСТВУЕТ РЕНЕ ДЕКАРТ
Причина, побудившая меня предложить вам это сочинение, столь основательна, и вы сами, как я уповаю, найдете ее столь достойной вашей поддержки (после того как усмотрите мотив моего начинания), что лучшей защитой моего замысла будет, если я вкратце объясню вам здесь мою цель.
Я всегда полагал, что существует два основных вопроса среди тех, кои надлежит доказывать скорее доводами философии, нежели теологии: хотя нам, людям верующим, достаточно быть уверенными в существовании Бога и в том, что душа не погибает вместе с телом, неверующим, по-видимому, невозможно внушить никакой религии и даже никакого нравственного достоинства без предварительного доказательства, с помощью естественного разума, этих двух положений; ведь поскольку в этой жизни пороки часто получают более высокую награду, нежели добродетели, немногие предпочли бы истинное полезному, если бы не страшились Бога и не ожидали в будущем загробного существования. И хотя во всех отношениях правильно верить в существование Бога, ибо этому учит нас Священное писание, и, наоборот, верить Священному писанию, ибо оно нам послано Богом (поскольку вера - дар Божий, тот, кто одарил нас благодатью веры во все остальное, способен также даровать нам веру в собственное свое существование), такое доказательство тем не менее невозможно предложить неверующим, ибо они решили бы, что это - порочный круг.
Итак, я принял во внимание, что не только вы все, как и другие теологи, утверждаете возможность доказательства существования Бога с помощью естественного разума, но что и из Священного писания может быть сделан вывод, гласящий: познание Бога гораздо легче познания многих сотворенных вещей; оно вообще настолько легко, что отсутствие его у людей может быть поставлено им в вину. Это ясно из следующих слов Премудрости, глава 13: "...они неизвинительны: если они столько могли разуметь, что в состоянии были исследовать временный мир, то почему они тотчас не обрели Господа его?" И в 1-й главе Послания к римлянам сказано: "Неизвинителен ты, всякий человек" '. Там же словами "Что можно знать о Боге, явно для них" нам, видимо, дано понять, что в отношении Бога все, доступное знанию, может быть доказано доводами, извлеченными единственно лишь из нашего ума. Поэтому я и решил, что мне подобает исследовать, каким образом возникает такое доказательство и каким путем Бог познается легче и достовернее, нежели преходящие вещи.
Что же касается души, то, хотя многие считают исследование ее природы делом нелегким, а некоторые даже осмеливаются утверждать, будто, согласно доводам человеческого разума, она погибает вместе- с телом и противоположный взгляд зиждется только на вере, все же - поскольку Латеранский собор, состоявшийся при Льве Х, на восьмом своем заседании осудил такие воззрения и ясно предписал христианским философам опровергать подобные аргументы и по мере сил выявлять истину - я не усомнился приступить к этой теме.
Кроме того, я знаю, что многие нечестивцы не желают верить в существование Бога и в различие души и тела лишь потому, что никто, как они утверждают, до сих пор не сумел доказать ни того ни другого. Поэтому, хотя я ни в коей мере им не сочувствую и, напротив, полагаю, что почти все основания, приведенные великими людьми по этим вопросам, - поскольку они хорошо ими поняты - имеют силу доказательства, и я едва ли могу тешить себя надеждой добавить к ним какие-то новые, еще никем другим не придуманные, я тем не менее считаю самым полезным свершением в философии раз и навсегда со всем тщанием исследовать наилучшие доводы и изложить их столь точно и ясно, чтобы на будущее они {2}явились для всех надежными доказательствами. И наконец, поскольку некоторые из лиц, коим известно, что я разработал некий метод для разрешения любых трудностей в науках - собственно, не новый, ибо нет ничего древнее истины, но часто довольно удачно применявшийся мною в других областях, - поскольку они настойчиво просили меня испробовать его и в этой сфере, я почел своим долгом сделать такую попытку.
В данном трактате содержится все, что я смог в этом направлении сделать. Это не значит, что я постарался собрать в нем все многоразличные доводы, которые могут быть приведены для решения нашей проблемы, да и не стоит затрачивать такие усилия - разве только если бы среди этих доводов не нашлось ни одного достаточно достоверного; я проследил лишь самые главные и принципиальные из них таким образом, чтобы осмелиться далее предложить их уже в качестве достовернейших и очевиднейших доказательств. Добавлю к этому: я считаю эти доводы таковыми, что не усматриваю иного пути, каким человеческая проницательность могла бы когда-нибудь отыскать лучшие; настоятельность предмета и забота о славе Божией, во имя которой все это делается, заставляют меня изъясняться немного свободнее, чем это обычно мне свойственно. Но хотя я считаю свои доводы достоверными и очевидными, тем не менее я не убежден в том, что они будут понятны для всех. Ведь и в геометрии Архимед, Аполлоний, Папп и другие выдвинули множество положений, почитаемых всеми очевидными и достоверными истинами (поскольку, взятые сами по себе, они не содержат ровным счетом ничего трудного для познания и ничего, что не согласовывалось бы в точности с предшествующими трактовками), и тем не менее из-за длиннот все это требует весьма внимательного читателя и доступно пониманию лишь немногих. Подобным образом, хотя я считаю приводимые мною здесь доводы равными по своей очевидности и достоверности геометрическим истинам или даже превосходящими их, я опасаюсь, что многие не поймут их в достаточной мере - как потому, что они несколько длинны и зависят один от другого, так и, главным образом, потому, что они требуют ума, полностью свободного от любых предрассудков и способного легко отрешиться от соучастия чувств. В самом деле, на свете существует, бесспорно, не больше людей, способных к метафизическим умозрениям, нежели тех, кому по силам умозрения геометрические. Помимо этого здесь есть и такая разница: все убеждены, что в геометрии ничто не утверждается без достоверного доказательства; поэтому невежды здесь чаще заблуждаются, признавая ложные положения (из желания прослыть знатоками), нежели отвергая истинные; в философии дело обстоит наоборот: поскольку все считается там спорным, мало кто преследует истину, большей же частью дерзают оспаривать все наилучшее, дабы прослыть людьми проницательными.
Поэтому, каковы бы ни были мои доводы, поскольку они относятся к области философии, я не надеюсь, что мои усилия увенчаются успехом, если вы не окажете мне своего покровительства. Ибо всеобщее мнение о вашем факультете столь высоко и имя Сорбонны пользуется столь великим авторитетом, что после священных соборов ни одному сообществу никогда не оказывалось столько доверия, как вашему: не только в вопросах веры, но и в мирской философии нигде не предполагается большей проницательности и основательности в суждениях, большей их безупречности и разумности. Я не сомневаюсь: если вы удостоите уделить такого рода внимание моему сочинению, вы, прежде всего, внесете в него исправления (ведь, памятуя о том, что я всего только человек и мне не дано все знать, я не утверждаю, будто в нем не содержится ни одной ошибки); далее, я не сомневаюсь в том, что, если у меня чего-либо недостает или есть что-то недостаточно разработанное либо требующее более тщательного разъяснения, вы это дополните, завершите и дадите недостающее освещение, или, по крайней мере, я сделаю это сам после вашего поощрения; и наконец, я желал бы, чтобы после одобрения моих доводов относительно существования Бога и отличия души от тела, когда они будут доведены до той степени ясности, до которой я считаю возможным их довести (т. е. до степени точнейших доказательств), вы соблаговолили публично засвидетельствовать это. Повторяю, {3}я не сомневаюсь: если это сбудется, все заблуждения, когда-либо существовавшие в этих вопросах, вскоре изгладятся из умов людей. Сама истина заставит остальных даровитых и ученых мужей подтвердить ваше суждение; к ней присоединится ваш авторитет, дабы атеисты - как правило, люди скорее поверхностные, нежели ученые и даровитые,- отреклись от духа противоречия и сами, быть может, стали защищать доводы, принятые, как они это увидят, всеми одаренными и проницательными людьми в качестве доказательств: ведь в противном случае они будут изобличены в непонимании. В конце концов и все прочие легко поверят стольким свидетельствам и на свете не останется никого, кто осмелился бы усомниться в существовании Бога или в реальном отличии души от тела. Вы сами, в силу вашей особой мудрости, можете лучше всех судить, сколь великая польза отсюда воспоследует; перед вами, всегдашними и величайшими столпами католической церкви, мне неприлично защищать здесь в более подробных речах дело Бога и веры.
ПРЕДИСЛОВИЕ ДЛЯ ЧИТАТЕЛЯ ПЕРВОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ О том, что может быть подвергнуто сомнению ВТОРОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ О природе человеческого ума: о том, что ум легче познать, нежели тело ТРЕТЬЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ О Боге - что он существует ЧЕТВЕРТОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ Об истине и лжи ПЯТОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ О сущности материальных вещей, и снова о Боге - о том, что он существует ШЕСТОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ О существовании материальных вещей и о реальном различии между умом и телом ПРЕДИСЛОВИЕ ДЛЯ ЧИТАТЕЛЯ Вопросы о Боге и человеческом уме я уже затронул в труде "Рассуждение о методе, чтобы верно направлять свой разум и отыскивать истину в науках", изданном на французском языке в 1637 году: там я не столько тщательно рассмотрел эти проблемы, сколько бегло коснулся их, дабы из суждений читателей понять, каким образом следует трактовать их впредь. Эти проблемы показались мне столь важными, что я не раз усматривал необходимость возвратиться к их исследованию; в их разработке я следую столь неизбитым, далеким от общепринятого путем, что мне показалось вредным издавать это сочинение на французском языке, в общедоступной форме,- я опасался, как бы более слабые умы не вообразили, будто они могут вступить на подобный же путь.
Я просил там всех, кому в моем сочинении что-либо покажется заслуживающим упрека, не преминуть сделать мне на этот счет указание, однако не получил ни единого возражения, достойного упоминания, за исключением двух, на которые вкратце отвечу до того, как приступлю к более тщательному рассмотрению этих вопросов.
Первое состоит в следующем: из того, что человеческая мысль, погруженная в самое себя, воспринимает себя исключительно как вещь мыслящую, не следует, будто ее природа, или сущность, состоит только в том, что она - вещь мыслящая: ведь слово только исключает все прочее, что может быть сказано относительно природы души.
На это возражение я отвечаю, что даже и не помышлял в том сочинении исключать все прочее из ряда вещей, относящихся к самому существу предмета (коего я тогда не затрагивал), но думал исключить все это лишь в отношении моего восприятия - таким образом, чтобы ощущалась моя полная невосприимчивость к иным вещам, известным мне в отношении моей сущности, помимо того, что я - вещь мыслящая или, иначе говоря, обладающая способностью мыслить. В дальнейшем же я покажу, каким {4} образом из того, что я не познаю ничего иного, относящегося к моей сущности, следует, что и действительно ничто иное к ней не относится.
Второе возражение состоит в следующем: из того, что у меня есть идея вещи более совершенной, нежели я, не следует, будто сама идея совершеннее меня, и тем более не следует существование того, что представлено этой идеей. Но я отвечаю: в слове идея содержится двусмысленность; его можно понимать в материальном смысле, как действие моего интеллекта - и в этом значении идея не может быть названа более совершенной, нежели я; но его можно понимать и в смысле объективном, как вещь, представленную указанным действием интеллекта,- и эта вещь, хоть и не предполагается ее существование вне интеллекта, тем не менее может быть совершеннее меня по самой своей сути. А каким образом из одного того, что у меня есть идея вещи более совершенной, чем я, следует, что вещь эта поистине существует, я подробно объясню ниже.
Кроме того, я видел два других довольно пространных сочинения, однако в них не столько опровергались мои доводы по указанным вопросам, сколько оспаривались при помощи аргументов, заимствованных из общих мест атеистов, сделанные из них выводы. И поскольку подобного рода аргументы не имеют никакой силы для тех, кто понимает суть моих доводов, и суждения большинства столь нелепы и беспомощны (ведь оно скорее прислушивается к первым попавшимся мнениям, нежели к истинному и основательному, но услышанному позже опровержению), я не желаю здесь на них отвечать, дабы они не оказались у меня изложенными в первую очередь. Скажу тут лишь в общем: все то, что обычно выдвигается атеистами для опровержения бытия Бога, всегда связано с тем, что либо Богу приписываются человеческие аффекты, либо нашим умственным способностям дерзко присваивается великая сила и мудрость, якобы позволяющая нам определять и постигать, на какие действия способен и что именно должен делать Бог. Таким образом, едва лишь мы вспомним, что наши умственные способности надо считать конечными, Бога же - непостижимым и бесконечным, все эти возражения теряют для нас всякую силу.
Теперь, познакомившись в какой-то степени с суждениями других, я вновь приступаю к тем же вопросам о Боге и человеческом уме, дабы одновременно разработать начала всей первой философии. При этом я не уповаю ни на малейшее одобрение толпы, ни на многочисленных читателей; напротив, я пишу лишь для тех, кто желает и может предаться вместе со мной серьезному размышлению и освободить свой ум не только от соучастия чувств, но и от всякого рода предрассудков,- а таких читателей, как я хорошо понимаю, найдется совсем немного. Что же до тех, кто, не озаботившись пониманием порядка и связи моих аргументов, займется, как часто делают многие, пустой болтовней по поводу выхваченных наугад концовок, то они не извлекут для себя из прочтения этой книги большой пользы; и хотя они могут во многих случаях отыскать повод для пустопорожних шуток, им не легко будет возразить мне что-либо, вынуждающее к ответу и такого ответа достойное.
Но поскольку я никому не могу обещать, что сразу дам полное удовлетворение, и я не настолько высокомерен, чтобы претендовать на уменье предвидеть все, что кому-либо покажется затруднительным, я прежде всего изложу в "Размышлениях" те самые мысли, которые, как мне представляется, привели меня к очевидному и достоверному познанию истины,- дабы испытать, могу ли я теми же доводами, кои убедили меня самого, убедить также и других. Затем я отвечу на возражения некоторых мужей, прославленных своей ученостью и дарованием, которым эти "Размышления" были посланы для рассмотрения ранее, чем я отдал их в печать. Они представили мне многочисленные и разнообразные возражения, так что, смею надеяться, другим вряд ли легко придет в голову что-либо мало-мальски значительное, что не было бы ими затронуто. Поэтому я очень прошу читателей, чтобы они вынесли суждение о моих "Размышлениях" не раньше, чем удостоят прочесть все эти возражения и мои последующие разъяснения.
КРАТКИЙ ОБЗОР ШЕСТИ ПРЕДЛАГАЕМЫХ "РАЗМЫШЛЕНИЙ" В "Первом размышлении" излагаются причины, по которым мы имеем право сомневаться относительно всех вещей, особенно материальных, до тех: самых пор, пока у нас не будет иных научных оснований, нежели те, кои были у нас раньше. И хотя {5} полезность такого рода размышления не сразу бросается в глаза, оно тем не менее весьма важно в том отношении, что освобождает нас от всех предрассудков и пролагает легчайший путь к отчуждению ума от чувств; наконец, оно подводит нас к отказу от сомнений в тех вещах, истинность которых оно устанавливает.
Во "Втором размышлении" говорится об уме, который, пользуясь присущей ему свободой, предполагает, что не существует ничего из вещей, относительно существования коих он может питать хоть малейшее сомнение; в то же время он замечает, что его собственное существование отрицать невозможно. Это заключение ума также весьма полезно, ибо таким образом он легко отличает вещи, относящиеся к нему, т. е. к мыслящей природе (natura intellectualis), от вещей, принадлежащих телу. Но поскольку некоторые читатели, быть может, станут искать здесь аргументы в пользу бессмертия души, я считаю своим долгом тут же их предупредить, что стараюсь писать лишь о том, что я в состоянии доказать со всей точностью, а потому я мог идти лишь таким путем, какой обычен для геометров: именно, я должен изложить все то, от чего зависит искомое положение, прежде чем сделаю относительно него какой-либо вывод. Первой же и главнейшей предпосылкой для познания бессмертия души является предельно ясное понятие о душе, совершенно отличное от какого бы то ни было понятия о теле; эта-то задача здесь и решена.
Притом от нас требуется также понять: все, что мы постигаем ясно и отчетливо, тем самым - в силу такого рода постижения - истинно; но вплоть до "Четвертого размышления" положение это не может быть 12 доказано. Кроме того, необходимо иметь отчетливое понятие (conceptus) природы тела - мы формируем его частично в этом "Втором размышлении", частично же в пятом и шестом. Далее, из этого надлежит сделать следующее заключение: все, что ясно и отчетливо воспринимается в качестве различных субстанций - подобно тому как мы постигаем различие ума и тела,- поистине и реально суть субстанции, отличающиеся друг от друга; в "Шестом размышлении" я и делаю этот вывод. Там же я подтверждаю свой вывод соображением, что любое тело мы воспринимаем в качестве чего-то делимого, в то время как любой ум (mens) 4, напротив, постигается нами в качестве неделимого: ведь нам не дано помыслить срединную часть ума, как дано постичь срединную часть любого сколь угодно малого тела. Таким образом, природа ума и тела признается нами не только различной, но даже в известной мере противоположной. Однако в данном сочинении я более не обсуждаю этот вопрос, поскольку сказанного достаточно, чтобы установить, что из разрушения тела не вытекает гибель души, и дать, таким образом, смертным надежду на иное существование. Более того, посылки, из коих может быть сделан вывод о самом бессмертии души, зависят от объяснения всей природы в целом; потому что прежде всего надобно знать: все субстанции, для созидания и последующего существования которых необходим Бог, по самой своей природе неуничтожимы и бытие их не может иметь конца, кроме тех случаев, когда сам Бог отказывает им в своем содействии и они обращаются им в ничто. Далее надо заметить, что тело, взятое в своем родовом значении, есть субстанция и потому никогда не гибнет. Но человеческое тело, отличаясь от прочих тел, являет собой соединение членов, имеющих определенную форму, и других подобных же акциденций; человеческий же ум не представляет какого-то соединения акциденций, но являет собой чистую субстанцию, и, хотя все его акциденции подвержены изменению - он то понимает какие-то веши, то желает другие или чувствует третьи и т. д.,- тем не менее сам по себе он не изменяется; а что касается тела человека, то оно изменяется хотя бы уже потому, что подвержены изменению формы некоторых его частей. Из этого следует, что тело весьма легко погибает, ум же по самой природе своей бессмертен.
В "Третьем размышлении" я разъясняю, как мне кажется, достаточно подробно свой главный аргумент, доказывающий существование Бога. Однако, поскольку я, имея целью предельное абстрагирование сознания (animus) читателей от чувств, не пожелал воспользоваться никакими сравнениями, почерпнутыми из области телесных вещей, здесь может остаться множество неясностей, кои, как я надеюсь, позже, в моих ответах на возражения, будут полностью сняты; среди них - вопрос о том, каким образом присутствующая в нас идея наисовершеннейшего существа содержит в {6} себе столь высокую объективную реальность , что не может не проистекать от наисовершеннейшей причины. Я иллюстрирую там это утверждение сравнением с высокосовершенной машиной, идея которой присутствует в уме какого-либо мастера; а именно, как объективное творение мастера должно иметь какую-то причину своей идеи, каковой является либо уменье этого мастера, либо чье-то чужое знание, которое он заимствует, так и наша идея Бога не может не иметь в качестве своей причины самого Бога.
В "Четвертом размышлении" я показываю, что все, воспринимаемое нами ясно и отчетливо, тем самым истинно, и одновременно разъясняю, в чем состоит суть лжи 6; то и другое необходимо знать - как для подтверждения предшествующих аргументов, так и для постижения всего остального. (Там же нужно обратить внимание, что речь ни в коей мере не идет о прегрешении либо ошибке, совершаемой в поисках добра или зла, но лишь о том, что связано с различением истинного и ложного. Я не рассматриваю вопросы, относящиеся к вере или к поведению человека в жизни, но одни лишь умозрительные истины, постигаемые только посредством естественного света разума.) В "Пятом размышлении", помимо того что там объясняется категория телесной природы, новым способом доказывается существование Бога; здесь опять-таки могут возникнуть некоторые неясности, каковые я разрешаю в последующих моих ответах на возражения. И наконец, я показываю, каким образом достоверность самих геометрических доказательств зависит от познания Бога.
И только в "Шестом размышлении" проводится различие между разумением (intellectio) и воображением (imaginatio). Я описываю признаки, по которым они различаются, доказываю реальное отличие ума от тела, но при этом утверждаю: первый столь тесно сопряжен со вторым, что составляет с ним некое единое целое.
Далее я перечисляю все заблуждения, обычно исходящие от наших чувств; излагаю способы, какими можно их избегнуть; наконец, привожу все аргументы, на основании которых может быть сделан вывод относительно существования материальных вещей. Я поступаю так не потому, что считаю подобные аргументы весьма полезными для доказательства действительного существования некоего мира и наличия тел у людей, а также для доказательства других подобных вещей, в коих никогда серьезно не сомневался ни один здравомыслящий человек, но потому, что рассмотрение этих аргументов подтверждает: здесь не существует столь же прочных и очевидных доказательств, как те, что приводят нас к познанию нашего ума и Бога. Таким образом, эти последние аргументы суть достовернейшие и очевиднейшие из всех, какие нам дарит наш человеческий дух (ingenium). Такого рода доказательство и было единственной целью предлагаемых "Размышлений". Поэтому я не перечисляю здесь различные вопросы, попутно исследуемые в данном труде.
ПЕРВОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ О том, что может быть подвергнуто сомнению Вот уже несколько лет, как я приметил, сколь многие ложные мнения я принимал с раннего детства за истинные и сколь сомнительны положения, выстроенные мною впоследствии на фундаменте этих ложных истин.; а из этого следует, что мне необходимо раз и навсегда до основания разрушить эту постройку и положить в ее основу новые первоначала, если только я хочу когда-либо установить в науках что-то прочное и постоянное. Однако труд этот виделся мне огромным, и я отложил его до возраста настолько зрелого, что более подходящие годы для жадного усвоения наук последовать за ним уже не могут. А посему я медлил так долго, что в дальнейшем не искупил бы своей вины, если бы время, оставшееся мне для действия, я потратил на размышления. Итак, я довольно кстати именно сейчас освободил свой ум от всяких забот и обеспечил себе безмятежный покой в полном уединении, дабы на свободе серьезно предаться этому решительному ниспровержению всех моих прежних мнений.
Для этого, однако, не было нужды обнаруживать ложность всех их без исключения, да я, возможно, и не сумел бы никогда этого достичь; но так как сам разум {7} побуждает нас столь же тщательно воздерживаться от признания вполне достоверных и безусловных истин, сколь и от явно ложных, то, чтобы отвергнуть все эти мнения, будет довольно, если для каждого из них я найду причину в нем усомниться. Это не значит, что мне следует разбирать в отдельности каждое: то был бы нескончаемый труд; но так как подкоп фундамента означает неизбежное крушение всего воздвигнутого на этом фундаменте здания, я сразу поведу наступление на самые основания, на которые опирается все то, во что я некогда верил.
Без сомнения, все, что я до сих пор принимал за самое истинное, было воспринято мною или от чувств, или через посредство чувств; а между тем я иногда замечал, что они нас обманывают, благоразумие же требует никогда не доверяться полностью тому, что хоть однажды ввело нас в заблуждение.
Но, может быть, хотя чувства иногда и обманывают нас в отношении чего-то незначительного и далеко отстоящего, все же существует гораздо больше других вещей, не вызывающих никакого сомнения, несмотря на то что вещи эти воспринимаются нами с помощью тех же чувств. К примеру, я нахожусь здесь, в этом месте, сижу перед камином, закутанный в теплый халат, разглаживаю руками эту рукопись и т. д. Да и каким образом можно было бы отрицать, что руки эти и все это тело - мои? Разве только я мог бы сравнить себя с Бог ведает какими безумцами, чей мозг настолько помрачен тяжелыми парами черной желчи, что упорно твердит им, будто они - короли, тогда как они нищие, или будто они облачены в пурпур, когда они попросту голы, наконец, что голова у них глиняная либо они вообще не что иное, как тыквы или стеклянные шары; но ведь это помешанные, и я сам показался бы не меньшим безумцем, если бы перенял хоть какую-то их повадку.
Однако надо принять во внимание, что я человек, имеющий обыкновение по ночам спать и переживать во сне все то же самое, а иногда и нечто еще менее правдоподобное, чем те несчастные - наяву. А как часто виделась мне во время ночного покоя привычная картина - будто я сижу здесь, перед камином, одетый в халат, в то время как я раздетый лежал в постели! Правда, сейчас я бодрствующим взором вглядываюсь в свою рукопись, голова моя, которой я произвожу движения, не затуманена сном, руку свою я протягиваю с осознанным намерением - спящему человеку все это не случается ощущать столь отчетливо. Но на самом деле я припоминаю, что подобные же обманчивые мысли в иное время приходили мне в голову и во сне; когда я вдумываюсь в это внимательнее, то ясно вижу, что сон никогда не может быть отличен от бодрствования с помощью верных признаков; мысль эта повергает меня в оцепенение, и именно это состояние почти укрепляет меня в представлении, будто я сплю.
Допустим, что мы действительно спим и все эти частности - открывание глаз, движения головой, протягивание рук - не являются подлинными, и вдобавок, быть может, у нас и нет таких рук и всего этого тела; однако следует тут же признать, что наши сонные видения суть как бы рисованные картинки, которые наше воображение может создать лишь по образу и подобию реально существующих вещей; а посему эти общие представления относительно глаз, головы, рук и всего тела суть не воображаемые, но поистине сущие вещи. Ведь даже когда художники стремятся придать своим сиренам и сатирчикам самое необычное обличье, они не могут приписать им совершенно новую природу и внешний вид, а создают их облик всего лишь из соединения различных членов известных животных; но, даже если они сумеют измыслить нечто совершенно новое и дотоле невиданное, т. е. абсолютно иллюзорное и лишенное подлинности, все же эти изображения по меньшей мере должны быть выполнены в реальных красках. По той же самой причине, если даже эти общие понятия - "глаза", "голова", "руки" и т. п.- могут быть иллюзорными, с необходимостью следует признать, что по крайней мере некоторые другие вещи, еще более простые и всеобщие, подлинны и из их соединения, подобно соединению истинных красок, создаются воображением все эти существующие в нашей мысли (in cogitatione nostrae) то ли истинные, то ли ложные образы вещей.
Такого рода универсальными вещами являются, по-видимому, вся телесная природа и ее протяженность, а также очертания протяженных вещей, их количество, или {8} величина, и число, наконец, место, где они расположены, время, в течение которого они существуют, и т. п. На этом основании, быть может, будет правдоподобным наш вывод, гласящий, что физика, астрономия, медицина и все прочие науки, связанные с исследованием сложных вещей, недостаточно надежны; что же до арифметики, геометрии и других такого же рода дисциплин, изучающих лишь простейшие и наиболее общие понятия - причем их мало заботит, существуют ли эти понятия в природе вещей,- то они содержат в себе нечто достоверное и не подлежащее сомнению. Ибо сплю ли я или бодрствую, два плюс три дают пять, а квадрат не может иметь более четырех сторон; представляется совершенно немыслимым подозревать, чтобы столь ясные истины были ложны.
Между тем в моем уме издавна прочно укоренилось мнение, что Бог существует, что он всемогущ и что он создал меня таким, каков я есть. Но откуда я знаю, не устроил ли он все так, что вообще не существует ни земли, ни неба, никакой протяженности, формы, величины и никакого места, но тем не менее все это существует в моем представлении таким, каким оно мне сейчас видится? Более того, поскольку я иногда считаю, что другие люди заблуждаются в вещах, которые, как они считают, они знают в совершенстве, то не устроил ли Бог так, что я совершаю ошибку всякий раз, когда прибавляю к двум три или складываю стороны квадрата либо Произвожу какое-нибудь иное легчайшее мысленное действие? Но, может быть, Бог не пожелал, чтобы я так обманывался,- ведь он считается всеблагим? Однако, если его благости в высшей степени противоречило бы, если бы он создал меня вечно заблуждающейся тварью, той же благости должно быть чуждо намерение вводить меня иногда в заблуждение; а между тем этого последнего нельзя исключить.
Быть может, найдутся люди, предпочитающие отрицать существование столь могущественного Бога, чтобы не признавать недостоверность всех остальных вещей.
Что ж, не будем пока с ними спорить и допустим, что все наши представления о Боге ложны. Но поскольку ошибки в заблуждения считаются неким несовершенством, то, каким бы образом я, по их мнению, ни достиг состояния своего бытия - в силу ли рока, случайности, последовательной связи вещей или какой-то иной причины,- чем менее могущественным они сочтут виновника моего появления на свет, тем вероятнее я окажусь столь несовершенным, что буду всегда заблуждаться. На такого рода аргументы мне нечего возразить, и я вынужден признать, что из всех вещей, некогда почитавшихся мною истинными, нет ни одной, относительно которой было бы недопустимо сомневаться; к такому выводу я пришел не по опрометчивости и легкомыслию, но опираясь на прочные и продуманные основания. Поэтому я должен тщательно воздерживаться от одобрения не только вещей явно ложных, но точно так же и от того, что прежде мне мнилось истинным,- если только я хочу прийти к чему-либо достоверному.
Однако недостаточно того, чтобы только обратить на это внимание,- необходимо всегда это помнить; ведь привычные мнения упорно ко мне возвращаются и овладевают моей доверчивостью, словно против моей воли, как бы в силу долголетней привычки и знакомства с ними; а я никогда не отвыкну соглашаться с ними и им доверять, пока буду считать их такими, каковы они и на самом деле, т.
е. в чем-то сомнительными (как я только что показал), но тем не менее весьма вероятными и гораздо более заслуживающими доверия, нежели опровержения. А посему, как я полагаю, я поступлю хорошо, если, направив свою волю по прямо противоположному руслу, обману самого себя и на некоторый срок представлю себе эти прежние мнения совершенно ложными домыслами - до тех пор, пока, словно уравновесив на весах старые и новые предрассудки, я не избавлюсь от своей дурной привычки отвлекать мое суждение от правильного восприятия (perceptio). Ведь я уверен, что отсюда не воспоследует никакой опасности заблуждения, а также и не останется места для дальнейшей неуверенности, поскольку я усердствую теперь не в каких-то поступках, но лишь в познании вещей.
Итак, я сделаю допущение, что не всеблагой Бог, источник истины, но какой-то злокозненный гений, очень могущественный и склонный к обману, приложил всю свою изобретательность к тому, чтобы ввести меня в заблуждение: я буду мнить небо, воздух, землю, цвета, очертания, звуки и все вообще внешние вещи всего лишь {9} пригрезившимися мне ловушками, расставленными моей доверчивости усилиями этого гения; я буду рассматривать себя как существо, лишенное рук, глаз, плоти и крови, каких-либо чувств: обладание всем этим, стану я полагать, было лишь моим ложным мнением; я прочно укореню в себе это предположение, и тем самым, даже если и не в моей власти окажется познать что-то истинное, по крайней мере, от меня будет зависеть отказ от признания лжи, и я, укрепив свой разум, уберегу себя от обманов этого гения, каким бы он ни был могущественным и искусным.
Однако решение это исполнено трудностей, и склонность к праздности призывает меня обратно к привычному образу жизни. Я похож на пленника, наслаждавшегося во сне воображаемой свободой, но потом спохватившегося, что он спит: он боится проснуться и во сне размягченно потакает приятным иллюзиям; так и я невольно соскальзываю к старым своим представлениям и страшусь пробудиться - из опасения, что тяжкое бодрствование, которое последует за мягким покоем, может не только не привести меня в будущем к какому-то свету, но и ввергнуть меня в непроглядную тьму нагроможденных ранее трудностей.
ВТОРОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ О природе человеческого ума: о том, что ум легче познать, нежели тело Вчерашнее мое размышление повергло меня в такие сомнения, что, с одной стороны, я уже не могу теперь выкинуть их из головы, а с другой - я не вижу пути, на котором сомнения эти могут быть сняты. Словно брошенный внезапно в глубокий омут, я настолько растерян, что не могу ни упереться ногою в дно, ни всплыть на поверхность. Однако я хочу приложить все усилия и сделать попытку вернуться на путь, на который я стал вчера: а именно, я хочу устранить все то, что допускает хоть малейшую долю сомнения, причем устранить не менее решительно, чем если бы я установил полную обманчивость всех этих вещей; я буду продолжать идти этим путем до тех пор, пока не сумею убедиться в чем-либо достоверном - хотя бы в том, что не существует ничего достоверного. Архимед искал всего лишь надежную и неподвижную точку, чтобы сдвинуть с места всю Землю; так же и у меня появятся большие надежды, если я измыслю даже самую малую вещь, которая была бы надежной и несокрушимой.
Итак, я допускаю, что все видимое мною ложно; я предполагаю никогда не существовавшим все, что являет мне обманчивая память; я полностью лишен чувств; мои тело, очертания (figura), протяженность, движения и место - химеры. Но что же тогда остается истинным? Быть может, одно лишь то, что не существует ничего достоверного.
Однако откуда мне известно, будто, помимо перечисленных, не существует других вещей, относительно которых не может быть ни малейшего сомнения? Ведь, возможно, есть некий Бог - или как бы мы это ни именовали, - внушивший мне эти самые мысли? И прав ли я в данном случае - ведь я и сам могу быть их виновником? Так не являюсь ли, по крайней мере, и я чем-то сущим? Но ведь только что я отверг в себе всякие чувства и всякое тело. Тем не менее я колеблюсь; что же из этого следует? Так ли я тесно сопряжен с телом и чувствами, что без них немыслимо мое бытие? Но ведь я убедил себя в том, что на свете ничего нет - ни неба, ни земли, ни мыслей, ни тел; итак, меня самого также не существует? Однако, коль скоро я себя в чем-то убедил, значит, я все же существовал? Но существует также некий неведомый мне обманщик, чрезвычайно могущественный и хитрый, который всегда намеренно вводит меня в заблуждение. А раз он меня обманывает, значит, я существую; ну и пусть обманывает меня, сколько сумеет, он все равно никогда не отнимет у меня бытие, пока я буду считать, что я - нечто. Таким образом, после более чем тщательного взвешивания всех "за" и "против" я должен в конце концов выдвинуть следующую посылку: всякий раз, как я произношу слова Я есмь, я существую или воспринимаю это изречение умом, оно по необходимости будет истинным.
Но пока я еще недостаточно хорошо понимаю что я есмь - я, в силу необходимости существующий; далее, я должен остерегаться неразумно принять за существующее {10} вместо себя нечто иное и таким образом отклониться даже от представления, утверждаемого мной в качестве наидостовернейшего и самого очевидного. Поэтому до того, как предаться таким размышлениям, я заново обдумаю, почему я когда-то считал, что я существую; затем я исключу из этого размышления все то, что может быть хоть слегка поколеблено новыми доводами, дабы осталось лишь то, что явит себя достоверным и неопровержимым.
Чем же я считал себя раньше? Разумеется, человеком. Но что есть человек? Скажу ли я, что это - живое разумное существо? Нет, ибо тотчас же вслед за этим возникнет вопрос: что это такое - живое существо и что такое разумное? - и так я от одного вопроса соскользну ко множеству еще более трудных; между тем я не располагаю таким досугом, чтобы растрачивать его на подобные тонкости. Я лучше направлю свои усилия на то, что самопроизвольно и естественно приходило мне до сих пор на ум всякий раз, когда я размышлял о том, что я есмь. Итак, прежде всего мне думалось, что у меня есть лицо, руки, кисти и что я обладаю всем этим устройством, которое можно рассмотреть даже у трупа и которое я обозначил как тело. Далее мне приходило на ум, что я питаюсь, хожу, чувствую и мыслю; эти действия я относил на счет души. Однако что представляет собой упомянутая душа - на этом я либо не останавливался, либо воображал себе нечто немыслимо тонкое, наподобие ветра, огня или эфира, разлитого по моим более грубым членам.
Относительно тела у меня не было никаких сомнений, и я считал, что в точности знаю его природу; если бы я попытался объяснить, какой я считаю эту природу, я описал бы ее таким образом: под телом я разумею все то, что может быть ограничено некими очертаниями и местом и так заполняет пространство, что исключает присутствие в этом пространстве любого другого тела; оно может восприниматься на ощупь, зрительно, на слух, на вкус или через обоняние, а также быть движимым различным образом, однако не самопроизвольно, но лишь чем-то другим, что с ним соприкасается; ибо я полагал, что природе тела никоим образом не свойственно обладать собственной силой движения, а также ощущения или мышления; я скорее изумлялся, когда обнаруживал подобные свойства у какого-то тела.
Но что же из всего этого следует, если я предполагаю существование некоего могущественнейшего и, если смею сказать, злокозненного обманщика, который изо всех сил старается, насколько это в его власти, меня одурачить? Могу ли я утверждать, что обладаю хотя бы малой долей всего того, что, по моим словам, принадлежит к природе тела? Я сосредоточенно вдумываюсь, размышляю, перебираю все это в уме, но ничто в таком роде не приходит мне в голову; я уже устал себе это твердить. А что же можно сказать о свойствах, кои я приписал душе? О способности питаться и ходить? Да ведь если у меня нет тела, то и эти свойства - плод чистого воображения. А способность чувствовать? И ее не бывает без тела, да и, кроме того, у меня бывают во сне многочисленные ощущения, коих, как я это отмечаю позже, я не испытывал. Наконец, мышление. Тут меня осеняет, что мышление существует: ведь одно лишь оно не может быть мной отторгнуто. Я есмь, я существую - это очевидно. Но сколь долго я существую? Столько, сколько я мыслю.
Весьма возможно, если у меня прекратится всякая мысль, я сию же минуту полностью уйду в небытие. Итак, я допускаю лишь то, что по необходимости истинно. А именно, я лишь мыслящая вещь, иначе говоря, я -ум (mens), дух (animus), интеллект, разум (ratio); все это-термины, значение которых прежде мне было неведомо. Итак, я вещь истинная и поистине сущая; но какова эта вещь? Я уже сказал: я - вещь мыслящая.
Что же за сим? Я представлю себе, что не являюсь тем сопряжением членов, имя которому "человеческое тело"; равным образом я не разреженный воздух, разлитый по этим членам, не ветер, не огонь, не пар, не дыхание и не что-либо иное из моих измышлений, ибо я допустил, что всего этого не существует. Остается лишь одно твердое положение: тем не менее я - нечто. Но, быть может, окажется истинным, что те самые вещи, кои я считаю ничем, ибо они мне неведомы, в действительности не отличаются от моего я, мне известного? Не знаю и покамест об этом не сужу: ведь я могу делать умозаключения лишь о том, что я знаю. А знаю я, {11} что существую, и спрашиваю лишь, что я представляю собой - тот, кого я знаю.
Весьма достоверно, что познание этого моего я, взятого в столь строгом смысле, не зависит от вещей, относительно существования которых мне пока ничего не известно, а значит, оно не зависит также ни от какой игры моего воображения. Но слово это - игра - напоминает мне о моей ошибке: я и действительно воображал бы себе нечто неверное, если бы именно воображал себя чем-то сущим, потому что воображать означает не что иное, как созерцать форму или образ телесной вещи. Но ведь мне точно известно, что я существую, а вместе с тем, возможно, все эти образы и вообще все, что относится к телесной природе, суть не что иное, как сны. Поскольку это мною уже подмечено, то показалось бы, что я несу такой же вздор, говоря Я воображаю, что отчетливо понимаю, кто я таков, как если бы я говорил: Я уже проснулся и не вижу ничего подлинного; и так как я не усматриваю ничего достаточно очевидного, то я постараюсь снова заснуть, дабы мои сны представили мне то же самое в более истинном и ясном свете. Таким образом, я узнаю: ни одна из вещей, кои я могу представить себе с помощью воображения, не имеет отношения к имеющемуся у меня знанию о себе самом. Разум следует тщательно отвлекать от всех этих вещей, с тем чтобы он возможно более ясно познал свою собственную природу.
Итак, что же я семь? Мыслящая вещь. А что это такое - вещь мыслящая? Это нечто сомневающееся, понимающее, утверждающее, отрицающее, желающее, не желающее, а также обладающее воображением и чувствами.
Разумеется, это не мало - если все перечисленные свойства принадлежат мне. Но почему бы им мне и не принадлежать? Разве я не сам по себе почти во всем сейчас сомневаюсь и, однако, кое-что понимаю, утверждаю в качестве истины это одно и отвергаю все остальное, желаю очень многое знать, но не желаю быть введенным в заблуждение, многие вещи либо невольно воображаю, либо замечаю даже, что мое воображение воспринимает их как бы при помощи чувств? И какое из всех этих свойств (даже если я постоянно сплю и тот, кто меня сотворил, по мере своих сил вводит меня в обман) не является столь же достоверным, как то, что я существую? Что из всего этого может быть отделено от моего сознания? Что может считаться обособленным от меня самого? Ведь именно мое сомнение, понимание и желание столь очевидны, что более четкого объяснения не может представиться. Но поистине это тот же самый я, коему свойственно воображать; и хотя, возможно, как я уже допустил, ни одна воображаемая вещь не может считаться истинной, сама сила воображения, как таковая, действительно существует и составляет долю моего сознания. Итак, именно я - тот, кто чувствует и кто как бы с помощью этих чувств замечает телесные вещи: иначе говоря, я - тот, кто видит свет, слышит звуки, ощущает жар. Все это - ложные ощущения, ибо я сплю. Но достоверно, что мне кажется, будто я вижу, слышу и согреваюсь. Последнее не может быть ложным, и это, собственно, то, что именуется моим ощущением; причем взятое именно и этом смысле ощущение есть не что иное, как мышление Из вышесказанного я начинаю несколько лучше понимать, что я семь; однако, мне кажется, до сих пор - и я не могу отделаться от этой мысли - телесные вещи, образы которых формируются нашим мышлением и как бы проверяются чувствами, воспринимаются нами гораздо отчетливее, нежели то неведомое мне мое я, которое недоступно воображению; правда, крайне удивительно то обстоятельство, что вещи сомнительные, непонятные и чуждые мне, как я заметил, представляются моему воображению отчетливее, нежели вещи истинные и познанные, т. е. в конечном итоге я сам. Но я понимаю, в чем здесь дело: мысль моя радуется возможности уйти в сторону, и она не терпит, когда ее ограничивают пределами истины. Пусть будет так: ослабим пока как можно больше поводья, дабы несколько позже вовремя их натянуть и тем самым легче привести свою мысль к повиновению.
Давайте рассмотрим вещи,. обычно считающиеся наиболее отчетливо мыслимыми, а именно тела, кои мы осязаем и зрим: я имею в виду не тела вообще, ибо такие общие представления обычно бывают несколько более смутными, но лишь тела единичные. Возьмем, к примеру, вот этот воск: он совсем недавно был извлечен из пчелиных сот и еще не утратил до конца аромат меда; немножко осталось в нем и от {12} запаха цветов, с которых этот мед был собран; его цвет, очертания, размеры очевидны; он тверд, холоден, легко поддается нажиму и, если ударить по нему пальцем, издает звук; итак, ему присущи все свойства, необходимые для возможно более отчетливого познания любого тела. Но вот, пока я это произношу, его приближают к огню: сохранившиеся в нем запахи исчезают, аромат выдыхается, меняется его цвет, очертания расплываются, он увеличивается в размерах, становится жидким, горячим, едва допускает прикосновение и при ударе не издает звука. Что же, он и теперь остается тем воском, что и прежде? Надо признать, что да, - никто этого не отрицает, никто не думает иначе. Так что же именно в нем столь отчетливо мыслилось? Разумеется, ни единое из тех свойств, кои я воспринимал при помощи чувств; ведь все то, что воздействовало на вкус, обоняние, зрение, осязание или слух, теперь уже изменилось: остался только воск.
Пожалуй, он был тем же воском, какой я мыслю и теперь: ведь воск как таковой был не сладостью меда, не ароматом цветов, не белизной, присущей ему ранее, не очертаниями или звуком, но телом, которое только что представлялось мне наделенным этими свойствами, теперь же - совсем другими. Однако что именно есть то, что я подобным образом себе представляю? Будем внимательны и, отбросив все, что не имеет отношения к воску, посмотрим, что остается. Но не остается ничего, кроме некоей протяженности, гибкости и изменчивости. Так что же представляет собой эта гибкость и изменчивость? Быть может, мое представление о том, что этому воску можно придать вместо округлой формы квадратную или вместо этой последней - треугольную? Да нет, никоим образом, ибо я понимаю, что он способен испытывать бесконечное число подобных превращений, а между тем мое воображение не поспевает за их количеством, так что мое понимание не становится совершеннее благодаря силе воображения. А что это за протяженность? Неужели даже протяженность воска есть нечто неведомое? В самом деле, ведь в растаявшем воске она больше, в кипящем - еще больше и наибольшая - если его побольше нагреть; и я не сумею вынести правильное суждение об этом воске, если не сделаю вывод, что воск допускает гораздо больше вариантов протяженности, чем я когда-то себе представлял. Мне остается признать, что я, собственно, и не представлял себе, что есть данный воск, но лишь воспринимал его мысленно; я разумею здесь именно этот кусок, ибо общее понятие воска более очевидно. Так что же это такое - воск, воспринимаемый только умом? Да то, что я вижу, ощущаю, представляю себе, т. е. в конечном итоге то, чем я считал его с самого начала. Однако - и это необходимо подчеркнуть - восприятие воска не является ни зрением, ни осязанием, ни представлением, но лишь чистым умозрением, которое может быть либо несовершенным и смутным, каковым оно было у меня раньше, либо ясным и отчетливым, каково оно у меня сейчас, - в зависимости от более или менее внимательного рассмотрения составных частей воска.
Между тем я немало дивлюсь тому, насколько ум мой склонен к ошибкам: ведь в то время как я рассматриваю все это про себя, тихо и безгласно, я испытываю затруднения в отношении самих слов и бываю почти что обманут в своих ожиданиях обычным способом выражения. Например, мы говорим, что видим тот же самый воск, но не говорим, что заключаем об этом на основании его цвета и очертаний. Из этого же я могу сразу заключить, будто я воспринимаю воск глазами, а не одним лишь умозрением (mentis inspectione), если только я не приму во внимание, что всегда говорю по привычке, будто вижу из окна людей, переходящих улицу (точно так же, как я утверждаю, что вижу воск), а между тем я вижу всего лишь шляпы и плащи, в которые с таким же успехом могут быть облачены автоматы. Однако я выношу суждение, что вижу людей. Таким образом, то, что я считал воспринятым одними глазами, я на самом деле постигаю исключительно благодаря способности суждения, присущей моему уму.
Но стыдно тому, кто стремится возвыситься в своих суждениях над уровнем толпы, высказывать сомнение на основе способов выражения, придуманных той же толпою.
Поэтому я пойду дальше и постараюсь понять, тогда ли я совершеннее и с большей очевидностью постигал, что такое воск, когда с первого взгляда заметил и {13} убедился, что воспринимаю этот воск при помощи внешнего чувства (sensus externus), как такового, либо, по крайней мере, при помощи чувствилища (sensus communis), как это именуют, т. е. способности представления, или же я постигаю его так теперь, после тщательного исследования того, что он собой представляет, и того, каким образом его можно познать? Разумеется, сомнение здесь нелепо: можно ли говорить о чем-либо ясном и отчетливом при первом из этих двух способов восприятия? О чем-то, чего не могло бы достичь любое животное? Но вот когда я отличаю воск от его внешних форм и начинаю рассматривать его как бы оголенным, лишенным покровов, я уже поистине не могу его рассматривать без помощи человеческого ума, пусть даже и теперь в мое суждение может вкрасться ошибка.
Однако что мне сказать об этом уме, т. е. обо мне самом? Ибо я не допускаю в себе ничего иного, кроме ума. Так что же это такое - я, который, по-видимому,, столь ясно и отчетливо воспринимает этот кусок воска? Не будет ли мое познание самого себя не только более истинным и достоверным, но и более отчетливым и очевидным? Ведь если я выношу суждение, что воск существует, на том основании, что я его вижу, то гораздо яснее обнаруживается мое собственное существование - хотя бы уже из того, что я вижу этот воск. Конечно, может статься, что видимое мною на самом деле вовсе не воск; может также оказаться, что у меня нет глаз, с помощью которых я могу что-либо видеть; но, когда я вижу или мысленно допускаю" что вижу (а я не делаю здесь различия), невозможно, чтобы сам я, мыслящий, не представлял собой нечто. Подобным образом, если я считаю, что воск существует, на том основании, что я его осязаю, то и отсюда следует то же самое: я существую. Если я сужу о существовании воска на том основании, что я его воображаю, или на каком бы то ни было другом основании, вывод будет точно такой же. Но ведь все то, что я отметил в отношении воска, можно отнести и ко всем остальным вещам, находящимся вне меня. Далее, если восприятие воска показалось мне более четким после того, как я его себе уяснил не только благодаря зрению и осязанию, но и благодаря другим причинам, то насколько отчетливее (как я должен признаться) я осознаю себя теперь благодаря тому, что никакие причины не могут способствовать восприятию - воска ли или какого-либо иного тела,- не выявляя одновременно еще яснее природу моего ума! Но помимо этого в самом уме содержится и много другого, на основе чего можно достичь более отчетливого понимания нашего ума, так что воздействие на него нашего тела вряд ли следует принимать во внимание.
Таким образом, я незаметно вернулся к своему исходному замыслу. Коль скоро я понял, что сами тела воспринимаются, собственно, не с помощью чувств или способности воображения, но одним только интеллектом, причем воспринимаются не потому, что я их осязаю либо вижу, но лишь в силу духовного постижения (intellectus), я прямо заявляю: ничто не может быть воспринято мною с большей легкостью и очевидностью, нежели мой ум. Но поскольку невозможно так быстро отделаться от прежнего привычного мнения, желательно задержаться на этом, дабы при помощи долгого размышления глубже запечатлеть это новое знание в своей памяти.
ТРЕТЬЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ О Боге - что он существует А теперь я закрою глаза, заткну уши, отвлекусь от всех своих чувств и либо полностью изгоню из моего мышления образы всех телесных вещей, либо, поскольку этого едва ли можно достичь, буду считать их пустыми и ложными, лишенными какого бы то ни было значения. Я попытаюсь, беседуя лишь с самим собой и глубже вглядываясь в самого себя, постепенно сделать самого себя более понятным и близким. Я - мыслящая вещь, т. е. вещь сомневающаяся, утверждающая, отрицающая, мало что понимающая, многого не ведающая, желающая, не желающая, а также способная чувствовать и образовывать представления. Но, как я имел случай заметить раньше, хотя все то, что я чувствую и представляю себе, вне меня может оказаться ничем, тем не менее способы (modi) мышления, кои я именую чувствами {14} (sensus) и представлениями (imaginationes), поскольку они-способы одного лишь мышления и ничего больше, я с уверенностью могу считать своими внутренними свойствами.
Итак, здесь я в немногих выражениях подытожил все то, что мне достоверно известно или, по крайней мере, что до сих пор я подметил как известное мне.
Теперь же я более тщательно всмотрюсь - быть может, у меня есть и нечто другое, на что я не успел пока обратить внимание. Я достоверно знаю, что я - вещь мыслящая. Но значит ли это, что мне известно все необходимое, чтобы быть уверенным в [существовании] какой-либо вещи? Ведь в этом первом осознании не содержится ничего, кроме некоего ясного и отчетливого представления о том, что я утверждаю; а этого совсем недостаточно, чтобы убедить меня в истинности вещи, которую я мыслю, если я когда-либо смогу понять, что какая-то вещь, которую я столь ясно и отчетливо воспринимаю, на самом деле ложна: исходя из сказанного, мне кажется, можно установить в качестве общего правила: истинно все то, что я воспринимаю весьма ясно и отчетливо.
Однако же прежде я принял за вполне очевидное и достоверное то, что позднее отклонил как сомнительное. Что это были за вещи? Земля, небо, звезды и все прочее, воспринимаемое моими чувствами. Так что же здесь воспринималось мною как ясное? А то, что в моем уме возникают идеи таких вещей, или мысли о них. Но я и теперь не отрицаю присутствия во мне. этих идей. Однако было и что-то иное, что я утверждал и что, по привычке к доверию, я считал воспринимавшимся ясно, хотя на самом деле я этого вовсе не воспринимал: именно, я утверждал, будто вне меня существуют вещи, от которых исходят упомянутые идеи, совершенно им подобные. Но как раз в этом отношении я либо заблуждался, либо, если и судил о том правильно, это вытекало не из моей способности восприятия.
Что же дальше? Когда я рассматривал какие-то простейшие положения из области арифметики или геометрии - например, что два плюс три равно пяти и т.
недостаточно ли, по крайней мере, ясно я это усматривал, чтобы утверждать, что все это истинно? Ведь после я лишь потому решил, что в этих вещах допустимо сомнение, что мне приходила в голову такая мысль: какой бы то ни было Бог мог даровать мне природу, допускающую, чтобы я обманывался даже в тех вещах, кои представляются очевиднейшими. И всякий раз, как эта предварительная мысль о высочайшем могуществе Бога приходила мне в голову, я не мог не признать, чго, если только ему заблагорассудится, он с легкостью устроит так, чтобы я заблуждался даже в отношении тех вещей, кои, как мне думается, я самым ясным образом зрю своим умственным взором. Напротив, всякий раз, как я обращаюсь к самим вещам, которые, как я считаю, я воспринимаю с предельной ясностью, я обретаю столь полную уверенность в них, что невольно говорю: пусть меня обманывает кто угодно, он все равно никогда не добьется моего обращения в ничто, пока я буду считать, что я - нечто; не удастся ему также превратить в истину утверждение, будто я никогда не существовал, поскольку уже установлено, что я существую, как не докажет он мне и того, что два плюс три дают в сумме больше или меньше пяти, а также и других подобных вещей, в коих я усматриваю явное противоречие. И уж разумеется, поскольку у меня нет никакого повода полагать, будто какой бы то ни было Бог - обманщик, да я пока точно и не знаю, существует ли какой-либо Бог, постольку основание для сомнения, зависящее лишь от этой мысли, оказывается весьма слабым и, так сказать, метафизическим. Но дабы устранить и его, я должен исследовать, как только к тому представится случай, существует ли Бог и, если он существует, может ли он быть обманщиком: в самом деле, если мы этого не знаем, невозможно, как мне представляется, быть уверенным ни в чем остальном.
Теперь же сама последовательность моих размышлений требует, чтобы я прежде всего разделил все мои мысли на определенные группы и поставил вопрос, какие из этих мыслей содержат истину, а какие - ложь. А именно, какие из них представляют собой как бы образы вещей, к коим, собственно, только и приложен термин "идеи" - к примеру, когда я мыслю человека, химеру, небо, ангела или Бога? Другие же мои мысли имеют некие иные формы: так обстоит дело, когда я желаю, страшусь, {15} утверждаю, отрицаю, т. е. в подобных случаях я всегда постигаю какую-либо вещь как предмет моего мышления, но при этом охватываю своей мыслью нечто большее, нежели просто подобие данной вещи. Из такого рода мыслей одни именуются желаниями или аффектами, другие - суждениями.
Что касается идей, если рассматривать их сами по себе, вне отношения к чему-либо иному, то они, собственно говоря, не могут быть ложными; ибо представляю ли я себе козу или химеру, от этого не становится менее истинным тот факт, что я представляю себе одну из них, а не другую. Не следует также опасаться какой-либо ложности в воле, как таковой, либо в аффектах; ибо, какими бы ни были извращенными или вовсе не существующими объекты моего вожделения, само такое вожделение является фактом. Остаются одни лишь суждения: именно в них надо мне опасаться ошибки. Но здесь главная и наиболее частая ошибка заключается в том, что я рассматриваю свои идеи как копии, или подобия, неких вещей, находящихся вне меня; ведь конечно же, если бы я рассматривал идеи сами по себе лишь как некие модусы моего мышления и не соотносил их ни с чем иным, они едва ли дали бы мне какой-то повод для заблуждения.
Из этих идей одни кажутся мне врожденными, другие - благоприобретенными, третьи - образованными мною самим: ведь мое понимание того, что есть вещь, что - истина, а что - мышление, исходит, по-видимому, исключительно от самой моей природы; а вот то, что я слышу шум или вижу солнце, ощущаю огонь, - это, как я судил до сих пор, исходит от некоторых вещей, находящихся вне меня; наконец, сирен, гиппогрифов и тому подобное измышляю я сам. Но, возможно, я могу считать все мои идеи либо благоприобретенными, либо врожденными, либо вымышленными: ведь я пока не усматриваю с очевидностью их происхождения.
Особенно тщательно надо здесь исследовать те идеи, кои я рассматриваю как полученные от находящихся вне меня вещей: какова причина того, что я считаю их подобными этим вещам? По-видимому, меня этому учит природа. Кроме того, я познаю на опыте, что идеи эти не зависят ни от моей воли, ни, следовательно, от меня самого; ведь часто они являются мне вопреки моей воле, так что - хочу я этого или нет - я ощущаю зной и потому полагаю, что это мое ощущение, или идея зноя, исходит от вещи, отличной от меня самого, а именно от жара огня, у которого ; я сижу. И самой явной, по моему разумению, бывает при этом мысль, что скорее всего эта вещь воздействует на меня • через свое подобие.
Достаточно ли убедительны эти причины, я сейчас рассмотрю. Когда я говорю здесь, что это мне подсказывает природа, я разумею, что удостоверяюсь в данном факте, лишь повинуясь какому-то невольному побуждению, а не потому, что некий естественный свет указывает мне на его истинность. Между этими двумя моментами есть существенное различие, ибо все, на что указывает мне естественный свет (lumen naturale), никоим образом не может быть сомнительным, поскольку из самого факта моего сомнения вытекает, что я существую: немыслимо ведь существование какой-либо иной способности, которой я доверял бы так же, как этому свету, и которая могла бы мне доказать, что я неверно воспринимаю вещи. Что же касается естественных побуждений, то я часто замечал в прошлом, что они толкали меня в худшую сторону, когда речь шла о выборе между добром и злом, а потому я и не вижу, зачем мне отдавать им предпочтение во всех остальных вопросах.
Далее, хотя идеи эти не зависят от моей воли, тем не менее еще не установлено, что они по необходимости исходят от предметов, находящихся вне меня: ведь подобно тому как побуждения, о которых я только что говорил, хотя и существуют во мне, однако отличны от моей воли, может оказаться, что во мне заложена еще какая-то способность, пока недостаточно мною познанная, но являющаяся виновницей такого рода идей - ибо до сих пор мне всегда казалось, что идеи, возникающие у меня во сне, образуются во мне без какого бы то ни было содействия внешних вещей.
И наконец, хотя бы идеи эти и исходили от вещей, отличных от меня, из этого вовсе не следует, будто упомянутые вещи должны быть с ними сходны. Более того, мне кажется, что во многих случаях здесь можно отметить большое расхождение. К примеру, я замечаю у себя две различные идеи солнца, причем одна из них как бы {16} получена из ощущений и должна быть безусловно отнесена к разряду идей, кои я рассматриваю как благоприобретенные и случайные, -она являет мне солнце весьма незначительным по размеру; другая же идея основана на астрономических доказательствах, т. е. получена с помощью неких врожденных мне понятий или составлена мною каким-то иным способом, так что солнце по своим размерам оказывается в несколько раз больше земли. Невозможно, чтобы обе эти идеи полностью соответствовали одному и тому же солнцу, находящемуся вне меня, и потому разум убеждает меня в предельном отличии от солнца той его идеи, которая на первый взгляд непосредственно от него проистекает.
Все это с достаточной мерой очевидности доказывает, что до сих пор я верил в существование отличных от меня вещей не вследствие достоверного суждения, но лишь повинуясь слепому импульсу, и потому допускал, что вещи эти посылают мне свои идеи, или образы ", через посредство органов чувств или каким-либо иным способом.
Но теперь мне открывается некий иной путь исследования, существуют ли вне меня те вещи, идеи которых во мне обретаются. А именно, поскольку эти мысленные идеи представляют собой лишь модусы мышления , я не признаю между ними никакого неравенства: все они, по-видимому, возникают во мне одним и тем же путем; но поскольку они представляют разные вещи, они в то же время весьма различны. Ибо вряд ли подлежит сомнению, что идеи, являющие мне субстанции, представляют собой нечто большее или, так сказать, содержат в себе больше объективной реальности, нежели то, что являет мне только модусы, или акциденции; и, опять-таки, все те представления, посредством которых я мыслю некоего вышнего Бога - вечного, бесконечного 13, всеведущего, всемогущего, творца всех сущих, помимо него самого, вещей, - все эти представления, несомненно, содержат в себе больше объективной реальности, нежели те, с помощью которых мы уясняем себе конечные субстанции.
Но уже благодаря естественному свету разума ясно, что в совокупной производящей причине должно быть, по меньшей мере, столько же реальности, сколько в действии этой же самой причины. Ибо, спрашиваю я, откуда еще может получить действие свою реальность, если не от причины? И каким образом причина сообщает ее действию, если сама она ею не обладает? Отсюда вытекает следующее положение: ничто не может возникнуть из ничего и тем более то, что обладает высшим совершенством или, иначе говоря, содержит в себе больше реальности, не может возникнуть из того, в чем этой реальности содержится меньше. Причем это совершенно истинно и очевидно не только для тех действии, реальность которых актуальна либо формальна, но также и для идей, в коих усматривается лишь объективная реальность. Положение это означает, что не только камень, ранее не обладавший существованием, не может потом получить бытие, если он не производится некоей вещью, в которой целиком содержится формально либо по преимуществу (eminenter) то, чему положено быть в камне: это означает, что и тепло может быть введено в предмет, в коем его прежде не было, лишь вещью, которая, по крайней мере, обладает равным теплу совершенством и представляет собой тепло (то же самое относится и ко всему прочему). Но, помимо этого, у меня не может быть идеи тепла или камня, если она не привнесена в меня какой-то причиной, в коей, по меньшей мере, содержится столько же реальности, сколько я воспринимаю ее в тепле или камне. Ибо, хотя причина эта не привносит в мою идею ничего из своей актуальной либо формальной реальности, однако не следует думать, будто она оттого менее реальна: природа самой идеи такова, что от нее не требуется никакой иной формальной реальности помимо той, которую идея заимствует от моего мышления, модусом которого она является. Однако то, что эта идея содержит ту или другую объективную реальность, а не иную, полностью зависит от некоей причины, в которой, по меньшей мере, столько же формальной реальности, сколько объективной реальности содержится в самой идее. Если же мы допустим, что в идее имеется нечто, не содержавшееся в ее причине, значит, идея получила это нечто из ничего; но, разумеется, хотя модус, состоящий в том, что вещь объективно содержится в интеллекте через идею, и несовершенен, однако он не полное ничто, а потому и не может проистекать из небытия.
{17} Я не должен также предполагать - поскольку реальность, усматриваемая мною в моих идеях, только объективна, - будто нет необходимости в том, чтобы та же самая реальность формально содержалась в причинах этих идей, и будто достаточно того, чтобы и в них она содержалась лишь объективно. Ибо насколько этот объективный модус бытия соответствует идеям по самой их природе, настолько же и формальный модус бытия соответствует причинам идей также по самой их природе - по крайней мере, первичным и основным причинам. И хотя, возможно, одна идея может возникать из другой, тем не менее бесконечного прогресса здесь не дано, но, напротив, в конце концов происходит возвращение к какой-то первичной идее, причина которой есть как бы архетип, в коем формально содержится вся реальность, содержащаяся в идее лишь объективно. Таким образом, естественный свет делает для меня очевидным, что идеи существуют во мне в качестве неких образов, кои вполне могут быть лишены совершенства вещей, в соответствии с которыми они были образованы, однако не содержат в себе ничего большего или более совершенного, нежели эти вещи.
Но чем дольше и тщательнее я исследую все это, тем яснее и отчетливее познаю истинность исследуемого. Каков же, однако, будет мой вывод? Вот он: если объективная реальность какой-либо из моих идей дает мне уверенность, что этой реальности во мне нет ни формально, ни по преимуществу, значит, я сам не могу быть причиной этой идеи; а из этого с необходимостью вытекает, что на свете я не один, но существует и какая-то иная вещь, представляющая собой причину данной идеи. Однако, если бы во мне не обнаружилось ни одной подобной идеи, у меня не было бы ни одного аргумента, который давал бы мне уверенность в бытии какой-либо отличной от меня вещи: ведь я тщательнейшим образом все обозрел и до сих пор не могу прийти ни к чему иному.
Но среди этих моих идей помимо той, которая являет мне меня самого и относительно которой здесь не может быть никакого сомнения, существует еще другая, представляющая Бога, и различные идеи, представляющие телесные вещи, ангелов, животных, наконец, иных, подобных мне, людей.
Относительно идей, являющих других людей, животных или ангелов, я вполне понимаю, что они могут быть составлены из тех идей, какие у меня имеются обо мне самом, о телесных вещах и о Боге, даже если бы, кроме меня, на свете не существовало никаких людей, животных и ангелов.
Что до идей телесных вещей, то в них не обнаруживается ничего такого, чего нельзя было бы извлечь из меня самого: ведь если вглядеться поглубже и проследить каждую из них так, как я перед тем проследил идею воска, я замечу в ней лишь очень немногое, воспринимаемое ясно и отчетливо, а именно размеры, или протяженность в длину, ширину и высоту; очертания, обозначающие границы этой протяженности; расположение различным образом сформированных частей этой вещи и, наконец, движение, или изменение этого расположения; к этому можно добавить субстанцию, длительность и количество; все же остальное - свет, цвета, звуки, запахи, вкусовые ощущения, степень тепла и холода и прочие осязаемые качества мыслятся мной лишь весьма туманно и смутно, вплоть до того, что я не ведаю, истинны ли они или ложны, или, иначе говоря, представляют ли собой мои идеи этих качеств действительно идеи неких вещей или нет. И хотя я повторяю, что ложность как таковая, существует ли она в собственном смысле или только формально, может обнаружиться в одних лишь суждениях, как я отметил несколько выше, тем не менее в идеях есть совершенно иная, материальная ложность - когда вещь бывает представлена совсем не как вещь: к примеру, идеи, существующие у меня относительно холода и тепла, настолько неясны и лишены отчетливости, что не дают мне возможности понять, является ли холод недостатком тепла или тепло - недостатком холода, или же они представляют собой реальные качества либо, напротив, таковыми не являются. А так как любая идея может быть лишь идеей вещи, то, если бы было истинным, что холод есть всего лишь отрицание тепла, тогда идею, представляющую мне его в качестве чего-то реального и положительного, справедливо можно было бы назвать ложной; то же самое относится и к другим подобным случаям.
{18} В этих вопросах мне нет необходимости указывать на какого-либо автора, не согласного с моим мнением: ведь если такие идеи ложны или, иначе говоря, если они не представляют никакой вещи, сам естественный свет подсказывает мне, что они родились из небытия, т. е. появились у меня лишь в силу какой-то ущербности моей природы, которая оказывается недостаточно совершенной; если же идеи эти истинны, хотя они являют мне столь мало реальности, что я не могу отличить ее от невещественности, я не вижу, почему бы этим идеям не исходить от меня самого.
Из того, что в идеях телесных вещей есть ясного и отчетливого, мне кажется, кое-что может быть заимствовано от идеи меня самого, а именно субстанция, длительность, количество и прочее в том же роде; ибо когда я мыслю камень как субстанцию, или как вещь, которая сама по себе способна к бытию, а также и себя как субстанцию, то хоть и постигаю себя как вещь мыслящую и не протяженную, а камень - как вещь протяженную, но не мыслящую, из чего возникает предельное различие между тем и другим понятием, в смысле субстанции понятия эти совпадают.
Точно так же, когда я воспринимаю свое нынешнее бытие и вспоминаю, что существовал какое-то время и прежде, когда у меня есть различные мысли, количество которых я осознаю, я получаю идею длительности и числа, которую впоследствии могу применить к каким-то другим вещам. Все же прочее, из чего составляются идеи телесных вещей, а именно протяженность, очертания, положение и движение, поскольку я - вещь мыслящая, формально во мне не содержится; так как это лишь некие модусы субстанции, я же - субстанция как таковая, все это содержится во мне, как я думаю, лишь по преимуществу.
Итак, остается одна идея Бога, относительно которой надо рассмотреть, не может ли здесь что-либо исходить от меня самого. Под словом "Бог" я понимаю некую бесконечную субстанцию, независимую, в высшей степени разумную, всемогущую, сотворившую как меня самого, так и все прочее, что существует, - если оно существует. Несомненно, перечисленные совершенства таковы, что по мере тщательного их рассмотрения мне представляется все менее возможным, чтобы они исходили от меня одного. Таким образом, следует сделать вывод от противного, что Бог необходимо существует.
Ведь хотя некая идея субстанции присутствует во мне по той самой причине, что и сам я - субстанция, тем не менее у меня не может быть идеи бесконечной субстанции в силу того, что сам я конечен,- разве только идея эта будет исходить от какой-либо воистину бесконечной субстанции.
Я не должен считать, будто я не воспринимаю бесконечное с помощью истинной идеи, а воспринимаю его лишь путем отрицания конечного - как я воспринимаю покой и тьму через отрицание движения и света; ибо, напротив, я отчетливо понимаю, что в бесконечной субстанции содержится больше реальности, чем в конечной, и потому во мне некоторым образом более первично восприятие бесконечного, нежели конечного, или, иначе говоря, мое восприятие Бога более первично, нежели восприятие самого себя. Да и каким же образом мог бы я понимать, что я сомневаюсь, желаю, т. е.
что мне чего-то недостает и что я не вполне совершенен, если бы у меня не было никакой идеи более совершенного существа, в сравнении с которым я познавал бы собственные несовершенства? Нельзя также сказать, будто эта идея Бога в материальном отношении ложна и потому может возникнуть из ничего, как я несколько выше заметил относительно идей тепла и холода, а также других им подобных; напротив, так как она предельно ясна и отчетлива и содержит в себе больше объективной реальности, чем какая-либо другая идея, ни одна из них не является сама по себе более истинной и внушающей мне меньше подозрений в ее ложности. Я утверждаю, что эта идея всесовершенного и бесконечного существа в высшей степени истинна; ибо хотя можно вообразить себе, будто такого существа нет, однако нельзя вообразить, будто его идея не являет мне ничего реального, как я сказал это ранее об идее холода. Идея Бога в высшей степени ясна и отчетлива: ведь в ней содержится все, что я воспринимаю ясно и отчетливо и считаю реальным и истинным, все, что несет в себе некое совершенство. Этому не препятствует мое непонимание бесконечности или наличие у Бога бесчисленного множества других качеств, коих я не могу ни постичь, ни, быть {19} может, попросту затронуть мыслью: ведь в понятии бесконечности для меня, существа конечного, заложено нечто непостижимое; но для того чтобы моя идея Бога оказалась наиболее истинной, ясной и отчетливой из всех идей, коими я располагаю, мне достаточно понять и вынести суждение, что все, ясно мной воспринимаемое, и все, о чем я знаю, что оно несет в себе некое совершенство, а также, быть может, множество других качеств, мне неведомых, - все это либо формально, либо по преимуществу присуще Богу.
Быть может, однако, я представляю собой нечто большее, нежели сам я думаю, и все совершенства, приписываемые мной Богу, некоторым образом содержатся во мне потенциально, пусть они до сих пор и не выявились и не перешли в действительность. Ведь я чувствую, что познание мое постепенно растет, и не вижу, что могло бы воспрепятствовать все большему и большему его росту - до бесконечности, а также что могло бы помешать мне, при подобном расширении знания, таким образом постичь все прочие совершенства Бога; наконец, я не понимаю, почему бы для образования идеи этих совершенств не довольно было способности к развитию таких совершенств - если только она во мне заложена.
Однако все это совсем немыслимо. Ибо, прежде всего, хотя и верно, что познание мое постепенно растет и во мне потенциально содержится многое, еще не перешедшее в действительность, ни одна их этих вещей не имеет отношения к идее Бога, в которой нет ничего чисто потенциального; да и самый факт постепенного роста знания является вернейшим свидетельством несовершенства. Помимо этого, хотя познание мое делается все шире и шире, я, однако, понимаю, что оно никогда не станет действительно бесконечным, ибо никогда не достигнет такого предела, при котором окажется неспособным к дальнейшему расширению; что же до Бога, я считаю его столь бесконечным, что к его совершенству ничего уже нельзя добавить. И наконец, я воспринимаю объективное бытие идеи не как нечто в своей основе потенциальное (что было бы пустым звуком), но как нечто исключительно актуальное и формальное.
Разумеется, во всем этом нет ничего такого, что не стало бы благодаря естественному свету разума вполне очевидным тому, кто на этом прилежно сосредоточится; но поскольку, если я не очень внимателен - а образы чувственных вещей притупляют остроту ума, - мне уже не так просто представить себе, почему идея более совершенного, нежели я, существа с необходимостью исходит от существа, которое и в самом деле более совершенно, надо, далее, поставить вопрос, в состоянии ли я, обладающий такой идеей, существовать, если подобное существо лишено бытия.
Точнее, от кого я происхожу? Значит, от самого себя, или от моих родителей, или еще от каких-то существ, менее совершенных, нежели Бог: ведь ничего совершеннее Бога или равного ему по совершенству невозможно ни помыслить, ни вообразить.
Однако если бы я происходил от самого себя, я не испытывал бы ни сомнений, ни желаний, и вообще я был бы самодовлеющим существом: ведь я придал бы себе все совершенства, идеями которых я обладал бы, и, таким образом, сам был бы Богом.
Ибо я не должен предполагать, будто недостающие мне свойства для меня более труднодостижимы, нежели те, коими я уже обладаю; напротив, совершенно ясно, что намного сложнее для меня - мыслящей субстанции, или вещи, - возникнуть из ничего, нежели достичь познания многих вещей, пока мне неведомых, но представляющих собой всего лишь акциденции этой субстанции. Разумеется, даже если бы во мне было больше этой субстанции, я не стал бы отвергать и того, что может быть получено мною легким путем, и тем более не отверг бы ни одной из вещей, воспринимаемых мной как содержание идеи Бога; ведь и в самом деле ни одна из этих вещей не представляется мне слишком недостижимой. Если бы какие-то из этих вещей были действительно трудными в указанном смысле, они и казались бы мне таковыми, даже если бы я- получил от самого себя все прочее, что я имею, ибо я испытал бы таким образом ограниченность моей потенции.
Эти аргументы останутся в силе даже в том случае, если я предположу, что, быть может, я всегда был таким, каков я ныне: словно из этого могло бы следовать, будто я не должен искать какого-то творца моего бытия. Ведь поскольку всякое {20} время жизни может быть поделено на бесчисленное количество частей, из которых одни никоим образом не зависят от других, тот факт, что несколько раньше я существовал, вовсе не влечет за собой необходимости моего нынешнего существования - разве только некая причина как бы воссоздаст меня заново к настоящему моменту или, иначе говоря, меня сохранит. Однако для любого внимательного ума, рассматривающего природу времени, вполне очевидно, что для сохранения любой вещи в каждый отдельный момент ее существования потребна не меньшая сила воздействия, чем для созидания той же самой вещи заново, если до сих пор ее не было; таким образом, благодаря естественному свету очевидно: сохранение отличается от творения лишь количественно.
Теперь я должен задать самому себе вопрос, обладаю ли я той силой, которая помогла бы мне продолжать существовать и несколько дольше таким, каков я есть в па-стоящий момент? Ведь поскольку я не что иное, как вещь мыслящая, или, по крайней мере, поскольку я веду сейчас речь лишь о той моей части, которая является мыслящей вещью, если бы подобная сила у меня имелась, я, вне всякого сомнения, о ней бы ведал. Однако я не чувствую никакого присутствия во мне этой силы и именно потому с наивысшей очевидностью осознаю, что нахожусь в зависимости от какого-то бытия, отличного от меня самого.
Возможно, однако, что бытие это - не Бог и я порожден либо моими родителями, либо какими-то иными причинами, менее совершенными, нежели Бог. Более того, очевидно, как я уже сказал раньше, что в причине должно быть заложено по меньшей мере столько же, сколько и в следствии; поэтому надо признать, коль скоро я - вещь мыслящая и ношу в себе некую идею Бога, что, какая бы ни была предопределена мне причина, она также должна быть вещью мыслящей, обладающей идеей всех совершенств, кои я приписываю Богу. Относительно этой причины можно опять-таки задать вопрос: существует ли она сама по себе или в силу другой причины? Ведь если она существует сама по себе, то из сказанного ясно, что она - Бог, ибо, обладая способностью самостоятельного бытия, она несомненно должна также актуально обладать всеми совершенствами, идею которых она в себе носит, или, иначе говоря, всем тем, что я считаю присущим Богу. Если же она зависит от другой причины, то подобным же образом следует поставить вопрос об этой последней - сама ли по себе она существует или зависит от другой причины - и так мы в конце концов придем к самой последней причине, каковая и будет Богом.
Достаточно ясно, что здесь не дано поступательного движения до бесконечности, особенно ввиду того, что я говорю не только о той причине, коя некогда меня породила, но и, главным образом, о той, что сохраняет меня сейчас.
Нельзя также вообразить, будто меня породило несколько причин одновременно и от одной из них я получил идею одного из совершенств, приписываемых мной Богу, а от другой - идею другого, так что все эти совершенства имеются где-то в универсуме, но не собраны воедино в одном и том же [существе], каковое есть Бог. Напротив, именно единообразие и простота, или нераздельность, всех свойств Бога и составляет одно из тех совершенств, кои я у него предполагаю. И, конечно, идея подобного единообразия совершенств Бога не может быть порождена во мне причиной, которая не давала бы мне представления также и о других его совершенствах: ведь в силу этой причины я не мог бы постичь все совершенства Бога как связанные между собой и нераздельные, если бы она одновременно не дала мне познания, каковы они есть.
Наконец, что касается родителей, то, хотя все, что я думал о них прежде, верно, вовсе не они сохраняют мое существование, равно как они никоим образом не сотворили меня - вещь мыслящую; они заложили лишь некие предрасположенности в ту материю, коей, как я считал, я внутренне причастен - я, т. е. мысль, которую одну только я в настоящее время принимаю за самого себя. Таким образом, здесь в отношении родителей не может возникнуть никакой трудности; следует лишь сделать общий вывод - из одного того, что я существую и во мне заложена некая идея совершеннейшего бытия, т.е. Бога,-что существование Бога тем самым очевиднейшим образом доказано.
{21} Мне остается исследовать, каким образом я получил от Бога эту идею: ведь я не почерпнул ее из моих ощущений, она не явилась мне однажды нежданно, как это бывает обычно с образами чувственных вещей, когда эти вещи воздействуют на внешние органы чувств или когда кажется, что они на них воздействуют; точно так же идея эта не вымышлена мною, ибо я не могу ровным счетом ничего от нее отнять и ничего к ней добавить; остается предположить, что она у меня врожденная, подобно тому как у меня есть врожденная идея меня самого.
Разумеется, нет также ничего удивительного в том, что Бог, создавая меня, вложил в меня эту идею - дабы она была во мне как бы печатью его искусства; нет также никакой необходимости, чтобы знак этот был чем-то отличным от самого творения.
Но из одного лишь того, что меня создал Бог, вытекает в высшей степени достоверная мысль, что я был создан по его образу и подобию, и именно это подобие, в коем заключается идея Бога, воспринимается мной с помощью той же способности, благодаря которой я воспринимаю и самого себя. Это означает, что, когда я обращаю острие своей мысли на самого себя, я не только понимаю, что я несовершенная вещь, зависящая от кого-то другого, - вещь, неограниченно устремляющаяся все к большему и большему, т. е. к лучшему, - но и понимаю, что тот, от кого я зависим, содержит в себе это большее не просто неограниченным образом и только в потенции, но актуально, как нечто бесконечное, и потому он - Бог. Вся сила моего доказательства заключена в том, что я признаю немыслимым мое существование таким, каков я есть по своей природе, а именно с заложенной во мне идеей Бога, если Бог не существует поистине - тот самый Бог, чья идея во мне живет, Бог - обладатель всех тех совершенств, коих я не способен постичь, но которых я могу некоторым образом коснуться мыслью, Бог, не имеющий никаких недостатков. Из этого уже вполне ясно, что он не может быть обманщиком: ведь естественный свет внушает нам, что всякая ложь в обман связаны с каким-то изъяном.
Однако, прежде чем исследовать это подробнее и проследить все те истины, кои могут быть отсюда извлечены, я позволю себе здесь задержаться на созерцании самого Божества, по достоинству оценить его атрибуты и вглядеться в необозримую красоту этого света - насколько это допускают способности моего темного разума,- дабы выразить ему свое восхищение и поклонение. Подобно тому как в одном лишь созерцании божественного величия мы полагаем, веруя, счастье и блаженство инобытия, точно так же в этом созерцании, пусть и гораздо менее совершенном, мы обретаем возможность величайшего наслаждения, на какое мы способны в сей жизни.
ЧЕТВЕРТОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ Об истине и лжи За эти дни я освоился с мыслью, отвлеченной от чувств, и пришел к ясному выводу, что в отношении телесных вещей очень немногое воспринимается нами как истинное и гораздо больше мы можем знать о человеческой мысли, а еще больше - о Боге; поэтому я без всяких затруднений отвлекаю свое мышление от предметов воображения и обращаю его лишь на вещи умопостигаемые, отделенные от чего бы то ни было материального. И, разумеется, таким образом я получаю гораздо более отчетливое представление о человеческом уме, ибо он - вещь мыслящая, не имеющая протяженности в длину, ширину и глубину и также не причастная материи ни в чем, кроме обладания идеей какой бы то ни было телесной вещи. А поскольку я замечаю, что сомневаюсь, не являюсь ли я вещью зависимой и несовершенной, постольку мне приходит в голову ясная и отчетливая идея независимого и совершенного бытия, т.
е. Бога; и уже из одного того, что у меня появилась такая идея, или, иначе говоря, из того, что я существую, обладая такой идеей, я со всей очевидностью делаю заключение: Бог существует, и от него в каждый момент зависит мое собственное существование. Таким образом, я уверен, что человеческий ум не способен познать ничего более очевидного и достоверного. И вот уже, как мне кажется, я усматриваю некий путь, следуя которым можно, исходя из этого созерцания истинного Бога, в коем скрыты все сокровища мудрости и наук, прийти к познанию всех прочих вещей.
{22} Прежде всего я признаю невозможным, чтобы Бог когда-либо меня обманул: ведь во всякой лжи, или обмане, заключено нечто несовершенное; и хотя существуют доказательства проницательности и могущества Бога, свидетельствующие о том, что он может меня обмануть, он несомненно этого не желает и не выказывает никакой злокозненной хитрости, что и не подобало бы Богу.
Далее, я ощущаю в себе некую способность суждения, которую я несомненно, как и все прочие мои свойства, получил от Бога; и, так как он не желает меня обманывать, он, конечно, не дал мне способность такого рода, чтобы, правильно ею пользуясь, я в то же время заблуждался.
В этом вопросе не осталось бы никаких сомнений, если бы не казалось, что отсюда следует, будто я никогда не могу ошибаться. Ибо если все, чем я обладаю, дано мне Богом и если он не вложил в меня способности заблуждаться, я, по-видимому, никогда и ни в коем случае не могу ошибиться. Далее, пока я мыслю только о Боге и всецело обращаюсь к нему, я не обнаруживаю никакой причины для заблуждения или обмана; но потом, когда я возвращаюсь мыслью к себе самому, я чувствую, что подвержен бесчисленным заблуждениям. Отыскивая их причину, я замечаю, что предо мной возникает не только реальная и положительная идея Бога, т. е.
наисовершеннейшего бытия, но, так сказать, и некая отрицательная идея небытия или, иначе говоря, того, что в высшей степени далеко от всякого совершенства, причем сам я оказываюсь созданным таким образом, что являюсь как бы чем-то средним между Богом и небытием, или между высшей сущностью и ничем: поскольку я создан высшим бытием, во мне нет ничего, что приводило бы меня к заблуждению и обману, однако, поскольку я некоторым образом причастен также небытию, не-сущему или, иначе говоря, поскольку сам я-не высшее бытие, мне весьма многого недостает, и потому неудивительно, что я заблуждаюсь. Разумеется, я считаю, что ошибка как таковая не есть нечто реальное, зависящее от Бога, но есть определенный изъян. Таким образом, нет нужды в том, чтобы я заблуждался в силу какой-то способности к заблуждению, нарочно данной мне с этой целью Богом, но, напротив, мне случается заблуждаться потому, что способность истинного суждения, которую он мне даровал, не является во мне бесконечной.
Однако и этого недостаточно: ведь ошибка - это не чистое отрицание, но всего только недостаточность, или отсутствие у меня какого-то знания, которое должно было бы каким-то образом во мне присутствовать; итак, тому, кто г внимательно вдумывается в природу Бога, представляется немыслимым, чтобы он вложил в меня некую способность, которая не была бы в своем роде совершенна или лишена какого-то подобающего ей совершенства. Ведь если чем искуснее мастер, тем более совершенны выходящие из его рук творения, что может быть создано этим творцом всего сущего, кроме того, что совершенно во всех своих частях? Нет сомнения в том, что Бог не мог создать меня таким, чтобы я вообще не заблуждался; несомненно также и то, что он постоянно имеет в виду наилучшее; по что на самом деле лучше - чтобы я заблуждался или чтобы не заблуждался? Когда я это тщательно взвешиваю, мне прежде всего приходит на ум, что меня не должно удивлять, если причины некоторых деяний Бога остаются для меня непонятными; не должен я сомневаться и относительно его существования на том основании, что в дальнейшем я могу познать на опыте и что-то иное, оставляющее неясным, почему именно и каким образом он это сотворил. Ибо, поскольку мне уже известно, что моя природа весьма слаба и ограниченна, божественная же природа - необъятна, непостижима и безгранична, из этого я с полным основанием заключаю о способности Бога к бесчисленным деяниям, причины коих мне неизвестны. Исходя из одного лишь этого соображения, я полагаю, что весь род причин, направленных к определенной цели, не может иметь никакого применения в области физики: ведь я допускаю, что только по легкомыслию можно пытаться прослеживать цели Бога.
Мне также приходит в голову, что всякий раз, как мы исследуем совершенство божественного созидания, нам следует всматриваться не в какое-то единичное творение, но во всю совокупность вещей; ведь единичная, изолированная вещь может показаться весьма несовершенной, пусть даже, играя в мире роль некоей части, она в таком своем качестве и является в высшей степени совершенной. И хотя, пожелав {23} подвергнуть сомнению то, что у меня это сомнение вызывало, я до сих пор сумел с достоверностью установить лишь существование себя самого и Бога, тем не менее, познав из того же самого безграничное могущество Бога, я не могу отрицать творения им многих других вещей или, по крайней мере, возможности такого творения. Таким образом, выяснилось, что сам я играю в универсуме роль части.
Далее, когда я пристальнее рассматриваю самого себя и исследую характер своих ошибок (кои одни только и указывают на мое несовершенство), я замечаю, что они зависят от двух совокупных причин, а именно от моей познавательной способности и от моей способности к отбору, или, иначе говоря, от свободы выбора (ab arbitrii liberta-t;e) - т. е. одновременно от моего интеллекта и моей воли. Ведь посредством одного интеллекта я воспринимаю только идеи, относительно которых могу вынести суждение, и в интеллекте, рассматриваемом именно в этом смысле, нет места ошибкам как таковым; тем не менее существует, быть может, множество вещей, идей которых у меня попросту нет, и надо сказать, что я лишен этих идей не столько в собственном смысле этого слова, сколько в отрицательном смысле, потому что не могу привести ни одного аргумента, который бы доказывал, что Бог обязан был даровать мне большую способность познания, чем он дал мне в действительности; и сколь бы опытным мастером я его ни считал, я не думаю, чтобы он должен был в каждое единичное свое творение вкладывать все те совершенства, кои он мог заложить в некоторые из них.
Я не вправе также жаловаться па то, что получил от Бога недостаточно сильную и совершенную волю, или свободу выбора, ибо я чувствую, что она не имеет никаких пределов. Но, что особенно важно отметить, во мне нет ничего столь совершенного или великого, относительно чего я бы не понимал, что оно может быть еще более великим и совершенным. Ведь если, к примеру, я рассматриваю свою способность понимания (facultatem intelligendi), я тотчас же признаю ее ничтожность и ограниченность; одновременно я образую для себя идею некоей иной, гораздо более значительной способности, и даже величайшей и безграничной, и воспринимаю ее как причастную божественной природе - именно на том основании, что я способен образовать ее идею. По той же самой причине, если я стану исследовать свою способность воспоминания, или воображения, или любую другую, я не найду ни одной, относительно которой я не понимал бы, что она у меня ничтожна и ограниченна, у Бога же - огромна и безгранична. И только воля, или свобода выбора, как я ощущаю, у меня такова, что я не постигаю идеи большей; таким образом, преимущественно благодаря этой способности я понимаю, что до некоторой степени создан по образу и подобию Бога. Ибо хотя эта способность несравненно более высока у Бога, нежели у меня, как по причине связанной с нею познавательной потенции, придающей ей большую силу и действенность, так и в силу характера того объекта, на который она направлена - потому что она распространяется на большее количество вещей, - со строго формальной точки зрения она не представляется большей, чем моя собственная свобода выбора. Ведь способность эта заключается только в том, что мы можем что-то - одно и то же - либо делать, либо не делать (т. е. утверждать это либо отрицать, добиваться этого либо избегать), или, точнее, лишь в том, что к вещам, представляемым нам интеллектом, чтобы мы утверждали их либо отрицали, добивались их либо избегали, мы относимся так, что не чувствуем никакого внешнего принуждения к этим действиям. И мне нет никакой нужды - коль скоро я свободен - разрываться между двумя указанными возможностями, но, напротив, чем более я склоняюсь к одной их них - поскольку либо я с очевидностью усматриваю в ней определенную меру истины и добра, либо Бог таким образом настраивает мои глубинные мысли, тем свободнее я избираю эту возможность. Разумеется, ни божественная благость, ни естественное познание никогда не угрожают свободе выбора, но скорее расширяют ее и укрепляют.
Что же до испытываемого мной состояния безразличия, когда разум никак не склоняет меня в одну сторону более, чем в другую, то это низшая степень свободы, свидетельствующая лишь о полном отсутствии в ней совершенства и о недостаточности познания - иначе говоря, это некое отрицание: ведь если бы я всегда ясно понимал, что такое истина и добро, я никогда не колебался бы в {24} выборе того или иного суждения или действия; в таком случае, хотя я и совершенно свободен, я никогда не мог бы находиться в состоянии безразличия. Из всего этого я, с другой стороны, уясняю, что причиной моих ошибок не может быть сама по себе та сила воли, которую я получил от Бога, ибо сила эта велика и в своем роде совершенна; не является этой причиной и моя способность понимания (vim intelligendi), ибо, поскольку я получил ее от Бога, все, что я понимаю, я, несомненно, понимаю правильно и не могу в этом ошибаться. Так от чего же происходят мои ошибки? А лишь от того, что, поскольку воля обширнее интеллекта, я не удерживаю ее в тех же границах, что и интеллект, но простираю ее также на вещи, которых не понимаю; когда она безразлична к этим вещам, она легко отклоняется от истины и добра, и таким образом я допускаю ошибки и погрешности.
Например, когда в эти дни я исследовал, существует ли что-нибудь в мире, и подмечал, что из самого факта такого исследования с очевидностью вытекает факт моего существования, я, по крайней мере, не мог воздержаться от суждения, что столь ясно постигаемое мной истинно; и не то чтобы меня толкала к такому суждению какая-то внешняя сила: я приходил к нему потому, что от великого озарения интеллекта появляется большая предрасположенность воли, и я тем более добровольно и свободно начинал верить в указанную истину, чем меньше испытывал по отношению к ней безразличия. Теперь же я не только знаю, что я - вещь мыслящая - существую, но помимо этого у меня возникает некая идея телесной природы и мне приходит на ум сомнение, является ли присутствующая во мне мыслящая природа (или, точнее, я сам, адекватный этой природе) чем-то отличным от упомянутой телесной природы, либо та и другая тождественны; при этом я предполагаю, что до сих пор моему умственному взору не представилось ни одного основания уверовать в одно более, нежели в другое. Разумеется, в силу этого я пребываю безразличным к утверждению либо отрицанию как того, так и другого, равно как и к отсутствию какого бы то ни было суждения на эту тему.
Безразличие это, собственно говоря, распространяется не только на те вещи, относительно которых мой интеллект "пребывает в полном неведении, но в целом также и на все то, что интеллект недостаточно отчетливо понимает в тот самый момент, когда колеблется в отношении этих вещей под воздействием воли: ведь хотя вероятные догадки увлекают меня в одну сторону, одного только осознания их в качестве догадок, исключающих достоверность и несомненность доводов, довольно для того, чтобы отклонить мое доверие в сторону противоположную. В эти дни я довольно часто испытывал подобное чувство - когда все то, что я прежде считал в высшей степени истинным, я расценивал как совершенно ложное лишь потому, что замечал возможность сомнения в этих вещах.
Когда же я недостаточно ясно и отчетливо воспринимаю то, что истинно, и при этом воздерживаюсь от суждения, мне ясно, что я нахожусь на верном пути и не заблуждаюсь. Если бы я в этом случае позволил себе утверждать либо отрицать, я неправильно воспользовался бы своей свободой воли; если бы я отклонился в сторону лжи, я бы ошибся; а если бы я подался в противоположном направлении, я случайно натолкнулся бы на истину, однако не избавился бы от чувства вины, ибо благодаря естественному свету очевидно, что интеллектуальное восприятие всегда должно предшествовать решению воли. В этом неправильном использовании свободы воли содержится отрицание, образующее форму ошибки: оно содержится, говорю я, в самом действии, поскольку оно исходит от меня, но вовсе не в способности, полученной мною от Бога, и также не в том действии, которое зависит только от него.
У меня нет также никакой причины сетовать на то, что Бог не наделил меня большей способностью понимания или большим естественным светом, чем он это сделал, ибо конечному интеллекту присуща ограниченная способность постижения, а тварному интеллекту присуще быть конечным; я должен быть глубоко признателен тому, кто никогда ничем не был мне обязан, за то, что он ко мне так щедр, и не должен считать, будто он лишил меня того или отнял у меня то, чего он мне просто не дал.
{25} Нет у меня и причины жаловаться, что он даровал мне волю более емкую, нежели интеллект; поскольку суть воли едина и нераздельна, ее природа, по-видимому, не позволяет что-то от нее отнять; а чем она обширнее, тем больше, конечно же, я должен быть признателен моему дарителю.
Наконец, мне невместно плакаться, будто Бог соперничает со мной при выборе тех актов моей воли или тех суждений, в коих я ошибаюсь: ведь поскольку эти акты зависят от Бога, они являются абсолютно истинными и благими, да и, кроме того, во мне некоторым образом заложено совершенство, направленное на избрание именно таких актов, - совершенство, преобладающее над свойством, мешающим мне их избрать. Что до лишения, в коем одном только заложена суть формальной лжи и вины, то оно вовсе не нуждается в содействии Бога, ибо оно - не вещь и при соотношении с Богом как с причиной должно быть названо не лишением, но лишь отрицанием. Ибо, разумеется, у Бога нет ни малейшего несовершенства, которое давало бы мне свободу в выражении согласия или не согласия с тем, относительно чего он не вложил в мой интеллект ясного и отчетливого восприятия; но, несомненно, во мне самом заложено несовершенство: а именно, я плохо пользуюсь упомянутой выше свободой и выношу суждение о том, что неправильно понимаю.
Однако я вижу, что Бог с легкостью мог добиться, чтобы я хотя и оставался свободным, никогда бы - пусть мое познание и ограниченно - не ошибался: так обстояло бы дело в том случае, если бы, например, он наделил мой интеллект ясным и отчетливым восприятием всего того, по поводу чего у меня когда-либо были какие-то колебания, либо в том случае, если бы он настолько прочно запечатлел в моей памяти обязанность никогда не выносить суждения ни о какой вещи, коей я не понимаю ясно и отчетливо, что я никогда не мог бы этой обязанности забыть. Я хорошо понимаю (поскольку я рассматриваю себя как нечто цельное), что был бы совершеннее, чем сейчас, если бы Бог создал меня таким. Однако я не могу отрицать, что в универсуме заложено некое более высокое совершенство, и если некоторые его части не свободны от ошибок и заблуждений, то другие от них свободны - как если бы между всеми частями универсума существовала полная соотнесенность. Но у меня нет никакого права сетовать на то, что Бог пожелал дать мне в мире ту личину, которая не является главнейшей и совершеннейшей.
Да и помимо этого, хотя я не могу избежать ошибок первым из указанных способов, зависящим от предельно ясного восприятия всего того, что подлежит обдумыванию, я тем не менее могу избежать их вторым способом, зависящим лишь от моей памяти, долженствующей удержать меня от суждения всякий раз, когда истина мне не ясна; ибо, хотя я ощущаю в себе слабость, мешающую мне постоянно придерживаться раз и навсегда обретенного познания, я все же способен с помощью внимательного повторного размышления добиться твердого и устойчивого воспоминания всякий раз, когда в этом будет нужда, и таким образом выработать у себя привычку не ошибаться.
Поскольку в этом и заключается высшее и главное человеческое совершенство, я с помощью сегодняшнего моего размышления достиг, по-видимому, немалого, а именно: я проследил причину ошибки и заблуждения. Конечно же, здесь не может быть никакой иной причины, помимо той, которую я указал; и коль скоро при вынесении суждений я удерживаю свою волю в таких границах, что даю ей свободу проявлять себя лишь в отношении того, что интеллект предъявляет ей как ясное и отчетливое, я никоим образом не могу ошибиться: ведь всякое ясное и отчетливое восприятие - это, без сомнения, нечто, и оно не может возникнуть из ничего, но по необходимости имеет своим творцом Бога - того, говорю я, всесовершенного Бога, коему противна всякая ложь; итак, все, что от него исходит, истинно. Сегодня я познал также, что мне всегда следует остерегаться ошибок, - но не только это: я должен всеми силами доискиваться истины. Разумеется, я найду ее, если только достаточно внимательно стану относиться ко всему, что я понимаю в совершенстве, и отделять это от того, что воспринимаю туманно и смутно. К выполнению этой задачи я в дальнейшем приложу все усилия.
{26} ПЯТОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ О сущности материальных вещей, и снова о Боге - о том, что он существует Многое мне предстоит еще рассмотреть относительно атрибутов Бога и многое также - в отношении моей собственной природы, или природы моего ума; быть может, я выполню это в другой раз, теперь же (после того как я приметил, чего именно надо опасаться и что надо делать для достижения истины) главное - попытаться выбраться из бездны сомнений, куда я погрузился в минувшие дни, и посмотреть, нельзя ли установить относительно материальных вещей что-либо достоверное.
Прежде, нежели я начну исследовать, существуют ли вне меня подобные вещи, я должен рассмотреть идеи этих вещей, поскольку они присутствуют в моем сознании, и понять, какие из них отчетливы, а какие смутны.
А именно, я отчетливо представляю себе величину, обычно именуемую у философов непрерывной (continua), или протяженность этой величины (а точнее, имеющей эту величину вещи) в длину, ширину и глубину; я замечаю в этой протяженности различные части, любые размеры, очертания, положения и перемещения этих частей, а в этих перемещениях - любые длительности. Ъ Мне вполне понятны и ясны не только все эти вещи, рассматриваемые, таким образом, в родовом аспекте, но, внимательно вглядываясь, я воспринимаю бесчисленные частности относительно очертаний, количества, движений и т. п., истинность которых настолько ясна и созвучна моей природе, что, как только я открываю для себя все это, я, очевидно, не столько научаюсь чему-то новому, сколько припоминаю уже знакомое мне или, иначе говоря, впервые обращаюсь мыслью к тому, что давно уже присутствовало в моем уме, и, значит, я прежде просто не обращал на эти вещи свой умственный взор.
Но вот что, по-моему, здесь особенно важно: я нахожу у себя бесчисленные идеи некоторого рода вещей, кои, даже если, быть может, их нигде вне меня нет, тем не менее не могут считаться ничем; и хотя я эти вещи некоторым образом мыслю по произволу, однако они не вымышлены мною и идеи эти имеют собственные, поистине присущие им и неизменные черты. Когда, к примеру, я представляю себе треугольник, то, хотя такой фигуры, быть может, нигде на свете, кроме как в моей мысли, не существует и никогда не существовало, все равно существует ее определенная природа, или сущность, или, наконец, неизменная и вечная форма, которая не вымышлена мною и не зависит от моего ума. Отсюда ясно, что могут быть доказаны различные свойства этого треугольника, например, что три его угла равны двум прямым, что наибольшему его углу противолежит наибольшая сторона и т. п., -все то, что я вольно или невольно сейчас отчетливо постигаю, хотя ранее, когда воображение мое рисовало мне треугольник, я никоим образом об этих вещах не размышляв, и потому они мною не вымышлены.
К этому не имеет никакого отношения возможное возражение, что, дескать, такая идея треугольника могла явиться мне от внешних объектов через мои органы чувств, потому что я мог перед тем созерцать тела, имеющие треугольную форму: ведь я способен измыслить несчетное число других фигур, относительно которых не может быть подозрения, что они когда-либо проникли в мое сознание через посредство чувств; а между тем я способен доказать самые различные их свойства не менее точно, чем свойства треугольника. Все эти фигуры, несомненно, истинны, коль скоро я познаю их отчетливо, и, таким образом, они являются чем-то, а не чистым небытием; я уже обстоятельно показал, что все, познаваемое мной отчетливо, тем самым истинно. И даже если бы я этого не доказал, природа моего ума, вне всякого сомнения, такова, что я не имею возможности не выразить своего согласия с этими истинами - по крайней мере до тех пор, пока я их ясно воспринимаю; я также припоминаю, что и в прежние времена, когда я был очень сильно привязан к объектам чувств, я всегда считал наидостовернейшими истины, относящиеся к фигурам, числам или другим арифметическим, геометрическим, чисто математическим и вообще абстрактным понятиям, если я познавал их со всей очевидностью.
И если из одного того, что я способен извлечь идею какой-то вещи из собственного сознания (ex cogitatione), действительно следует все то, что я воспринимаю ясно и отчетливо как относящееся к этой вещи, неужели я не могу также извлечь из {27} этого аргумент в пользу существования Бога? Ведь, несомненно, я нахожу у себя идею Бога, т. е. наисовершеннейшего бытия, точно так же, как я нахожу идею любой фигуры или числа; и я не менее ясно и отчетливо постигаю, что вечное бытие еще более присуще его природе, нежели все те свойства, относительно которых я доказываю, что они присущи какой-либо фигуре или числу; в силу этого, хотя не все то, о чем я размышлял в эти последние дни, оказалось истинным, бытие Бога для меня приобрело, по крайней мере, ту степень достоверности, какую до сих пор имели математические истины.
Правда, на первый взгляд это не вполне ясно и немного отдает софистикой. Ведь поскольку я привык во всем остальном отделять существование (existentia) от сущности (essentia), я легко признаю, что бытие Бога легко может быть отделено от его сущности, и, таким образом, можно мыслить Бога не существующим. Однако если вдуматься поглубже, становится очевидным, что отделять существование Бога от его сущности столь же немыслимо, как отделять от сущности треугольника свойство равенства трех его углов двум прямым или от идеи горы - идею долины: ведь мыслить Бога (т. е. наисовершеннейшее бытие) лишенным существования (т. е.
некоего совершенства) так же нелепо, как мыслить гору без долины.
Однако, хотя я не могу мыслить Бога иначе как существующим, а гору могу мыслить лишь вместе с долиной, тем не менее, подобно тому как из общей идеи горы и долины еще не вытекает необходимость существования в мире какой-то горы, так и из моего представления о Боге как сущем еще не вытекает факт его существования: ведь мое мышление вовсе не сообщает необходимости внешним объектам; и как вполне допустимо мыслить крылатого коня, хотя в действительности ни один конь не имеет крыльев, так, быть может, я могу помыслить существование Бога, хотя никакого Бога не существует.
Но и в этом умозаключении таится софизм: ведь из того, что мы не можем мыслить гору без долины, ни в коем случае не вытекает факт существования где-либо в мире горы и долины, но лишь невозможность отделить гору от долины и долину от горы, безразлично, существуют ли они в действительности или нет. Так же и из того, что мы не можем мыслить Бога без существования, следует, что существование от него неотделимо, а потому он действительно существует; ведь это не домысел моего воображения, и оно ничего не навязывает в данном случае объективному смыслу вещи - напротив: мою мысль предопределяет необходимость самого объекта, а именно существования Бога. Таким образом, я вовсе не волен мыслить Бога без существования (или, иначе говоря, мыслить наисовершеннейшее существо без наивысшего совершенства), подобно тому как я волен воображать себе коня с крыльями либо без них.
Собственно говоря, после того как я допустил наличие у Бога всех совершенств, здесь нет даже надобности дополнительно указывать, что я необходимо должен считать его существующим: ведь существование - одно из этих совершенств, и потому здесь не требуется предварительной посылки. Например, я не обязан считать, что все четырехсторонние фигуры вписываются в круг, однако, если бы я это допустил, я с необходимостью должен был бы признать, что и ромб вписывается в круг, - а ведь это явная ложь. Ибо хотя никакая необходимость не заставляет меня сейчас или в другое время предаваться каким -то мыслям о Боге, тем не менее всякий раз, когда я пожелаю помыслить первичное и высшее бытие и как бы извлечь идею этого бытия из сокровищницы моего ума, я необходимо должен приписывать ему все совершенства, даже если я и не стану в тот момент перечислять их все подряд или уделять особое внимание каждому из них; такой необходимости вполне достаточно для того, чтобы позднее, когда я замечу, что существование - это совершенство, мне можно было сделать вывод относительно действительного существования первичного и высшего бытия; подобным же образом мне нет необходимости когда-либо воображать себе некий треугольник, но всякий раз, как я пожелаю помыслить плоскую фигуру, образованную отрезками прямых линий и имеющую всего три угла, я с необходимостью должен приписать ей такие свойства, исходя из которых можно будет прийти к правильному заключению, что величина ее трех углов не превышает величины двух прямых, причем я должен это допустить даже в том {28} случае, если пока еще не познал этого ее конкретного свойства. Однако, когда я исследую, какие именно фигуры вписываются в круг, мне вовсе не обязательно думать, что к таковым относятся все четырехсторонние фигуры; более того, я даже не способен это вообразить, поскольку я не желаю допускать ничего, кроме того, что воспринимается мной ясно и отчетливо. Поэтому существует огромная разница между подобного рода ложными посылками и моими врожденными истинными идеями, главная и первейшая из которых - идея Бога. Разумеется, я множеством способов постигаю, что идея эта не есть нечто мнимое, зависящее от моего мышления, но есть образ истинной и неизменной природы; и прежде всего, например, потому, что я не могу помыслить никакую другую вещь - кроме одного Бога,- сущность которой была бы теснейшим образом сопряжена с существованием; затем, я не способен представить себе двух или многих подобных богов, и, далее, если мы допускаем, что существует только один Бог, я усматриваю абсолютную необходимость в том, чтобы он существовал извечно и так же вечно сохранял свое бытие; наконец, я воспринимаю многое другое, связанное с Богом, и ничто из всего этого не может быть мной ни изменено, ни отнято.
В самом деле, какой бы я ни избрал способ доказательства, самая суть предмета приводит меня снова и снова к тому, что я уверен лишь в тех вещах, которые воспринимаю ясно и отчетливо. Но по крайней мере, если из вещей, воспринимаемых мной таким образом, некоторые ясны и очевидны каждому, то другие откроются лишь тем, кто пристально вглядывается в них и добросовестно их исследует; однако после такого открытия вещи эти можно считать не менее достоверными, чем первые.
К примеру, хотя при рассмотрении прямоугольного треугольника далеко не с первого взгляда становится столь же ясным, что квадрат его гипотенузы равен сумме квадратов катетов, как ясно, что его гипотенуза противолежит наибольшему углу этого треугольника, однако истина эта не менее заслуживает доверия после того, как однажды она была ясно постигнута. Что же до Бога, то, если бы я не был тяжко обременен предрассудками и образы чувственных вещей не осаждали со всех сторон мое мышление, не было бы вещи, которую я познал бы прежде и с большей легкостью, нежели его: ибо что можно считать более очевидным по самому своему существу, нежели бытие верховной субстанции, или существование Бога - единственной вещи, с чьей сущностью необходимо связано существование? Однако, хотя для постижения этой истины мне потребовалось тщательное исследование, сейчас уже я уверен не только в этом, но равным образом и во всем остальном, что представляется достовернейшим; вдобавок я замечаю: достоверность всех прочих вещей настолько зависит от этой истины, что без нее ни одна вещь не- может быть когда-либо познана в совершенстве.
И хотя природа моя такова, что, пока я что-то воспринимаю ясно и отчетливо, я не могу не верить, что воспринимаемое мной истинно, тем не менее, поскольку я создан так, что не способен постоянно вперять свой умственный взор в один и тот же предмет, чтобы ясно его воспринять, и мне часто приходят на память суждения, вынесенные до того, как я уже забыл о причинах, по которым я раньше пришел к тому или иному выводу, мне могут быть приведены другие доводы, на основе которых я, если бы не знал Бога, легко изменил бы свои первоначальные представления, и, таким образом, у меня никогда ни о чем не было бы истинного и достоверного знания, но лишь расплывчатые и переменчивые мнения. Так, например, когда я исследую природу треугольника, то для меня, как бы проникшегося принципами геометрии, в высшей степени очевидно, что три его угла равны двум прямым; и я не могу не считать это верным до тех пор, пока мое внимание поглощено таким доказательством; но, как только острие моего ума отклоняется от этого доказательства, тогда, несмотря на то что до тех пор я, по своим наблюдениям, в высшей степени ясно его постигал, я легко могу впасть в сомнение относительно его истинности, если только я не ведаю Бога. Ведь я могу убедить себя, что я по самой своей природе иногда подвержен ошибкам в том, что, как мне казалось, я очевиднейшим образом постигаю, - особенно когда я вспоминаю, что часто принимал за истинные и достоверные многие вещи, кои потом, исходя из других оснований, я признал ложными.
{29} Однако, после того как я постиг, что Бог есть, в силу того что одновременно я понял зависимость от него всех вещей, я сделал из этого вывод: все, что я воспринимаю ясно и отчетливо, по необходимости истинно. И даже если бы я более не занимался причинами, которые заставили меня признать это верным, и только припоминал бы свое прежнее ясное и отчетливое постижение, мне не могли бы привести никакого противоположного довода, который подтолкнул бы меня к сомнению; напротив, я располагаю на этот счет истинным и достоверным знанием, равно как и насчет всего прочего, когда-либо, как я припоминаю, мной доказанного - например, в отношении геометрических и им подобных истин. Что же теперь можно против меня выдвинуть? Быть может, что мне от природы свойственно заблуждаться? Однако я уже знаю, что не могу ошибиться в вещах, ясно постигаемых мною. Или, быть может, что я некогда считал истинными и достоверными многие вещи, которые потом признал ложными? Но ведь ни одну из этих вещей я не воспринимал ясно и отчетливо; напротив, пребывая в неведении относительно истинности этого правила, я усматривал, возможно, иные причины этих вещей, кои позднее признал гораздо менее основательными. Итак, что же мне возразят? Не то ли (как недавно я возражал сам себе), что, возможно, я находился как бы во сне и все то, что я сейчас думаю, не более истинно, нежели то, что обычно рисуется спящему? Но и это возражение ничего не меняет: ведь, несомненно, пусть я и спал, если что-то представляется моему разуму очевидным, значит, оно абсолютно истинно.
Итак, я вижу, что вся достоверность и истинность знания зависит исключительно от постижения истинного Бога, так что раньше, нежели я его познал, я не мог иметь ни о какой другой вещи совершенного знания. А между тем мне доступно полное и достоверное знание как относительно Бога и других умопостигаемых вещей (res intelligibiles), так и относительно любой телесной природы, являющейся объектом чистой математики.
ШЕСТОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ О существовании материальных вещей и о реальном различии между умом и телом Мне остается исследовать, существуют ли материальные вещи Пока мне, по крайней мере, известно, что материальные вещи, поскольку они представляют собой объект чистой математики, могут существовать, - когда я воспринимаю их ясно и отчетливо Ведь нет никакого сомнения, что Бог способен создать все то, что я способен воспринимать таким образом; притом я никогда не считал, будто он не может создать какие то вещи, за исключением тех случаев, когда мне что то мешало воспринимать эти вещи ясно Помимо того, из самой способности воображения, коей, как я познаю на опыте, я пользуюсь, когда мысли мои заняты этими материальными вещами, по видимому, вытекает, что вещи эти действительно существуют, глубже вдумываясь в сущность воображения, я вижу оно есть не что иное, как применение познавательной способности к телу, как бы внутренне во мне присутствующему и потому существующему Дабы полностью прояснить это, я прежде всего исследую различие, имеющееся между воображением и чистым пониманием Например, когда я воображаю треугольник, я не только понимаю, что он представляет собой фигуру, ограниченную тремя линиями, но одновременно острие моей мысли проникает эти линии, как если бы они были передо мной, - и именно это я определяю словом "воображать". В самом деле, если бы я хотел помыслить тысячеугольник, я с таким же успехом понимал бы, что это фигура, составленная из тысячи сторон, как я понимаю, что треугольник - это фигура, имеющая три стороны; однако я не могу столь же ясно представить себе эту тысячу сторон или всмотреться в них как в присутствующие. И хотя в этом случае вследствие привычки всегда что-либо воображать я всякий раз, как мыслю телесную вещь, быть может, и представляю себе смутно какую-нибудь фигуру, однако ясно, что фигура эта - не тысячеугольник, ибо она ничем не отличается от той, которую бы я воображал, если бы мыслил десятитысячеугольник или какую-то другую многостороннюю фигуру; при этом ничто не способствует различению тех особенностей, кои отличают тысячеугольник от других многоугольников Однако, (ели {30} речь идет о пятиугольнике, я могу мыслить его ферму, подобно форме тысячеугольника, без помощи воображения; но я могу и вообразить себе этот пятиугольник, если обращу свою мысль к пяти его сторонам и одновременно к ограниченной этими сторонами площади; при этом я замечаю, что для воображения мне требуется некое особое напряжение духа, не требующееся, когда речь идет о понимании: это дополнительное напряжение духа показывает мне различие между воображением и чистым пониманием.
Вдобавок я замечаю, что моя сила воображения - поскольку она отлична от способности понимания - не является необходимой составной частью моей сущности, или, иначе говоря, сущности моего ума; ибо, даже если бы она у меня отсутствовала, я все равно, без сомнения, оставался бы тем же, кто я есть ныне: из этого, видимо, следует, что сила воображения зависит от чего-то отличного от меня самого. Но я легко постигаю, если бы существовало какое-то тело, с коим мой разум был бы сопряжен таким образом, что был бы в состоянии по своему произволу это тело рассматривать, могло бы статься, что именно поэтому я был бы способен воображать телесные предметы; таким образом, этот модус мышления отличается от чистого постижения лишь тем, что мысль, когда она постигает, некоторым образом обращена па самое себя и имеет в виду одну из присущих ей самой идей, когда же мысль воображает, она обращена на тело и усматривает в нем нечто соответствующее идее - умопостигаемой или же воспринятой чувством. Итак, повторяю, я с легкостью постигаю, что воображение может осуществляться именно таким образом, если существует какое-то тело, и поскольку я не вижу другого столь же подходящего способа для объяснения воображения, отсюда я с достаточной вероятностью заключаю, что тело существует, - однако лишь с вероятностью: ведь, хотя я очень тщательно все исследую, я не уверен, что из этой отчетливой идеи телесной природы, обнаруженной мной в моем воображении, я могу извлечь какой-то аргумент, свидетельствующий о необходимом существовании тел.
Но помимо этой телесной природы я обычно воображаю себе и многое иное, являющееся объектом чистой математики, например цвета, звуки, запахи, боль и тому подобное, однако ни одну из этих вещей я не представляю себе столь же отчетливо; и поскольку я лучше воспринимаю такие вещи с помощью чувства, от которого при содействии памяти они как бы передаются во власть воображения, то для более четкого уяснения этих вещей следует столь же тщательно, как прежде воображение, исследовать чувство и посмотреть, не сумеем ли мы извлечь из того, что воспринимается модусом мышления, именуемым нами чувством, некий основательный аргумент в пользу существования телесных вещей.
Прежде всего, я повторю про себя каковы те вещи, кои я раньше почитал истинными вследствие того, что воспринимал их чувством, а также поставлю себе вопрос, почему я считал их таковыми; затем я выявлю причины, по которым позднее подверг все это сомнению; и наконец, я рас-, смотрю, каково должно быть теперь мое мнение об этом предмете.
Итак, прежде всего я чувствовал, что у меня есть голова, руки, ноги и прочие члены, из коих состоит то тело, которое я воспринимал как свою часть или, быть может, даже как всего себя в целом; я также чувствовал, что тело это обретается среди многих других тел, воздействующих на него различными благоприятными и неблагоприятными способами, и расценивал все благоприятные воздействия, исходя из некоего чувства удовольствия, а неблагоприятные - в связи с вызываемым ими чувством огорчения. Но помимо удовольствия и огорчения я отмечал у себя также голод, жажду и другие подобные вожделения; равным образом я отмечал некие телесные склонности к радости, печали, гневу и другим сходным аффектам; вовне, однако, помимо телесной протяженности, фигур и движений я чувствовал также твердость, теплоту и другие ощутимые качества; кроме того, я ощущал свет, цвета, запахи, вкусовые качества, звуки, в многообразии которых я различал небо, землю, моря и прочие тела. При этом я не без основания полагал, исходя из идей всех качеств, которые являлись моей мысли и которые я только и ощущал прямо и непосредственно, что я ощущаю некие вещи, совершенно отличные от моего мышления,- а именно тела, от которых исходят указанные идеи; ведь я испытывал, {31} как эти идеи приходили ко мне без всякого на то согласия с моей стороны, так что я не мог ни воспринять чувствами какой-либо объект, хоть и желал этого, в случае если таковой не воздействовал на соответствующий орган чувств, ни избежать этого ощущения, когда объект присутствовал, И поскольку идеи, воспринимаемые чувством, были гораздо более живыми и выразительными, да и к тому же в своем роде более отчетливыми, нежели некоторые из тех, что я сам, при всех своих познаниях и опыте, мог измыслить путем рассуждения или же отыскать в своей памяти как отпечатки, становилось вполне очевидным, что эти идеи не могли исходить от меня самого; таким образом, оставалась лишь одна возможность - а именно что они исходили от каких-то других вещей. И поскольку я получил понятие об упомянутых вещах исключительно на основе самих этих идей, я могу считать лишь, что указанные вещи подобны этим идеям. Но раз я отдавал себе отчет в том, что чувствами своими я пользовался раньше, нежели разумом, и видел, что идеи, измышленные мной самим, не столь ясны и выразительны, как те, что я воспринимал чувствами, а также что они состоят из частей этих последних, я легко убедился в том, что в моем разуме не содержится ничего, что раньше не содержалось бы в моих чувствах. И потому я не без основания сделал вывод: это тело, которое я по некоему особому праву именовал своим, имеет более тесную связь со мною, чем какие-либо другие тела; в самом деле, я ни в коем случае не мог быть от него отделен, как от остальных тел; все свои вожделения и аффекты я испытывал в нем и ради него; наконец, именно в его частях я ощущал боль и щекотку сладострастия, а вовсе не в других телах, расположенных вне его. А вот почему из этого неведомого чувства боли возникает некая душевная печаль, а из сладострастного ощущения - радость, почему легкие покалывания в желудке, именуемые мною голодом, побуждают меня к принятию пищи, а жжение языка - к питью и т. д.- для объяснения этих вещей у меня нет иного довода, помимо того, что именно так я обучен природой: ведь не существует ровным счетом никакой связи, по крайней мере, как я ее понимаю, между упомянутыми покалываниями и волеизъявлением к принятию пищи или между ощущением вещи, приносящей страдание, и печальной мыслью, вызываемой этим чувством. По-видимому, и всему остальному, что я постигал относительно чувственных объектов, меня научила природа: ведь я уверился в том, что все это так, раньше, нежели отыскал какие-то аргументы, подтверждающие мои выводы.
Однако после этого многократный опыт мало-помалу поколебал всякое доверие, которое я питал к чувствам: башни, казавшиеся мне издалека круглыми, вблизи часто оказывались квадратными, и огромные статуи, установленные на их вершинах, человеку, наблюдавшему их с земли, казались ничтожными по размеру; я отмечал, что суждения моих внешних чувств во всех многочисленных случаях подобного рода ошибочны. Но это относится не только к внешним чувствам, но и к внутренним: ведь что может быть острее чувства боли? Однако я когда-то слышал от .тех, у кого были ампутированы голень или предплечье, что им порой кажется, будто они до сих пор ощущают иногда боль в тех частях тела, которых у них уже нет; таким образом, и я не могу быть уверен в том, что испытываю боль в каком-либо моем члене, хотя я эту боль и ощущаю. Ко всему этому я недавно прибавил еще две, наиболее общие, причины сомнения: первая состоит в том, что я никогда не считал, будто во время бодрствования я ощущаю то, чего не ощущаю иногда потом, когда сплю; а так как то, что я, как мне кажется, ощущаю во сне, не представляется мне исходящим от вещей, находящихся вне меня, то я и не понимал, почему мне следует больше этому верить, когда речь идет о том, что ощущается мной, как мне это кажется, во время бодрствования. Вторая причина была такая: поскольку до сих пор я не ведал истинного виновника моего появления на свет или, по крайней мере, воображал, что его не ведаю, я не усматривал никакого препятствия для того, чтобы заблуждающимся меня сотворила сама природа - заблуждающимся даже в том, что казалось мне наиболее истинным. Что же до аргументов, с помощью которых я прежде убеждался в истинности чувственных вещей, то на них мне нетрудно ответить. Ведь поскольку, казалось, сама природа толкает меня на многое, противоречащее разуму, я полагал, что уроки природы не заслуживают большого доверия. И хотя чувственные восприятия не зависели от моей воли, я все же не считал возможным на этом {32} основании заключать, будто восприятия эти исходят от вещей, от меня отличных, ибо во мне самом может содержаться некая способность - пусть мне пока и неведомая, - являющаяся виновницей указанных восприятии.
Теперь, после того как я лучше узнал самого себя и виновника моего появления на свет, я не думаю, будто можно легкомысленно признать истинным все, что мне явно внушают чувства; однако и не все также следует подвергать сомнению.
Прежде всего, поскольку я знаю, что все, мыслимое мной ясно и отчетливо, может быть создано Богом таким, как я это мыслю, мне достаточно иметь возможность ясно и отчетливо помыслить одну вещь без другой, чтобы убедиться в их отличии друг от друга: ведь, по крайней мере, они могли быть разделены меж собой Богом; при этом не имеет значения, с помощью какой способности мы можем установить их различие.
Таким образом, из одного того, что я уверен в своем существовании и в то же время не замечаю ничего иного, относящегося к моей природе, или сущности, помимо того, что я - вещь мыслящая, я справедливо заключаю, что сущность моя состоит лишь в том, что я - мыслящая вещь. И хотя, быть может (а как я скажу позднее, наверняка), я обладаю телом, теснейшим образом со мной сопряженным, все же, поскольку, с одной стороны, у меня есть ясная и отчетливая идея себя самого как вещи только мыслящей и не протяженной, а с другой - отчетливая идея тела как вещи исключительно протяженной, но не мыслящей, я убежден, что я поистине отличен от моего тела и могу существовать без него.
Кроме того, я нахожу в себе способность мыслить с помощью неких особых модусов - например, с помощью способности воображения и чувственного восприятия: я вполне могу мыслить ясно и отчетливо без них, но не могу, наоборот, помыслить их без себя - мыслящей субстанции, коей они присущи: ведь они в своем формальном понятии содержат некоторый интеллект, из чего я заключаю, что они отличаются от меня как модусы - от вещи. Я усматриваю и некоторые другие способности, такие, как способность к перемещению, способность принимать различные позы и т. п., но эти способности так же, как вышеупомянутые, невозможно помыслить без субстанции, коей они были бы присущи, и, таким образом, они не могут без нее существовать: ведь ясно, что, если они существуют, они должны быть связаны с телесной, или протяженной, субстанцией, но не с мыслящей и постигающей, потому что в их понятии ясно и отчетливо содержится некая протяженность, но никак не интеллект.
У меня имеется также некая пассивная способность чувственного восприятия, или, иначе говоря, восприятия и познания идей чувственных вещей, но я никак не мог бы ею воспользоваться, если бы наряду с нею не существовала - у меня ли или у кого-то другого - некая активная способность образовывать и производить такие идеи. Однако эта активная способность никак не может быть присуща мне самому, ибо она не предполагает никакого умопостижения и идеи эти производятся ею без моего участия и даже часто вопреки моей воле. Остается, следовательно, считать, что либо она содержится в какой-то иной, отличной от меня субстанции, в которой, таким образом, должна присутствовать - формально или по преимуществу - вся та реальность, коя объективно присутствует в идеях, создаваемых благодаря указанной способности (как я уже упомянул выше), либо сама эта субстанция - тело, или телесная природа, в которой формально содержится все то, что в идеях присутствует объективно; итак, несомненно, либо есть Бог, либо некое творение, которое является более благородным, нежели тело, и в котором все это содержится.
Однако, поскольку Бог не обманщик, совершенно ясно, что не он непосредственно посылает мне эти идеи и что он не пользуется даже посредничеством какой-либо твари, в коей бы лишь по преимуществу, но не формально содержалась объективная реальность этих идей. Но ввиду того что он не даровал мне никакой способности, которая позволила бы все это распознать, а, напротив, наделил меня большой склонностью верить, что идеи эти проистекают от телесных вещей, я не вижу, каким образом можно было бы представить себе, что он не обманщик, в том случае, если бы указанные идеи проистекали не от телесных вещей, а из какого-либо другого источника. Итак, телесные вещи существуют. Правда, быть может, они существуют не вполне такими, какими воспринимают их мои чувства, поскольку такое чувственное восприятие у многих людей весьма туманно и смутно; однако в них, по крайней {33} мере, содержится все то, что я постигаю ясно и отчетливо, или, иначе говоря, все, взятое в общем и целом, что постигается в предмете чистой математики.
Что же до остальных вещей, либо представляющих собой всего только частности - например, если речь идет об определенной величине солнца или такой-то его форме, - либо мыслимых недостаточно ясно, как мыслятся свет, звук, боль и т. д., то, хотя эти вещи весьма сомнительны и недостоверны, уже одно то, что Бог не обманщик и потому немыслимо присутствие в моих представлениях какой-либо лжи - разве лишь в том случае, если у меня есть также какая-то способность, дарованная мне Богом для ее искоренения,- уже одно это дает мне надежду на истинное восприятие всех подобных объектов. Разумеется, нет сомнения в том, что все, чему меня научила природа, содержит в себе нечто истинное: ведь именно с помощью природы, взятой в ее целом, я познаю сейчас не что иное, как самого Бога или же установленную им связь тварных вещей; я познаю с помощью своей природы не что иное, как сложное сочетание всех свойств, дарованных мне Богом.
Из всего, чему учит меня природа, нет ничего более явного, нежели наличие у меня тела, которому приходится худо, когда я испытываю боль, которое нуждается в пище и питье, когда я страдаю от голода д жажды, и т. д.; а потому я не могу сомневаться в том, что в моем теле заложено нечто истинное. 64 Природа учит меня также, что я не только присутствую в своем теле, как моряк присутствует на корабле, но этими чувствами - боли, голода, жажды и т. п. - я теснейшим образом сопряжен с моим телом и как бы с ним смешан, образуя с ним, таким образом, некое единство. Ведь в противном случае, когда тело мое страдало бы, я, представляющий собой не что иное, как мыслящую вещь, не ощущал бы от этого боль, но воспринимал бы такое повреждение чистым интеллектом, подобно тому как моряк видит поломки на судне; а когда тело нуждалось бы в пище или в питье, я ясно понимал бы это, а не испытывал бы лишь смутные ощущения голода и жажды.
Ибо, конечно, ощущения жажды, голода, боли и т. п. суть не что иное, как некие смутные модусы мышления, происходящие как бы от смешения моего ума с телом.
Помимо того природа учит меня, что вокруг моего тела существуют различные иные тела, из коих к некоторым я должен испытывать тяготение, других же избегать.
Разумеется, из того, что я ощущаю в этих телах весьма различные цвета, звуки, запахи, вкусовые качества, тепло, твердость и т. п., я правильно заключаю, что среди тел, от которых исходят эти различные ощущения, встречается множество разновидностей, соответствующих различиям моих ощущений, хоть им и не подобных; а из того, что некоторые из указанных восприятии мне приятны, другие же - нет, с полной достоверностью вытекает, что мое тело или, точнее, весь я в целом - поскольку я состою из тела и ума - могу быть подвержен различным благоприятным и неблагоприятным воздействиям со стороны окружающих меня тел.
Но есть еще многое другое, казалось бы, преподанное мне природой, на самом же деле воспринятое мною не от нее, но лишь от некоей привычки к легковесному суждению, и потому все это несет на себе явные следы неправдоподобия. К примеру, таково мое суждение о любом пространстве, в котором не встречается ничего, что воздействовало бы на мои чувства: подобное пространство я определяю, как пустоту; или же я считаю, что в теплом теле содержится нечто совершенно подобное теплу, содержащемуся в моем собственном теле; что белому или зеленому телу присущи белизна и зелень, кои воспринимаю я сам, горькому или сладкому телу - такие же вкусовые качества, и т. д.; полагаю я также, что и звезды, и башни, и любые другие отдаленные от меня тела имеют те самые размеры и форму, какие являются моим чувствам, и то же самое относится ко всему прочему в этом роде. Но дабы не проявить в этом вопросе недостаточную проницательность, я должен более четко определить, что, собственно говоря, я разумею, когда говорю, что кое-чему научен самой природой. А именно, я беру здесь природу в более узком значении - не во всей сложной совокупности свойств, дарованных мне Богом; ведь в этой совокупности содержится много того, что имеет отношение лишь к уму, например мое восприятие совершившегося факта как чего-то такого, что не могло не совершиться, а также все прочее, постигаемое с помощью естественного света,- но об этих вещах здесь нет речи; кроме того, сюда относится многое, связанное лишь с телом, {34} например падение тел вниз под действием тяготения и прочее в том же роде, о чем я не говорю, ведя речь лишь о тех свойствах, кои Бог даровал мне как сочетанию ума и тела. Вот эта-то природа и учит меня избегать тех вещей, что причиняют мне чувство страдания, и добиваться того, что приносит мне наслаждение, радость и т.
п.; но я не вижу, чтобы она, кроме того, учила нас делать выводы относительно находящихся вне нас вещей на основе таких чувственных восприятии, без предварительного исследования со стороны интеллекта, ибо знать истину об этих восприятиях - дело одного лишь ума, а вовсе не всего меня в целом. Так, хотя свет звезды воздействует на мое зрение не сильнее огня небольшой свечи, это тем не менее не вызывает во мне никакой склонности верить, будто звезда не больше факела: я делал такое заключение сызмальства без всякого разумного на то основания; и хотя, приближаясь к огню, я ощущаю жар, а подходя к нему слишком близко, чувствую боль, у меня тем не менее нет никаких оснований считать, будто в огне содержится что-либо подобное этому жару или этой боли, но я могу лишь предполагать наличие в нем чего-то вызывающего у нас ощущения жара и боли - что бы это на самом деле ни было. И даже если в пределах какого-либо пространства нет ничего, что воздействовало бы на чувство, из этого не следует, что там нет никакого тела; я убеждаюсь, что в этих и во многих других вопросах я привык опрокидывать весь порядок природы, ибо до тех пор, пока они ясны и отчетливы, я пользуюсь чувственными восприятиями, данными нам природой лишь для того, чтобы указывать нашему уму, что именно удобно или неудобно для меня в целом (ведь ум - только часть этого целого),- пользуюсь ими, говорю я, как точными мерилами для незамедлительного распознавания сущности находящихся вне нас тел, хотя эти мерила очень туманны и смутны.
Но я еще раньше довольно ясно постиг, каким образом, несмотря на всеблагость Бога, суждение мое может оказаться ложным. Однако здесь возникает новая трудность, касающаяся тех самых вещей, кои природа мне как бы являет желанными или вызывающими отвращение, а также трудность, касающаяся внутренних, глубинных чувств, в отношении которых, мне кажется, наблюдаются ошибки: к примеру, это бывает, когда кто-то, обманутый приятным вкусом какой-либо пищи, принимает внутрь незримый яд. Однако в этих случаях природа побуждает его стремиться к тому, что имеет приятный вкус, а вовсе не к яду - ведь он не ведает о яде; из чего можно заключить лишь, что природа эта не всеведуща, да оно и неудивительно, ибо, поскольку человек - вещь конечная, ему подобает обладать лишь конечными совершенствами.
Между тем мы нередко заблуждаемся в отношении того, на что наталкивает нас сама природа: к примеру, больные люди жаждут питья или пищи, которые впоследствии обнаруживают себя как вредные. Здесь, быть может, скажут, что причина их заблуждения кроется в порочности их природы; однако это не устраняет трудности, ибо больной человек - такая же тварь Божья, как и здоровый, а потому лживая природа, полученная им будто бы от Бога,- не меньшее в этом случае противоречие.
Но. подобно тому как часовой механизм, состоящий из колесиков и отвесов, подчиняется законам природы ничуть не меньше, когда он плохо собран и неправильно указывает время, нежели когда он во всех своих частях отвечает замыслу мастера, точно так же, рассматривая тело человека в качестве некоего механизма, состоящего из костей, нервов, мышц, сосудов, крови и кожных покровов, и так, как если бы ему вовсе не было присуще мышление, я вижу, что ему были бы свойственны те же движения, что производятся в нем сейчас без волеизъявления, а следовательно, не исходят от разума, и с легкостью признаю: для него было бы столь же естественно, если бы, например, он страдал от водянки, испытывать ту самую сухость в горле, которая, как правило, привносит в наш ум чувство жажды, сильно воздействующее на наши нервы и прочие части тела, так что больной этот принимает питье, от которого недуг его усугубляется, хотя, если бы в нем не гнездился этот недуг, та же самая сухость гортани побудила бы его к приему питья, ему полезного. И хотя, оглядываясь на задуманное мастером будущее применение его часов, мы можем сказать, если они неверно показывают время, что они отклонились от своей природы, и точно так же, рассматривая механизм {35} человеческого тела и сравнивая его работу с привычными для него движениями, я могу предположить, что он тоже отклоняется от своей природы, коль скоро гортань этого человека суха, а питье ему вредит, я все же хорошо понимаю, что это последнее мое представление о природе очень разнится от предыдущего: ведь оно есть не что иное, как простое наименование, зависящее от моей мысли, сравнивающей больного человека и плохо сконструированные часы с идеей здорового человека и хорошо сделанных часов, - т. е. нечто чисто внешнее по отношению к обозначаемым этим именем вещам; что же до прежнего моего понимания, то я разумел здесь нечто действительно присущее вещам и потому до некоторой степени истинное.
Но разумеется, хотя в отношении тела, страдающего водянкой, будет только внешним наименованием, если о нем скажут, что природа его порочна, - на том основании, что гортань его страдает от сухости, когда у него нет потребности пить, - принимая во внимание все целое, т. е. ум, сопряженный с телом, мы уже сочтем это не чистым наименованием, а самой настоящей ошибкой природы - ибо тело страдает от жажды, в то время как питье для него вредоносно.
Итак, остается исследовать, почему божественная благость не препятствует тому, чтобы природа, рассматриваемая таким образом, обманывала нас, вопреки сказанному. Итак, прежде всего я обращаю внимание на то, что существует великое различие между умом и телом, состоящее в том, что тело по природе своей всегда делимо, ум же совершенно неделим; ибо, когда я рассматриваю свой ум, или себя самого - постольку, поскольку я семь вещь мыслящая, - я не могу различить в себе никаких частей, но усматриваю лишь абсолютно единую и целостную вещь; и хотя создается видимость, будто весь мой ум целиком связан со всем моим телом, если ампутировать мне ногу, руку или любую другую часть тела, уму моему, как я понимаю, не будет нанесено никакого ущерба; равным образом частями ума не могут быть названы ни способность желать, ни способность чувствовать, ни способность понимать и т. д., ибо один и тот же ум желает, чувствует и понимает. Напротив, ни одна телесная, или протяженная, вещь не может мыслиться мною без того, чтобы я не мог без труда расчленить ее мысленно на части, и в силу этого я постигаю ее как делимую; одного только этого было бы довольно, чтобы убедить меня в абсолютном отличии ума от тела, если бы даже других источников такого познания у меня пока не было.
Далее, я обращаю внимание на то, что ум не испытывает непосредственного воздействия от всех частей тела одновременно, но лишь от мозга, или, возможно, лишь от какой-то его незначительной части, а именно от той, которая считается вместилищем общего чувства; часть эта всегда, когда она настроена одинаковым образом, воздействует на ум одинаково, пусть даже все прочие части тела могут пребывать в это время в самом различном состоянии; это положение доказывает бесчисленные эксперименты, перечислять которые здесь нет никакой надобности.
Кроме того, я замечаю, что природа тела не допускает, чтобы какая-либо его часть, несколько отдаленная от другой ее части, не могла приводить в движение эту последнюю и чтобы ее не могла также приводить в движение любая из расположенных между ними частей, пусть даже эта отдаленная часть совсем бездействует. К примеру, если у веревки ABCD дернуть ее конец D, другой ее конец - А придет в движение точно так же, как он пришел бы в движение после того, как веревку потянули бы в ее промежуточных точках и или С, а конец D оставался бы неподвижным. Подобным же образом, когда я ощущаю боль в стопе, физика учит меня, что ощущение это я испытываю под воздействием нервов, рассеянных по всей стопе и, подобно веревкам, тянущихся от нее к мозгу: когда они бывают задеты в стопе, они в свою очередь как бы затрагивают глубинные части мозга, которых они достигают, и таким образом возбуждают в этих частях движение, установленное природой для того, чтобы передать уму чувство боли, как бы находящееся в стопе.
Но поскольку те нервы должны на своем пути от стопы до мозга пройти через голень, бедро, поясницу, спину и шею, может случиться, что хотя та их часть, которая расположена в стопе, и не подвергается никакому воздействию, но ему подвергается лишь какая-то срединная часть, в мозгу об разуется такое же точно {36} движение, какое бывает от повреждения стопы, а это необходимо вызывает в уме ощущение той же боли. Точно так же следует думать и о любом другом чувстве.
Наконец, я наблюдаю: поскольку каждое из движений, совершающихся в части мозга, непосредственно воздействующей на ум, вызывает в нем лишь одно какое-то ощущение, здесь нельзя вообразить ничего лучшего, нежели что из всех возможных ощущений испытывают именно то, которое лучше всего и наиболее часто сохраняет человека здоровым. Опыт же наш свидетельствует, что все наши чувства от природы обладают именно этим свойством, а посему в них нельзя обнаружить ничего такого, что не свидетельствовало бы о могуществе и благости Бога. Так, например, когда особенно сильно и необычно задеваются нервы, находящиеся в сгоне, это их повреждение, передаваясь по спинномозговому каналу в глубинные части мозга, создает там сигнал к некоему ощущению, а именно к чувству боли, как бы присутствующему в стопе, и тем самым мозг побуждается к устранению - насколько это в его силах - того, что причиняет вред стопе. Правда, природа человека могла быть так устроена Богом, чтобы то же самое движение мозга сообщало нашему уму нечто совсем иное: к примеру, оно сообщало бы ему ощущение себя самого, поскольку оно происходит в мозгу либо в стопе или в других, промежуточных частях; наконец, это движение могло бы являть ему что-либо иное; однако ничто иное не способствовало бы сохранности тела. Точно так же, когда мы нуждаемся в питье, от этого появляется некоторая сухость в гортани, воздействующая на наши нервы, а через их посредство - на глубинные части мозга; такое воздействие сообщает мозгу ощущение жажды, ибо во всем этом для нас нет ничего полезнее, нежели знать, что для сохранения нашего здоровья мы нуждаемся в питье; то же самое относится и ко всем прочим ощущениям.
Из сказанного совершенно ясно, что, невзирая на безмерную благость Бога, природа человека, являющегося сочетанием ума и тела, не может иногда не обманывать. Ибо если некая причина оказывает аналогичное воздействие не на стопу, а на любую другую из частей тела, через которые нервы протягиваются от стопы к мозгу, или даже на самый мозг, и возбуждает то же движение, какое возникает в поврежденной стопе, боль ощущается как бы в стопе, и наше чувство естественно обманывается; ведь поскольку одно и то же движение в мозгу может вносить в наш ум лишь одно и то не, всегда одинаковое, ощущение и чаще всего такое ощущение возникает от причины, повреждающей именно стопу, а не от другой причины, наличествующей где-то в ином месте, разумно считать, что указанная причина возбуждает в нашем уме ощущение боли именно в стопе, а не в какой-либо другой части тела. И если когда-нибудь сухость гортани возникает не по той причине, что питье должно содействовать здоровью нашего тела, а по причине прямо противоположной - как это бывает во время водянки,- все же гораздо лучше обмануться в причине в этом последнем случае, нежели постоянно ошибаться тогда, когда тело наше находится в добром здравии. То же самое относится и к другим сходным случаям.
Соображение это весьма полезно - не только для того, чтобы я замечал все ошибки, коим я подвержен по природе, но и для того, чтобы я с легкостью мог исправлять эти ошибки или их избегать. Поистине, коль скоро я знаю, что все мои чувства гораздо чаще подтверждают истину, а не ложь относительно того, что касается благого состояния моего тела, и поскольку я почти всегда могу использовать многие из них для исследования одной и той же вещи, а вдобавок использовать и память, связывающую настоящее с минувшим, и интеллект, сумевший уже обозреть все причины моих заблуждений, я не должен более опасаться того, что ощущения, каждодневно доставляемые мне моими чувствами, обманчивы: преувеличенные сомнения последних дней следует отвергнуть как смехотворные. Особенно же надо отвергнуть сомнение, касающееся сна, который я не мог отличить от бодрствования; ныне я понимаю, что между тем и другим состоянием есть огромная разница, заключающаяся в том, что наша память никогда не сопрягает сонные видения со всей остальной нашей жизнедеятельностью, подобно тому как это бывает с впечатлениями, которые мы испытываем, когда бодрствуем: в самом деле, если бы предо мною наяву неожиданно кто-то возник и столь же внезапно исчез - так, как это бывает во сне, {37} т. е. так что я не знал бы, ни откуда он явился, ни куда канул, я с полным правом счел бы его привидением или призраком, возникшим в моем мозгу, а не реальным человеком. Однако, когда мне встречаются вещи, относительно которых я четко понимаю, откуда, где и в какое время они предо мною возникли, и когда я без помех связываю их восприятие со всей остальной моей жизнью, я вполне уверен, что они явились мне не во сне, а наяву. Поэтому я отнюдь не должен сомневаться в истинности этих явлений, если после того, как я привлек к их исследованию все мои чувства, память и интеллект, ничто не указывает мне на противоречивость этих вещей по отношению ко всему остальному. Ведь из того, что Бог не обманщик, вытекает, что я вообще не ошибаюсь в подобных вещах. Но поскольку настоятельность житейских дел не всегда оставляет нам досуг для такого точного изыскания, надо признать, что жизнь человеческая в частных вопросах нередко подвластна ошибкам; таким образом, мы должны признать немощность нашей природы.
Жиль Делез, Феликс Гваттари. Что такое философия?
Перевод с французского С. Н. Зенкина "Институт экспериментальной социологии", Москва Издательство -АЛЕТЕИЯ-, Санкт-Петербург 1998 ББК 1109 (Фр.) Гв. Д. 98 Совместная книга двух выдающихся французских мыслителей -- философа Жиля Делеза (1925-1995) и психоаналитика Феликса Гваттари (1930-1992) -- посвящена одной из самых сложных и вместе с тем традиционных для философского исследования тем: что такое философия? Модель философии, которую предлагают авторы, отдает предпочтение имманентности и пространству перед трансцендентностью и временем.
Философия -- творчество -концептов" -- работает в "плане имманенции" и этим отличается, в частности, от "мудрости- и религии, апеллирующих к трансцендентным реальностям. Философское мышление -- мышление пространственное, и потому основные его жесты -- "детерриториализация" и "ретерриториализация".
Для преподавателей философии, а также для студентов и аспирантов, специализирующихся в области общественных наук. Представляет интерес для специалистов -- философов, социологов, филологов, искусствоведов и широкого круга интеллектуалов.
Издание осуществлено при поддержке Министерства иностранных дел Франции и Французского культурного центра в Москве, а также Издательства Центрально-Европейского университета (CEU Press) и Института "Открытое Общество" ISBN-5-89329-106-9 (c)Les Editions de Minuit, 1991 (c)Издательство "Институт экспериментальной социологии", 1998 (c)Издательство "Алетейя" (СПб), 1998 (c)Перевод С.Н.Зенкин, 1998 Ж. ДЕЛЕЗ / Ф. ГВАТТАРИ что такое философия ? содержание 9............... введение такой вот вопрос...
I - философия 2 5............... 1. что такое концепт? 48............... 2. план имманснции 80............... 3. концептуальные персонажи 110............... 4. геофилософия II - философия, логическая наука и искусство 149............... 5. функтивы и концепты 172............... 6. проспекты и концепты 207............... 7. перцепт, аффект и концепт 256............... заключение от хаоса к мозгу 280............... послесловие переводчика введение такой вот вопрос...
Пожалуй, вопросом "что такое философия" можно задаваться лишь в позднюю пору, когда наступает старость, а с нею и время говорить конкретно. Действительно, библиография по нашей проблеме весьма скудна. Это такой вопрос, который задают, скрывая беспокойство, ближе к полуночи, когда больше спрашивать уже не о чем.
Его ставили и раньше, все время, но слишком уж косвенно или уклончиво, слишком искусственно, слишком абстрактно, излагая этот вопрос походя и свысока, не давая ему слишком глубоко себя зацепить. Недоставало трезвости. Слишком хотелось заниматься философией, а о том, что же это такое, спрашивали себя разве что упражняясь в изящном слоге; не доходили до той неизящности слога, когда наконец можно спросить -- так что же это за штука, которой я занимался всю жизнь? Бывает, что в старости человеку даруется не вечная молодость, но, напротив, высшая свобода, момент чистой необходимости, словно миг благодати между жизнью и смертью, и тогда все части машины 10 Ж. Делез / Ф. Гваттари действуют согласно, чтобы запустить в грядущее стрелу, которая пролетит сквозь столетия; так было с Тицианом, Тернером, Moне1. Тернер в старости приобрел или же завоевал себе право вести искусство живописи путем пустынным и без возврата, и то было не что иное, как последний вопрос. "Жизнь Рансе", пожалуй, знаменует собой одновременно старость Шатобриана и начало современной литературы2. В кино мы тоже порой видим, как человек получает щедрый дар в последнюю пору жизни, -- когда, например, сам Ивенс хохочет со своей ведьмой среди буйных порывов ветра.
Так и в философии: кантовская "Критика способности суждения" -- произведение старчески буйное, и его наследники вечно за ним не поспевают: здесь все способности ума выходят за свои пределы, за те самые пределы, которые Кант столь тщательно фиксировал в своих книгах зрелой поры.
Мы не можем притязать на такой уровень. Просто нам тоже пришло время задаться вопросом, что такое философия. Мы и раньше все время его ставили, и у нас был на него неизменный ответ: философия -- это искусство формировать, изобретать, изготавливать концепты. Но ответ должен не просто вбирать в себя вопрос -- нужно, чтобы им еще и определялись момент и ситуация вопроса, его обстоятельства, пейзажи и персонажи, его условия и неизвестные величины. Нужно суметь задать этот вопрос "по-дружески", словно доверительное признание, или же бросить его в лицо врагу, словно вызов, а притом еще и дойти до некоей сумрачной поры, когда и другу не очень-то веришь. До той поры, ____________________ 1 Ср.: L'ouvre ultime, de Сеzannе a Dubuffet, Fondation Maeght, предисловие Жана-Луи Пра.
2 Barberis, Chateaubriand, Ed. Larousse: ""Рансе" -- это книга о старости как недостижимой ценности, книга против старости, против ее власти; это книга о крушении целого мира, в которой утверждается одна лишь власть письма".
Введение 11 когда говоришь: "Это так, только не знаю, хорошо ли я это высказал, довольно ли был убедителен". И тут замечаешь, что немного значит хорошо высказать и кого-то убедить, потому что в любом случае сейчас-то это так.
Как мы увидим, концепты нуждаются в концептуальных персонажах, которые способствуют их определению. Одним из таких персонажей является друг; говорят даже, что в нем сказывается греческое происхождение философии -- в других цивилизациях были Мудрецы, а греки являют нам таких вот "друзей", которые не просто более скромные мудрецы. Как утверждают, именно греки окончательно зафиксировали смерть Мудреца и заменили его философами, друзьями мудрости, которые ищут ее, но формально ею не обладают3. Однако между философом и мудрецом различие не просто в степени, словно по некоторой шкале: скорее дело в том, что древний восточный мудрец мыслил Фигурами, философ же изобрел Концепты и начал мыслить ими. Вся мудрость сильно изменилась. Потому так трудно выяснить, что же значит "друг", даже у греков и особенно у них. Быть может, словом "друг" обозначается некая интимность мастерства, как бы вкус мастера к материалу и потенциальная зависимость от него, как у столяра с деревом, -- хороший столяр потенциально зависит от дерева, значит, он друг дерева? Это важный вопрос, поскольку в философии под "другом" понимается уже не внешний персонаж, пример или же эмпирическое обстоятельство, но нечто внутренне присутствующее в мысли, условие самой ее возможности, живая категория, элемент трансцендентального опыта. Благодаря философии греки решительно изменили положение друга, который оказался соотнесен уже не с иным человеком, а с неким Существом, Объектностью, _________________ 3 Kojevуc, "Tyrannie еt sagesse", p. 235 (in Leo Strauss, De la. tyrannie, Gallimard).
12 Ж. Делез / Ф. Гваттари Целостностью. Oн друг Платону по еще более друг мудрости, истине или концепту, он Филалет и Теофил... Философ разбирается в концептах и даже при их нехватке знает, какие из них нежизнеспособны, произвольны или неконсистентны, не способны продержаться и минуты, а какие, напротив, сделаны добротно и даже несут в себе память о тревогах и опасностях творчества.
Что же значит "друг", когда он становится концептуальным персонажем, то есть предпосылкой мышления? Может, это влюбленный -- да, пожалуй, скорее влюбленный? Ведь благодаря другу мысль вновь обретает жизненную связь с Другим, которая, казалось, исключена из чистого мышления. А может, здесь имеется в виду еще кто-то иной, не друг и не влюбленный? Ведь если философ -- это друг мудрости или же влюбленный в нес, значит, он претендует на нее, будучи скорее в потенциальном стремлении, чем в действительном обладании. Тогда, стало быть, друг -- это еще и претендент, а то, чьим другом он себя называет, -- это Вещь, на которую обращено притязание, а вовсе не кто-то третий; тот-то, напротив, становится соперником.
Получается, что в дружестве столько же состязательного недоверия к сопернику, сколько любовного стремления к предмету желаний. Стоит дружеству обратиться к сущностям, как двое друзей оказываются претендентом и соперником (впрочем, кто же их разберет?). Такова первая особенность, благодаря которой философия представляется нам явлением древнегреческой цивилизации, совпадающим с культурным вкладом городов-полисов: в них сформировались общества друзей или равных, но зато между ними и внутри каждого из них стимулировались отношения соперничества, во всех областях сталкивались друг с другом претенденты -- в любви, играх, судах, в государственном управлении, в политике, даже в поэзии, чьей предпосылкой оказывается не друг, а претендент и соперник (диалектика, ко- Введение 13 торую Платон характеризует как "амфисбетесис"). Соперничество свободных людей, атлетизм, возведенный в общий принцип -- агон4. Дружество же призвано примирять целостность сущности с соперничеством претендентов. Не слишком ли тяжелая задача? Друг, влюбленный, претендент, соперник -- это трансцендентальные характеристики, которые, однако, не теряют своего интенсивно-одушевленного существования в лице одного или нескольких персонажей. И когда в наши дни Морис Бланшо -- один из немногих мыслителей, рассматривающих смысл слова "друг" в философии, -- вновь задается этим внутренним вопросом о предпосылках мысли как таковой, то при этом он вводит в лоно чистой Мыслимости новых концептуальных персонажей -- уже отнюдь не греческих, пришедших из других мест, переживших словно некую катастрофу, которая влечет их к новым жизненным отношениям, возводимым в ранг априорных характеров: это уклончивость, утомленность, дружеская скорбь, превращающая самое дружество в мысль о концепте как бесконечной недоверчивости и терпеливости5.
Список концептуальных персонажей никогда не бывает закрыт и тем самым играет важную роль в развитии и переменах философии; необходимо понять это разнообразие, не сводя его к единству-- впрочем, и так уже сложному -- греческого философа.
Философ -- друг концепта, он находится в потенциальной зависимости от концепта.
Это значит, что философия -- не просто искусство формировать, изобретать или же изготавливать концепты, ибо концепты -- ____________________ 4 См., например, у Ксенофонта, "Государственное устройство Спарты", IV, 5. Эти аспекты греческого полиса специально анализируются уДетьена и Всрнана.
5 О связи дружества с возможностью мышления в современном мире см.: Blanchot, L'/imitie et L'entret'ten infini (диалог двух утомленных), Gallimard. А также: Mascolo, Autiiiir d'un effort de memoire, Ed. Nadeau.
Ж. Делез / Ф. Гваттари это нe обязательно формы, находки или продукты. Точнее будет сказать, что философия -- дисциплина, состоящая в творчестве концептов. Стало быть, друг оказывается другом своих собственных творений? Или же действительность концепта отсылает к потенциям друга, сливая в одно целое творца и его двойника? Творить все новые концепты -- таков предмет философии. Поскольку концепт должен быть сотворен, он связан с философом как человеком, который обладает им в потенции, у которого есть для этого потенция и мастерство. На это нельзя возражать, что о "творчестве" обычно говорят применительно к чувственным вещам и к искусствам, -- искусство философа сообщает суще-ствование также и умственным сущностям, а философские концепты тоже суть "sensibilia". Собственно, науки, искусства и философии имеют равно творческий характер, просто одна лишь философия способна творить концепты в строгом смысле слова. Концепты не ждут нас уже готовыми, наподобие небесных тел. У концептов не бывает небес. Их должно изобретать, изготавливать или, скорее, творить, и без подписи сотворившего они ничто. Ницше так характеризовал задачу философии: "Философы должны не просто принимать данные им концепты, чтобы чистить их и наводить на них лоск; следует прежде всего самим их производить, творить, утверждать и убеждать людей ими пользоваться. До сих пор, в общем и целом, каждый доверял своим концептам, словно это волшебное приданое, полученное из столь же волшебного мира", -- но такую доверчивость следует заменить недоверчивостью, и философ особенно должен не доверять именно концептам, коль скоро он не сам их сотворил (об этом хорошо знал Платон, хотя и учил противоположному...)6. Платон говорил, что ___________________ 6 Nietzsche, Posthumes 1884--1883, CEuvres philosophiques XI, Gallimard, p.
215--216 (об "искусстве недоверия").
15 следует созерцать Идеи, но сперва он должен был сам создать концепт Идеи. Чего стоит философ, если о нем можно сказать: он не создал ни одного концепта, он не создал сам своих концептов? Теперь, по крайней мере, мы видим, чем не является философия: она не есть ни созерцание, ни рефлексия, ни коммуникация, пусть даже она, бывало, и считала себя то одним, то другим из них, в силу способности каждой дисциплины порождать свои собственные иллюзии и укрываться за ею же специально наведенным туманом.
Философия -- не созерцание, так как созерцания суть сами же вещи, рассматриваемые в ходе творения соответствующих концептов. Философия -- не рефлексия, так как никому не нужна философия, чтобы о чем-то размышлять; объявляя философию искусством размышления, ее скорее умаляют, чем возвышают, ибо чистые математики вовсе не дожидались философии, чтобы размышлять о математике, как и художники -- о живописи или музыке; говорить же, будто при этом они становятся философами, -- скверная шутка, настолько неотъемлемо их рефлексия принадлежит их собственному творчеству Философия не обретает окончательного прибежища и в коммуникации, которая потенциально работает только с мнениями, дабы сотворить в итоге "консенсус", а не концепт. Идея дружеской беседы в духе западной демократии никогда не производила ни малейшего концепта; она, может, и берет свое начало у греков, да только сами греки настолько ей не доверяли, настолько сурово с ней обращались, что у них концепт звучал скорее одиноким голосом птицы, парящей над полем сражения и останками уничтоженных мнений (пьяных гостей на пиру). Философия не занята ни созерцанием, ни рефлексией, ни коммуникацией, хоть ей и приходится создавать концепты для этих активных или пассивных состояний. Созерцание, рефлексия и коммуникация -- это не дисциплины, а 16 Ж. Делез / Ф. Гваттари машины, с помощью которых в любых дисциплинах образуются Универсалии.
Универсалии созерцания, а затем Универсалии рефлексии, -- таковы две иллюзии, через которые уже прошла философия в своих мечтах о господстве над другими дисциплинами (объективный идеализм и субъективный идеализм), и ей доставит ничуть не больше чести, если она начнет представлять себя в роли новых Афин и отыгрываться Универсалиями коммуникации, долженствующими-де доставить нам правила для воображаемого господства над рынком и масс-медиа (интерсубъективный идеализм). Творчество всегда единично, и концепт как собственно философское творение всегда есть нечто единичное. Первейший принцип философии состоит в том, что Универсалии ничего не объясняют, они сами подлежат объяснению.
Познавать самого себя -- учиться мыслить -- поступать так, как если бы ничто не было самоочевидно, -- удивляться, "изумляться бытию сущего"... -- во всех этих и многих других характеристиках философии формируются интересные, хотя в конечном счете и надоедающие человеческие позиции, однако в них не утверждается, даже с точки зрения педагогики, четко определенное занятие, точно ограниченный род деятельности. Напротив того, определение философии как познания посредством чистых концептов можно считать окончательным. Только не следует противопоставлять друг другу познание посредством концептов и посредством конструирования концептов в возможном опыте (или интуиции). Ибо, согласно вердикту Ницше, вы ничего не познаете с помощью концептов, если сначала сами их не сотворите, то есть не сконструируете их в свойственной каждому из них интуиции, -- это поле, план, почва концептов, которые не совпадают с ними самими, но в них скрываются их зачатки и возделывающие их персонажи.
Конструирование требует, чтобы любое творение было конструкцией в некотором плане, сооб- 17 щающем ему автономное существование. Творить концепты -- это уже значит нечто создавать. Тем самым вопрос о применении или пользе философии, или даже о ее вреде (кому же она вредит?) ставится по-новому.
Много проблем теснится перед глазами старика, которому явились бы в видении всевозможные философские концепты и концептуальные персонажи. Прежде всего, концепты всегда несли и несут на себе личную подпись: аристотелевская субстанция, декартовское cogito, лейбницианская монада, кантовское априори, шеллингианская потенция, бергсоновская длительность... А сверх того, некоторым из них требуется для своего обозначения необыкновенное слово, порой варварское или же шокирующее, тогда как другим достаточно самого обычного повседневного слова, наполняющегося столь далекими обертонами, что нефилософский слух может их и не различить. Одним потребны архаизмы, другим неологизмы, пронизанные головокружительными этимологическими изысканиями; этимология здесь -- характерно философский род атлетизма. Очевидно, в каждом случае есть какая-то странная необходимость в этих словах и в их подборе, что-то вроде стиля. Для того чтобы окрестить новый концепт, требуется характерно философский вкус, проявляющийся грубо или же вкрадчиво и создающий внутри языка особый язык философии -- особый не только по лексике, но и по синтаксису, который может отличаться возвышенностью или же великой красотой. Кроме того, хотя у каждого из концептов есть свой возраст, подпись создателя и имя, они по-своему бессмертны -- и в то же время повинуются требованиям обновления, замены и мутации, благодаря которым философия имеет беспокойную историю и столь же беспокойную географию; каждый момент и каждое место пребывает -- но во времени, и проходит -- но вне времени. Если концепты непрерывно меняются, то спрашивается, в чем же тогда 18 Ж. Делез / Ф. Гваттари единство философских учений? И в чем состоит отличие наук и искусств, которые не применяют концептов? И как обстоит дело с их собственной историей? Если философия -- это непрерывное творчество концептов, то, разумеется, возникает вопрос, что же такое концепт как философская Идея и в чем заключаются другие творческие Идеи, которые не являются концептами, относятся к наукам и искусствам и имеют свою собственную историю, свое собственное становление и свои разнообразные отношения друг с другом и с философией. Исключительное право на создание концептов обеспечивает философии особую функцию, но не дает ей никакого преимущества, никакой привилегии, ведь есть и много других способов мышления и творчества, других модусов идеации, которым не нужно проходить через концепт (например, научное мышление). И нам вновь придется вернуться к вопросу о том, для чего служит эта концептотворящая деятельность, в своем отличии от деятельности научной или художественной; зачем нужно творить все новые и новые концепты, какая в них необходимость, какая от них польза? Что с ними делать? Отвечать, будто величие философии именно в том, что она ни для чего не служит, -- такое кокетство более не забавляет даже юношей. Во всяком случае, вопрос о смерти метафизики или преодолении философии у нас до сих пор еще не был проблематизирован, были лишь тягостно-никчемные пересказы давно известного.
Сегодня толкуют о крахе философских систем, тогда как просто изменился концепт системы. Пока есть время и место для творчества концептов, соответствующая операция всегда будет именоваться философией или же не будет от нее отличаться, хотя бы ей и дали другое имя.
Однако мы знаем, что у друга или влюбленного как претендента всегда бывают соперники. Если философия действительно, как утверждают, берет начало в Гре- 19 ции, то это потому, что в греческом полисе, в отличие от империй или государств, изобрели агон как правило общества "друзей" -- людей, которые свободны, поскольку соперничают между собой (граждан). Такова ситуация, постоянно описываемая у Платона: когда любой гражданин на что-нибудь претендует, он обязательно встречает себе соперников, а значит требуется умение судить об обоснованности претензий. Столяр притязает на дерево, но наталкивается на лесничего, угольщика, плотника, которые говорят: это я друг дерева. В заботах о людях тоже много претендентов, представляющихся друзьями человека: крестьянин его кормит, ткач одевает, врач лечит, воин защищает7. И если во всех подобных случаях выбор все-таки делается из более или менее узкого круга людей, то иначе обстоит дело в политике, где кто угодно может претендовать на что угодно (в афинской демократии, какой видит ее Платон). Отсюда для Платона возникает необходимость навести порядок, создать инстанции, благодаря которым можно будет судить об обоснованности претензий; это и есть его Идеи как философские концепты. По ведь даже и здесь приходится встречать всевозможных претендентов, говорящих: это я настоящий философ, это я друг Мудрости или же Обоснованности! Соперничество доходит до своего предела в споре философа и софиста, тяжущихся за наследство древнего мудреца, и как тут отличить ложного друга от настоящего, а концепт от симулякра? Подражатель и друг -- таков спектакль, поставленный Платоном, где во множестве являются разные концептуальные персонажи, наделенные потенциями комизма и трагизма.
В более близкие к нам времена философия встречала себе и много новых соперников.
Сначала подменить ее желали гуманитарные науки, особенно социо- __________________ 7 Платон, "Политик", 2б8а, 279а.
20 Ж. Делез / Ф. Гваттари логия. А поскольку философия все больше пренебрегала своей задачей творчества концептов, стремясь укрыться в Универсалиях, то становилось уже и не совсем ясно, о чем шел спор. То ли имелось в виду вообще отказаться от всякого творчества концептов ради строгой науки о человеке, то ли, напротив, преобразить самую природу концептов, превратив их либо в коллективные представления, либо в мировоззрения, создаваемые народами, их жизненными, историческими и духовными силами. Далее настала очередь эпистемологии, лингвистики, даже психоанализа, а равно и логического анализа. Переживая новые и новые испытания, философия, казалось, обречена была встречать себе все более нахальных и все более убогих соперников, какие Платону не примерещились бы даже в самом комическом расположении духа. Наконец, до полного позора дело дошло тогда, когда самим словом "концепт" завладели информатика, маркетинг, дизайн, реклама -- все коммуникационные дисциплины, заявившие: это наше дело, это мы творцы, это мы концепторы. Это мы друзья концепта, ведь мы вводим его в свои компьютеры.
"Информация и творчество", "концепт и предпринимательство" -- на эти темы уже есть обильная библиография... В маркетинге усвоили мысль о некотором отношении между концептом и событием; и вот уже концепт выступает как совокупность различных представлений о товаре (историческое, научное, художественное, сексуальное, прагматическое...), а событие -- как презентация этого товара, в которой обыгрываются различные представления о нем и возникает-де некий "обмен идей". Нет событий, кроме презентаций, и нет концептов, кроме товаров, которые можно продать. Этот общий процесс подмены Критики службой сбыта не обошел стороной и философию. Симулякр, имитация какого-нибудь пакета с лапшой стала настоящим концептом, а презентатор продукта, товара или же художественного 21 произведения стал философом, концептуальным персонажем или художником. Куда уж старухе философии наравне с молодыми специалистами бежать взапуски за универсалиями коммуникации, дабы охарактеризовать товарную форму концепта -- МЕРЦА! Больно, конечно, слышать, что словом "Концепт" называется компания по разработке и обслуживанию информационных систем. Однако чем чаще философия сталкивается с бесстыдными и глупыми соперниками, чем чаще она встречает их внутри себя самой, тем более бодро она себя чувствует для выполнения своей задачи -- творчества концептов, которые похожи скорее на аэролиты, чем на товары. Неудержимый смех отбивает у нее охоту плакать. Таким образом, вопрос философии -- найти ту единственную точку, где соотносятся между собой концепт и творчество.
Философы до сих пор недостаточно занимались природой концепта как философской реальности. Они предпочитали рассматривать его как уже данное знание или представление, выводимое из способностей, позволяющих его формировать (абстракция или обобщение) или же им пользоваться (суждение). Но концепт не дается заранее, он творится, должен быть сотворен; он не формируем, а полагается сам в себе (самополагание). Одно вытекает из другого, поскольку все по-настоящему сотворенное, от живого существа до произведения искусства, способно в силу этого к самополаганию, обладает аутопойетическим характером, по которому его и узнают. Чем более концепт творится, тем более он сам себя полагает. Завися от вольной творческой деятельности, он также и сам в себе себя полагает, независимо и необходимо; самое субъективное оказывается и самым объективным. В этом смысле наибольшее внимание концепту как философской реальности уделяли посткантианцы, особенно Шеллинг и Гегель. Гегель дает концепту мощное определение через Фигуры творче- 22 Ж. Делез / Ф. Гваттари ства и Моменты его самополагания: фигуры стали принадлежностями концепта, так как они образуют тот его аспект, в котором он творится сознанием и в сознании, через преемственность умов, тогда как моменты образуют другой аспект, в котором концепт сам себя полагает и объединяет разные умы в абсолюте Самости. Тем самым Гегель показал, что концепт не имеет ничего общего с общей или абстрактной идеей, а равно и с несотворенной Мудростью, которая не зависела бы от самой философии. Но это было достигнуто ценой ничем не ограниченного расширения самой философии, которая уже почти не оставляла места для самостоятельного развития наук и искусств, потому что с помощью своих собственных моментов воссоздавала универсалии, а персонажей своего собственного творчества рассматривала просто как призрачных фигурантов. Посткантианцы вращались в кругу универсальной энциклопедии концепта, связывающей его творчество с чистой субъективностью, вместо того чтобы заняться делом более скромным -- педагогикой концепта, анализирующей условия творчества как факторы моментов, остающихся единичными8.
Если три этапа развития концепта суть энциклопедия, педагогика и профессионально-коммерческая подготовка, то лишь второй из них может не дать нам с вершин первого низвергнуться в провал третьего -- в этот абсолютный провал мысли, каковы бы ни были, разумеется, его социальные преимущества с точки зрения мирового капитализма.
_________________ 8 В намеренно дидактической форме весьма интересная педагогика концепта предлагается в книге: Frederic Cossutta, Elements pour la lecture des textes philosophiqiies, Ed. Bordas.
I Философия 1. что такое концепт? Не существует простых концептов. В концепте всегда есть составляющие, которыми он и определяется. Следовательно, в нем имеется шифр. Концепт -- это множественность, хотя не всякая множественность концептуальна. Не бывает концепта с одной лишь составляющей: даже в первичном концепте, которым "начинается" философия, уже есть несколько составляющих, поскольку не очевидно, что философия должна иметь начало, а коль скоро ею таковое вводится, то она должна присовокупить к нему некоторую точку зрения или обоснование. Декарт, Гегель, Фейербах не только не начинают с одного и того же концепта, но даже и концепты начала у них неодинаковые. Всякий концепт является как минимум двойственным, тройственным и т.д. Не существует также и концепта, который имел бы сразу все составляющие, ибо то был бы просто-напросто хаос; даже так называемые универсалии как последняя стадия концептов должны выделяться из хаоса, ограничивая некоторый мир, из которого они 26 Ж. Делез / Ф. Гваттари выводятся (созерцание, рефлексия, коммуникация...). У каждого концепта -- неправильные очертания, определяемые шифром его составляющих. Поэтому у разных авторов, от Платона до Бергсона, встречается мысль, что суть концепта в членении, разбивке и сечении. Он представляет собой целое, так как тотализирует свои составляющие, однако это фрагментарное целое. Только при этом условии он может выделиться из хаоса психической жизни, который непрерывно его подстерегает, не отставая и грозя вновь поглотить.
При каких условиях концепт бывает первичен -- не в абсолютном смысле, а по отношению к другому? Например, обязательно ли Другой вторичен по отношению к "я"? Если обязательно, то лишь постольку, поскольку его концепт -- это концепт иного, субъекта, предстающего как объект, особенный по отношению ко мне; таковы две его составляющие. Действительно, сюит отождествить его с некоторым особенным объектом, как Другой уже оказывается всего лишь другим субъектом, который предстает мне; если же отождествить его с другим субъектом, то тогда я сам есть Другой, который предстоит ему. Каждый концепт отсылает к некоторой проблеме, к проблемам, без которых он не имел бы смысла и которые могут быть выделены или поняты лишь по мере их разрешения; в данном случае это проблема множественности субъектов, их взаимоотношений, их взаимопредставления. Но все, разумеется, изменится, если мы станем усматривать здесь иную проблему: в чем заключается сама позиция Другого, которую лишь "занимает" другой субъект, когда предстает мне как особенный объект, и которую в свою очередь занимаю я сам как особенный объект, когда предстаю ему? С такой точки зрения, Другой -- это никто, ни субъект ни объект. Поскольку есть Другой, то есть и несколько субъектов, но обратное неверно. В таком случае Другой требует некоторого априор- 27 что такое концепт? ного концепта, из которого должны вытекать особенный объект, другой субъект и "я", -- но не наоборот. Изменился порядок мысли, как и природа концептов, как и проблемы, на которые они призваны давать ответ. Оставим в стороне вопрос о различии между проблемой в науке и в философии. Однако даже в философии концепты творятся лишь в зависимости от проблем, которые представляются нам дурно увиденными или дурно поставленными (педагогика концепта).
Грубо говоря, мы рассматриваем некоторое поле опыта, взятое как реальный мир, не по отношению к некоторому "я", а по отношению к простому "наличествованию". В некоторый момент наличествует тихо и спокойно пребывающий мир. И вдруг возникает испуганное лицо, которое смотрит куда-то наружу, за пределы этого поля. Здесь Другой предстает не как субъект или объект, а совсем иначе -- как возможный мир, как возможность некоего пугающего мира. Этот возможный мир не реален или еще не реален, однако же он существует -- это то выражаемое, что существует лишь в своем выражении, в чьем-то лице или эквиваленте лица. Другой -- это и есть прежде всего такое существование возможного мира. И этот возможный мир обладает в себе также и своей собственной реальностью, именно в качестве возможного мира: выражающему достаточно заговорить и сказать "мне страшно", чтобы придать реальность возможному как таковому (даже если его слова лживы). Слово "я" как языковой индекс иного смысла и не имеет. Впрочем, можно обойтись и без него: Китай -- это возможный мир, но он обретает реальность, как только в данном поле опыта кто-то заговаривает о Китае или же на китайском языке. Это совсем не то же самое, как если бы Китай обретал реальность, сам становясь полем опыта. Таким образом, перед нами концепт Другого, предполагающий единственное условие -- определенность некоторого чувственного мира.
28 Ж. Делез / Ф. Гваттари При этом условии Другой возникает как выражение чего-то возможного. Другой -- это возможный мир, каким он существует в выражающем его лице, каким он осуществляется в придающей ему реальность речи. В этом смысле он является концептом из трех неразделимых составляющих -- возможный мир, существующее лицо и реальный язык, то есть речь.
У каждого концепта, разумеется, есть история. Данный концепт Другого отсылает к Лейбницу, к его теории возможных миров и монады как выражения мира; однако проблема здесь иная, так как возможные миры Лейбница не существуют в реальном мире. Он отсылает также к модальной логике пропозиций, но в них возможным мирам реальность не приписывается соответственно условиям их истинности (даже когда Витгенштейн изучает предложения о страхе или боли, он не усматривает в них модальности, выразимые через позицию Другого, потому что статус Другого у него колеблется между другим субъектом и особенным объектом). У возможных миров -- долгая история'. Говоря коротко, можно сказать, что вообще у всех концептов есть история, хотя она извилиста и при необходимости пересекает другие проблемы и разные планы. В концепте, как правило, присутствуют кусочки или составляющие, которые происходят из других концептов, отвечавших на другие проблемы и предполагавших другие планы. Это неизбежно, потому что каждый концепт осуществляет новое членение, принимает новые очертания, должен быть заново активирован или заново выкроен.
Но, с другой стороны, у концепта есть становление, которое касается уже его отношений с другими концеп- _____________ 1 Разнообразными эпизодами этой истории, которая начинается не с Лейбница, служат, например, предложение о Другом, проходящее как постоянная тема у Витгенштейна ("у него болят зубы..."), или полагание Другого как теория возможного мира у Мишеля Турнье ("Пятница, или Тихоокеанский лимб").
29 что такое концепт? тами, располагающимися в одном плане с ним. Здесь концепты пригнаны друг к другу, пересекаются друг с другом, взаимно координируют свои очертания, составляют в композицию соответствующие им проблемы, принадлежат к одной и той же философии, пусть даже история у них и различная. Действительно, любой концепт с конечным числом составляющих разветвляется на другие концепты, иначе составленные, но образующие разные зоны одного и того же плана, отвечающие на взаимно совместимые проблемы, участвующие в сотворчестве. Концепту требуется не просто проблема, ради которой он реорганизует или заменяет прежние концепты, но целый перекресток проблем, где он соединяется с другими, сосуществующими концептами. В случае с концептом Другого как выражения возможного мира в перцептивном поле нам приходится по-новому рассмотреть составляющие самого этого поля: не будучи более ни субъектом перцептивного поля, ни объектом в этом поле, Другой становится условием, при котором перераспределяются друг относительно друга не только субъект и объект, но также фигура и фон, окраины и центр, движение и ориентир, транзитивное и субстанциальное, длина и глубина... Другой всегда воспринимается как некто иной, но в своем концепте он является предпосылкой всякого восприятия, как иных, так и нас самих. Это условие, при котором можно перейти из одного мира в другой. Благодаря Другому мир проходит, и "я" обозначает теперь уже только прошлый мир ("я был спокоен..."). Достаточно, к примеру, Другого, чтобы любая длина сделалась возможной глубиной в пространстве и наоборот, так что если бы в перцептивном поле не функционировал этот концепт, то любые переходы и инверсии были бы непостижимы, и мы бы все время натыкались на вещи, поскольку не осталось бы ничего возможного. Или уж тогда, оставаясь в пределах философии, нам пришлось бы отыскать какую-то 30 Ж. Делез / Ф. Гваттари другую причину, чтобы на них не натыкаться... Таким образом, находясь в том или ином доступном определению плане, можно как бы по мосту переходить от концепта к концепту: создание концепта Другого с такими-то и такими-то составляющими влечет за собой создание нового концепта перцептивного пространства, для которого придется определять другие составляющие (не натыкаться или не слишком часто натыкаться на вещи -- одна из таких составляющих).
Мы начали с довольно сложного примера. Но как же иначе, коль скоро простых концептов не бывает? Читатель может обратиться к любому примеру по своему вкусу.
Мы полагаем, что в итоге он получит те же самые выводы о природе концепта или о концепте концепта. Во-первых, каждый концепт отсылает к другим концептам -- не только в своей истории, но и в своем становлении и в своих нынешних соединениях.
В каждом концепте есть составляющие, которые в свою очередь могут быть взяты в качестве концептов (так, одной из составляющих Другого является человеческое лицо, но Лицо и само должно быть рассмотрено как концепт, имеющий свои собственные составляющие). Таким образом, концепты бесконечно множатся и хоть и со-творяются, но не из ничего. Во-вторых, для концепта характерно то, что составляющие делаются в нем неразделимыми; различные, разнородные и вместе с тем неотделимые одна от другой -- таков статус составляющих, которым и определяется консистенция концепта, его эндоконсистенция. Дело в том, что каждая отличная от других составляющая частично перекрывается какой-то другой, имеет с нею зону соседства, порог неразличимости: например, в концепте Другого возможный мир не существует вне выражающего его лица, хоть они и различаются как выражаемое и выражение; а лицо, в свою очередь, вплотную соседствует со словами, которым служит рупором. Составляющие остаются различ- 31 что такое концепт? ны, но от одной к другой нечто переходит, между ними есть нечто неразрешимое; существует область ab, принадлежащая сразу и а и b, область, где а и b "становятся" неразличимы. Такие зоны, пороги или становления, такая неразделимость характеризуют собой внутреннюю консистенцию концепта. Однако он обладает также и экзоконсистенцией -- вместе с другими концептами, когда при создании каждого из них между ними приходится строить мосты в пределах одного плана. Эти зоны и мосты служат сочленениями концепта.
В-третьих, каждый концепт должен, следовательно, рассматриваться как точка совпадения, сгущения и скопления своих составляющих. Концептуальная точка постоянно пробегает по составляющим, движется в них вверх и вниз. В этом смысле каждая составляющая есть интенсивный признак, интенсивная ордината, которая должна пониматься не как общее или частное, а просто как чисто единичное -- "такой-то" возможный мир, "такое-то" лицо, "такие-то" слова, -- которое становится частным или общим в зависимости от того, связывают ли с ним переменные величины или приписывают ему константную функцию. Но, в противоположность тому, что происходит в науке, в концепте не бывает ни констант, ни переменных, так что невозможно различить ни переменных видов для некоторого постоянного рода, ни постоянного вида для переменных индивидов.
Внутриконцептуальные отношения носят характер не включения и не расширения, а исключительно упорядочения, и составляющие концепта не бывают ни постоянными, ни переменными, а просто-напросто вариациями, упорядоченными по соседству. Они процессуальны, модулярны. Концепт той или иной птицы -- это не ее род или вид, а композиция ее положений, окраски и пения; это нечто неразличимое, не столько синестезия, сколько синейдезия. Концепт -- это гетерогенезис, то есть упорядочение состав- 32 Ж. Делез / Ф. Гваттари ляющих по зонам соседства. Он ординален, он представляет собой интенсионал, присутствующий во всех составляющих его чертах. Непрерывно пробегая свои составляющие в недистантном порядке, концепт находится по отношению к ним в состоянии парящего полета. Он непосредственно, без всякой дистанции соприсутствует во всех своих составлющих или вариациях, снова и снова проходит через них; это ритурнель, музыкальное сочинение, обладающее своим шифром.
Концепт нетелесен, хотя он воплощается или осуществляется в телах. Но он принципиально не совпадает с тем состоянием вещей, в котором осуществляется. Он лишен пространственно-временных координат и имеет лишь интенсивные ординаты. В нем нет энергии, а есть только интенсивности, он анергетичен (энергия -- это не интенсивность, а способ ее развертывания и уничтожения в экстенсивном состоянии вещей). Концепт -- это событие, а не сущность и не вещь. Он есть некое чистое Событие, некая этость, некая целостность -- например, событие Другого или событие лица (когда лицо само берется как концепт). Или же птица как событие.
Концепт определяется как неразделимость конечного числа разнородных составляющих, пробегаемых некоторой точкой в состоянии абсолютного парения с бесконечной скоростью. Концепты -- это "абсолютные поверхности или объемы", формы, не имеющие иного объекта, кроме неразделимости отличных друг от друга вариаций2. "Парение" -- это состояние концепта или характерная для него бесконечность, хотя бесконечные величины бывают большими или меньшими в зависимости от шифра составляющих, порогов и мостов между ними. В этом смысле концепт есть не что иное, как мыслительный __________________ 2 О понятии парения, а также об абсолютных поверхностях и объемах как реальных существах, см.: Raymond Ruyer, Neofinalisme, P.U.F.,гл.IX-XL что такое концепт? 33 акт, причем мысль действует здесь с бесконечной (хотя и большей или меньшей) скоростью.
Соответственно, концепт одновременно абсолютен и относителен -- относителен к своим собственным составляющим, к другим концептам, к плану, в котором он выделяется, к проблемам, которые призван разрешать, но абсолютен благодаря осуществляемой им конденсации, по месту, занимаемому им в плане, по условиям, которые он предписывает проблеме. Он абсолютен как целое, но относителен в своей фрагментарности. Он бесконечен в своем парящем полете, то есть в своей скорости, но конечен в том движении, которым описывает очертания своих составляющих.
Философ постоянно реорганизует свои концепты, даже меняет их; порой достаточно какому-нибудь отдельному пункту концепта разрастись, и он производит новую конденсацию, добавляет новые или отнимает старые составляющие. Бывает, что философ являет пример настоящей амнезии, делающей его чуть ли не больным: по словам Ясперса, Ницше "подправлял свои собственные идеи, создавая новые, но не признавал этого открыто; в состоянии возбуждения он забывал те выводы, к которым приходил ранее". Или у Лейбница: "Я думал, что вхожу в гавань, но... был отнесен обратно в открытое море"3. Одно, однако, остается абсолютным -- тот способ, которым творимый концепт полагает себя в себе самом и наряду с другими.
Относительность и абсолютность концепта -- это как бы его педагогика и онтология, его сотворение и самополагание, его идеальность и реальность. Он реален без актуальности, идеален без абстрактности... Концепт характеризуется своей консистенцией -- эндоконсистенцией и экзоконсистенцией, -- но у него референции; он автореферентен, будучи творим, он одновре- ____________ 3 Лейбниц, "Новая система природы", § 12.
34 Ж. Делез / Ф. Гваттари менно сам полагает и себя и свой объект. В его конструировании объединяются относительное и абсолютное.
Наконец, концепт недискурсивен, и философия не является дискурсивным образованием, так как не выстраивает ряда пропозиций. Только путая концепт с пропозицией, можно верить в существование научных концептов и рассматривать пропозицию как настоящий "интенсионал" (то, что выражает собой фраза); философский же концепт при этом чаще всего предстает просто как пропозиция, лишенная смысла. Такая путаница царит в логике, и ею объясняется нелепое представление логики о философии. Концепты меряются "философской" грамматикой, которая подменяет их пропозициями, извлеченными из фраз, где они фигурируют; нас все время замыкают в альтернативе двух пропозиций, не видя, что концепт уже перешел в исключенное третье. Концепт -- это ни в коем случае не пропозиция, он не пропозиционален, а пропозиция никогда не бывает интенсионалом. Пропозиции определяются своей референцией, а референция затрагивает не Событие, но отношение с состоянием вещей или тел, а также предпосылки этого отношения. Эти предпосылки отнюдь не образуют интенсионала, они всецело экстенсиональны: из них вытекает ряд операций расстановки по абсциссе (линеаризации), включающих интенсивные ординаты в пространственно-временные или энергетические координаты, а также операции установления соответствий между выделенными таким образом множествами. Именно такого рода рядами и соответствиями определяется дискурсивность экстенсивных систем; независимость переменных в пропозициях противостоит неразделимости вариаций в концепте. Обладая только консистенцией или же интенсивными внекоординатными ординатами, концепты свободно вступают в отношения недискурсивной переклички -- либо потому, что составляющие одного из них сами 35 что такое концепт? становятся концептами, имеющими другие, опять-таки разнородные составляющие, либо потому, что между концептами ни на одном уровне нет никакой иерархической разницы. Концепты -- это центры вибрации, каждый в себе самом и по отношению друг к другу. Поэтому в них все перекликается, вместо того чтобы следовать или соответствовать друг другу. Концептам незачем быть последовательными. В качестве фрагментарных целых концепты не являются даже деталями мозаики, так как их неправильные очертания не соответствуют друг другу. Вместе они образуют стену, но это стена сухой кладки, где все камни хоть и держатся вместе, однако каждый по-своему. Даже мосты между концептами -- тоже перекрестки или же окольные пути, не описывающие никаких дискурсивных комплексов. Это подвижные мосты. В таком смысле не будет ошибкой считать, что философия постоянно находится в состоянии отклонения или дигрессивности.
Отсюда вытекают важные различия между высказыванием фрагментарных концептов в философии и высказыванием частных пропозиций в науке. В первом аспекте всякое высказывание является полагательным (de position); но оно остается вне пропозиции (proposition), потому что ее объектом является некоторое состояние вещей как референт, а ее предпосылками -- референции, образующие истинностные значения (даже если сами по себе эти предпосылки являются внутренними по отношению к объекту). Напротив того, полагательное высказывание строго имманентно концепту, у которого нет другого объекта, кроме неразделимости составляющих, через которые он сам вновь и вновь проходит; в этом и состоит его консистенция. Если же говорить о другом аспекте, о высказываниях творческих или обладающих личной подписью, то несомненно, что научные пропозиции и их корреляты носят ничуть не менее "подписной" и творческий характер, чем 36 Ж. Делез / Ф. Гваттари философские концепты; поэтому мы и говорим о теореме Пифагора, декартовых координатах, числе Гамильтона, функции Лагранжа, точно так же как и о платоновской Идее или картезианском cogito и т.п. Но сколь бы ни были историчны и исторически достоверны те личные имена, с которыми связывается при этом высказывание, они всего лишь маски для иных становлении, всего лишь псевдонимы для более таинственных единичных сущностей. В случае пропозиций таковыми являются внешние частные наблюдатели, научно определяемые по отношению к той или другой оси референции, в случае же концептов это внутренние концептуальные персонажи, витающие в том или ином плане консистенции. Мало сказать, что в философиях, науках и искусствах весьма по-разному употребляются личные имена: то же относится и к синтаксическим элементам, таким как предлоги, союзы, слова типа "но", "итак"... Философия говорит фразами, но из фраз, вообще говоря, не всегда извлекаются пропозиции. Пока что в нашем распоряжении есть только весьма общая гипотеза: из фраз или их эквивалента философия добывает концепты (не совпадающие с общими или абстрактными идеями), тогда как наука -- проспекты (пропозиции, не совпадающие с суждениями), а искусство -- перцепты и аффекты (также не совпадающие с восприятиями или чувствами). В каждом из трех случаев те испытания и применения, которым подвергается язык, не сравнимы друг с другом, однако ими не только определяется различие между этими дисциплинами, но также и постоянно образуются их пересечения.
пример I Чтобы подтвердить вышеизложенный анализ, возьмем для начала какой-нибудь из самых известных "подписных" философских концептов-- например, картезианское cogito, декартовское "Я"; это один из концептов "я".
37 что такое концепт? У этого концепта три составляющих-- "сомневаться", "мыслить", "быть" (отсюда не следует, что всякий концепт троичен). Целостное высказывание, образуемое этим концептом как множественностью, таково: я мыслю, "следовательно" я существую; или в более полном виде-- я, сомневающийся, мыслю, существую, я существую как мыслящая вещь. Таково постоянно возобновляемое событие мысли, каким видит его Декарт. Концепт сгущается в точке Я, которая проходит сквозь все составляющие и в которой совпадают Я'-- "сомневаться". Я''-- "мыслить". Я'''- "существовать".
Составляющие, то есть интенсивные ординаты, располагаются в зонах соседства или неразличимости, делающих возможным их взаимопереход и образующих их не разделимость: первая такая зона находится между "сомневаться" и "мыслить" (я, сомневающийся, не могу сомневаться в том, что мыслю), вторая-- между "мыслить" и "существовать" (чтобы мыслить, нужно существовать).
В данном случае составляющие концепта предстают как глаголы, но это не является правилом, достаточно лишь, чтобы они были вариациями. Действительно, сомнение включает в себя моменты, которые представляют собой не виды некоторого рода, а фазы некоторой вариации,-- сомнение чувственное, научное, обсессивное. (Таким образом, каждый концепт обладает фазовым пространством, хотя и по-другому, чем в науке.) То же самое относится и к модусам мышления-- ощущать, воображать, составлять понятия. То же и в отношении типов существования (существа), вещного или субстанциального-- бесконечное существо, конечное мыслящее существо, протяженное существо. Примечательно, что в последнем случае концепт "я" сохраняет за собой лишь вторую фазу существа и оставляет в стороне прочие части вариации. И это как раз является знаком того, что концепт как фрагментарная целостность замкнут формулой "я существую как мыслящая вещь": другие фазы существа доступны только через посредство 38 Ж. Делез / Ф. Гваттари мостов-перекрестков, ведущих к другим концептам. Так, формула "в числе своих понятий я имею понятие о бесконечном"-- это мост, ведущий от концепта "я" к концепту Бога, каковой сам обладает тремя составляющими, образующими "доказательства" существования Бога как бесконечного события, и третье из них (онтологическое) обеспечивает замкнутость концепта, но одновременно и открывает новый мост, новую развилку, ведущую к концепту протяженности, поскольку именно ею гарантируется объективное истинностное значение других ясных и связных понятий, которыми мы обладаем.
Когда задают вопрос: "были ли у cogito предшественники?"-- то имеется в виду вот что: существуют ли концепты, подписанные именами прежних философов, которые имели бы похожие, почти те же самые составляющие, но какой-то одной не хватало бы или же добавлялись лишние, так что cogito не могло достичь кристаллизации, поскольку составляющие еще не совпадали в некотором "я"? Все как бы и готово, а чего-то не хватает. Возможно, этот прежний концепт отсылал к иной проблеме, чем проблема cogito (чтобы появилось кар- что такое концепт? 39 тезианское cogito, должна была измениться проблема), или даже разворачивался в другом плане. Картезианский план состоит в том, чтобы устранить любые эксплицитно-объективные пресуппозиции, при которых концепт отсылал бы к другим концептам (например, "человек как разумное животное"). Он опирается только на пре-философское понимание, то есть на имплицитно-субъективные пресуппозиции: все знают, что значит "мыслить", "существовать", "я" (мы знаем это, поскольку сами делаем это, являемся этим или говорим это). Это совершенно новое различение.
Подобному плану требуется первичный концепт, который не должен предполагать ничего объективного. То есть проблема ставится следующим образом: каким будет первичный концепт в этом плане, или с чего начать, чтобы определить истину как абсолютно чистую субъективную достоверность? Именно таково cogito. Другие концепты пойдут и на завоевание объективной действительности, но лишь при условии что они связаны мостами с первичным концептом, решают проблемы, подчиненные тем же, что и он, условиям, и остаются в том же, что и он, плане; достоверное познание само вбирает в себя объективную действительность-- а не так, чтобы объективная действительность предполагала какую-то истину, признаваемую предсуществующей или предположенной ей.
Напрасно спрашивать себя, прав Декарт или не прав. Действительно ли субъективно-имплицитные пресуппозиции лучше объективно-эксплицитных? Нужно ли вообще с чего-то "начинать", а если нужно, то обязательно ли с точки зрения субъективной достоверности? И может ли при этом "мышление" служить сказуемым при некотором "Я"? Прямого ответа нет. Картезианские концепты могут быть оценены только в зависимости от проблем, на которые отвечают, и от плана, в котором происходят. Вообще говоря, если создававшиеся ранее концепты могли лишь под- 40 Ж. Делез / Ф. Гваттари готовить, нo нe образовать новый концепт-- значит, их проблема еще не выделилась из других, а их план еще не получил необходимую кривизну и движения. Если же концепты могут заменяться другими, то лишь при условии новых проблем и нового плана, по отношению к которым не остается, например, никакого смысла в "Я", никакой необходимости в начальной точке, никакого различия между пресуппозициями (или же возникают другие смыслы, необходимости, различия). Концепт всегда обладает той истиной, которую получает в зависимости от условий своего создания.
Бывает ли, что один план лучше другого, а одни проблемы настоятельнее других? На сей счет решительно ничего нельзя сказать. Просто следует1 строить планы и ставить проблемы, так же как следует творить концепты. Философ старается работать как можно лучше, но ему не до того, чтобы выяснять, самое ли это лучшее, и даже не до того, чтобы вообще интересоваться таким вопросом.
Разумеется, новые концепты должны соотноситься с нашими проблемами, нашей историей и особенно с нашими становлениями. Но что значат "концепты нашего времени" или же вообще какого-либо времени? Концепты не вечны, но разве это делает их временными? Что такое философская форма проблем нашего времени? Концепт бывает "лучше" прежнего в том смысле, что позволяет расслышать новые вариации и неведомые переклички, производит непривычные членения, приносит с собой парящее над нами Событие. Но разве не то же самое делал и прежний концепт? И можно даже сегодня оставаться платоником, картезианцем или кантианцем, ибо вполне правомерно считать, что их концепты способны вновь заработать применительно к нашим проблемам и одушевить собой те концепты, которые еще предстоит создать. И кто лучший последователь великих философов -- тот, кто повторяет то, что они говорили, или что такое концепт? 41 же тот, кто делает то, что они делали, то есть создает концепты для необходимо меняющихся проблем? Поэтому у философа очень мало вкуса к дискуссиям. Услышав фразу "давайте подискутируем", любой философ убегает со всех ног. Спорить хорошо за круглым столом, но философия бросает свои шифрованные кости на совсем иной стол. Самое малое, что можно сказать о дискуссиях, это что они не продвигают дело вперед, так как собеседники никогда не говорят об одном и том же. Какое дело философии до того, что некто имеет такие-то взгляды, думает так, а не иначе, коль скоро остаются невысказанными замешанные в этом споре проблемы? А когда эти проблемы высказаны, то туг уж надо не спорить, а создавать для назначенной себе проблемы бесспорные концепты. Коммуникация всегда наступает слишком рано или слишком поздно, и беседа всегда является лишней по отношению к творчеству. Иногда философию представляют себе как вечную дискуссию, в духе "коммуникационной рациональности" или "мирового демократического диалога". Нет ничего более неточного; когда один философ критикует другого, то делает это исходя из чуждых ему проблем и в чуждом ему плане, переплавляя его концепты, подобно тому как можно переплавить пушку, отлив из нее новое оружие. Спорящие всегда оказываются в разных планах. Критиковать -- значит просто констатировать, что старый концепт, погруженный в новую среду, исчезает, теряет свои составляющие или же приобретает другие, которые его преображают. А те, кто занимается нетворческой критикой, кто ограничивается защитой исчезающего концепта, не умея придать ему сил к возрождению, -- для философии такие суть истинное бедствие. Все эти специалисты по дискуссиям и коммуникации движимы обидой. Сталкивая друг с другом пустые общие словеса, они говорят лишь сами о себе. Философия же не 42 Ж. Делез / Ф. Гваттари выносит дискуссий. Ей всегда не до них. Спор для нее нестерпим не потому, чтобы она была так уж уверена в себе; напротив, именно неуверенность влечет ее на новые, более одинокие пути. Но разве Сократ не превратил философию в вольную дружескую дискуссию? Разве это не вершина греческой общительности -- беседы свободных людей? На самом деле Сократ постоянно занимался тем, что делал невозможной всякую дискуссию -- будь то в краткой форме агона (вопросов и ответов) или в длинной форме соперничающих между собой речей. Из друга он сделал исключительно друга концепта, а из самого концепта -- безжалостный монолог, устраняющий одного соперника за другим.
пример II Мастерство Платона в построении концепта хорошо видно на примере "Парменида". В Едином есть две составляющих (бытие и небытие), есть несколько фаз этих составляющих (Единое большее бытия, равное бытию, меньшее бытия; Единое большее небытия, равное небытию), есть зоны неразличимости (по отношению к себе, по отношению к другим). Это настоящий образец концепта.
Но не предшествует ли Единое всякому концепту? Здесь Платон учит одному, а сам делает обратное: он творит концепты, но ему нужно полагать их как репрезентацию того несотворенного, что им предшествует. В свой концепт он включает время, но это время должно быть Предшествующим. Он конструирует концепт-- но как свидетельство некоторой предсуществующей объектности, в форме временного различия, которым может измеряться удаленность или близость подразумеваемого конструктора. Дело в том, что в плане Платона истина полагается в качестве предполагаемой, уже присутствующей. Именно такова Идея. В платоновском концепте Идеи первичность получает смысл совершенно точный и совершенно отличный от того, какой она будет иметь у что такое концепт? 43 Декарта: это то, что объективно обладает чистым качеством, или то, что не является ничем другим кроме того, что оно есть. Одна лишь Справедливость справедлива, одно лишь Мужество мужественно-- это и есть Идеи, и в этом смысле Идея матери существует, если есть такая мать, которая является только матерью (которая не была бы сама еще и дочерью), или Идея волоса-- если есть такой волос, который был бы только волосом (и не был бы также кремнием). Понятно, что вещи, напротив, всегда являются еще и чем-то иным, чем то, что они есть: то есть в лучшем случае они имеют качество во вторичном владении, они могут лишь претендовать на него, и лишь постольку, поскольку причастии Идее. А раз так, у концепта Идеи оказываются следующие составляющие: обладаемое качество (или же качество, которым требуется обладать); Идея, обладающая первичным владением, без всякой причастности; то, что претендует на качество и может обрести его лишь во вторичное (третичное, четвертичное...) владение; Идея, к которой причастны другие и которая судит о достоинствах претендентов. Это, можно сказать, Отец, отец-двойник, дочь и претенденты на ее руку. Таковы интенсивные ординаты Идеи; притязания претендента могут основываться лишь на соседстве, на более или менее тесной близости, которую он "имел" по отношению к Идее, паря над нею в некотором прошлом-- обязательно прошлом-- времени. В этой своей форме прошлости время принадлежит к концепту, образует как бы его зону. Само собой разумеется, что картезианское cogito не могло развиться в этом греческом плане, на почве платонизма. До тех пока сохранялось предсуществование Идеи (хотя бы в христианской форме прообразов в разуме Божьем), cogito могло лишь подготавливаться, но не сложиться окончательно. Для того чтобы Декарт создал этот концепт, "первичность" должна была совершенно переосмыслиться, приняв субъективный смысл, и должна была уничтожиться всякая разница во 44 Ж. Делез / Ф. Гваттари времени между идеей и формирующей ее душой-субъектом (поэтому так важно критическое замечание Декарта по поводу анамнесиса-- когда он пишет, что врожденные идеи существуют не "до", а "одновременно" с душой). Следовало добиться единовременности концепта и сделать так, чтобы даже истины создавались Богом. Сама природа притязаний должна была измениться-- претендент уже не получает руку дочери от ее отца, но завоевывает ее сам, своими собственными рыцарскими подвигами... своим собственным методом. С этой точки зрения мы должны были бы и выяснять, мог ли Мальбранш (а если да, то какой ценой) вновь привести в действие составляющие платоновского концепта, оставаясь в безупречно декартовском плане. Здесь, однако, мы хотели лишь показать, что в концепте всегда есть составляющие, способные воспрепятствовать возникновению другого концепта или, наоборот, способные сами возникнуть лишь ценой исчезновения других концептов. Тем не менее концепт никогда не ценится по тому, чему он препятствует; он ценится только по своему собственному ни с чем не сравнимому положению и сотворению.
Предположим, что к концепту добавили лишнюю составляющую; вполне вероятно, что от этого он взорвется или же совершенно преобразится; возможно, следствием этого явится новый план, и во всяком случае новые проблемы. Так случилось с кантовским cogito. Да, Кант конструирует "трансцендентальный" план, где сомнение делается ненужным, а природа пресуппозиций вновь меняется. Однако именно в силу такого плана он может заявить, что хотя "я мыслю" является определением и в этом смысле уже предполагает некое неопределенное существование ("я существую"), но зато еще неизвестно, каким образом это неопределенное оказывается определяемым, а равно и в какой форме оно предстает определенным. Итак, Кант "критикует" Декарта за то, что тот сказал "я-- мыслящая субстанция", поскольку подобное притязание Я 45 что такое концепт? ничем не обосновано. Кант требует введения в cogito новой составляющей-- той самой, что отверг Декарт, а именно времени, ибо только во времени мое неопределенное существование оказывается определяемым. Однако я определен во времени только как пассивно-феноменальное "я", постоянно подвергающееся внешним воздействиям, изменениям, вариациям. Теперь, стало быть, в cogito оказывается четыре составляющих: я мыслю, и в этом смысле я активен; я обладаю существованием; это существование определяемо лишь во времени, как существование пассивного "я"; следовательно, я определен как пассивное "я", необходимо представляющее себе свою мыслительную активность как воздействующего на него Другого. Это не другой субъект, а скорее тот же субъект, ставший другим... Не есть ли это путь к превращению "я" в другого? Не предвестие ли это формулы "Я-- это другой"? Такой новый синтаксис, с новыми ординатами, новыми зонами неразличимости, которые обеспечены схемой, а также воздействием "я" на самого себя,-- все это делает неразделимыми "Я" (Je) и "я" (Moi).
Если Кант "критикует" Декарта, то это всего лишь значит, что он построил такой план и поставил такую проблему, которых не может заполнить или осуществить картезианское cogito. Декарт создал cogito как концепт, исключив время как форму прошлости, сделав его простой формой последовательности, связанной с продолжающимся творчеством концепта. Кант вновь вводит время в cogito, но это уже совсем иное время, чем время платоновского предшествования. Создается новый концепт. Кант делает время одной из составляющих нового cogito, но для этого он должен представить и новый концепт времени: время становится формой внутренности, в которой три составляющих-- последовательность, а также одновременность и постоянность. А отсюда следует и новый концепт пространства, который уже не может определяться простой одновременностью, но становится 46 Ж. Делез / Ф. Гваттари формой внешности. Тем самым происходит решительный переворот. Пространство, время, "Я мыслю" -- это три оригинальных концепта, связанные между собой мостами-перекрестками. Целый шквал новых концептов. История философии требует оценивать не только историческую новизну концептов, созданных тем или иным философом, но и силу их становления в процессе их взаимопереходов.
Мы всюду обнаруживаем один и тот же педагогический статус концепта -- это множественность, абсолютная автореференциальная поверхность или объем, составленные из некоторого числа интенсивных вариаций, неразделимо связанных между собой в порядке соседства и пробегаемых некоторой точкой, находящейся в состоянии парящего полета. Концепт -- это контур, конфигурация, констелляция некоторого будущего события. В этом смысле концепты по праву принадлежат философии, так как именно она их вновь и вновь творит. Концепт -- это, разумеется, познание, но только самопознание, и познается в нем чистое событие, не совпадающее с тем состоянием вещей, в котором оно воплощается. Всякий раз выделять событие из вещей и живых существ -- такова задача философии, когда она создает концепты и целостности. Строить из вещей и живых существ новое событие, придавать им все новые и новые события - пространство, время, материю, мышление, возможность как события...
Напрасно пытаться наделять концептами науку: даже когда она занимается теми же самыми "объектами", то не с точки зрения концепта, не создавая концептов. Могут возразить, что это спор о словах, но в словах почти всегда содержатся определенные интенции и уловки. Это был бы чистый спор о словах, если бы решили закрепить понятие концепта только за наукой, найдя при этом иное слово для обозначения того, чем занимается философия. Чаще же всего поступают 47 что такое концепт? иначе. Сначала науке приписывают способность создавать концепты, определяют концепт через творческие приемы науки, меряют его наукой, а потом задаются вопросом, нет ли возможности и для философии формировать некие концепты второго порядка, возмещающие свою неполноценность расплывчатой отсылкой к жизненному опыту. Так, Жиль-Гастон Гранже сначала определяет концепт как научную пропозицию или функцию, а потом признает, что возможны все-таки и философские концепты, в которых референциальная связь с объектом заменяется корреляцией с "целостностью опыта"4. На самом же деле одно из двух: либо философия вообще ведать не ведает о концепте, либо она ведает им по праву и из первых рук, ничего не оставляя на долю науки, -- которая в этом, впрочем, и не нуждается, занимаясь только состояниями вещей и их условиями. Науке достаточно пропозиций и функций, а философия, со своей стороны, не имеет нужды обращаться к какому-либо опыту, способному придать лишь призрачно-внешнюю жизнь вторичным, внутренне бескровным концептам. Философский концепт не нуждается в компенсирующей референции к опыту, но сам, в силу своей творческой консистенции, создает событие, парящее над всяким опытом, как и всяким состоянием вещей. Каждый концепт по-своему кроит и перекраивает это событие. Величие той или иной философии измеряется тем, к каким событиям призывают нас ее концепты, или же тем, какие события мы способны вычленить из концептов благодаря ей. Поэтому следует изучать во всех деталях ту уникальную, исключительную связь, которую имеют концепты с философией как творческой дисциплиной. Концепт принадлежит философии и только ей одной.
_____________ 4 Gilles-Gaston Granger, Pour la connaissance philosophique, Ed. Odile Jacob, ch. VI.
2 план имманенции Философские концепты -- это фрагментарные единства, не пригнанные друг к другу, так как их края не сходятся. Они скорее возникают из бросаемых костей, чем складываются в мозаику. Тем не менее они перекликаются, и творящая их философия всегда представляет собой могучее Единство -- нефрагментированное, хотя и открытое; это беспредельная Все-целость, Omnitudo, вбирающая их все в одном и том же плане. Это как бы стол, поднос, чаша. Это и есть план консистенции или, точнее, план имманенции концептов, планомен. Концепты и план строго соответствуют друг другу, но их тем более точно следует различать. План имманенции - это не концепт, даже не концепт всех концептов. Если смешивать их между собой, то ничто не сможет помешать всем концептам слиться в один или же стать универсалиями, когда они теряют свою единичность, а план имманенции -- свою открытость. Философия - это конструирование, а конструирование включает два взаимодо- 49 полнительных и разноприродных аспекта -- создание концептов и начертание плана.
Концепты -- это как множество волн, которые вздымаются и падают, тогда как план имманенции -- это та единственная волна, которая их свертывает и развертывает.
План облекает собой бесконечные движения, пробегающие его вперед и назад, а концепты -- это бесконечные скорости конечных движений, которые всякий раз пробегают лишь свои собственные составляющие. От Эпикура до Спинозы (великолепная книга V...), от Спинозы до Мишо проблемой мысли является бесконечная скорость, но для такой скорости нужна среда, которая сама в себе бесконечно подвижна, -- план, пустота, горизонт. Требуется эластичность концепта, но вместе с ней и текучесть среды1. Требуется и то и другое вместе, чтобы образовались "медленные существа", то есть мы.
Концепты напоминают архипелаг островов или же костяк -- скорее позвоночный столб, чем черепную коробку, -- тогда как план подобен дыханию, овевающему эти изолированные островки. Концепты -- это абсолютные поверхности или объемы, неправильные по форме и фрагментарные по структуре, тогда как план представляет собой абсолютную беспредельность и бесформенность, которая не есть ни поверхность ни объем, но всегда фрактальна. Концепты -- это конкретные конструкции, подобные узлам машины, а план -- та абстрактная машина, деталями которой являются эти конструкции. Концепты суть события, а план -- горизонт событий, резервуар или же резерв чисто концептуальных событий; это не относительный горизонт, функционирующий как предел, меняющийся в зависимости от положения наблюдателя и охватыва- ______________ 1 Об эластичности концепта см.: Hubert Damisch, Preface a Prospectus de Dubuffet, Gallimard, I, p. 18.19.
50 Ж. Делез / Ф. Гваттари ющий поддающиеся наблюдению состояния вещей, но горизонт абсолютный, который независим от какого-либо наблюдателя и в котором событие, то есть концепт, становится независимым от видимого состояния вещей, где оно может совершаться2.
Концептами выстлан, занят и заселен каждый кусочек плана, тогда как сам план образует ту неделимую среду, сплошная протяженность которой распределяется без разрыва между концептами; они занимают ее, не исчисляя (шифр концепта -- это не число), распределяют ее между собой, не разделяя. План -- это словно пустыня, которую концепты населяют без размежевания. Единственными областями плана являются сами концепты, а единственным вместилищем концептов является сам план.
План не имеет иных областей, кроме заселяющих его и кочующих в нем племен. План обеспечивает все более плотную взаимную стыковку концептов, а концепты обеспечивают заселенность плана, кривизна которого все время обновляется и варьируется.
План имманенции -- это не мыслимый или потенциально мыслимый концепт, но образ мысли, тот образ, посредством которого она сама себе представляет, что значит мыслить, обращаться с мыслью, ориентироваться в мысли... Это не метод, потому что любой метод касается возможных концептов и сам уже _____________ 2 Жан-Пьер Люмине различает горизонты относительные -- как, например, земной горизонт, имеющий в своем центре наблюдателя и перемещающийся вместе с ним, и абсолютный горизонт, "горизонт событий", независимый от всякого наблюдателя и разделяющий все события на две категории -- события видимые и невидимые, сообщаемые и несообщаемые (Jcan-Pierre Luminet, "Le trou noir et 1'infini", in Les dimensions de l'infini, Institut culturel italien de Paris). Отсылаем также к тексту дзен-буддистско-го монаха, где упоминается горизонт как "резерв" событий: Dogen, Shobogenzo, Ed. de la Difference, traduction et commentaires de Rene de Ceccaty et Nakamura.
51 план имманенции предполагает такой образ. Это также и не состояние знаний об устройстве и функционировании мозга, поскольку мысль здесь не соотносится с медленно действующим мозгом как научно характеризуемым состоянием вещей, где она просто осуществляется независимо от способа обращения с нею и от ее ориентации. Это также и не принятое в тот или иной момент мнение о мысли, ее формах, целях и средствах. Образ мысли требует строго разграничивать фактическое и юридическое: то, что относится к самой мысли, должно быть отделено от происшествий, связанных с мозгом, или же от исторических мнений. "Quid juris?" Например, потеря памяти или сумасшествие -- может ли это относиться к мысли как таковой, или же это лишь происшествия в жизни мозга, которые должны рассматриваться просто как факты? А созерцание, рефлексия, коммуникация -- не суть ли это просто мнения о мысли, составляемые в ту или иную эпоху, в той или иной цивилизации? Образ мысли включает в себя только то, что мысль может востребовать себе по праву. А мысль востребует себе "только" движение, способное доходить до бесконечности. Мысль востребует по праву, отбирает для себя только бесконечное движение или же движение бесконечности. Именно из него и складывается образ мысли.
Движение бесконечности не отсылает к каким-либо пространственно-временным координатам, в которых определялись бы последовательные положения подвижного элемента и фиксированные точки и оси отсчета, по отношению к которым эти положения меняются. "Ориентация в мысли" не предполагает ни объективной системы отсчета, ни подвижного элемента, который переживал бы себя как субъект и в качестве такового желал или нуждался бы в бесконечности. Все здесь захвачено движением, так что не остается места ни для субъекта, ни для объекта, которые могут 52 Ж. Делез / Ф. Гваттари быть только концептами. В движении находится сам горизонт: относительный горизонт отдаляется по мере продвижения субъекта, в абсолютном же горизонте мы уже и всегда в плане имманснции. Характерным для бесконечного движения является его возвратно-поступательный характер: это движение направляется к некоторой цели, но одновременно и возвращается назад к себе, ибо стрелка компаса сама совпадает с полюсом. Если движение мысли к истине -- это "обращение к...", то почему бы и самой истине не обратиться к мысли? И почему бы ей не отвратиться от мысли, когда сама мысль отвращается от нее? Однако здесь имеет место не слияние, а взаимообратимость, некий непосредственный, постоянный, мгновенно-молниеносный взаимообмен. Бесконечное движение двойственно, и между двумя его сторонами -- всего лишь сгиб. В таком смысле и говорят, что мыслить и быть -- одно и то же.
Точнее, движение -- это не только образ мысли, но и материя бытия. Мысль Фалеса, взвиваясь ввысь, возвращается в виде воды. Когда мысль Гераклита превращается в polemos, на нее обрушивается огонь. И здесь и там скорость одинакова: "Атом движется так же быстро, как мысль"3. У плана имманенции две стороны -- Мысль и Природа, Physis и Nous. Поэтому столь многие бесконечные движения заключены одно в другое, сгибаются одно внутри другого, так что возвратный ход одного мгновенно приводит в движение другое и этим грандиозным челноком непрестанно ткется план имманенции. "Обратиться к..." предполагает не только "отвратиться", но и "противостать", "развернуться вспять", "вернуться", "заблудиться", "исчезнуть"4.
Бесконечные движения порождаются даже негативностями: впасть в заблуждение в этом смысле так же продук- __________________ 3 Эпикур, "Письмо к Геродоту", 61--62.
4 Об этой динамике см.: Michel Courthial, Le visage, в печати.
53 план имманенции тивно, как и избегнуть подделки, отдаться своим страстям -- как и преодолеть их.
Различные движения бесконечности настолько перепуганы между собой, что они вовсе не разрывают Всецелость плана имманенции, а образуют ее переменную кривизну, выпуклые и вогнутые зоны, всю ее фрактальную природу. Именно благодаря этой своей фрактальности планомен всякий раз оказывается бесконечностью, отличной от любой поверхности или объема, определимых как концепты. Каждое движение пробегает весь план, сразу же возвращаясь к себе, каждое движение сгибается, но вместе с тем сгибает другие и само получает от них сгиб, порождая обратные связи, соединения, разрастания, которые и образуют фрактализацию этой бесконечно сгибаемой бесконечности (переменную кривизну плана). Но если верно, что план имманенции всегда единственный и представляет собой чистую вариацию, то тем более требует объяснения существование варьирующихся, отличных друг от друга планов имманенции, которые сменяются или состязаются в истории, именно в силу отбора и предпочтения тех или других бесконечных движений. План имманенции очевидным образом различен у греков, в XVII веке и в современности (притом что эти понятия расплывчаты и общи) -- не тот образ мысли и не та материя бытия.
Следовательно, план служит объектом бесконечной спецификации, а потому кажется Всецелостью лишь в каждом отдельном случае, для которого специфичен выбор того или иного движения. Эта сложность, связанная с окончательной характеристикой плана имманенции, может быть разрешена лишь постепенно.
Очень важно не путать план имманенции с занимающими его концептами. Тем не менее некоторые элементы могут встречаться дважды -- в плане и в концепте, однако черты их будут при этом разными, даже 54 Ж. Делез / Ф. Гваттари если они и обозначаются одними и теми же глаголами и словами. Мы видели это на примере слов "существовать", "мысль", "единое": они входят в составляющие концептов и сами являются концептами, но совсем по-иному, чем они принадлежат плану имманенции как образу или материи. И обратно, в плане истина может быть определена лишь через формулы "обратиться к..." или "то, к чему обращается мысль"; при этом, однако, мы не располагаем никаким концептом истины. Если и само заблуждение по праву является элементом плана, то тогда суть его просто в том, что мы принимаем ложное за истинное (падаем), концепт же оно обретет лишь в том случае, если будут определены его составляющие (например, согласно Декарту это две составляющих -- ограниченное понимание и безграничная воля). Таким образом, если пренебречь разницей в природе, движения или элементы плана могут показаться просто номинальными определениями по отношению к концептам. На самом же деле элементы плана суть диаграмматические черты, тогда как концепты -- интенсивные черты. Первые представляют собой движения бесконечности, вторые же -- интенсивные ординаты этих движений, как бы оригинальные сечения или дифференциальные положения; это конечные движения, бесконечность которых только в скорости и которые всякий раз образуют поверхность или объем, некий неправильный контур, ставящий предел разрастанию. Первые суть абсолютные направления, по природе своей фрактальные, вторые же -- абсолютные измерения, поверхности или объемы, которые всегда фрагментapны и определяются интенсивно. Первые являются интуициями, вторые -- интенсионалами. Мысль о том, что любая философия вытекает из некоторой интуиции, которую она постоянно развертывает в своих концептах с разной степенью интенсивности, -- эта грандиозная перспектива в 55 план имманенции духе Лейбница или Бергсона оказывается обоснованной, если рассматривать интуицию как оболочку бесконечных движений мысли, непрестанно пробегающих некоторый план имманенции. Разумеется, отсюда нельзя делать вывод, что концепты прямо выводятся из плана: для них требуется специальное конструирование, отличное от конструирования плана, и потому концепты должно создавать наряду с составлением плана. Интенсивные черты никогда не являются следствием диаграмматических черт, а интенсивные ординаты невыводимы из движений или направлений. Существующее между этими двумя разрядами соответствие -- это даже нечто большее, чем простые переклички; в нем замешаны такие дополнительные по отношению к творчеству концептов инстанции, как концептуальные персонажи.
Если философия начинается с создания концептов, то план имманенции должен рассматриваться как нечто префилософское. Он предполагается -- не так, как один концепт может отсылать к другим, а так, как все концепты в целом отсылают к некоему неконцептуальному пониманию. Причем это интуитивное понимание меняется в зависимости от того, как начертан план. У Декарта то было субъективно-имплицитное понимание, предполагаемое первичным концептом "Я мыслю"; у Платона то был виртуальный образ уже-помысленного, которым дублируется каждый актуальный концепт. Хайдеггер обращается к "преонтологическому пониманию Бытия", к "преконцептуальному" пониманию, в котором, очевидно, подразумевается постижение той или иной материи бытия в соотношении с тем или иным расположением мысли. Так или иначе, философия всегда полагает нечто префилософское или даже нефилософское -- потенцию Все-целости, подобной волнуемой пустыне, которую заселяют концепты. "Префилософское" не означает чего- 56 Ж. Делез / Ф. Гваттари либо предсуществующего, а лишь нечто не существующее вне философии, хоть и предполагаемое ею. Это ее внутренние предпосылки. Нефилософское, возможно, располагается в самом сердце философии, еще глубже, чем сама философия, и означает, что философия не может быть понята одним лишь философско-концептуальным способом, что в сущности своей она обращается и к нефилософам5. Как мы увидим, эта постоянная соотнесенность философии с нефилософией имеет различные аспекты; в данном первом аспекте философия, определяемая как творчество концептов, имеет следствием некоторую пресуппозицию, которая отлична и в то же время неотделима от нее. Философия -- это одновременно творчество концепта и установление плана. Концепт есть начало философии, план же -- се учреждение6. Разумеется, план состоит не в какой-либо программе, чертеже, цели или средстве; это план имманенции, образующий абсолютную почву философии, ее Землю или же детерриториализацию, ее фундамент, на которых она творит свои концепты. Требуется и то и другое -- создать концепты и учредить план, так же как птице нужны два крыла, а рыбе два плавника.
Обычно мысль вызывает к себе равнодушие. И тем не менее не будет ошибкой сказать, что это опасное занятие. Собственно, равнодушие прекращается именно тогда, когда эти опасности становятся очевидны- _________________ 5 Одну из самых интересных попыток в современной философии предпринял Франсуа Ларюэль: он обращается к некоторой Всецелости, которую характеризует как "нефилософскую" и, странным образом, "научную" и в которой коренится "философское решение". Такая Всецелость напоминает Спинозу. См.:Francois Laruelle, Philosophie et nonphilosophie, Ed. Mardaga.
6 Этьен Сурио (Etienne Souriau, L'instauration philosophique, Ed. Alcan, 1939), чуткий к творческой деятельности философии, писал об учредительном плане, составляющем почву этого творчества, или "философему", одушевляемую динамизмами (с. б2--б3).
57 ми, зачастую же они остаются скрытыми, малозаметными, неизбежными издержками предприятия. В силу того, что план имманенции префилософичен и работает уже не с концептами, в нем требуется экспериментировать на ощупь, и при его начертании пользуются средствами не вполне благовидными, не вполне благоразумными и рациональными. Это могут быть средства из разряда грез, патологических процессов, эзотерических опытов, опьянения или трансгрессии. В плане имманенции нужно стремиться к линии горизонта -- из такого похода возвращаются с опаленными глазами, пусть даже это глаза духа. Даже и у Декарта есть своя греза. Мыслить -- всегда значит идти колдовским путем. Таков, скажем, план имманенции у Мишо, с его неистовыми бесконечными движениями и скоростями. Чаще всего такого рода средства не проявляются в итоге мышления, каковой должен пониматься лишь сам по себе и на холодную голову. Но тогда "опасность" получает другой смысл -- опасность очевидных последствий, наступающих тогда, когда чистая имманентность вызывает резкое инстинктивное осуждение со стороны общественного мнения, и это осуждение еще удваивается из-за природы создаваемых концептов. Ибо мы можем мыслить, лишь становясь чем-то иным, немыслящим, -- животным, растением, молекулой, элементарной частицей, которые пересматривают нашу мысль и дают ей новый толчок.
План имманенции -- это как бы срез хаоса, и действует он наподобие решета.
Действительно, для хаоса характерно не столько отсутствие определенностей, сколько бесконечная скорость их возникновения и исчезновения; это не переход от одной определенности к другой, а, напротив, невозможность никакого соотношения между ними, так как одна возникает уже исчезающей, а другая исчезает едва наметившись.
58 Ж. Делез / Ф. Гваттари Хаос -- это не инертно-стационарное состояние, не случайная смесь. Хаос хаотизирует, растворяет всякую консистенцию в бесконечности. Задача философии -- приобрести консистенцию, притом не утратив бесконечности, в которую погружается мысль (в этом отношении хаос обладает как физическим, так и мысленным существованием). Придать консистенцию, ничего не потеряв из бесконечности, -- это далеко не та же задача, что в науке, которая стремится придать хаосу референции ценой отказа от бесконечных движений и скоростей и изначального ограничения скорости; в науке первенствует свет, то есть относительный горизонт.
Напротив того, философия исходит из предположения или из учреждения плана имманенции -- в его переменной кривизне и сохраняются те бесконечные движения, которые возвращаются обратно к себе в процессе постоянного взаимообмена, но одновременно и высвобождают другие сохраняющиеся движения. Тогда делом концептов является намечать интенсивные ординаты этих бесконечных движений, то есть движения сами по себе конечные, но с бесконечной скоростью формирующие переменные контуры, вписанные в план. Осуществляя сечение хаоса, план имманенции призывает к созданию концептов.
На вопрос: "Может ли и должна ли философия рассматриваться как явление древнегреческой цивилизации?" -- первым ответом был сочтен такой: действительно, греческий полис предстает как новое сообщество "друзей", во всей двусмысленности этого слова. Жан-Пьер Вернан дает еще и второй ответ: греки первыми осознали, что Порядок строго имманентен такой космической среде, которая, подобно плоскому плану, делает срез хаоса. Если такой план-решето называть Логосом, то это далеко не то же, что просто "разум" (в том смысле, в каком говорят, что мир устроен 59 план имманенции разумно). Разум -- всего лишь концепт, и притом слишком скудный, чтобы им определялись план и пробегающие его бесконечные движения. В общем, первыми философами были те, кто учредил план имманенции в виде сети, протянутой сквозь хаос. В этом смысле они противостояли Мудрецам -- персонажам религии, жрецам, в понимании которых учреждаемый порядок всегда трансцендентен, устанавливается извне вдохновленным Эридой великим деспотом или величайшим из богов, в результате таких войн, перед которыми меркнет любой агон, и такой вражды, где изначально нет места испытаниям соперничества7. Религия всегда там, где трансцендентность, вертикальное Бытие, имперское Государство на небесах или на земле, а философия всегда там, где имманентность, пусть даже она служит ареной для агона и соперничества (этого не опровергают и греческие тираны, так как они всецело на стороне сообщества друзей, проявляющегося сквозь все их безумнейшие и жесточайшие соперничества). Таким образом, обе возможных характеристики философии как специфически греческого явления, пожалуй, глубоко взаимосвязанны.
Одни лишь друзья способны развернуть план имманенции, который, словно неверная почва, уходит из-под ног идолов. У Эмпедокла этот план чертит Филия, хотя ко мне она оборачивается другой стороной своего сгиба -- Ненавистью, движением, которое стало негативным и свидетельствует о субтрансцендентности хаоса (вулкан) и супертрансцендентности божества. Возможно, что первые философы, и особенно Эмпедокл, еще были похожи на жрецов и даже на царей. Они носили маску мудрецов, и, по словам Ницше, как же было философии поначалу не маскироваться? Да и перестанет ли ________________ 7Ср.: Jean-Pierre Vernant, Les origines de la pensee grecque, P.U.F, p.105--125.
60 Ж. Делез / Ф. Гваттари она когда-нибудь вообще в этом нуждаться? Коль скоро учреждение философии совпадает с предположением о префилософском плане, то почему же философии не воспользоваться этим, чтобы взять себе личину? Так или иначе, первые философы начертали план, непрестанно пробегаемый бесконечными движениями по обеим своим сторонам, одна из которых может быть охарактеризована как Physis, поскольку она дает материю для Бытия, а другая -- как Nous, поскольку она дает образ для мысли. С наибольшей строгостью различение этих двух сторон проведено Анаксимандром, у которого движение качеств сочетается с могуществом абсолютного горизонта -- Apeiron, или Беспредельного, -- но в одном и том же плане. Философ осуществляет массовый захват мудрости, ставит ее на службу чистой имманентности.
Генеалогию он заменяет геологией.
пример III Нельзя ли рассматривать всю историю философии как учреждение того или другого плана имманенции? При этом выделялись бы физикалисты, делающие акцент на материи Бытия, и ноологисты -- для них главное образ мысли. Однако сразу же возникает опасность путаницы: уже не сам план имманенции образовывает данную материю Бытия или данный образ мысли, но имманентность приписывается "чему-то" в дательном падеже, будь то Материя или Дух. У Платона и его последователей это стало очевидным. Вместо того чтобы план имманенции образовывал Всецелость, имманентность оказывается имманентной Единому (в дательном падеже), то есть на то Единое, в котором простирается и которому присваивается имманентность, накладывается другое Единое, на сей раз трансцендентное; по ту сторону каждого Единого появляется еще Единое -- это и 61 план имманенции есть формула неоплатоников. Всякий раз когда имманентность толкуют как имманентную "чему-то", происходит смешение плана и концепта, так что концепт оказывается трансцендентной универсалией, а план -- атрибутом внутри концепта.
Превратно истолкованный таким образом план имманенции вновь порождает трансцендентность -- отныне он просто поле феноменов, которое лишь во вторичном владении обладает тем, что изначально принадлежит к трансцендентному единству.
В христианской философии ситуация еще более ухудшилась. Полагание имманентности осталось чисто философским учреждением, но теперь оно оказывается терпимо лишь в очень малых дозах, оно строго контролируется и обставляется со всех сторон требованиями эманативной и особенно креативной трансцендентности. Рискуя судьбой своего творчества, а то и собственной жизнью, каждый философ вынужден доказывать, что вводимая им в мир и дух доза имманентности не подрывает трансцендентности Бога, которому имманентность может быть присвоена лишь вторично (Николай Кузанский, Экхарт, Бруно). Религиозная власть требует, чтобы имманентность допускалась лишь местами или на промежуточном уровне, примерно как в каскадных фонтанах, где вода может недолго пребывать, "имманировать" на каждой ступени, но лишь при том условии, что она проистекает из более высокого источника и стекает еще ниже (как выразился бы Валь, это трансасценденция и трансдесценденция). Можно считать, что имманентность -- это актуальнейший пробный камень любой философии, так как она берет на себя все опасности, с которыми той приходится сталкиваться, все осуждения, гонения и отречения, которые та претерпевает. Чем, кстати, доказывается, что проблема имманентности -- не абстрактная и не чисто теоретическая. На первый взгляд 62 Ж. Делез / Ф. Гваттари непонятно, почему имманентность столь опасна, но тем не менее это так. Она поглощает без следа мудрецов и богов. Философа узнают по тому, что он отдает на откуп имманентности -- словно на откуп огню. Имманентность имманентна только себе самой, и тогда уж она захватывает все, вбирает в себя Всецелость и не оставляет ничего такого, чему она могла бы быть имманентна. По крайней мере, всякий раз когда имманентность толкуют как имманентную "Чему-то", можно быть уверенным, что этим "Чем-то" вновь вводится трансцендентное.
Начиная с Декарта, а затем у Канта и Гуссерля, благодаря cogito появилась возможность трактовать план имманенции как поле сознания. Иными словами, имманентность стали считать имманентной чистому сознанию, мыслящему субъекту У Канта этот субъект называется трансцендентальным, а не трансцендентным -- именно потому, что это субъект поля имманенции любого возможного опыта, которым покрывается все, как внешнее, так и внутреннее. Кант отвергает всякое трансцендентное применение синтеза, зато он относит имманентность к субъекту синтеза как новому, субъективному единству. Он даже может позволить себе роскошь разоблачения трансцендентных Идей, сделав из них "горизонт" поля, имманентного субъекту8. Но при всем том Кант находит новейший способ спасения трансцендентности: теперь это уже будет не трансцендентность Чего-то или же Единого, стоящего выше всех вещей (созерцание), а трансцендентность Субъекта, которому поле имманенции присваивается лишь постольку, поскольку принадлежит некоему "я", необхо- ______________________________ 8 Кант, "Критика чистого разума": пространство как форма внешнего чувства точно так же заключено "в нас", как и время -- форма внутреннего чувства ("Критика четвертого паралогизма"). Об Идее как "горизонте" см. "Приложение к трансцендентальной диалектике".
63 план имманененции димо представляющему себе данный субъект (рефлексия). Мир греческой философии, не принадлежавший никому, все более и более переходит в собственность христианского сознания.
Остается следующий шаг: когда имманентность становится имманентна трансцендентальной субъективности (в дательном падеже), то в ее собственном поле должна появиться метка или шифр трансцендентности как акта, отсылающего теперь уже к другому "я", к другому сознанию (коммуникация). Так происходит у Гуссерля и многих его последователей, которые вскрывают в Другом или же в Плоти подземную работу трансцендентного внутри самой имманентности. У Гуссерля имманентность мыслится как имманентность текущего опыта субъективности (в дательном падеже), но поскольку этот чистый и даже дикий опыт не всецело принадлежит тому "я", которое представляет его себе, то в этих самых зонах непринадлежности на горизонте вновь появляется что-то трансцендентное -- то ли в форме "имманентно-первозданной трансцендентности" мира, заполненного интенциональными объектами, то ли как особо привилегированная трансцендентность интерсубъективного мира, населенного другими "я", то ли как объективная трансцендентность мира идей, наполненного культурными формациями и сообществом людей. Сегодня уже не довольствуются тем, чтобы мыслить имманентность как имманентную чему-то трансцендентному, -- желают помыслить трансцендентность внутри имманентного, надеясь на разрыв в имманентности. Так, у Ясперса план имманенции получает глубочайшее определение как "всеохватывающее", но в дальнейшем это всеохватывающее оказывается лишь вулканическим бассейном для извержений трансцендентного. Греческий логос заменяется иудео-христианским "словом"; не довольствуясь больше присвоением имманентности трансцендентному, 64 Ж. Делез / Ф. Гваттари его заставляют отовсюду изливаться из нее. Не довольствуясь отсылкой имманентности к трансцендентному, желают, чтобы она сама отдавала его назад, выдавала, воспроизводила. Собственно, сделать это нетрудно, достаточно лишь остановить движение9. Как только останавливается движение бесконечности, трансцендентность оседает, чтобы затем вновь воспрянуть, взметнуться, вырваться на волю. Три типа Универсалий -- созерцание, рефлексия, коммуникация -- это как бы три века философии, Эйдетика, Критика и Феноменология, неотделимые от истории одной долгой иллюзии. В инверсии ценностей доходили даже до того, что убеждали нас, будто имманентность -- это тюрьма (солипсизм...), из которой нас избавляет Трансцендентное.
Когда Сартр предположил существование безличностного трансцендентального поля, это вернуло имманентности ее права10. Говорить о плане имма-ненции становится возможно лишь тогда, когда имманентность не имманентна более ничему, кроме себя.
Подобный план, возможно, представляет собой радикальный эмпиризм -- в нем не представлен никакой текущий опыт, имманентный некоторому субъекту и индивидуализирующийся в том, что принадлежит некоторому "я". В нем представлены одни лишь события, то есть возможные миры как концепты, и Другие как выражения возможных миров или концептуальные персонажи. Событие не соотносит опыт с трансцендентным субъектом = Я, а, напротив, само соотносится с имманентным парящим полетом над бессубъектным полем; Другой не сообщает ___________________ 9 Raymond Bellour, L'entre- images, Ed. dc la Difference, p. 132: о связи между трансцендентностью и перерывом в движении, "фиксацией на образе".
10 Sartre, La transcendance de I'Ego, Ed. Vrin (см. ссылку на Спинозу на с. 23).
65 план имманенции другому "я" трансцендентность, но возвращает всякое другое "я" в имманентность облетаемого поля. Эмпиризм знает одни лишь события и Других, поэтому он великий творец концептов. Его сила начинается с того момента, когда он дает определение субъекту, -- субъект как габитус, привычка, не более чем привычка в поле имманентности, привычка говорить "Я"...
Что имманентность бывает имманентна лишь себе самой, то есть представляет собой план, пробегаемый движениями бесконечности и наполненный интенсивными ординатами, -- это в полной мере сознавал Спиноза. Оттого он был настоящим королем философов -- возможно, единственным, кто не шел ни на малейший компромисс с трансцендентностью, кто преследовал се повсюду. Он создал движение бесконечности, а в последней книге "Этики", говоря о третьем роде познания, придал мысли бесконечные скорости. Здесь он сам достигает неслыханных скоростей, такой молниеносной лаконичности, что волей-неволей приходится говорить о музыке, вихрях, ветре и струнах. Он открыл, что свобода -- в одной лишь имманентности.
Он дал завершение философии, осуществив ее префилософское предположение. У Спинозы не имманентность относится к субстанции и модусам, а сами спинозовские концепты субстанции и модусов относятся к плану имманенции как к своей пресуппозиции. Этот план обращен к нам двумя своими сторонами -- протяженностью и мышлением, а точнее, двумя потенциями -- потенцией бытия и потенцией мысли.
Спиноза -- это та головокружительная имманентность, от которой столь многие философы тщетно пытаются избавиться. Созреем ли мы когда-нибудь для вдохновения Спинозы? Однажды такое случилось с Бергсоном -- в начале его "Материи и памяти" начертан план как срез хаоса; это одновременно бесконечное движение не- 66 Ж. Делез / Ф. Гваттари прерывно распространяющейся материи и образ постоянно и по праву роящейся чистым сознанием мысли (не имманентность имманентна coзнанию, a нaoбoрот).
План окружают иллюзии. Это не абстрактные ошибки и не просто результаты внешнего давления, а миражи мысли. Быть может, они объяснимы они тяжестью нашего мозга, автоматической передачей в нем господствующих мнений, нашей неспособностью вынести бесконечные движения, совладать с бесконечными скоростями, грозящими нас разрушить (и тогда нам приходится останавливать движение, отдаваться в плен относительному горизонту)? Однако мы ведь сами и пробегаем план имманенции, находимся в абсолютном горизонте. А значит, иллюзии должны хотя бы отчасти исходить из самого плана, подниматься над ним словно туман над озером, словно испарения пре-сократизма, выделяемые постоянно происходящим в плане взаимопревращением стихий. Как писал Арто, ""план сознания", то есть беспредельный план имманенции,-- индейцы называют его "сигури" -- порождает также и галлюцинации, ошибочные восприятия, дурные чувства..."11 Следовало бы составить перечень этих иллюзий, измерить их, как Ницше вслед за Спинозой составлял перечень "четырех великих заблуждений". Однако такой перечень бесконечен. Прежде всего -- иллюзия трансцендентности, возможно предшествующая всем остальным (у нее два аспекта -- имманентность делается имманентной чему-то, или же в самой имманентности вновь обнаруживается трансцендентность). Далее -- иллюзия универсалий, когда концепты смешиваются с планом, причем такая пута- ___________________ 11 Artaud, Les 'larahumaras (CEuvres completes, IX).
67 план имманенции ница возникает, как только постулируется имманентность, имманентная чему-то, поскольку это "что-то" с необходимостью оказывается концептом; кажется, что универсалии что-то объясняют, тогда как они сами должны быть объяснены, и при этом впадают в тройную иллюзию -- либо созерцания, либо рефлексии, либо коммуникации. Далее -- иллюзия вечности, когда забывают, что концепты должны быть сотворены. Далее, иллюзия дискурсивности, когда концепты смешиваются с пропозициями... Отнюдь не следует считать, что все эти иллюзии логически сочленяются между собой наподобие пропозиций, но они взаимно перекликаются или отражаются и окутывают план плотным туманом.
План имманенции извлекает определения из хаоса, делая из них свои бесконечные движения или диаграмматические черты. Можно и даже должно предполагать множественность планов, так как ни один из них не мог бы охватить весь хаос, не впадая в него сам, и так как в каждом содержатся лишь те движения, которые способны к общему сгибу. Если история философии являет нам так много совершенно разных планов, то это не только из-за иллюзий и их многообразия, не только потому, что каждый по-своему вновь и вновь восстанавливает трансцендентность, но и, глубже, потому, что каждый по-своему создает имманентность. Каждый план осуществляет отбор того, что по праву принадлежит мысли, но этот отбор меняется в зависимости от плана. Каждый план имманенции представляет собой Всецелость: она не частична, как множество научных объектов, не фрагментарна, как концепты, а дистрибутивна -- это "всякое". В едином плане имманенции много страниц. И, сравнивая планы между собой, бывает даже нелегко определить в каждом случае, один план перед нами или несколько разных; был ли, скажем, общий образ мысли у пресократиков, 68 Ж. Делез / Ф. Гваттари несмотря на все различия между Гераклитом и Парменидом? Можно ли говорить о едином плане имманенции или едином образе для так называемой классической мысли, развивающейся непрерывно от Платона до Декарта? Меняются ведь не только сами планы, но и способы их распределения. Можно ли, глядя с более удаленной или более близкой точки зрения, сгруппировать вместе разные страницы на протяжении достаточно долгого периода или же, напротив, выделить некоторые страницы из одного, казалось бы, общего плана? и откуда возьмутся такие точки зрения, вопреки абсолютному горизонту? Можно ли здесь удовольствоваться историцизмом, обобщенным релятивизмом? Во всех этих отношениях в план вновь проникает и вновь становится наиважнейшим вопрос о едином и множественном.
В пределе можно сказать, что каждый великий философ составляет новый план имманенции, приносит новую материю бытия и создает новый образ мысли, так что не бывает двух великих философов в одном и том же плане. Действительно, мы не можем представить себе великого философа, о котором не приходилось бы сказать: он изменил смысл понятия "мыслить", он стал (по выражению Фуко) "мыслить иначе". А когда у одного и того же автора выделяют несколько разных философий, так ведь это потому, что он сам переменил план, нашел еще один новый образ. Трудно не прислушаться к печальным словам Бирана незадолго до смерти: "пожалуй, я уже староват, чтобы начинать конструирование заново"12. А с другой стороны, вовсе не являются философами те чиновники от философии, которые не обновляют образ мысли и вообще не осознают такой проблемы, чья заемная мысль пребывает в блаженном неведении даже о тяжких трудах тех ________________ 12 Biran. Sa vie et ses pensees, Ed. Naville (1823), p. 357.
69 план имманенции людей, кого сама выставляет своим образцом. Но тогда как же в философии можно понять друг друга, если это сплошные разрозненные страницы, которые то склеиваются вместе, то снова разделяются? Нe получается ли, что мы обречены вычерчивать свой собственный план, не зная, с чьими планами он пересечется? Не значит ли это, что мы как бы заново создаем хаос? Именно по этой причине в каждом плане есть не только страницы, но и дыры, и сквозь них протекает туман, которым окружен план и в котором начертавший его философ порой сам же первый рискует заблудиться. Итак, обилие поднимающихся над планом туманов мы объясняем двояко. Прежде всего тем, что мысль невольно пытается истолковывать имманентность как имманентную чему-то, будь то великий Объект созерцания, или Субъект рефлексии, или же Другой субъект коммуникации; при этом фатальным образом вновь вводится трансцендентность. А кроме того, это неизбежно потому, что план имманенции, как видно, может претендовать на уникальность Плана, лишь восстанавливая тот самый хаос, который он был призван предотвратить: можете выбирать между трансцендентностью и хаосом...
пример IV Когда план отбирает принадлежащее по праву мысли и делает из этого ее черты, интуиции, направления или диаграмматические движения, то прочие определения отбрасываются им как простые факты, характеристики состояний вещей, содержания нашего опыта. Разумеется, из этих состояний вещей философия еще может получить концепты, если только сумеет извлечь из них событие. Однако вопрос в другом. То, что по праву принадлежит мысли, то, что отобрано как диаграмматическая черта в себе, отторгает другие, конкурирующие 70 Ж. Делез /Ф. Гваттари определения (даже если они и призваны воспринять в себя концепт). Так, Декарт трактует заблуждение как черту или направление, выражающие по праву негативность мысли. Он не первым поступает так, и заблуждение может вообще рассматриваться как одна из главных черт классического образа мысли. В рамках такого образа отнюдь не игнорируется то, что мысли грозят и ряд других вещей: глупость, потеря памяти, уграта речи, бред, безумие... По все эти определения рассматриваются лишь как факты, и по отношению к мысли из них может быть только одно имманентное следствие по праву -- заблуждение, опять-таки заблуждение. Заблуждение -- это то бесконечное движение, которое вбирает в себя всю негативность. Быть может, эта черта восходит еще к Сократу для которого фактически злой человек есть по праву человек "ошибающийся"? Но хотя "Теэтет" -- это обоснование заблуждения, все же вообще Платон признает права других, конкурирующих определений (например, в "Федре" это бред), так что образ мысли по Платону, на наш взгляд, намечает еще и много иных путей.
Не только в концептах, но и в образе мысли произошла большая перемена, когда при выражении негативности мысли заблуждение и предрассудок были заменены невежеством и суеверием; важную роль сыграл здесь Фонтенель, причем одновременно претерпели изменение бесконечные движения, в которых происходит как утрата, так и завоевание мысли. Тем более когда Кант отметил, что мышлению грозит не столько заблуждение, сколько неизбежные иллюзии, происходящие изнутри самого разума, из той его арктической области, где теряет направление стрелка любого компаса, -- то при этом оказалась необходимой переориентация всей мысли, и одновременно в нее проникло некое по праву присутствующее бредовое начало. Отныне в плане имманенции мысли угрожают уже не ямы 71 и ухабы по дороге, а северные туманы, которыми все окутано. Самый вопрос об "ориентации в мысли" меняет смысл.
Ни одна черта не может быть изолирована от других. В самом деле, движение, которому приписан отрицательный знак, само соединено общим сгибом с другими движениями, имеющими знак положительный или двойственный. В классическом образе заблуждение лишь постольку выражает собой по праву наихудшую опасность для мысли, поскольку сама мысль представляется "желающей" истины, ориентированной на истину, обращенной к истине; тем самым предполагается, что все знают, что значит мыслить, и все по праву способны мыслить. Такой несколько забавной доверчивостью и одушевлен классический образ: отношение к истине образует бесконечное движение знания как диаграмматическую черту. Напротив того, новое освещение, которое проблема получила в XVIII веке, -- с переходом от "естественного света" к "Просвещению" -- состоит в замене знания верой, то есть новым бесконечным движением, из которого вытекает иной образ мысли: отныне речь не о том, чтобы обращаться к чему-либо, а о том, чтобы идти за ним следом, не схватывать и быть захваченным, а делать умозаключения. При каких условиях заключение будет правильным? При каких условиях вера, ставшая профанной, может сохранить законность? Этот вопрос получил разрешение лишь с созданием основных концептов эмпиризма (ассоциация, отношение, привычка, вероятность, условность...), но и обратно -- этими концептами, среди которых и сам концепт веры, предполагаются диаграмматические черты, которые сразу превращают веру в бесконечное движение, независимое от религии и пробегающее новый план имманенции (напротив того, религиозная вера становится концептуализируемым частным случаем, чью законность или незаконность Ж. Делез / Ф. Гваттари можно измерить по шкале бесконечности). У Канта, несомненно, можно встретить немало таких черт, унаследованных от Юма, но они здесь претерпели еще одну глубокую перемену -- в новом плане или согласно новому образу. Каждый такой шаг -- великое дерзание. При переходе от одного плана имманенции к другому, когда по-новому распределяется принадлежащее по праву мысли, то меняются не только позитивные или негативные черты, но и черты двойственные по знаку, которые в некоторых случаях становятся все более многочисленными и более не довольствуются тем, чтобы своим сгибом повторять векторную оппозицию движений.
Если попытаться столь же суммарно обрисовать черты новоевропейского образа мысли, то в нем не будет торжества, даже и смешанного с отвращением. Ни один образ мысли не может обойтись отбором одних лишь спокойных определений, все они сталкиваются с чем-нибудь по праву отталкивающим -- будь то заблуждение, в которое мысль непрестанно впадает, либо иллюзия, где она постоянно вертится по кругу, либо глупость, в которой она то и дело норовит погрязнуть, либо бред, в котором она вновь и вновь удаляется от себя самой или же от божества. Уже в греческом образе мысли предусматривалось это безумие двойного искажения, когда мысль впадает не столько в заблуждение, сколько в бесконечное блуждание. Среди двойственностей бесконечного движения мысль никогда не соотносилась с истиной простым, а тем более неизменным способом. Поэтому, желая определить философию, напрасно обращаться к подобному соотношению. Первейшей чертой новоевропейского образа мысли стал, возможно, полный отказ от такого соотношения: теперь считается, что истина -- это всего лишь создаваемое мыслью с учетом плана имманенции, который она считает предполагаемым, и всех черт этого плана, не- 73 план имманенции гативных и позитивных, которые становятся неразличимыми между собой; как сумел внушить нам Ницше, мысль -- это творчество, а не воля к истине. А если теперь, в отличие от классического образа мысли, больше нет воли к истине, то это оттого, что мысль составляет лишь "возможность" мыслить, которая еще не позволяет определить мыслителя, "способного" мыслить и говорить "Я"; необходимо насильственное воздействие на мысль, чтобы мы сделались способны мыслить, -- воздействие некоего бесконечного движения, которое одновременно лишает нас способности говорить "Я". Эта вторая черта новоевропейского образа мысли изложена в ряде знаменитых текстов Хайдегге-ра и Бланшо. Третья же черта его в том, что такое "Немогущество" мысли, сохраняющееся в самом ее сердце, даже после того как она обрела способность, определимую как творчество, -- есть не что иное, как множество двойственных знаков, которые все более нарастают, становятся диаграмматическими чертами или бесконечными движениями, обретая значимость по праву, тогда как до сих пор они были лишь ничтожными фактами и в прежних образах мысли отбрасывались при отборе; как показывают Клейст и Арто, сама мысль как таковая начинает скалиться, скрипеть зубами, заикаться, издавать нечленораздельные звуки и крики, и все это влечет ее к творчеству или же к попыткам его13. Мысль ищет -- но не как человек, обладающий методом поиска, а скорее как пес, который внешний на взгляд беспорядочно мечется из стороны в сторону... Не стоит бахвалиться подобным образом мысли: в нем много бесславных страданий, и он показывает, насколько труднее сделалось мыслить: такова имманентность.
___________________ 13 Cf. Kleist, "de 1'elaboration progressive des idees dans le discours" (Anecdotes et petits ecrits, Ed. Payot, p. 77); Arraud, "Correspondance avec Riviere" (CEuvres completes, I).
74 Ж- Делез / Ф. Гваттари Историю философии можно сравнить с искусством портрета. Задача здесь -- не "написать схоже", то есть повторить сказанное философом, а создать сходство, одновременно показав учрежденный им план имманенции и сотворенные им новые концепты. Получается портрет умственный, поэтический, машинный. И хотя обычно такие портреты пишут средствами философии, их можно создавать и эстетически.
Так, недавно Тингли выставлял монументальные машинные портреты философов, где осуществляются мощные бесконечные движения, совместные или взаимно чередующиеся, свертывающиеся и развертывающиеся, где звуки, вспышки, материи бытия и образы мысли распределены согласно планам сложной кривизны14. И все же -- если нам будет позволено покритиковать столь великого художника -- его попытка, как кажется, еще не доведена до конца. В его Ницше нет ничего танцующего, при том что в других своих работах Тингли умел прекрасно передавать танец машин. Портрет Шопенгауэра не открывает ничего главного, тогда как его четыре Корня и покрывало Майи, казалось, так и просятся занять собой двуликий план Мира как воли и представления. У Хайдеггера не сохранилось никакой потаенности-непотаенности в плане еще не мыслящей мысли. Возможно, следовало бы уделять больше внимания плану имманенции, начертанному как абстрактная машина, и концептам как деталям этой машины. В этом смысле можно было бы вообразить следующий машинный портрет Канта, включающий в себя все вплоть до его иллюзий: 1 -- "Я мыслю" с бычьей головой, озвученное изображение, непрестанно твердящее "я = я". 2. -- Категории как универсальные концепты (четырех основных разрядов) -- экстенсивные щупальца, втягивающиеся ___________________ 14 Тингли, каталог выставки в Бобуре, 1989.
75 внутрь в зависимости от кругового движения 3. 3. -- Крутящееся колесо схем. 4.
-- Неглубокий ручей Времени как формы внутреннего чувства, в который частично погружено колесо схем. 5. -- Пространство как форма внешнего чувства -- берега и дно. 6. -- Пассивное "я" на дне ручья, как точка соединения этих двух форм. 7.
-- Принципы синтетических суждений, пробегающие пространство-время. 8.-- Трансцендентальное поле возможного опыта, имманентное моему "Я" (план имманенции). 9. -- Три Идеи, или иллюзии трансцендентности (круги, вращающиеся в абсолютном горизонте, -- Душа, Мир и Бог).
Существует немало проблем, касающихся не только истории философии, но в равной мере и самой 76 Ж. Делез / Ф. Гваттари философии. Страницы плана имманенции то разделяются вплоть до противопоставления друг другу, когда каждая из них соответствует тому или иному конкретному философу, то, напротив, соединяются, покрывая как минимум весьма долгие исторические периоды. Кроме того, сложны и сами отношения между учреждением префилософского плана и созданием философских концептов. На протяжении длительного периода философы могут создавать новые концепты, оставаясь в том же плане и имея в виду тот же образ, что и кто-либо из прежних философов, которого они объявляют своим учителем; таковы Платон и неоплатоники, Кант и неокантианцы (или даже реактуализация некоторых частей платонизма у самого Канта). Вместе с тем, однако, они продлевают первоначальный план и придают ему новую кривизну, так что все время приходится гадать: не есть ли это уже другой план, вплетенный в ткань первоначального? Таким образом, вопрос о том, в каких случаях и до какой степени одни философы являются "учениками" другого, а в каких случаях, напротив, ведут его критику, меняя план и создавая иной образ, -- этот вопрос требует сложных и относительных оценок, тем более что занимающие план концепты никогда не поддаются простой дедукции. Концепты, которые поселяются в одном и том же плане (пусть даже в самое разное время и каждый по-своему присоединяясь к остальным), мы будем называть концептами одной группы; и наоборот -- если концепты отсылают к различным планам. Между творчеством концептов и учреждением плана имеется строгое соответствие, но оно возникает под влиянием косвенных отношений, которые еще предстоит определить.
Можно ли сказать, что один план "лучше" другого, или хотя бы что он отвечает или не отвечает требованиям эпохи? Но что значит отвечать требованиям, и какое отношение существует между диаграмматичес- 77 план имманенции кими движениями или чертами того или иного образа мысли и социоисторическими движениями или чертами той или иной эпохи? Решение этих проблем может продвинуться вперед лишь при том условии, что мы откажемся от узко исторического взгляда на "до" и "после" и будем рассматривать не столько историю философии, сколько время философии. Это стратиграфическое время, где "до" и "после" обозначают всего лишь порядок напластований. Некоторые дороги (движения) обретают свой смысл и направление лишь в качестве спрямлений или окольных путей по отношению к уже исчезнувшим; переменная кривизна может предстать только преобразованием одной или нескольких других; тот или иной пласт или страница плана имманенции с необходимостью оказывается выше или ниже других, а образы мысли не могут возникать в каком угодно порядке, так как в них внутренне заложена переориентация, непосредственно заметная лишь на фоне прежнего образа (да и для концептов определяющая их точка конденсации предполагает либо раздробление прежней точки, либо слияние нескольких прежних). Умственный пейзаж не меняется на протяжении веков как придется: если ныне плоская и сухая почва являет тот или иной вид и текстуру -- значит, еще недавно здесь возвышалась гора, а там протекала река. Правда, на поверхность могут выходить и очень древние пласты, пробиваясь сквозь покрывшие их образования и непосредственно воздействуя на нынешний пласт, которому они сообщают новую кривизну. Более того, в разных областях плана напластования могут быть неодинаковыми и чередоваться в различном порядке. Таким образом, философское время -- это время всеобщего сосуществования, где "до" и "после" не исключаются, но откладываются друг на друга в стратиграфическом порядке. Это и есть бесконечное становление философии, которое 78 Ж. Делез /Ф. Гваттари пересекается с ее историей, но не совпадает с нею. Жизнь философов и наиболее внешние моменты их творчества подчиняются обычным законам временной последовательности; однако их имена сосуществуют между собой и блистают либо путеводными звездами, помогающими нам вновь и вновь проходить по составляющим концепта, либо направляющими ориентирами того или иного пласта или страницы; их свет не перестает доходить до нас, подобно свету угасших звезд, еще ярче чем прежде. Философия -- это становление, а не история, сосуществование планов, а не последовательность систем.
Поэтому планы могут то разделяться, то соединяться -- правда, это бывает и к добру и не к добру. Всем им свойственно реставрировать трансцендентность и иллюзию (они не в силах удержаться от этого), но также и ожесточенно бороться с ними, причем каждый план делает и то и другое по-своему. Существует ли "лучший" план, который не выдавал бы имманентность Чему-то = х, и не изображал бы больше ничего трансцендентного? Можно сказать, что "настоящий" План имманенции -- это нечто такое, что должно быть мыслимо и не может быть мыслимо. Очевидно, это и есть немыслимое в мысли. Это основа всех планов, имманентная каждому мыслимому плану, которому не дано самому ее помыслить. Это самое сокровенное в мысли, и в то же время абсолютно внешнее. Будучи внешним, он отдаленнее любого внешнего мира, потому что он еще и внутреннее, которое глубже любого внутреннего мира; такова имманентность, "сокровенность как Внешнее, внешнее, ставшее удушающим вторжением внутрь, и взаимопревращение одного и другого"15. Челночный ход плана -- бесконечное движение.
__________________ 15 Blanchot, L'entretien infini, Gallirnard, p. 65. О немыслимом и мысли см.: Foucault, Les mots et les chases, Gallirnard, p. 333--339. Ср. также "внутреннюю даль" у Мишо.
79 план имманенции Пожалуй, в этом и заключается высший жест философии -- не столько мыслить "настоящий" План имманенции, сколько показывать, что он наличествует, немыслимый, в каждом плане. А тем самым и мыслить его -- как внешнее и внутреннее по отношению к мысли; внешнее, которое не снаружи, и внутреннее, которое не внутри. То, что не может быть и вместе с тем должно быть мыслимо, было однажды помыслено, подобно тому как однажды воплотился Христос, дабы тем самым показать возможность невозможного. Таким Христом философов является Спиноза, а другие величайшие философы скорее лишь апостолы, которые то ближе, то дальше от этого таинства. Спиноза -- бесконечное становление-философом. Он показал, составил, помыслил "лучший" план имманенции -- то есть самый чистый, который не отдается во власть трансцендентности и не привносит вновь трансцендентного, который внушает меньше всего иллюзий, дурных чувств и ошибочных восприятии...
3. концептуальные персонажи пример V Cogito Декарта сотворено как концепт, однако у него есть пресуппозиции. Не в том смысле, в каком один концепт предполагает другие (например, "человек" предполагает "животное" и "разумное"). Здесь пресуппозиции имплицитны, субъективны, преконцептуальны и формируют образ мысли: все знают, что значит мыслить. Все обладают возможностью мыслить, все желают истины... А есть ли что-то другое, кроме этих двух элементов -- концепта и плана имманенции, то есть образа мысли, который должны занять концепты одной группы ( cogito и сочетаемые с ним концепты)? Есть ли в случае Декарта что-то иное, кроме сотворенного cogito и предполагаемого образа мысли? Да, есть и нечто иное, несколько таинственное, появляющееся или проявляющееся по временам, обладающее зыбким существованием где-то между концептом и преконцептуальным планом, движущееся между тем и другим. В легитимация через паралогию 81 данном случае это Идиот: именно он говорит "Я", именно он провозглашает cogito, но он же и обладает субъективными пресуппозициями, то есть чертит план. Идиот -- это частный мыслитель, противостоящий публичному профессору (схоласту): профессор все время ссылается на школьные концепты (человек -- разумное животное), частный же мыслитель формирует концепт из врожденных сил, которыми по праву обладает каждый сам по себе (я мыслю). Таков весьма странный тип персонажа -- желающий мыслить и мыслящий самостоятельно, посредством "естественного света". Идиот -- это концептуальный персонаж. Теперь мы можем точнее ответить на вопрос о том, имелись ли у cogito предшественники. Откуда взялся этот персонаж идиота -- может быть, он возник в христианской атмосфере, но в качестве реакции против "схоластической" организации христианства, против авторитарной церковной организации? А может быть, его следы найдутся уже у блаженного Августина? Быть может, свою полную значимость концептуального персонажа он получил у Николая Кузанского -- в силу чего этот философ близко подошел к cogito, хоть еще и не добился его кристаллизации в концепт1. Во всяком случае, история философии должна включать в себя изучение подобных персонажей, их перемен в разных планах, их разновидностей в разных концептах. А сама философия непрестанно порождает концептуальных персонажей, дает им жизнь.
Идиот возникает вновь уже в иную эпоху, в ином ____________________ 1 Об идиоте (профане, отдельном частном лице в противоположность технику и ученому) в его отношениях к мысли см.: Nicolas de Cuse, Idiota (CEuvres choisies par M. dc Gandillac, Ed. Aubier). Эти три персонажа повторяются и у Декарта (Евдокс-идиот, Полиандр-техник и Эпнстемон -- публичный ученый): Descartes, La recherche de la verite par la lumiere naturelle (CEuvres phiiosophiques, Ed.
Alquie, Gamier, II). О причинах, по которым Николай Кузанс-кий не дошел до cogito, cM.:Gandillac, p. 26.
82 Ж. Делез / Ф. Гваттари контексте -- тоже христианском, но русском. Сделавшись славянином, идиот остался оригиналом -- частным мыслителем, но оригинальность его переменилась. Шестов обнаруживает у Достоевского зачаток новой оппозиции между частным мыслителем и публичным профессором2. Прежнему идиоту требовались очевидности, к которым он пришел бы сам, а покамест он готов был сомневаться во всем, даже в том, что 3+2=5; он ставил под сомнение любые истины Природы. новому идиоту совершенно не нужны очевидности, он никогда не "смирится" с тем, что 3 + 2 = = 5, он желает абсурда -- это уже другой образ мысли. Прежний хотел истины, новый же хочет сделать высшим могуществом мысли абсурд -- то есть творить. Прежний хотел давать отчет только разуму, новый же, более близкий к Иову чем к Сократу хочет, чтобы ему дали отчет о "каждой жертве Истории"; это разные концепты. Он никогда не согласится принять истины Истории. Прежний идиот хотел самостоятельно разобраться, что поддается пониманию, а что нет, что разумно, а что нет, что погибло, а что спасено; новый же идиот хочет, чтобы ему вернули погибшее, не поддающееся пониманию, абсурдное. Это очевидным образом иной персонаж, произошла мутация. И тем не менее оба идиота связаны тонкой нитью -- как будто первый должен потерять рассудок, чтобы изначально утраченное им при обретении рассудка мог найти второй. Декарт, попав в Россию, сходит с ума...
Концептуальный персонаж как таковой может появляться довольно редко или же лишь намеком. Тем не менее он присутствует и, даже оставаясь неназванным, подспудным, обязательно должен быть восстановлен читателем. Появляясь, он бывает иногда наделен лич- __________________ 2 Первоначально эту новую оппозицию Шестов заимствует у Киркегора.См.: Chestov, Kierkegaard et la philosophie existentielle, Ed. Vrin.
83 легитимация через паралогию ным именем: так, Сократ-- главный концептуальный персонаж платонизма. Многие философы писали диалоги, однако есть опасность спутать персонажей диалога с концептуальными персонажами: они совпадают лишь по имени, а роли у них разные.
Персонаж диалога излагает концепты; в самом элементарном случае один из этих персонажей, симпатичный, представляет точку зрения автора, тогда как другие, более или менее антипатичные, отсылают к другим философиям, излагая их концепты и тем самым препарируя их для критики или изменений, которым собирается подвергнуть их автор. Напротив того, концептуальные персонажи осуществляют те движения, которыми описывается авторский план имманенции, и принимают участие непосредственно в творчестве его концептов. А потому, даже будучи "антипатичны", они всецело принадлежат начертанному данным философом плану и сотворенным им концептам; они обозначают собой свойственные этому плану опасности, неверные восприятия, дурные чувства или даже отрицательные движения, и они сами одушевляют особые концепты, которые являются конститутивной принадлежностью данной философии как раз в силу своей репульсивности. Сказанное тем более верно в отношении позитивных движений плана, аттрактивных концептов и симпатичных персонажей: здесь поистине имеет место философское Einfuhlung. Причем нередко эти две группы не так-то легко различить.
Концептуальный персонаж -- это не представитель философа, скорее даже наоборот, философ предоставляет лишь телесную оболочку для своего главного концептуального персонажа и всех остальных, которые служат высшими заступниками, истинными субъектами его философии. Концептуальные персонажи -- "гетеронимы" философа, а имя самого философа -- просто псевдоним его персонажей. Я -- боль- 84 Ж. Делез / Ф. Гваттари ше не я, но способность мысли видеть себя самое и развиваться через план, который в нескольких местах проходит сквозь меня. Концептуальный персонаж не имеет ничего общего с абстрактным олицетворением, символом или аллегорией, поскольку он живет, инсистирует. Философ -- это идиосинкразия его концептуальных персонажей. Судьба философа -- становиться своим концептуальным персонажем или персонажами, в то время как и сами эти персонажи становятся иными, чем в истории, мифологии или же повседневном быту (Сократ у Платона, Дионис у Ницше, Идиот у Кузанца). Концептуальный персонаж -- это становление или же субъект философии, эквивалентный самому философу, так что Кузанец или даже Декарт должны были бы подписываться "Идиот", подобно тому как Ницше подписывался "Антихрист" или "Дионис распятый". В повседневном обиходе речевые акты отсылают к тому или иному психосоциальному типу, который фактически выступает как третья, подразумеваемая фигура: в качестве президента Республики я объявляю мобилизацию, я говорю с тобой как отец... Так же и философский шифтер -- это речевой акт в третьем лице, где "Я" всякий раз произносится концептуальным персонажем: я мыслю в качестве Идиота, я желаю как Заратустра, я пляшу как Дионис, я притязаю как Влюбленный. Даже бергсоновская длительность нуждается в фигуре бегуна.
Философский акт высказывания не производит вещей с помощью называющих их слов, но он производит движение с помощью мысли о нем, через посредство концептуального персонажа. Таким образом, концептуальные персонажи оказываются истинными агентами высказывания. Кто такой "Я"? -- это всегда третье лицо.
Мы упомянули Ницше потому, что мало кто из философов так много работал с концептуальными персонажами -- как с симпатичными (Дионис, Зара- 85 легитимация через паралогию тустра), так и с антипатичными (Христос, Священник, Высшие люди, даже сам Сократ, ставший антипатичным персонажем...). Может показаться, что Ницше вообще отказывается от концептов. На самом деле им сотворены грандиозные и интенсивные концепты ("силы", "ценность", "становление", "жизнь", репульсивные концепты типа "обиды", "нечистой совести"...), а равно и начертан новый план имманенции (бесконечные движения воли к власти и вечного возвращения), переворачивающий весь образ мысли (критика воли к истине). Просто у него замешанные в деле концептуальные персонажи никогда не остаются лишь подразумеваемыми. Правда, в своем непосредственном проявлении они выглядят несколько двойственно, и потому многие читатели рассматривают Ницше как поэта, духовидца или мифотворца. Однако концептуальные персонажи, у Ницше и вообще повсюду, -- это ни мифические олицетворения, ни исторические личности, ни литературно-романические герои.
Дионис у Ницше столь же немифичен, как Сократ у Платона неисторичен. Становление -- не то же, что бытие, а Дионис здесь становится философом, тогда как сам Ницше становится Дионисом. Это опять-таки началось еще у Платона: заставив Сократа стать философом, он сам стал Сократом.
Различие между концептуальными персонажами и эстетическими фигурами состоит прежде всего в следующем: первые суть потенциальные концепты, а вторые -- потенциальные аффекты и перцепты. Первые действуют в плане имманенции как образе Мысли-Бытия (ноумен), вторые же -- в плане композиции как образе Вселенной (феномен). Великие эстетические фигуры мысли и романа, а также живописи, скульптуры и музыки, производят аффекты, которые настолько же превосходят обыкновенные переживания и восприятия, насколько концепты превосходят быту- 86 Ж. Делез / Ф. Гваттари ющие мнения. Мелвилл писал, что в романе бывает бесчисленное множество интересных характеров, но только одна оригинальная Фигура, как единственное солнечное светило в космическом созвездии, как начало всех вещей или же как маяк, исторгающий из мрака скрытую вселенную, -- таковы капитан Ахав или Бартлби3 Вселенная Клейста пробегаема аффектами, которые пронизывают ее насквозь как стрелы или же неподвижно застывают с возникновением таких фигур, как принц Гомбургский или Пентссилея. Подобные фигуры не имеют ничего общего с идеей подобия или с правилами риторики, но составляют условие, при котором искусство в плане космической композиции создаст аффекты из камня и металла, из струн и дыхания, из линий и красок. Искусство и философия оба сталкиваются с хаосом и рассекают его, но это сечение делается в разных планах и заполняется тоже по-разному -- в первом случае космическими созвездиями, то есть аффектами и перцептами, во втором случае комплекциями имманентности, то есть концептами.
Искусство мыслит не меньше чем философия, но оно мыслит аффектами и перцептами.
Сказанное не мешает тому, что эти два рода единиц нередко взаимопереходят в захватывающем их общем становлении, в соопределяющей их интенсивности.
Театрально-музыкальная фигура Дон Жуана становится концептуальным персонажем благодаря Киркегору, а ницшевский Заратустра уже является великой фигурой музыки и театра. Между теми и другими возможны нe только союзы, но и бифуркации и взаимные подмены. Одним из современных мыслителей, глубже всех вскрывающих существование концептуальных персонажей в сердце философии, является ________________ 3Melville, Le grand escroc, Ed. de Minuit, ch. 44.
87 легитимация через паралогию Мишель Герен; но он характеризует их в терминах "логодрамы" или "фитурологии", которая вводит аффект в сферу мысли4. Действительно, концепт как таковой может быть концептом аффекта, а аффект -- аффектом концепта. Художественный план композиции и философский план имманенции могут проскальзывать один в другой, так что целые грани одного плана оказываются заняты единицами другого. В каждом таком случае план и занимающие его единицы выступают как две действительно разные, относительно разнородные части. Поэтому мыслитель может решительно видоизменить смысл понятия "мыслить", создать новый образ мысли, учредить новый план имманенции, но, вместо того чтобы творить для его заселения новые концепты, он заполняет его другими инстанциями, другими единицами -- поэтическими, романическими, порой даже живописными или музыкальными. Возможно и обратное.
Именно такой случай являет собой "Игитур" -- здесь концептуальный персонаж перенесен в план композиции, эстетическая фигура втянута в план имманенции; само его имя представляет собой грамматический союз. Подобные мыслители как бы "наполовину" философы, но вместе с тем они далеко не только философы и притом не являются мудрецами. Как много силы в таких "колченогих" произведениях -- у Гельдерлина, Клейста, Рембо, Малларме, Кафки, Мишо, Пессоа, Арто, у многих англо-американских романистов от Мелвилла до Лоуренса и Миллера, читатель которых восхищенно обнаруживает, что они написали роман о спинозизме...
Разумеется, они не осуществляют какого-либо синтеза искусства и философии. Они идут путем бифуркаций, постоянно разветвляющихся дорог. Это гибридные таланты, которые не устраняют и не восполняют различия в природе, _____________________ 4 Michel Guerin, La terreur et la pitie, Ed. Actcs Sud.
88 Ж. Делез / Ф. Гваттари разделяющего искусство и философию, а, напротив, используют все свои "атлетические" способности, чтобы разместиться внутри самого этого различия, -- это акробаты, постоянно совершающие растяжку.
Концептуальные персонажи (а равно и эстетические фигуры) тем более несводимы к психосоцальным типам, хотя и здесь постоянно происходит взаимопроникновение.
Зиммель, а затем Гофман много сделали для изучения этих типов -- часто кажущихся нестабильными, заселяющих анклавы и маргинальные зоны общества (чужеземец, отверженный, переселенец, прохожий, коренной житель, человек, возвращающийся на родину..)5. Причиной тому не вкус к второстепенным мелочам. Как нам представляется, социальное поле, включающее структуры и функции, еще не позволяет нам непосредственно подступиться к некоторым движениям, которыми захвачен Socius. Мы знаем, как важны уже у животных такого рода действия, состоящие в формировании территорий, которые затем можно покидать, выходить за их пределы и даже создавать себе новую территорию в чем-то совсем отличном по природе (этнологи говорят, что для животного быть вместе с партнером или другом "все равно что быть дома", а семья -- это "подвижная территория"). Еще более это касается человекообразных: уже с самого рождения они детерриториализуют свою переднюю лапу, отрывают ее от земли и превращают в руку, которая затем ретерриториализуется в ветках и орудиях. В свою очередь, палка -- это детерриториализованная ветка. Можно заметить, что любой человек -- в любом возрасте, как в бытовых мелочах, так и в самых ответственных испытаниях, -- ищет себе терри- _____________ 5 Ср. анализ Исаака Жозефа, опирающегося на работы Зиммеля и Гофмана: Isaac Joseph, Le passant considerable, Librairie des Meridiens.
89 легитимация через паралогию торию, переживает или сам осуществляет детерриториализации, а затем ретерриториализуется практически в чем угодно -- воспоминании, фетише, грезе.
Эти мощные импульсы выражаются в припевах-ритурнелях: "моя хижина в Канаде", "прощай, я уезжаю", "да, это я, я должен был вернуться"... Нельзя даже сказать, что здесь первично: возможно, любая территория предполагает уже происшедшую детерриториализацию, или же они одновременны. Социальные поля представляют собой запутанные узлы, где переплетаются все три этих движения; а потому для их распутывания необходимо диагностировать настоящие типы, то есть персонажей.
Торговец закупает продукцию на одной территории, затем детерриториализует эту продукцию, превращая ее в товар, а сам ретерриториализуется в торговых сетях. В капиталистической экономике капитал и собственность детерриториализуются, перестают быть земельно-недвижимыми, а затем ретерриториализуются в средствах производства, в то время как труд, со своей стороны, становится "абстрактным" трудом, ретерриториализуясь в заработной плате; потому-то Маркс не только пишет о капитале и труде, но испытывает потребность показать настоящие психосоциальные типы, антипатичные (Капиталист) или симпатичные (Пролетарий). Если пытаться определить, в чем своеобразие мира древних греков, то следует задуматься о том, какого рода территорию они учредили, как детерриториализовались, в чем ретерриториализовались, а для этого придется определить и характерные для греков типы (например, тип Друга?). Бывает не всегда легко выбрать тип, существенный для того или иного момента и общества: таков, например, вольноотпущенный раб как тип детерриториализации в Китае династии Чу -- фигура Отверженного, чей детальный портрет обрисовал синолог Текей. Как нам представляется, психосоциальные типы имеют имен- 90 Ж. Делез / Ф. Гваттари но такой смысл -- как в ничтожнейших, так и в важнейших обстоятельствах они делают ощутимыми образование территорий, векторы детерриториализации, процессы ретерриториализации.
Но не бывает ли и таких территорий и детерриториализаций, которые носили бы характер не только физический или психический, но и духовный, -- не только относительный, но и абсолютный (в особом смысле этого слова, который еще предстоит определить)? Что такое Отчизна или Родина, к которым обращаются мыслитель, философ или художник? Философия неотделима от некоей Родины, о чем свидетельствуют и априори, и врожденные идеи, и анамнесис. Но почему же эта отчизна оказывается неведомой, утраченной, забытой, почему мыслитель оказывается Изгнанником? Что может дать ему замену территории, где он был бы все равно как дома? Каковы философские ритурнели о доме? Каково соотношение мысли с Землей? Платоновский Сократ, афинянин и не охотник до путешествий, в молодости руководим Парменидом Элейским, а в старости -- Чужеземцем; как будто платонизм нуждается по крайней мере в двух концептуальных персонажах6. Какого же рода чужеземец, словно вернувшийся из царства мертвых, заключен в философе? Такова роль концептуальных персонажей--манифестировать территории, абсолютные детерриториализации и ретерриториализации мысли. Концептуальные персонажи -- это мыслители, только мыслители, и их личностные черты тесно смыкаются с диаграмматическими чертами мысли и интенсивными чертами концептов. В нас мыслит тот или иной концептуальный персонаж, который, быть может, до нас и не существовал. Если, например, сказано, ___________________ 6 О персонаже чужеземца у Платона см.:J.-F. Mattei, L'etranger et le simnlacre, P.U. F.
91 легитимация через паралогию что концептуальный персонаж косноязычен, то это не просто какой-то человек заикается, говоря на каком-то языке, -- это мыслитель, который делает косноязычным весь язык в целом и превращает это косноязычие в черту самой мысли как речи; и тогда интерес в том, "какова же эта мысль, которая не может не быть косноязычной". Или еще пример: если говорят, что концептуальный персонаж -- это Друг, или Судья, или Законодатель, то при этом речь идет не о каком-то частном, публичном или юридическом его состоянии, но о принадлежащем по праву мысли и только мысли. Косноязычный, друг или судья не утрачивают своего конкретного существования, напротив, они приобретают еще и новое существование, становясь внутренними предпосылками мысли, которые требуются для ее реального осуществления вместе с тем или иным концептуальным персонажем. Не двое друзей упражняются в мышлении, но сама мысль требует, чтобы мыслитель был другом, -- тогда, разделившись в самой себе, она сможет осуществиться. Сама мысль требует такого разделения мысли между друзьями. Здесь действуют не эмпирические -- психологические или социальные -- детерминации, еще менее того абстракции, но персонажи-заступники, кристаллы или зачатки мысли.
Даже если здесь является точным слово "абсолютный", не следует считать, что детерриториализации и ретерриториализации мысли трансцендентны по отношению к аналогичным психосоциальным процессам; однако они к ним и не сводимы и не являются продуктом их абстракции, их идеологическим выражением. Скорее между ними имеет место сопряжение, система постоянных отсылок и опосредований. Черты концептуальных персонажей соотносятся с исторической эпохой и средой, где они возникают, и оценить эти отношения можно только с помощью психосоциальных типов.
Но и обратно, физические и ум- 92 Ж. Делез / Ф. Гваттари ственные движения психосоциальных типов, их патологические симптомы, реляционные позиции, способы существования, юридические статусы становятся доступными для чисто мыслительного и мыслимого определения, которое отрывает их от исторических состояний вещей того или иного общества и от опыта тех или иных индивидов, превращая их в черты концептуальных персонажей, или в события мысли, происходящие в начертанном ею себе плане или же посредством сотворенных ею концептов. Концептуальные персонажи и психосоциальные типы отсылают друг к другу, сопрягаются между собой, но никогда не совпадают.
Никакой перечень концептуальных персонажей не может быть исчерпывающим, так как они постоянно нарождаются вновь и в разных планах имманенции дают разные варианты. В данном же плане персонаж составляется из смешения разного рода черт.
Как мы полагаем, бывают черты патические: таков Идиот, желающий мыслить самостоятельно, причем этот персонаж способен мутировать, принимать другой смысл. Но здесь же и Безумец, особый тип безумца -- мыслитель-каталептик или "мумия", обнаруживающий в мысли невозможность мыслить. Или же вдохновенный маньяк, одержимый бредом, допытывающийся до того, что предшествует мысли, до Уже-наличного в самой мысли... Философию нередко сопоставляли с шизофренией; но одно дело, когда шизофреник -- это концептуальный персонаж, который интенсивно живет в мыслителе и заставляет его мыслить, а другое дело, когда это психосоциальный тип, который вытесняет живого человека и похищает его мысль.
Причем иногда они оба сопрягаются, смыкаются друг с другом, как будто сверхсильному событию соответствует сверхтруднопереносимое жизненное состояние.
93 легитимация через паралогию Бывают черты реляционные: таков "Друг" -- но такой друг, который соотносится со своим другом лишь через любимую вещь, вызывающую между ними соперничество.
"Претендент" и "Соперник" оспаривают друг у друга вещь или концепт, однако и самому концепту тоже требуется чувствительное и бессознательное (спящее) тело -- таков "Мальчик", также присоединяющийся к концептуальным персонажам. Возможно, здесь мы попадаем уже в другой план, ибо любовь подобна насилию, принуждающему мыслить ("Сократ-влюбленный"), тогда как дружество требовало всего лишь немного доброй воли. Точно так же и "Невеста" не может не занять место среди концептуальных персонажей, быть может даже ценой собственной погибели, но зато заставив самого философа "стать" женщиной. Как говорит Киркегор (или же Клейст, или Пруст), женщина ведь еще лучше друга-знатока. А что, если женщина сама станет философом? Или же внутри мысли возникнет "Чета", создав такого концептуального персонажа, как "женатый Сократ"? В конце концов мы, быть может, и вернемся к "Другу", но лишь в итоге чудовищных испытаний, несказуемых катастроф, а значит опять-таки в новом смысле, в переживании обоюдной скорби и обоюдной усталости, формирующих новые права мысли (Сократ, ставший евреем). На долю двух друзей остались не общение и совместные воспоминания, а напротив, утрата памяти или речи, способные разверзнуть мысль, сделать ее внутренне разделенной. Персонажи множатся и разветвляются, сталкиваются друг с другом, замещают один другого...7 ____________________ 7 В вышеприведенном изложении подразумеваются (в огрубленном виде): связь Эроса и "филии" у греков; роль Невесты и Соблазнителя у Киркегора; поэтическая функция Четы согласно Клоссовскому (Klossowski, Les lois de I'hospitalite, Gallimard); конституирование женщины-философа согласно Мишель Ле Дефф 94 Ж. Делез / Ф. Гваттари Бывают черты динамические: "продвигаться", "карабкаться", "спускаться" -- все это динамизмы концептуальных персонажей; также и "прыгать по-киркегоровски", "плясать по-ницшевски", "нырять по-мелвилловски" -- это упражнения для философских атлетов, несводимые одно к другому. Наши сегодняшние виды спорта находятся в процессе мутации: прежние энергопроизводящие виды деятельности уступают место другим занятиям, которые, наоборот, подключаются к уже существующим энергетическим пучкам; и это не только мутация психосоциального типа, но и в мысль, "скользящую" по новым материям бытия (словно по волнам или по снегу), проникают новые динамические черты, делая мыслителя похожим на спортсмена-серфингиста, ставшего концептуальным персонажем; мы отказываемся от энергетической ценности спортивного типа, стремясь выделить чистое динамическое различие, которое и выражается в новом концептуальном персонаже.
Бывают черты юридические, поскольку мысль еще начиная с пресократиков постоянно требует причитающегося ей по праву и ополчается против Правосудия; но можно ли сказать, что философия берет себе роль Претендента или даже Истца из суда греческих трагедий? А потом ведь философу долгое время возбранялось быть Судьей -- самое большее он мог выступать в качестве ученого доктора, привлеченного к отправлению божьего правосудия, -- или же сам попадал в подсудимые. Возникли новый концептуальный персонаж, когда Лейбниц сделал философа Адвокатом божества, которое отовсюду подвергается опасности? Л странный персонаж, введенный эмпириками, -- Следователь? Наконец, Кант сделал философа Судьей, тог- _________________ [](Michele Le Doeuff, L'etude et le rouet, Ed. du Seuil); новый персонаж Друга у Бланшо.
95 легитимация через паралогию да как разум образовал собой трибунал, но что здесь перед нами -- законодательная власть судьи, выносящего определения, или же способность суждения, юриспруденция судьи рефлексирующего? А это два совсем разных концептуальных персонажа. А иногда мысль вообще опрокидывает весь порядок -- судей, адвокатов, истцов, обвинителей и обвиняемых; так действует Алиса, у которой в плане имманенции Правосудие равняется Невинности, а Невинный становится таким концептуальным персонажем, который больше не должен ни в чем оправдываться, -- это играющее дитя, против которого все бессильны, Спиноза, после которого не осталось ни одной иллюзии трансцендентности. Быть может, судья и невинный должны совпасть друг с другом, то есть все должны быть судимы изнутри -- отнюдь не именем Закона или Ценностей, даже не в зависимости от их добродетели, но по чисто имманентным критериям их существования ("по ту сторону Добра и Зла -- это все же не значит по ту сторону хорошего и плохого...").
И действительно, бывают черты экзистенциальные: как писал Ницше, философия изобретает способы существования или жизненные возможности. Оттого бывает достаточно нескольких житейских анекдотов, чтобы составить портрет той или иной философии, как сумел это сделать Диоген Лаэртский, написав книгу на любой случай, как бы "Золотую легенду" философов, -- тут и Эмпедокл со своим вулканом, и Диоген со своей бочкой... На это можно возразить, указав на сугубо мещанский быт большинства новоевропейских философов; но разве кантовское устройство для снимания чулок не вполне адекватно как житейский анекдот всей системе Разума?8 Так же и пристрас- ___________ 8 0б этом сложном приспособлении см.: Thomas de Quincey, Les derniers jours d'Emmanuel Kant, Ed. Ombres.
96 Ж. Делез / Ф. Гваттари тие Спинозы к паучьим дракам происходит оттого, что они в чистом виде воспроизводят в себе соотношения модусов в системе Этики как высшей этологии.
Действительно, все эти анекдоты показывают не просто социальный или даже психологический тип того или иного философа (Эмпедокл-властитель, Диоген-раб), скорее в них проявляется обитающий в нем концептуальный персонаж. Жизненные возможности или способы существования могут изобретаться только в плане имманенции, в котором развертывается мощь концептуальных персонажей. Эти персонажи укрываются в лице и теле философов, порой придавая им -- особенно их взгляду-- странный вид, как будто их глазами смотрит кто-то другой. В житейских анекдотах о философах говорится об отношениях концептуального персонажа с животными, растениями или камнями -- в подобных отношениях сам философ становится каким-то неожиданным, обретая трагический и комический размах, какого не мог бы обрести в одиночку. Именно благодаря нашим персонажам мы, философы, все время становимся чем-то иным и возрождаемся в виде фигур из общественного сада или зоопарка.
пример VI Нам идут на потребу даже иллюзии трансцендентности, составляя источник анекдотов. Ибо если мы хвастаемся, что нашли в имманентном трансцендентное, на самом деле мы просто вновь заряжаем план имманенции имманентным же зарядом: Киркегор совершает прыжок из плана, но при этом зависании, приостановке движения ему оказываются "возвращены" утраченные невеста или сын, то есть существование в плане имманенции9. Киркегор сам прямо об этом говорит: _____________ 9Kierkegaard, Crainte et tremblement, Ed. Aubier, p. 68.
97 легитимация через паралогию для одной трансцендентности достаточно было бы немного "смирения", но тут еще нужно, чтобы была возвращена и имманентность. Паскаль заключает пари за трансцендентное существование Бога, но ставка этого пари, то, на что оно заключено, -- это имманентное существование человека, верящего, что Бог существует. Только его существование способно покрыть собой план имманенции, приобрести бесконечное движение, производить и воспроизводить интенсивности, тогда как существование не верующего в Бога впадает в негативность. В данном случае можно даже повторить сказанное Франсуа Жюльеном о китайской мысли: трансцендентность в ней относительна и представляет собой не более чем "абсолютизацию имманентности"10. У нас нет никакой причины полагать, будто способы существования нуждаются в трансцендентных ценностях, которые позволяли бы их сравнивать, отбирать и определять, какой из них "лучше" другого. Напротив, критерии бывают только имманентными, и та или иная жизненная возможность оценивается сама в себе по движениям, которые прочерчивает, и по интенсивностям, которые создает в плане имманенции; отбрасывается то, что ничего не прочерчивает и не создает. Способ существования бывает хорошим или плохим, благородным или вульгарным, полным или пустым независимо от Добра и Зла, вообще от всякой трансцендентной ценности; всегда бывает только один критерий -- экзистенциальная емкость, интенсификация жизни.
Это сознавали Паскаль и Киркегор, которые знали толк в бесконечных движениях и извлекали из Ветхого Завета новых концептуальных персонажей, не уступающих Сократу. Киркегоровский "рыцарь веры", совершающий прыжок, или паскалевский игрок в кости, заключающий пари, -- это люди трансцендентнос- ____________ 10 Francois Jullien, Proces ou creation,Ed.du Seuil,p. 18,117.
98 Ж. Делез / Ф. Гваттари ти, то есть веры. Но на деле они постоянно усиливают заряд имманентности: ведь этих двух философов интересуют одни лишь философы, а вернее концептуальные персонажи-заступники, озабоченные не трансцендентным существованием Бога, а только бесконечными имманентными возможностями, которые дает существование верующего в божье бытие.
Проблема могла бы повернуться иначе в другом плане имманенции. Не потому, что не верующий в существование Бога мог бы тогда взять верх, -- он все равно принадлежит старому плану в качестве негативного движения. Зато в новом плане проблема, возможно, встанет уже о существовании верующего в мир -- даже не в существование мира, а в его возможности движений и интенсивностей, способных порождать новые способы существования, более близкие к жизни животных и камней.
Возможно, что именно уверовать в этот мир и в эту жизнь стало сегодня нашей самой трудной задачей -- задачей открыть в нашем нынешнем плане имманенции новый способ существования. Это значит уверовать в эмпиризм (у нас ведь так много причин не верить в мир других людей, мы утратили мир -- а это похуже, чем утратить невесту, сына или божество...). Да, проблема теперь стоит иначе.
Концептуальный персонаж и план имманенции взаимно предполагают друг друга. То персонаж как бы предшествует плану, то как бы возникает вслед за ним. Дело в том, что он дважды появляется, дважды служит посредником. С одной стороны, он погружается в хаос и добывает оттуда определения, из которых делает диаграмматические черты плана имманенции; он как бы достает из хаоса-случая пригоршню костей и бросает их на стол. С другой стороны, каждой выпадающей кости соответствуют у него интенсивные черты некоего концепта, который отныне будет занимать собой ту или иную область на поверхности стола, -- по ней 99 легитимация через паралогию словно разбегаются трещины согласно шифрам костей. Таким образом, концептуальный персонаж со своими личностными чертами служит посредником между хаосом и диаграмматическими чертами плана имманенции, но также и между самим планом и интенсивными чертами заселяющих его концептов. Таков "Игитур". Концептуальные персонажи представляют собой точки зрения, с которых различаются или сближаются планы имманенции, но вместе с тем и условия, при которых каждый план заполняется концептами одной группы. Каждая мысль есть "Fiat", бросок костей -- конструирование. Однако это весьма сложная игра, так как кости мечутся обратимыми бесконечными движениями, соединенными общим сгибом, -- поэтому и падать они могут лишь с бесконечной скоростью, создавая конечные формы, соответствующие интенсивным ординатам тех движений; каждый концепт -- это шифр, которого раньше не было. Концепты не выводимы прямо из плана, для их творчества в плане имманенции требуется концептуальный персонаж, как требуется он и для начертания самого плана, и все же эти две операции не совпадают в персонаже, который в каждом случае совершает отдельнyю операцию.
Планов бесконечно много, они обладают разной кривизной, группируются или же разделяются в зависимости от точек зрения, образуемых персонажами. У каждого персонажа есть несколько черт, которые могут дать жизнь новым персонажам, в том же плане или в другом; концептуальные персонажи множатся. В одном плане есть бесконечное множество возможных концептов -- они перекликаются, соединяются подвижными мостами, но невозможно предвидеть, какой вид они примут в зависимости от меняющейся кривизны плана. Они создаются пачками и все время разветвляются.
Процесс этот осложняется еще и тем, что в каждом плане негативные бесконечные движения 100 Ж. Делез / Ф. Гваттари облечены движениями позитивными, выражая собой рискованность предприятия мысли, обступающие ее ложные восприятия и дурные чувства; точно так же бывают антипатичные персонажи, плотно слитые с симпатичными, так что те не могут от них высвободиться (не только Заратустру преследует "его" пересмешник-шут, не только Дионис неотделим от Христа, но и Сократ никак не может отличить себя от "своего" софиста, а критический философ неустанно обороняется от своих дурных двойников); наконец, бывают и репульсивные концепты, которые заключены в аттрактивных, но в плане ими очерчиваются области низкой пли пустой интенсивности; такие концепты постоянно обособляются, разъединяются, разрывают сочленения (ведь даже и сама трансцендентность, очевидно, имеет "свои" концепты!). Планы, персонажи и концепты еще более двойственны по знаку, чем по векторному распределению, потому что они имеют общие сгибы, смыкаются или соседствуют друг с другом. Поэтому философия всегда действует шаг за шагом.
Философия представляет собой три элемента, взаимно соответствующих друг другу но рассматриваемых каждый отдельно: префилософский план, который она должна начертать (имманенция), профилософский персонаж или персонален, которых она должна изобретать и вызывать к жизни (инсистенция), и философские концепты, которые она должна творить (консистенция). Начертание, изобретение, творение -- такова философская троица. Черты диаграмматические, личностные и интенсивные.
Существуют группы концептов, поскольку они между собой перекликаются или связаны подвижными мостами, покрывая один и тот же план имманенции, который соединяет их между собой. Существуют семейства планов, поскольку бесконечные движения мысли имеют в них общий сгиб и составляют вместе вариации кривизны 101 легитимация через паралогию или же, напротив, отбирают такие разновидности, которые составить вместе невозможно. Существуют типы персонажей, поскольку они обладают возможностями встречи (пусть даже враждебной) в одном плане и одной группе. Часто, однако, бывает трудно определить, идет ли речь об одной и той же группе, типе, семействе. Для этого требуется настоящий "вкус".
Поскольку ни один из трех элементов не выводим из остальных, требуется взаимоадаптация всех трех. Эта способность к философской взаимоадаптации, регулирующая создание концептов, и называется вкусом. Если назвать Разумом начертание плана, Воображением -- изобретение персонажей, Рассудком--творчество концептов, то вкус предстает как тройная способность, относящаяся к еще не определенному концепту, еще не рожденному персонажу, еще прозрачному плану.
Поэтому творчество, изобретение, начертание необходимы, но вкус служит как бы правилом соответствия между этими тремя разноприродными инстанциями. Разумеется, это не чувство меры. Невозможно найти никакой меры ни в бесконечных движениях, составляющих план имманенции (стремительных прочерках без контуров, наклонах и искривлениях), ни в вечно преувеличенных, порой антипатичных персонажах, ни в концептах с их неправильной формой, резкими интенсивностями и столь яркими и дикими красками, что они даже способны вызывать своеобразное "отвращение" (особенно в случае репульсивных концептов). Зато во всех случаях философский вкус предстает как любовь к хорошо сделанному концепту, если понимать под "хорошо сделанным" не умеренность концепта, а как бы его переделку, модуляцию, когда работа с концептами ограничена не в себе самой, а только двумя другими видами безграничной деятельности. Если бы концепты существовали уже готовыми, у них имелись бы пределы, которые следо- 102 Ж. Делез / Ф. Гваттари вало бы соблюдать; но даже "префилософский" план называется так именно в том смысле, что он лишь подразумевается в своем начертании, а не предсуществует ему Три вида деятельности осуществляются строго одновременно и обладают только несоизмеримыми отношениями между собой. У творчества концептов нет иного предела, кроме плана, который должен быть ими заселен, но сам этот план беспределен, а его начертание сообразуется только с еще не сотворенными концептами, которые должны в нем соединяться, и с еще не изобретенными персонажами, которые должны в нем содержаться. Это как в живописи: даже уродов и карликов требуется писать со вкусом, "хорошо сделанными" -- не смягченными, а так, чтобы их неправильные черты соотносились с текстурой кожи или же с фоном Земли как зародышевой материей, которой они словно играют. Бывает такой вкус к краске, который не требует от большого художника умеренности в создании красок, а напротив, заставляет доводить их до предела, пока они не сомкнутся с контурами фигур и с планом, состоящим из сплошных цветовых масс, кривых мазков, арабесок.
Ван Гог доводит до беспредельности желтый цвет лишь тогда, когда создает фигуру человека-подсолнуха, а для начертания плана служат ему бесчисленные мазки-запятые. Вкус к краскам означает одновременно и необходимую почтительность при встрече с ними, и долгое ожидание, через которое следует пройти, но также и беспредельное творчество, которое вызывает их к жизни. Так же и вкус к концептам: к еще не определенному концепту философ подступает с опаской и почтением, долго колеблется перед решительным рывком, и все же для определения концептов он должен творить их без меры, имея вместо линейки только вычерчиваемый им план имманенции, а вместо циркуля -- только причудливых персонажей, которых он вызывает к жизни. Фи- 103 легитимация через паралогию лософский вкус не заменяет и не сдерживает творчество -- напротив, само творчество концептов требует вкуса, который бы его модулировал. Для вольного творчества определенных концептов нужен вкус к концепту неопределенному. Вкус и есть эта потенция концепта, его бытие-в-потенции; и конечно же, тот или иной концепт бывает сотворен, а те или иные его составляющие избраны не по причинам "рациональным или разумным". Такое соотношение творчества концептов со специфическим философским вкусом предугадано у Ницше; если философ есть тот, кто творит концепты, то это благодаря своей способности вкуса, инстинктивному, почти животному "sapere"; это некий Fiat или Fatum, дающий каждому философу право на доступ к тем или иным проблемам, -- печать, которой отмечено его имя, сродство, из которого вытекают его произведения11.
Концепт лишен смысла, пока не соединен с другими концептами и не связан с проблемой, которую он разрешает или помогает разрешить. Однако необходимо различать проблемы философские и научные. Мы недалеко продвинемся, заявив, будто философия ставит "вопросы", -- это всего лишь слово для обозначения проблем, несводимых к проблемам научным. Так как концепты непропозициональны, то они не могут отсылать к проблемам, затрагивающим экстенсиональные условия пропозиций научного типа. Если философский концепт все же пытаются истолковать в форме пропозиций, то получаются лишь более или менее правдоподобные мнения, лишенные научной ______ 11 Nietzsche, Musarion-Ausgabe, XVI, р. 35. Ницше часто обращается к вопросу о вкусе в философии и возводит к "sapere" слово "мудрец" ("sapiens", дегустатор, "sisyphos", человек с исключительно "тонким" вкусом): Nietzsche, La naissance de la philosophie, Gallimard, p. 46.
104 Ж. Делез / Ф. Гваттари ценности. Впрочем, здесь мы сталкиваемся с трудностью, известной уже древним грекам. Собственно, в этом и заключается третий из признаков, по которым философию считают явлением греческой цивилизации: в греческом полисе огромную роль играли дружество или соперничество как социальные отношения, в нем был начертан план имманенции, но кроме того в нем царила свобода мнений (doxa).
Философия должна была при этом извлекать из мнений "знание", которое преображает их, но все же отлично от науки. Таким образом, задача философии оказывается в том, чтобы в каждом конкретном случае находить инстанцию, способную измерить истинностное значение противоположных мнений -- либо выбирая некоторые мнения, более мудрые чем другие, либо признавая за каждым из мнений свою долю истины. В этом всегда и заключался смысл так называемой диалектики, превратившей философию в одну нескончаемую дискуссию12. Это очевидно уже у Платона: мерой истинности каждого из соперничающих мнений считаются универсалии созерцания, позволяющие возвысить эти мнения до знания; правда, сохраняющиеся у Платона противоречия (в так называемых апоретических диалогах) вынудили уже Аристотеля переориентировать диалектическое исследование проблем на универсалии коммуникации (топики). У Канта проблема опять-таки состоит в отборе или сортировке противоположных мнений, но уже благодаря универсалиям рефлексии, и только Гегелю пришла мысль воспользоваться соперничающими мнениями для извлечения из них сверхнаучных пропозиций, способных к самодвижению, самосозерцанию, саморефлексии, самокоммуникации в себе самих и в абсолюте (спекулятивная про- _______________ 12 Ср.: Brehier, "La notion de probleme en philosophie", Etudes de philosophie antique, R U. F.
105 легитимация через паралогию позиция, где мнения становятся моментами концепта). Однако при всех высоких стремлениях диалектики, несмотря на весь талант се мастеров, мы вновь впадаем в убогое положение, которое Ницше обозначал как искусство плебса или дурной вкус в философии: концепт сводится к пропозициям как простым мнениям, план имманенции утопает в ложных восприятиях и дурных чувствах (иллюзиях трансцендентности или универсалиях), образцом знания служит всего лишь мнение, объявляемое высшим (Urdoxa), а концептуальных персонажей заменяют профессора или главы школ.
Диалектика притязает на открытие собственно философской дискурсивности но она может это делать лишь путем сочленения мнений. Сколько бы она ни преодолевала мнение ради знания, мнение все равно пробивается и пробивается назад. Какие бы ресурсы ни предоставляла ей Urdoxa, философия все равно остается доксографией.
От нее веет той же тоской, что и от средневековых "диспутов" и "Quodlibet'ов", из которых мы узнаем, что думал каждый ученый доктор, не зная, почему он так думал (не зная События), и которые до сих пор можно найти во многих историях философии, где рассматриваются различные решения (скажем, субстанция по Аристотелю, Декарту, Лейбницу...), но так и не выясняется, в чем сама проблема, ибо она просто скалькирована с пропозиций, служащих ей ответами.
Философия по природе парадоксальна, но не потому, что отстаивает наименее правдоподобные мнения или принимает мнения взаимно противоречивые, а потому, что она пользуется фразами стандартного языка, чтобы выразить нечто выходящее за рамки мнения и даже вообще предложения. Концепт -- это, конечно, некоторое решение, но проблема, на которую он отвечает, заключается в условиях его интенсиональной консистенции, в отличие от науки, где она заклю- 106 Ж. Делез / Ф. Гваттари чается в условиях референции экстенсиональных пропозиций. Если концепт есть решение проблемы, то условия этой философской задачи лежат в предполагаемом ею плане имманенции (к какому бесконечному движению отсылает он в образе мысли?), а неизвестные величины заключены в мобилизуемых ею концептуальных персонажах (какой именно это персонаж?). Концепт как познавательное средство имеет смысл лишь по отношению к образу мысли, к которому он отсылает, и к концептуальному персонажу, в котором он нуждается; другой образ и другой персонаж (например, вера и Следователь) потребуют и других концептов. Решение не может обладать смыслом независимо от задачи, определяемой через се условия и неизвестные величины, но и условия и величины эти также не могут иметь смысла вне зависимости от решений, определяемых как концепты. Все эти три ин-станции взаимно проникают друг друга, но по природе они различны; они существуют и сосуществуют, но не исчезают одна в другой. По словам Бергсона, внесшего столь важный вклад в понимание того, что такое философская проблема, верно поставить задачу -- значит уже решить ее. Но это не означает, что проблема -- всего лишь тень или эпифеномен своих решений, что решение -- это всего лишь избыточное повторение проблемы или аналитическое следствие из нее. Вернее будет сказать, что все три деятельности, из которых состоит конструирование, все время сменяют одна другую, накладываются одна на другую, выходят вперед то одна, то другая; первая заключается в творчестве концептов как видов решения, вторая -- в начертании плана и движения на нем как условий задачи, третья -- в изобретении персонажа как неизвестной величины. Задача как целое (частью которого является и само решение) всегда состоит в том, чтобы, осуществляя третью из этих деятельностей, одновре- 107 легитимация через паралогию менно конструировать и две первых. Мы видели, как у Платона и Канта мысль, "первичное", время оформлялись разными концептами, способными предопределять решения, -- в зависимости от пресуппозиций, определяющих разные проблемы; ибо одни и те же термины могут встречаться дважды и даже трижды -- первый раз в решениях-концептах, второй раз в предполагаемых проблемах, третий раз в персонаже как посреднике-заступнике, но всякий раз они принимают особую, специфическую форму.
Никакое правило и никакая дискуссия неспособны сказать нам заранее, правильно ли выбран данный план, данный персонаж, данный концепт, ибо удачность или неудачность каждого из трех определяется двумя другими, однако каждый из трех должен быть сконструирован сам по себе -- первый сотворен, второй изобретен, третий начертан. Бывают проблемы и решения, сконструированные так, что о них можно сказать "неудачно" или "удачно", -- но это выясняется лишь постепенно по их взаимоадаптации. При конструировании утрачивает смысл всякая дискуссия, которая лишь замедляла бы необходимые конструктивные шаги; отвергаются также и всякие универсалии -- созерцание, рефлексия, коммуникация рассматриваются как источники так называемых "ложных проблем", которые возникают из окружающих план иллюзий. Только это лишь и можно сказать заранее. Иногда кажется, будто мы нашли решение, но новое, сперва не замеченное искривление плана заставляет все переделывать и ставить новые проблемы, целый строй новых проблем, продвигаясь вперед рывок за рывком и добиваясь появления, сотворения новых концептов (и даже не зная, не попали ли мы скорее в новый план, отделяющийся от прежнего). Иногда, наоборот, между, казалось бы, соседними концептами вклинивается новый, в свою очередь требуя определить и новую про- 108 Ж. Делез / Ф. Гваттари блему, возникающую подобно вставной доске на раздвижном столе имманентности.
Таким образом, философия живет в условиях перманентного кризиса. План работает рывками, концепты возникают пачками, а персонажи движутся прыжками.
Проблематичным по своей природе является соотношение между этими тремя инстанциями.
Нельзя сказать заранее, верно ли поставлена та или иная проблема, подходит ли к случаю то или иное решение, жизнеспособен ли тот или иной персонаж. Дело в том, что каждая из трех философских деятельностей находит себе критерий лишь в двух других, и поэтому философия развивается в форме парадокса. Философия состоит не в знании и вдохновляется не истиной, а такими категориями, как Интересное, Примечательное или Значительное, которыми и определяется удача или неудача.
Причем узнать это невозможно, пока не проведешь конструирование. О многих книгах по философии следовало бы сказать, что они не ложны (ибо это значит ничего не сказать), а незначительны и неинтересны, -- именно потому, что они не творят концепта, не привносят нового образа мысли, не порождают мало-мальски стоящего персонажа. Одни лишь профессора могут, да и то не всегда, писать на полях "неверно", у читателей же скорее вызывает сомнение значительность и интересность, то есть новизна того, что им предлагается, читать. Это категории Остроумия. По словам Мелвилла, выдающийся романный персонаж должен быть Оригинальным, Уникальным; так же и концептуальный персонаж. Даже будучи антипатичен, он должен оставаться примечательным; даже репульсивный концепт обязан быть интересным. Когда Ницше конструировал концепт "нечистой совести", он мог усматривать в этом самую отвратительную вещь на свете и тем не менее восклицал: вот тут-то человек становится интересен! -- и дей- 109 легитимация через паралогию ствительно, он считал, что сотворил новый концепт человека, подходящий для человека, соотнесенный с новым концептуальным персонажем (жрецом) и с новым образом мысли (волей к власти, понятой в негативном аспекте нигилизма)...13 Для критики точно так же требуются новые концепты (концепты критикуемой вещи), как и для самого позитивного творчества. У концептов должны быть неправильные контуры, соответствующие их живой материи. Что по природе своей неинтересно? Неконсистентные концепты -- то, что Ницше называл "бесформенной и жидкой концептуальной размазней", -- или же, напротив, концепты слишком правильные, окаменелые, от которых остался один скелет? В этом отношении самые универсальные концепты, представляемые нам в виде вечных форм или ценностей, оказываются самыми скелетоподобными и наименее интересными. Нельзя ничего свершить ни в позитивной сфере, ни в области критики или истории, ограничиваясь манипуляциями со старыми, готовыми концептами, похожими на скелеты-пугала для творчества, и не замечая, что древние философы, у которых взяты эти концепты, сами делали то самое, в чем современным пытаются помешать, -- они творили свои концепты, а не просто отскабливали и отчищали старые кости, как критики и историки в наше время. Даже история философии совершенно неинтересна, если не ставит перед собой задачу оживить дремлющий концепт, сыграть его заново на новой сцене, хотя бы и обернув его против него самого.
________ 13 Ницше, "Генеалогия морали", I, § 6.
4 геофилософия Понятия субъекта и объекта не позволяют подойти вплотную к существу мысли. Мысль -- это не нить, натянутая между субъектом и объектом, и не вращение первого вокруг второго. Мысль осуществляется скорее через соотношение территории и земли. Кант меньше, чем полагают, находился в плену категорий объекта и субъекта, так как в его идее коперниковской революции мысль непосредственно соотносится с землей; Гуссерль требует, чтобы у мысли была почва, которая бы наподобие земли не двигалась и не покоилась, как первичная интуиция. Между тем мы видели, что земля все время осуществляет на месте движение детерриториализации, тем самым преодолевая границы любой территории: она является и детерриториализующей и детерриториализуемой. Она сама по себе отождествляется с движением тех, кто массами покидает свою территорию, -- лангуст, чередой движущихся по морскому дну, паломников и странствующих рыцарей, скачущих вдоль уходящей в бесконечность линии не- геофилософия 111 бес. Земля -- это не стихия среди прочих стихий, она замыкает все стихии в единых объятиях, зато пользуется той или другой из них, чтобы детерриториализовать территорию. Движения детерриториализации неотделимы от территорий, открывающихся вовне, а процессы ретерриториализации неотделимы от земли, которая восстанавливает территории. Таковы две составляющих -- территория и земля, а между ними две зоны неразличимости -- детерриториализация (от территории к земле) и детерриториализация (от земли к территории). Невозможно сказать, что из двух первично. Спрашивается, в каком смысле Греция явилась территорией философа или землей философии.
Государства и Города-полисы нередко определяли как территориальные образования, заменяя родоплеменной принцип территориальным. Но это неточно: племенные группы могут менять территорию, но действительную определенность они получают лишь сочетаясь с некоторой территорией или местом жительства и образуя "местный род".
Напротив того, Государство и Полис осуществляют детерриториализацию, так как в первом собираются и уравниваются сельские территории, соотносясь с высшим арифметическим Единством, а во втором территория адаптируется к геометрической протяженности, бесконечно продлеваемой вдоль торговых путей. Имперский spatium государства или политическое extensio полиса -- это не столько территориальный принцип, сколько детерриториализация, которая особенно ярко проявляется тогда, когда государство присваивает себе территорию локальных групп или же когда город отрывается от своей сельской округи; в первом случае местом ретерриториализации становятся царский дворец и дворцовые запасы, во втором -- городская площадь и торговые сети.
В имперских государствах детерриториализация трансцендентна; она имеет тенденцию осуществлять- 112 Ж. Делез / Ф. Гваттари ся вверх, вертикально, следуя небесной составляющей земли. Территория стала пустынной землей, однако приходит небесный Чужеземец, который заново основывает территорию, то есть ретерриториализует землю. Напротив того, в полисе детерриториализация имманентна: в ней высвобождается Коренной житель, то есть потенция земли, следуя морской составляющей, которая сама приходит по морскому дну, чтобы заново основать территорию (афинский Эрехтейон -- храм Афины и Посейдона). Правда, на деле все еще сложнее, так как имперскому Чужеземцу самому нужны оставшиеся среди пустыни коренные жители, а Коренной гражданин сзывает к себе разбежавшихся чужестранцев, -- но в том и другом случае это совсем не одни и те же психосоциальные типы, подобно тому как политеизм империи и политеизм полиса суть разные формы религии'.
Можно сказать, что Греция имеет фрактальную структуру, настолько каждая точка в ней близка к морю и настолько велика протяженность побережья. Эгейские народы, полисы античной Греции и тем более Афины как коренной город -- не первые в истории торговые города. По они первыми оказались настолько близко и вместе с тем настолько далеко от архаических восточных империй, что сумели извлечь из них выгоду, не следуя сами их образцу; вместо того чтобы паразитировать в их порах, они сами стали купаться в новой составляющей, осуществили новую, имманентную детерриториализацию, сформировали среду имманентности. У кромки Востока организовался свое- ____________ 1 Глубокий и новый взгляд на эти проблемы дает Марсель Детьен, говоря об оппозиции Чужеземца-основателя и Коренного жителя, о сложных смешениях этих двух полярных начал, об Эрехтее; см.: Marcel Detienne, "Qu est-ce qu'un site?", in Traces de fondation, Ed. Peeters; см. также: Giulia Sissa et Marcel Detienne, La vie quotidienne des dieux grecs, Hachette (об Эрехтее -- гл. XIV, а о различии двух форм политеизма -- гл. X).
113 го рода "международный рынок", охвативший множественность независимых городов и отличных друг от друга обществ, которые несмотря на это оказались связаны между собой и в которых ремесленники и торговцы обрели свободу и подвижность, недоступную в империях2. Подобные типы людей приходили с границы греческого мира, это беглые чужестранцы, порвавшие с империями и колонизированные Аполлоном. Таковы были не только ремесленники и торговцы, но и философы: по словам Фая, потребовался целый век, чтобы имя "философ", изобретенное скорее всего Гераклитом Эфесским, обрело себе соответствие в слове философия", изобретенном скорее всего Платоном Афинским; "Азия, Италия, Африка -- таковы этапы одиссеевского странствия, соединяющего собой philosophos и философию"3.
Философы -- чужестранцы, однако философия -- греческое явление. Что же такое нашли эти эмигранты в греческой среде? По крайней мере три вещи, послужившие фактическими предпосылками философии: во-первых, чистую общительность как среду имманентности, "внутреннюю природу ассоциации", противостоявшую верховной имперской власти и не предполагавшую никакого предзаданного интереса, поскольку, наоборот, она сама предполагалась соперничающими интересами; во-вторых, особое удовольствие от ассоциации, составляющее _______ 2 Childe, L'Europe prehistorique, Ed. Payot, p. 110--115. 3 Jean-Pierre Faye, La raison narrative, Ed. Balland, p. 15--18. Ср.: Clemence Ramnoux, in Histoire de la philosophie, Gallimard, I, p. 408--409: пресократическая философия зародилась и выросла "на границе эллинского ареала, каким он был очерчен колонизацией к концу VII и началу VI в., причем именно там, где греки столкнулись (в формах торговли или войны) с царствами и империями Востока", а затем "завоевала крайний Запад, сицилийские и италийские колонии, чему способствовали миграции, вызванные нашествиями из Ирана и политическими революциями...". Nietzsche, Naissance de la philosophie, Gallimard, p. 131: "Представьте себе философа как эмигранта, прибывшего к грекам; так и обстояло дело с этими преплатониками. Все они в некотором отношении иностранцы, оказавшиеся на чужбине". 4 Об этой чистой общительности, "которая ниже и выше всякого конкретного содержания", о демократии и беседе см.: Simmel, Sociologie et epistemologie, P.U.F, ch. III.
Ж. Делез / Ф. Гваттари 114 суть дружества, но также и от нарушения ассоциации, составляющее суть соперничества (ведь существовали и раньше созданные эмигрантами "дружеские общества" типа пифагорейцев, но то были еще относительно тайные общества, которым еще предстояло раскрыться вовне в Греции); в-третьих, немыслимую в империи любовь к мнению, к обмену мнениями, к беседе4. Имманентность, дружество, мнение -- всюду встречаются нам эти три греческие черты. В них не следует усматривать черты более мягкого общества, ибо в общительности бывает заключена жестокость, в дружестве -- соперничество, в мнении -- антагонизмы и кровавые перевороты. Греческим чудом стал Саламин, где Греция спаслась от власти персидской Империи, где коренной народ, потеряв свою территорию, победил на море, ретерриториализовался в море. Делосская лига -- это как бы фрактализация Греции. На протяжении сравнительно короткого периода существовала глубочайшая связь между демократическим полисом, колонизацией, морем и новым империализмом, видящим в море уже не границу своей территории или препятствие для своих замыслов, а еще более широкий бассейн имманентности. Все это, в особенности связь философии с Грецией, представляется доказанным, но содержит также и много побочных и случайных факторов...
Детерриториализация (физическая, психологическая или социальная) всегда относительна, поскольку касается исторического отношения земли с территориями, которые на ней обрисовываются или исчезают, ее геологического отношения с эрами и ка- геофилософия 115 тастрофами ее эволюции, ее астрономического отношения с космосом и звездной системой, в которую она включена. Однако Детерриториализация оказывается абсолютной, когда земля переходит в план чистой имманентности мысли-Бытия, мысли-Природы, пробегаемый бесконечными диаграмматическими движениями. Мыслить -- значит развертывать план имманенции, который поглощает (не "абсорбирует", а скорее "адсорбирует") землю. Детерриториализация такого плана не исключает ретерриториализации, но полагает ее как сотворение новой, грядущей земли. При этом абсолютная Детерриториализация может мыслиться лишь в некоторых подлежащих определению отношениях с относительными детерриториализациями -- не только космическими, но и географическими, историческими и психосоциальными. Абсолютная Детерриториализация в плане имманенции всегда так или иначе следует за относительной детерриториализацией в рамках некоторого данного поля.
Здесь многое различается в зависимости от того, является ли сама эта относительная Детерриториализация имманентной или трансцендентной. Когда она носит трансцендентный, небесно-вертикальный характер и осуществляется имперским единством, то трансцендентное начало, чтобы вписаться во всегда имманентный план мысли-Природы, должно склониться или как бы повернуться; небесная вертикаль распластывается в горизонтальном плане имманенции, описывая спираль. При мышлении здесь требуется проецирование трансцендентного на план имманенции.
Трансцендентность может быть сама по себе совершенно "пустой", она получает наполнение постольку, поскольку склоняется и проходит сквозь ряд иерархически организованных уровней, которые все вместе проецируются на некоторую область плана, то есть на некоторый его аспект, соответствующий неко- 116 Ж. Делез / Ф. Гваттари торому бесконечному движению. Так происходит и тогда, когда трансцендентность вторгается в сферу абсолютного или когда на смену имперскому единству приходит монотеизм: трансцендентный Бог оставался бы пуст или, по меньшей мере, "absconditus", если бы не проецировался на план имманенции творения, где запечатлеваются этапы его теофании. В обоих случаях -- имперского единства или духовного царства -- трансцендентность, проецируясь на план имманенции, покрывает или же заселяет его Фигурами. Неважно, как это называется -- мудростью или религией, но только с этой точки зрения можно поставить в один ряд китайские гексаграммы, индуистские мандалы, еврейские сефироты, исламские "имагиналы", христианские иконы; все это мышление фигурами. Гексаграммы представляют собой сочетания сплошных и прерывистых линий, которые отходят одна от другой на разных витках спирали, изображающей совокупность моментов наклонения трансцендентности.
Мандала -- это проекция на поверхность, где божественный, космический, политический, архитектурный, органический уровни поставлены в соответствие как величины одной и той же трансцендентности. Поэтому фигура обладает референцией, которая по природе своей носит многозначный и кольцевой характер. Разумеется, она характеризуется не внешним сходством, которое остается под запретом, а внутренним напряжением, которое соотносит ее с трансцендентностью в плане имманенции мысли. Иными словами, фигура по сути своей парадигматична, проективна, иерархична, референциальна (в искусстве и науке тоже создаются мощные фигуры, а от любой религии их отличает не стремление к запретному сходству, но эмансипация того или иного уровня, превращающегося в новые планы мысли, где референции и проекции, как мы увидим, меняют свою природу).
геофилософия 117 До сих пор для простоты изложения мы говорили, что греки изобрели абсолютный план имманенции. Однако своеобразие греков проявляется скорее в соотношении относительного и абсолютного. Когда относительная детерриториализация сама по себе горизонтальна, имманентна, она сопрягается с абсолютной детерриториализацией плана имманенции, которая устремляет в бесконечность, доводит до абсолюта движения относительной детерриториализации (среда, друг, мнение), подвергая их преобразованию. Имманентность оказывается удвоена. Именно здесь начинают мыслить уже не фигурами, а концептами. Именно концепты заселяют план имманенции. Происходит уже не проецирование в фигуре, а сочленение в концепте. Поэтому сам концепт отбрасывает всякую референцию, сохраняя лишь спряжения и сочленения, образующие его консистенцию. У концепта есть только одно правило -- правило соседства, внутреннего или внешнего. Его внутреннее соседство, или консистенция, обеспечивается соединением его составляющих в зонах неразличимости; его внешнее соседство, или экзоконсистенция, обеспечивается мостами между разными концептами, когда один из них насыщен составляющими.
Именно это и называется творчеством концептов: внутренние неразделимые составляющие соединяются вместе до полной замкнутости или насыщенности, так что ни одной нельзя ни прибавить, ни убавить, чтобы не изменить всего концепта; сами же концепты сочленяются между собой, так что другие сочленения тоже меняют свою природу. Многозначность концепта зависит только от соседства (их может быть несколько у одного концепта). Концепты -- это сплошные массы без уровней, ординаты без иерархии. Оттого столь важны в философии вопросы "что поместить в концепт, и с чем его соположить?" Какой концепт следует поместить рядом с этим, и какие со- 118 Ж. Делез / Ф. Гваттари ставляющие вложить в каждый из них? Таковы вопросы творчества концептов. У пресократиков в качестве концептов брались природные стихии -- они трактовались сами по себе, независимо от всякой референции, и изыскивались лишь верные правила соседства между ними и между их возможными составляющими. Если ответы разных философов при этом разнились, то потому, что эти стихийные концепты составлялись ими по-разному -- как внутри себя, так и снаружи. Концепт имеет характер не парадигматический, а синтагматический, не проективный, а коннективный, не иерархический, а окольно-проселочный, не референтный, а консистентный. Отсюда с необходимостью следует, что философия, наука и искусство не организуются более как разные уровни одной и той же проекции и даже не различаются как порождения общей матрицы, но полагаются и восстанавливаются непосредственно во взаимной независимости друг от друга, в разделении труда, требующем между ними отношений сочленения.
Следует ли делать отсюда вывод о радикальной противоположности между фигурами и концептами? Чаще всего в попытках определить их разницу выражаются лишь произвольные суждения, которые ограничиваются принижением одного из двух членов оппозиции: то концептам приписывают авторитет разумности, в то время как фигуры отбрасываются во мрак иррациональности и ее символов, то сами фигуры наделяются исключительным достоинством духовной жизни, тогда как концепты списываются по разряду искусственных движений мертвого рассудка. Однако у них, по-видимому, есть общий план имманенции, где между ними проявляются странные сближения5. В ки- _________ 5 Некоторые авторы ныне заново, на новой основе, ставят этот характерно философский вопрос, избавляясь от гегельянских или хайдеггерианских стереотипов.
О еврейской философии см. труды Левинаса и вокруг него (Les cahiers de la nuit surveillee, n°3, 1984); об исламской философии, в русле работ Корбена, см.: Jambet, La logiqiie des Orientaux, Ed. du Seuil; об индуистской философии, в русле работ Массон-Урссля, см.: Roger-Pol Droit, L'oubli de I'lnde, P.U.F; о китайской философии -- Francois Cheng, Vide et plein, Ed. du Seuil, и Francois Jullien, Proces on creation, Ed. du Seuil; о японской философии см.: Rene de Ceccaty et Nakamura, Mille ans de litterature japonaise, и их же комментированный перевод монаха Догена, Ed. do la Difference.
119 тайской мысли в плане как бы начертаны возвратно-поступательные диаграмматические движения мысли-Природы -- Инь и Ян, а гексаграммы представляют собой сечения плана, интенсивные ординаты этих бесконечных движений с их составляющими из сплошных и прерывистых черт. Однако подобные соответствия не отменяют разделительной границы, пусть и трудноразличимой. Дело в том, что фигуры -- это проекции на план, откуда следует наличие чего-то вертикально-трансцендентного; напротив того, следствием концептов являются только соседства и соединения в одной плоскости. Разумеется, в ходе проецирования трансцендентности осуществляется "абсолютизация имманентности", как это уже показывал Франсуа Жюльен для китайской мысли. Но та имманентность абсолюта, к которой обращена философия, -- совсем другая. Можно сказать лишь, что фигуры тяготеют к концептам, бесконечно сближаясь с ними. Христианство XV -- XVII вв. толковало impresa как оболочку "concetto", но это concetto еще не приобрело консистенции и зависело от способа своего изображения или даже сокрытия. Периодически встающий вопрос "существует ли христианская философия?" означает: способно ли христианство творить концепты в собственном смысле слова? Скажем, что такое вера, тревога, прегрешение, свобода?.. На примере Паскаля и Киркегора мы видели, что вера, пожалуй, становится настоя- 120 Ж. Делез / Ф. Гваттари щим концептом лишь тогда, когда оказывается верой в земной мир, когда начинает сочленяться, а не проецироваться. Быть может, христианская мысль производит концепты лишь благодаря своему атеизму -- атеизму, который она выделяет больше, чем какая-либо иная религия. Для философов атеизм не составляет проблемы, равно как и смерть Бога; проблемы начинаются лишь потом, когда уже достигнут атеизм концепта. Удивительно, что так многие философы до сих пор трагически воспринимают смерть Бога. Атеизм -- это не драма, это бесстрастное спокойствие философа и неотъемлемое достояние философии. Из каждой религии всегда может быть извлечен атеизм. Это верно уже для еврейской религии: свои фигуры она подводит вплотную к концептам, но достигает этой цели лишь у атеиста Спинозы. Причем если фигуры тяготеют таким образом к концептам, то верно и обратное -- философские концепты вновь оказываются фигурами, стоит рассматривать имманентность как имманентность чему-то, будь то объектность созерцания, субъект рефлексии, интерсубъективность коммуникации; это и есть три "фигуры" философии. Кроме того, следует заметить, что религия приходит к концепту лишь ценой отречения от себя, равно же как и философия приходит к фигуре лишь ценой измены себе. Между фигурами и концептами существует различие в природе, но также и всевозможные различия в степени.
Можно ли говорить о китайской, индуистской, еврейской, исламской "философии"? Да, поскольку мышление осуществляется в плане имманенции, который может быть заселен как фигурами, так и концептами. Однако этот план имманенции является не собственно философским, а префилософким. На него воздействуют заселяющие его и реагирующие на него элементы, так что философским он становится только под геофилософия 121 воздействием концепта; философия подразумевает его, но тем не менее лишь ею же он и учреждается и развертывается в философском соотношении с не-философией.
Напротив, в случае фигур "префилософское" означает, что сам по себе план имманенции не обязательно предназначен для творчества концептов и формирования философии, он может развернуться также в виде разных форм мудрости и религии, и подобная бифуркация заранее устраняет самую возможность возникновения философии.
Мы отрицаем, что философия есть нечто внутренне необходимое -- и вообще, и специально у древних греков (другим аспектом этой псевдонеобходимости является идея "греческого чуда"). И все же философия оказалась достоянием греческой цивилизации, хоть и была принесена мигрантами. Для зарождения философии понадобилась встреча греческой среды с планом имманенции мысли. Понадобилось сопряжение двух совершенно разных движений детерриториализации -- относительного и абсолютного, из которых первое само уже осуществлялось в имманентности.
Понадобилось, чтобы абсолютная детерриториализация плана мысли прямо соединилась и сочленилась с относительной детерриториализацией греческого общества.
Понадобилась встреча друга и мысли. Одним словом, философия имела причину, но то была причина синтетическая и случайная -- встреча, конъюнкция. Сама по себе она не является недостаточной, но в себе самой она случайна. Даже внутри концепта эта причина зависит от сочленения составляющих, которое могло бы быть и другим в случае другого их соседства. Принцип причинности, каким он предстает в философии, -- это принцип случайной причинности, и формулируется он так: настоящие причины бывают только случайными, мировая история может быть только историей случайности.
122 Ж. Делез / Ф. Гваттари пример VII Напрасно искать, как это делали Гегель или Хайдеггер, аналитическую и необходимую причину, которая связывала бы философию с Грецией. Греки были свободные люди, и потому они первыми осознали Объект в его отношении к субъекту; это и есть концепт согласно Гегелю. Но поскольку объект оставался созерцаемым как "прекрасный", то его отношение к субъекту еще не было определено, и лишь на позднейших стадиях само это отношение оказалось отрефлексировано, а затем приведено в движение, то есть включено в коммуникацию. Как бы то ни было, греки действительно сделали тот первый шаг, начиная с которого все в концепте стало внутренне развиваться. Восток, конечно, тоже умел мыслить, но он мыслил объект в себе как чистую абстракцию, пустую универсальность, тождественную простой особости; недоставало соотнесенности с субъектом как конкретной универсальностью или универсальной индивидуальностью. Восток не знал концепта, так как довольствовался ничем не опосредуемым сосуществованием абстрактнейшей пустоты и тривиальнейшего сущего. И все же нe совсем ясно, чем дофилософская стадия Востока отличается от философской стадии Греции, так как греческая мысль не сознавала отношения к субъекту -- она лишь предполагала его, еще не умея его рефлексировать.
Поэтому Хайдеггер поставил проблему иначе, поместив концепт в различии Бытия и сущего, а не в различии субъекта и объекта. Грек рассматривается у него не столько как свободный гражданин, сколько как коренной житель (вообще, вся рефлексия Хайдеггера о Бытии и сущем сближается с Землей и территорией, как о том свидетельствуют мотивы "строительства", "обитания"): специфика грека в том, что он обитал в Бытии, знал его пароль. Детерриториализуясь, грек ретерриториализовывался в собственном языке и в своем языковом сокровище -- глаголе "быть". Поэтому Восток оказывается нe до философии, а в стороне геофилософия 123 от нее, так как он мыслил, но не мыслил о Бытии6. И сама философия не столько шествует по ступеням субъекта и объекта, не столько эволюционирует, сколько поселяется в некоторой структуре Бытия. По Хайдеггеру, греки не умели "артикулировать" свое отношение к Бытию; по Гегелю, они не умели рефлексировать свое oтношение к Субъекту. Но у Хайдеггера нет речи о том, чтобы идти дальше греков; достаточно лишь воспринять начатое ими движение, приобщаясь к его повторяющемуся возобновлению. Дело в том, что Бытие в силу своей структуры, и поворачивается к нам, и отворачивается от нас, и в истории своей Бытие или Земля как раз постоянно отворачиваются, постоянно детерриториализуются в ходе технико-мирового развития западной цивилизации, идущей от греков и ретерриториализуемой в национал-социализме... Гегель и Хайдеггер едины в том, что отношение Греции и философии они мыслят как первоначало, а тем самым и отправной пункт внутренней истории Запада, в которой философия необходимо совпадает со своей собственной историей. Подойдя вплотную к движению детерриториализации, Хайдеггер все же не сумел быть ему верным, зафиксировав его раз навсегда между бытием и сущим, между греческой территорией и западноевропейской Землей, которую греки якобы и называли Бытием.
Гегель и Хайдеггер остаются историцистами, поскольку историю они полагают как форму внутренней жизни, в которой концепт закономерно развивает или раскрывает свою судьбу. Закономерность зиждется здесь на абстрагировании исторического начала, сделанного кольцевым. При этом трудно понять, каким образом происходит непредсказуемое творчество кон- _______ 6 Ср. у Жана Бофре: "Источник можно найти повсюду и где угодно -- у китайцев, арабов, индийцев... Но вот перед нами греческий эпизод: у греков оказалась странная привилегия называть источник "бытием"..." (Ethernite, n° 1, 1985).
124 Ж. Делез / Ф. Гваттари цептов. Философия -- это геофилософия, точно так же как история по Броделю -- это геоистория. Почему философия возникает в Греции в такой-то момент? Вопрос ставится также, как у Броделя вопрос о капитализме: почему капитализм возникает в таких-то местах и в такие-то моменты, почему не в такой-то другой момент в Китае, благо там уже было налицо столько его составляющих? География не просто дает материю переменных местностей для истории как формы. Подобно пейзажу, она оказывается не только географией природы и человека, но и географией ума. Она отрывает историю от культа закономерности, давая проявиться фактору ни к чему не сводимой случайности. Она отрывает историю от культа первоначал, утверждая могущество "среды" (по словам Ницше, философия обрела у греков не начало свое, а среду, окружение, окружающую атмосферу; философ перестает быть подобен комете...). Она отрывает ее от структур, заменяя их начертанием линий, устремленных в бесконечность, которые проходят через греческий мир, пересекая все Средиземное море. Наконец, она отрывает историю от нее самой, открывая становления, которые не принадлежат истории, даже если в нее и вливаются; история философии в Греции не должна скрывать, что греки каждый раз должны были сначала стать философами, так же как философы должны были стать греками.
"Становление" -- это не история; история еще и поныне обозначает лишь комплекс предпосылок (пусть и очень недавних), от которых нужно отвернуться, чтобы стать, то есть сотворить нечто новое. Греки сумели это сделать, но нельзя отвернуться раз и навсегда. Философия не может быть сведена к своей истории, потому что философия постоянно отрывается от этой истории, дабы творить новые концепты, которые вливаются в историю, а не проистекают из нее. Как нечто может проистечь из истории? Без истории геофилософия 125 становление оставалось бы неопределенным, необусловленным, однако само становление не исторично. Психосоциальные типы принадлежат истории, а концептуальные персонажи -- становлению. Событие как таковое нуждается в становлении как в элементе неисторического. Неисторическое, пишет Ницше, "подобно окутывающей атмосфере, где единственно и может зародиться жизнь, чтобы вновь исчезнуть с уничтожением этой атмосферы". Это как бы миг благодати, и "какие деяния человек был бы способен осуществить, не будучи предварительно окутанным этим облаком неисторического?"7 Появление философии в Греции -- результат скорее случайности, чем закономерности, скорее атмосферы или среды, чем первоначала, скорее становления, чем истории, скорее географии, чем историографии, скорее благодати, чем природы.
Почему же философия пережила Грецию? Нельзя сказать, чтобы капитализм, проходящий через все средневековье, был следствием греческого полиса (даже сами формы коммерции трудно сравнимы между собой). Но капитализм, опять-таки под действием случайных причин, вовлек Европу в удивительную относительную детерриториализацию, которая первоначально заставила ее вернуться к городам-полисам и которая тоже совершалась на путях имманентности.
Территориальные производства оказались соотнесены с общей имманентной формой, способной к пробегу через моря, -- это "богатство вообще", "труд как таковой" и их встреча в форме товара. Конструируя концепт капитализма, Маркс точно определяет две его главных составляющих (голый труд и чистое богатство) и их зону неразличимости, где богатство поку- ______ 7 Ницше, "Несвоевременные размышления": "О пользе и вреде истории для жизни", §1.0 философе-комете и о "среде", которую он обрел в Греции, см.: Nietzsche, La naissance de la philosophie, Gallimard, p. 37.
126 Ж. Делез / Ф. Гваттари пает труд. Почему капитализм -- на Западе, а не в Китае III или даже VIII века?8 Потому что на Западе эти составляющие были на подъеме, медленно приспосабливаясь друг к другу, тогда как на Востоке им мешали дойти до конца. Только на Западе очаги имманентности расширялись и распространялись. Социальное поле здесь определялось уже не внешним пределом, который, как в империях, ограничивает его сверху, а внутренними имманентными пределами, которые все время смещаются, увеличивая систему в целом, и по мере своего смещения воспроизводят себя9.
Внешние препятствия оказываются не более чем технологическими, а сохраняются одни лишь внутренние соперничества. Таков мировой рынок, доходящий до самого края земли и собирающийся распространиться на целую галактику; даже небесные пространства становятся горизонтальными. Это не продолжение предпринятого греками, а его возобновление в невиданных прежде масштабах, в иной форме и с иными средствами, но все же при этом вновь реализуется сочетание, впервые возникшее у греков, -- демократический империализм, колонизаторская демократия.
Таким образом, европеец может рассматривать себя не как один из многих психосоциальных типов, а как Человека по преимуществу, как это делал в свое время и грек, -- но с гораздо большей силой экспансии и воли к миссионерству, чем у грека. По словам Гуссерля, народы, даже враждуя между собой, группируются по типам, у которых есть территориальный "дом" и семейное родство, -- таковы, _______ 8См.: Balazs, La bureaucratie celeste, Gallimard, ch. XIII.
9 Маркс, "Капитал", III, 3, заключение: "Капиталистическое производство постоянно стремится преодолеть эти имманентные пределы, но оно преодолевает их только при помощи средств, которые снова ставят перед ним эти пределы, притом в гораздо большем масштабе... Настоящий предел капиталистического производства -- это сам капитал..." [К.Маркс, Ф.Энгельс, Собр соч. в 9 тт., т. 9, ч. 1. М., 1988, с. 242. -- Прим. перев.] 127 например, народы Индии; одна лишь Европа, несмотря на соперничество составляющих ее наций, несла себе самой и другим народам "побуждение ко все большей и большей европеизации", так что в западной цивилизации все человечество в целом роднится между собой, как это уже случилось в Греции10. Тем не менее трудно поверить, чтобы эту тайну специфически европейского трансцендентального субъекта можно было объяснить подъемом "философии и совключенных с нею наук". Бесконечное движение мысли, которое Гуссерль называет Голосом, должно было сопрячься с великим относительным движением капитала, который все время детерриториализовался, дабы обеспечить тем самым власть Европы над другими народами и их ретерриториализацию в Европе. Таким образом, связь между капитализмом и новоевропейской философией такая же, как и между античной философией и Грецией: это соединение абсолютного плана имманенции с относительной социальной средой, которая также действует на путях имманентности.
В развитии философии древнюю Грецию связывает с современной Европой, через посредующий этап христианства, не закономерная непрерывность, но случайное возобновление одного и того же случайного процесса, уже при новых исходных данных.
Грандиозная относительная детерриториализация мирового капитализма потребовала ретерриториализации в новоевропейском национальном государстве, которое нашло свое завершение в демократии -- новейшем обществе "братьев", капиталистической версии общества друзей. Как показывает Бродель, капитализм впервые возник в городах-государствах, но они заходили столь далеко в детерриториализации, _______ 10 Husserl, La cris des sciences europeennes..., Gallimard, p. 333--335 (ср.
комментарии Р.-П.Друа: R.-P.Droit, L'oubli de I'lnde, p. 203-- 204).
Ж. Делез / Ф. Гваттари 128 что новоевропейские имманентные государства должны были умерять их безумный порыв, настигать и окружать их, осуществляя необходимые ретерриториализации в виде новых внутренних границ". На этих экономических, политических и социальных основах капитализм вновь оживляет мир Греции. Это новые Афины. Человек капитализма -- это не Робинзон, а Улисс, хитрый плебей, заурядный средний обитатель больших городов, коренной Пролетарий или чужестранец-Мигрант, которые и начинают бесконечное движение -- революцию. Сквозь весь капитализм проходит не один, а два клича, равно ведущие к разочарованиям: "Эмигранты всех стран, соединяйтесь... Пролетарии всех стран..." Па противоположных полюсах западной цивилизации -- в Америке и России -- прагматизм и социализм разыгрывают возвращение Улисса, новейшее общество братьев или товарищей, подхватывая мечту греков и восстанавливая "демократическое достоинство".
Действительно, соединение античной философии с греческим полисом и соединение новой философии с капитализмом не носят идеологического характера и не просто продолжают в бесконечность историко-социальные детерминанты, извлекая из них фигуры духа. Разумеется, есть соблазн усмотреть в философии приятную духовную коммерцию, специфическим товаром или, точнее, меновой стоимостью которой предстает концепт, -- так это выглядит с точки зрения бескорыстной общительности, пищей которой служит беседа в западно-демократическом духе, способная порождать консенсус мнений и создавать этику коммуникации, подобно тому как искусство создает его эстетику. Если такое называть философией, ______ 11 Braudel, Civilisation materielle et capitalisme, Ed. Armand Colin, I,p.391-400.
129 то понятно, каким образом концептом завладевает маркетинг, а специалист по рекламе представляется как главный "концептор", поэт и мыслитель; досаду вызывает не само по себе это наглое присвоение чужого, а то представление о философии, которое сделало его возможным. При всей разнице в масштабах, греки тоже знавали подобный позор с некоторыми из своих софистов. Но, к счастью для новоевропейской философии, она столь же мало дружна с капитализмом, как античная философия -- с полисом. Философия доводит до абсолюта относительную детерриториализацию капитала, она переводит его в план имманенции как движение бесконечности и уничтожает как внутренний предел, она обращает его против себя самого, взывая к повой земле и новому пароду. Но тем самым она получает непропозициональную форму концепта, где уничтожаются и коммуникация, и обмен, и консенсус, и мнение. Это скорее ближе к тому, что Адорно называл "негативной диалектикой", и к тому, что Франкфуртская школа обозначала как "утопию".
Действительно, именно в утопии осуществляется смычка философии с ее эпохой -- будь то европейский капитализм или уже греческий полис. И в том и в другом случае благодаря утопии философия становится политикой и доводит до кульминации критику своей эпохи. Утопия неотделима от бесконечного движения: этимологически это слово обозначает абсолютную детерриториализацию, но лишь в той критической точке, где она соединяется с налично-относительной средой, а особенно с подспудными силами этой среды. Словечко утописта Сэмюэла Батлера "Erewhon" означает не только "No-where" (Нигде), но и "Now-here" (здесь-сейчас). Важно разграничивать не столько так называемый утопический и научный социализм, сколько разные типы утопии, одним из которых является революция. В утопии, как и в философии, всегда есть риск ре- 130 Ж. Делез / Ф. Гваттари ставрации трансцендентности, а порой и надменное утверждение ее, поэтому нужно различать авторитарные утопии, или утопии трансцендентности, и утопии либертарные, революционные, имманентные12. Но если мы говорим, что революция как таковая есть утопия имманентности, то отсюда отнюдь не следует, что это мечта, нечто нереализуемое или же реализуемое ценой измены себе. Напротив, мы полагаем революцию как план имманенции, бесконечное движение, абсолютное парение -- но лишь постольку, поскольку эти ее черты соединяются с наиреальнейшей борьбой против капитализма здесь и сейчас и упрямо затевают новую схватку всякий раз, когда прежняя заканчивается изменой. Итак, слово "утопия" обозначает смычку философии, или концепта, с наличной средой -- политическую философию (возможно все же, что утопия -- не лучшее слово, в силу того усеченного смысла, который закрепило за ним общественное мнение).
Не является ошибкой говорить, что революция происходит "по вине философов" (хотя руководят ею не философы). Если две величайшие революции нашего времени -- американская и советская -- обернулись столь скверно, то это не мешает концепту идти дальше своим имманентным путем. Как показал Кант, концепт революции состоит не в том, как она может вестись в том или ином неизбежно относительном социальном поле, но в том "энтузиазме", с которым она мыслится в абсолютном плане имманенции, как проявление бесконечности в здесь-и-сейчас, не содержащее в себе ничего рационального или даже просто разумного13. Концепт освобождает имманентность от ____________ 12 Об этих типах утопий см.: Ernst Bloch, Le principe esperance, Gallimard, II.
См. также комментарии Рене Шерера об утопии Фурье в ее отношениях к движению: Rene Scherer, Pari sur I'impossible, Presses universitaires de Vincennes.
13 Кант, "Спор факультетов", II, § 6 (ныне значимость этого текста стала ясна благодаря совершенно различным комментариям к нему Фуко, Хабермаса и Лиотара).
131 всех границ, которые еще ставил ей капитал (или же которые она ставила себе сама в форме капитала, предстающего как нечто трансцендентное). Однако в этом энтузиазме имеет место не столько отрыв зрителя от актера, сколько различие в самом действии между историческими факторами и "облаком неисторического", между состоянием вещей и событием. В своем качестве концепта и события революция автореференциальна, то есть обладает самополаганием, которое и постигается через имманентный энтузиазм, а в состояниях вещей и жизненном опыте ничто не может его ослабить, даже разочарования разума. Революция -- это настолько абсолютная детерриториализация, что она взывает к новой земле и новому народу.
Абсолютная детерриториализация не обходится без ретерриториализации. Философия ретерриториализуется в концепте. Концепт -- это не объект, а территория. И вместо Объекта у него -- некоторая территория. Именно в этом своем качестве он обладает прошлой, настоящей, а возможно и будущей формой. Новоевропейская философия ретерриториализуется в древней Греции как форме своего собственного прошлого. Соотношение с Грецией переживалось как личное отношение в особенности немецкими философами. Но они переживали себя именно как противоположное или обратное грекам, как зеркально симметричное им: у греков, конечно, имелся план имманенции, конструируемый в упоении энтузиазма, но, чтобы заполнить его, они еще должны были искать концепты, чтобы не впасть снова в фигуры Востока; у нас же концепты есть (после стольких веков развития западной мысли мы полагаем, что обладаем ими), но мы плохо понимаем, куда их поместить, так как нам не 132 Ж. Делез / Ф. Гваттари хватает настоящего плана, нас постоянно отвлекает христианская трансцендентность. Короче говоря, в прежней своей скорме концепт был еще не существующим. Ныне у нас есть концепты, а у греков их еще не было; зато у них был план, которого у нас более нет. Поэтому у Платона греки созерцают концепт как нечто еще очень далекое и высокое, тогда как у нас концепт есть, мы от рождения обладаем им в своем уме, и остается лишь рефлексироватъ его. Это очень глубоко выражено у Гельдерлина: то, что для греков было "родным", -- это наше "чужое", которое нам еще предстоит приобрести, тогда как наше родное греки, наоборот, должны были приобретать как свое чужое14. Или же у Шеллинга: греки жили и мыслили в Природе, зато Дух у них оставался в "мистериях"; мы же живем, чувствуем и мыслим в Духе, в рефлексии, зато Природа у нас остается в глубокой алхимической мистерии, которую мы все время профанируем. Коренной житель и чужеземец уже не разделяются как два разных персонажа, но раскладываются как один и тот же двуликий персонаж, который раздваивается еще и на две версии -- настоящую и прошлую: что было коренным, становится чужеземным, что было чужеземным, становится коренным. Гельдерлин изо всех сил взывает к "обществу друзей" как предпосылке мысли, но получается так, будто это общество претерпело катастрофу, изменившую самую природу дружества. Мы ретерриториализуемся в древних греках, но лишь в зависимости от ______ 14 Мысль Гельдерлина такова: у греков, как и людей Востока, был великий панический План, но им еще предстояло обрести западноевропейский концепт, или органическое строение; "у нас же -- наоборот" (письмо к Белендорфу от 4 декабря 1801 г. и комментарии к нему Жана Бофре см.: Holderiin, Remarques sur CEdipe, Ed. 10--18, р. 8--11; см. также: Philippe Lacoue-Labarthe, Limitation des modernes, Ed. Galilee). Аналогичный сложный рисунок мысли -- даже в знаменитом тексте Ренана о греческом "чуде": то, чем греки обладали от природы, мы можем обрести лишь через рефлексию, вопреки Таким фундаментальным препятствиям, как забвение и скука; мы уже не греки, а бретонцы ("Воспоминания о детстве и юности").
геофилософия 133 того, чем они еще не обладали и не были, так что мы и их ретерриториализуем в нас самих.
Итак, у философской ретерриториализации есть и современная форма. Можно ли сказать, что философия ретерриториализуется в новоевропейском демократическом государстве и в правах человека? Но поскольку всемирного демократического государства не существует, то в такой ретерриториализации предполагается особость того или иного государства и права, или дух некоторого народа, способного выразить права человека в устройстве "своего" государства и обрисовать контуры современного общества братьев. В самом деле, не только у философа как человека есть своя нация, но и сама философия ретерриториализуется в национальном государстве и в духе народа (чаще всего это государство и народ самого философа -- но не всегда). В этом смысле Ницше заложил основы геофилософии, сделав попытку определить национальные черты философии французской, английской и немецкой. Но почему же во всем капиталистическом мире только эти три страны оказались способны к совместной выработке философии? Почему не Испания, почему не Италия? В Италии, скажем, были одновременно налицо и детерриториализованные города-государства, и морская мощь, способные заново образовать предпосылки для "чуда"; и Италия явила собой зачаток несравненно высокой философии, который, однако, не получил развития, а его наследие через Лейбница и Шеллинга перешло скорее к Германии. Испания, пожалуй, была слишком покорна церкви, а Италия -- слишком "близка" к Священному Престолу; быть может, Англию и Германию в духовном смысле спас разрыв с католицизмом, а Францию -- галликанство... В 134 Ж. Делез / Ф. Гваттари Италии и Испании для философии недоставало "среды", так что их мыслители оставались "кометами", и обе страны были готовы эти свои кометы сжигать. Италия и Испания -- те две западных страны, где мощное развитие получил кончеттизм, католический компромисс между концептом и фигурой, обладавший немалым эстетическим достоинством, но скрадывавший философию, толкавший ее на путь риторики и мешавший полноценному обладанию концептом.
При современной форме говорят: мы имеем концепты! Между тем греки еще не "имели" их и лишь созерцали их издалека или же предчувствовали; отсюда вытекает различие между платоновским анамнесисом и декартовскими врожденными идеями или кантовскими априори. Но обладание концептами, по-видимому, не совпадает с революцией, демократическим государством и правами человека. Правда, в Америке философское движение прагматизма (столь дурно известное во Франции) неразрывно связано с демократической революцией и созданием нового общества братьев, но это не так ни в отношении золотого века французской философии в XVII столетии, ни в отношении Англии XVIII столетия или Германии XIX. Однако это лишь означает, что история человечества и история философии развиваются в разном ритме. Да и то французская философия уже толковала о республике умов и о способности мыслить как "лучше всего разделенной поровну", что получило свое окончательное выражение в революционном cogito; Англия все время размышляла об опыте своей собственной революции и первой задалась вопросом, почему революции так худо кончаются в действительности, тогда как они столь много обещают в сфере духа. Англия, Америка и Франция переживали себя как три страны прав человека. Что же касается Германии, то и она тоже все время размышляла о французской революции как о геофилософия 135 чем-то несбыточном для себя самой (в Германии не хватало в достаточной мере детерриториализованных городов, ее тянул назад груз сельской земли -- Land). Но то, чего она не могла совершить, она сделала своей задачей осмыслить. В каждом из этих случаев философия находит возможность ретерриториализоваться в современном мире соответственно духу того или иного народа и его пониманию права. Поэтому история философии отмечена национальными -- точнее, на-циональностными -- чертами, которые представляют собой как бы философские "мнения".
пример VIII Если мы, люди новоевропейской цивилизации, действительно обладаем концептом, зато потеряли из виду план имманенции,то французская традиция в философии склонна выходить из этого положения, поддерживая концепты одним лишь строем рефлексивного познания, порядком аргументов, "эпистемологией". Это словно составление кадастра земель пригодных для обитания, подлежащих цивилизации, познаваемых или познанныx, и измеряются они "осознанием" или cogito; пусть даже для возделывания самых неблагодарных из этих земель cogito вынуждено становиться пререфлексивным, а сознание -- нететичным. Французы -- это как бы землевладельцы, и cogito является их рентой. Они всегда ретерриториализовались в сознании. Напротив, Германия не отказывается от абсолюта: она пользуется сознанием, но лишь как средством детерриториализаци и. Она хотела бы вновь завладеть греческим планом имманенции -- этой неведомой землей, которую она ныне переживает как свое собственное варварство и свою собственную анархию, после исчезновения древних греков попавшую во власть кочевников15. Поэтому она вынуждена постоянно _____________ 15 Отсылаем к первым строкам предисловия к первому изданию "Критики чистого разума": "Арена этих бесконечных споров называется метафизикой... Вначале, в эпоху догматиков, господство метафизики было деспотическим. Но так как законодательство носило еще следы древнего варварства, то из-за внутренних войн господство метафизики постепенно выродилось в полную анархию и скептики -- своего рода кочевники, презирающие всякое постоянное возделывание почвы, -- время от времени разрушали гражданское единство. К счастью, однако, их было мало, и они поэтому не могли мешать догматикам вновь и вновь приниматься за работу, хотя и без всякого согласованного плана..." [Кант, "Критика чистого разума" -- Собр. соч. в 6 тт., т. 3, М., 1964, с. 73--74. -- Пpuм. перев.] См.
также в "Анали тике основоположений", в начале главы третьей, знаменитый текст об острове основания. Кантовские "Критики" содержат не только "историю", но и прежде всего географию Разума, где различаются "поле", "территория" и "область" концепта ("Критика способности суждения", введение, § 2). Эту географию чистого Разума у Канта прекрасно проанализировал Жан-Кле Мартен: Jean-Clet Martin, Variations, в печати.
136 Ж. Делез / Ф. Гваттари расчищать и укреплять эту почву то есть зиждить основы. Эта философия одушевлена неистовым желанием основывать, завоевывать; то, чем греки обладали как коренные жители, она получит через завоевание и основание, так что имманентность у нее становится имманентностью чему-то -- ее собственному Акту философствования, ее собственной философствующей субъективности (тем самым cogito получает совсем иной смысл, поскольку служит для завоевания и закрепления почвы).
В этом отношении навязчивой идеей Германии оказывается Англия: ведь англичане - это как раз те самые кочевники, что рассматривают план имманенции как движимую и подвижную почву как радикальное поле для опыта, как мир-архипелаг, где они лишь на время раскидывают свои шатры - то нa одном острове, то на другом, а то и прямо в морс. Англичане кочуют подревней земле греков -- земле изломанной, фрактализованной, распространившейся на весь мир. О них нельзя даже сказать, что они обладают концептами подобно французам или немцам: он лишь приобретают их, они верят только приобретенному. И не потому, что все происходит из ощущений, а потому, что приобрести концепт можно лишь обитая где-то, раскинув там свой шатер, приобретя привычку. В триединстве "Основать -- Построить -- Поселиться" французы играют роль строителей, немцы -- основателей, а англичане -- поселенцев. Им достаточно всего лишь шатра. У них необычное понятие о привычке: привычка приобретается в ходе созерцания и геофилософия 137 усвоения созерцаемого. Привычка носит творческий характер. Растение созерцает воду, землю, азот, углерод, хлориды и сульфаты и усваивает их, чтобы приобрести концепт самого себя и наполниться им (enjoyment). Концепт есть благоприобретенная привычка в ходе созерцания элементов, из которых ты происходишь (отсюда совершенно специфическая "греческость" английской философии, ее эмпирический неоплатонизм). Мы все представляем собой созерцания, а значит привычки. "Я " -- это привычка. Всюду, где есть привычка, есть и концепт, а привычки образуются и исчезают в плане имманенции радикального опыта: они суть "соглашения"16. Поэтому вся английская философия -- это вольное и дикое творчество концептов. Дана некоторая пропозиция: к какому соглашению она отсылает, из какой привычки образуется ее концепт? Таким вопросом задается прагматизм. Английское право строится на обычае или соглашении, тогда как французское -- на договоре (дедуктивной системе), а германское -- на институции (органической целостности). Когда философия ретерриториализуется в правовом государстве, то философ становится профессором философии, однако немец является таковым в силу институции и основания, француз по договору, а англичанин всего лишь по соглашению.
Если мирового демократического государства не существует, вопреки мечтам немецкой философии о его основании, то причина в том, что в капитализме _________ 16 Hume, Traitede la nature humaine, Ed. Aubier, II, p. 608: "Когда два человека гребут веслами одной лодки, они тоже делают это по взаимному соглашению, или уговору, хотя они никогда не обменивались взаимными обещаниями" [Давид Юм.
Сочинения в 2-х тт., т. 1. М., 1996, с. 531. -- Прим. перев.] 138 Ж. Делез / Ф. Гваттари есть только одна мировая вещь -- рынок. В отличие от архаических империй, использовавших дополнительные трансцендентные кодировки, капитализм функционирует как имманентная аксиоматика декодированных потоков (денежных, трудовых, товарных...). Национальные государства представляют собой уже не парадигмы дополнительных кодировок, но "модели реализации" этой имманентной аксиоматики. В аксиоматике нe модели отсылают к трансцендентности, а наоборот.
Детерриториализация государств словно сдерживает детерриториализацию капитала и предоставляет ему компенсаторные ретерриториализации. При этом модели реализации могут быть самыми разными (демократическими, диктаторскими, тоталитарными...), могут быть реально разнородными, и тем не менее все они изоморфны в своем отношении к мировому рынку, поскольку тот не просто предполагает их, но и сам производит определяющие их неравномерности развития. Вот почему, как это не раз отмечалось, демократические государства настолько тесно связаны с компрометирующими их диктаторскими государствами, что защита прав человека с необходимостью должна включать в себя внутреннюю самокритику всякой демократии.
Каждый демократ -- это еще и "другой Тартюф" Бомарше, Тартюф-гуманист, как говорил Пеги. Это, разумеется, не к тому, что после Освенцима мы не можем больше мыслить и что мы все в ответе за нацизм (какое-то нездоровое чувство виновности, которым к тому же страдают одни только жертвы). Примо Леви говорил: нас не заставят считать жертв палачами. Но нацизм и концлагеря, продолжает он, внушают нам нечто гораздо большее или гораздо меньшее -- "стыд за то, что мы люди" (потому что даже выжившие там были вынуждены идти на сделки, компрометировать себя...)17. Не _________ 17 Это "составное" чувство, которое Примо Леви описывает следующим образом: стыд за то, что люди смогли сделать такое, стыд за то, что мы не смогли этому помешать, стыд за то, что мы при этом выжили, стыд за свою униженность и падение. См.: Primo Levi, Les naufrages et les rescapes, Gallimard (в частности, на с. 42 о "серой зоне с плохо определенными очертаниями, которая разделяет и вместе с тем связывает лагеря господ и рабов...").
139 только наши государства, а каждый из нас, каждый демократ, не то чтобы в ответе за нацизм, но осквернен им. Произошла катастрофа: общество братьев или же друзей подверглось такому испытанию, после которого они не могут более смотреть в глаза друг другу и даже каждый сам себе, не ощущая "утомления" и, быть может, недоверия -- которые становятся бесконечными движениями мысли, которые не отменяют дружества, но придают ему современную окраску, заменяя собой простое "соперничество" греков. Мы уже больше не греки, и дружество теперь уже не то; Бланшо и Масколо показали, сколь важна эта мутация для самой мысли.
Права человека -- это аксиомы; на рынке они могут сосуществовать с другими, в частности с аксиомами безопасности и собственности, которые даже не столько противоречат им, сколько игнорируют их и приостанавливают их действие; Ницше говорил об этом -- "нечистая смесь или нечистое соседство". Кто может сдержать и поддержать в каком-то порядке нищету и детерриториализацию-ретерриториализацию пригородных трущоб, если не мощная армия и полиция, которые уживаются вместе с демократией? Какая социал-демократия не давала приказ стрелять, когда нищета выходит за границы своей территории или гетто? Права не спасают ни самих людей, ни философию, ретерриториализующуюся в демократическом государстве. Права человека не заставят нас благословлять капитализм. И только очень наивной или очень беспринципной может быть философия коммуникации, притязающая реставрировать общество друзей или даже мудрецов, сформировав всеобщее мнение как 140 Ж. Делез / Ф. Гваттари "консенсус", якобы способный сделать нравственными народы, государства и рынок18. Права человека ничего не говорят об имманентных способах существования наделенного правами человека. И стыд за то, что мы люди, приходится испытывать не только в экстремальных ситуациях, описанных у Примо Леви, но и в самых мелких обстоятельствах, перед лицом экзистенциальной низости и вульгарности, преследующих демократии, перед лицом все большего распространения таких способов существования и мысли-для-рынка, перед лицом ценностей, идеалов и мнений нашей эпохи. Вся гнусность предлагаемых нам жизненных возможностей становится ясна изнутри. Мы не чувствуем себя вне своей эпохи -- напротив, мы все время идем на постыдные компромиссы с ней. Это чувство стыда -- один из самых мощных мотивов философии. Мы в ответе не за жертв, но перед жертвами. Чтобы избежать унижения, нет другого средства, кроме как притворяться зверем (рычать, рыть нору, гримасничать, судорожно дергаться); так и мысль порой напоминает скорее умирающее животное, чем живого человека, хоть бы даже и демократа.
Хотя философия ретерриториализуется в концепте, но предпосылку его она не может найти ни в нынешней форме демократического государства, ни в коммуникативном cogito, еще более сомнительном, чем cogito рефлексивное. У нас нет недостатка в коммуникации -- наоборот, у нас ее даже в избытке, но нам недостает творчества.
Нам не хватает сопротивления настоящему. Творчество концептов само по себе обращено к некоей будущей форме, оно взывает к но- _________ 18Критика "демократического общественного мнения", его американской модели и мистификаций вокруг прав человека или мирового правового государства особенно сильно проведена в[[[ здесь ссылка в самой книге брошена на пол-дороге yankos@dol.ru ]]]] геофилософия 141 вой земле и еще не существующему народу. Европеизация -- не становление, это всего лишь история капитализма, препятствующего становлению порабощенных народов. Искусство и философия сходятся в этом пункте -- коррелятом творчества является у них создание еще отсутствующих земли и народа. И к этому будущему зовут не авторы-популисты, а, наоборот, аристократичнейшие из всех. Этому народу и этой земле нет места в наших демократиях. Демократия -- это большинство, а становление по природе своей есть именно то, что вычитается из большинства.
Отсюда сложная, неоднозначная позиция многих авторов по отношению к демократии.
Все еще более запуталось после "дела Хайдеггера": да, великий философ действительно ретерриториализовался в нацизме, и вот вокруг этого начали сталкиваться самые причудливые мнения, то осуждая его философию, то оправдывая ее столь сложными и хитроумными доводами, что не знаешь, что и сказать. Не всегда легко быть хайдеггероведом. Легче было бы понять, если бы подобный постыдный шаг совершил великий художник или великий музыкант (но они-то как раз его и не совершали). Почему-то это сделал именно философ, как будто в самое сердце философии должен был проникнуть стыд. Хайдеггер попытался вернуться к грекам через немцев в самый худший момент их истории: как говорил Ницше, что может быть хуже, чем ожидать грека, а встретить немца? Казалось бы, как не оказаться концептам (хайдеггеровским) внутренне оскверненными в результате столь низменной ретерриториализации? Но, может быть, вообще во всех концептах содержится та серая зона неразличимости, где борцы на миг сливаются на фоне земли и утомленный взгляд мыслителя может принять одного за другого -- не только немца за грека, но и фашиста за творца свободы и экзистенции. Хайдеггер заплутался на дорогах ретерриториализа- 142 Ж. Делез / Ф. Гваттари ции, ибо дороги эти не отмечены ни вехами, ни парапетом. Возможно, этот строгий профессор был безумнее, чем казался. Он неверно выбрал себе народ, землю, кровь.
Ибо раса, которую призывают к себе искусство или философия, -- это не та раса, что претендует на чистоту, но раса угнетенная, нечистая, низшая, анархическая, кочевническая, неизбывно находящаяся в меньшинстве; это те самые, кого Кант исключал из путей новейшей Критики... Есть фраза Арто: писать для безграмотных -- говорить для безъязыких -- мыслить для безголовых. Но что значит здесь "для"? Это не "обращаясь к..." и даже не "вместо...". Это значит "перед лицом...". Это вопрос становления. Мыслитель -- не безголовый, безъязыкий или безграмотный, но становится ими. Он становится индейцем, вновь и вновь становится им -- возможно, "для того", чтобы тот индеец, который действительно индеец, сам стал кем-то другим и вырвался из своей агонии. Мы мыслим и пишем даже для зверей. Мы становимся зверем, чтобы и зверь тоже стал чем-то иным. Агония крысы или казнь коровы остаются присутствовать в мысли -- не из жалости, но в качестве зоны взаимообмена между человеком и животным, где от одного что-то переходит к другому. Это и есть конститутивное отношение философии с не-философией.
Становление всегда двойственно, и именно в таком двойном становлении образуются грядущий народ и новая земля. Философ должен стать не-философом, чтобы не-философия стала землей и народом философии. Даже такой рассудительный философ, как епископ Беркли, все время говорит: мы ирландцы, чернь... Народ находится внутри философа, потому что это "становление народом", но для этого нужно, чтобы и философ находился внутри народа, как столь же беспредельное становление. Конечно, художник или философ неспособны сотворить новый народ, они могут лишь призывать его -- изо всех своих геофилософия 143 сил. Народ может быть сотворен только в страшных страданиях и уже не может больше заниматься искусством или же философией. Однако книги по философии и произведения искусства тоже содержат в себе свою невероятную сумму страданий, позволяющих предчувствовать пришествие нового народа. Общим для них является сопротивление -- сопротивление смерти, сопротивление рабству, сопротивление нетерпимому, сопротивление позору, сопротивление настоящему.
В этом двойном становлении детерриториализа-ция встречается с ретерриториализацией. Здесь уже почти и не различить коренного жителя и чужеземца, потому что чужеземец становится коренным для того, кто сам не коренной, в то время как коренной житель становится чужим -- самому себе, своему классу, нации, языку: мы говорим на одном языке, и однако же я вас не понимаю...
Становиться чужим самому себе, своему языку и народу -- не есть ли это характерная черта философа и философии, их "стиль", так называемая "философская заумь"? Итак, философия ретерриториализуется трижды: сначала в прошлом -- в древних греках, потом в настоящем -- в демократическом государстве, и наконец в будущем -- в новом народе и новой земле. В этом зеркале будущего странно искажается облик и греков и демократов.
Утопия -- не очень хороший концепт, так как, даже будучи противопоставлена Истории, она все еще соотносится с нею и занимает в ней место в качестве идеала или мотивации. Зато становление -- вот настоящий концепт. Оно рождается в Истории и вновь впадает в нее, но при этом ей не принадлежит. В самом себе оно не имеет ни начала ни конца, а только середину. Таким образом, оно не столько исторично, сколько географично. Таковы революции и дружеские общества, общества сопротивления, ибо творить -- значит сопротивляться; все это чистые становления, чис- 144 Ж. Делез / Ф. Гваттари тые события в плане имманенции. История улавливает в событии лишь то, как оно совершается в состояниях вещей или жизненном опыте; событие же в своем становлении, в своей собственной консистенции, в своем самополагании как концепта -- неподвластно Истории. Психосоциальные типы историчны, а концептуальные персонажи суть события. Иногда мы стареем, следуя Истории, вместе с нею, а иногда становимся старыми в каком-то совершенно неуловимом событии (не том ли самом, которое позволяет поставить проблему "что такое философия"?). Так же и с теми, кто умирает молодым, для такой смерти тоже есть разные способы.
Мыслить -- значит экспериментировать, но экспериментирование -- это всегда нечто совершающееся сейчас, нечто новое, примечательное, интересное, которое заменяет собой видимость истины и оказывается требовательнее, чем она. Совершающееся сейчас -- это не то, что кончается, но и не то, что начинается. История же не есть экспериментирование, это всего лишь совокупность условий -- пожалуй, даже негативных, -- делающих возможным экспериментирование с чем-то таким, что ей неподвластно. Без истории экспериментирование оставалось бы неопределенным, необусловленным, но само экспериментирование не исторично -- оно философично.
пример IX У Пеги есть выдающаяся философская книга, где объясняется, что существует два способа рассматривать событие -- при первом способе мы идем вдоль события, отмечаем, как оно свершается, чем обусловлено и как загнивает в истории, при втором же способе мы поднимаемся к началу события, располагаемся в нем как в становлении, одновременно и омолаживаемся и стареем в нем, проходим сквозь все его составляющие или своеобразные чертя. Бывает та к, что в истории, по крайней мере внешне, ничего не меняет- геофилософия 145 ся, в событии же меняется все, и мы сами меняемся в событии: "Ничего не произошло. А целая проблема, которой не виделось конца, целая безысходная проблема... внезапно перестает существовать, и мы сами не понимаем, о чем вообще толковали"; проблема перешла в другие проблемы; "ничего не произошло, а у нас уже новый народ, новый мир, новый человек" 19. Как выражается Пеги, это уже не историческое и не вечное, а межвечное (Inteniel).
Пеги был вынужден создать слово, чтобы обозначить новый концепт и его составляющие, его интенсивности. Не правда ли, это очень похоже на то, что далекий от Пеги мыслитель обозначал словами "несвоевременное" (Intempestif), "неактуальное" (Inactuel), -- это то облако неисторического, которое не имеет ничего общего с вечным, то становление, без которого ничего не свершилось бы в истории, но которое не совпадает с нею. Проходя под историей древних греков и современных государств, оно приводит в движение новый народ и новую землю -- как бы стрелу или диск нового мира, который постоянно совершается, совершается сейчас: "противодействовать времени и тем самым воздействовать на время, ради (как я надеюсь) иного, грядущего времени". Противодействовать прошлому и тем самым воздействовать на настоящее, ради (как я надеюсь) будущего -- но это будущее не есть будущее истории, хотя бы даже и утопическое, это бесконечное Сейчас, то Nun, которое уже Платон отличал от любого настоящего времени; это Интенсивное или Несвоевременное, не мгновение, а становление. Может быть, это еще и то, что Фуко называл Актуальным? Но как же этот концепт может теперь получить название "актуального", коль скоро Ницше называл его "неактуальным"? Дело в том, что для Фуко важнее всего различие между настоящим и актуальным.
Новое, интересное -- это актуальное. Актуальное -- это не то, что мы есть, а то, чем мы становимся, то, в процессе становления чем мы находимся, то есть Иное, ______ 19 Peguy, Clio, Gallimard,p.266--269.
146 Ж. Делез / Ф. Гваттари наше становление - иным. На против того, настоящее -- это то, что мы есть, а следовательно то, чем мы уже перестаем быть. Нам следует разграничивать не только принадлежащее прошлому и настоящему, но и, более глубоко, принадлежащее настоящему и актуальному20. Актуальнoe не предвосхищает собой, пусть даже yтопически, наше историческое будущее; оно представляет собой "сейчас" нашего становления. Когда Фуко с восхищением пишет, что Кант поставил проблему философии не по отношению к вечности, а по отношению к "сейчас", он имеет в виду, что дело философии -- не созерцать вечное и нe рефлексировать историю, а диагностировать наши актуальные становления; это становление-революционным, которое, согласно самому же Канту, не совпадает ни с прошлым, ни с настоящим, ни с будущим революций. Cтaновление-демократическим, не совпадающее с реальными правовыми государствами, или даже становление-греческим, несовпадающее с реальными древними греками. Диагностировать становления в каждом настоящем или прошлом -- таков долг, который Ницше предписывал философу как врачу, "врачу цивилизации", или изобретателю новых имманентных способов существования. Вечная философия, а равно и история философии, уступают место становлению-философским.
Какие становления пронизывают нас ныне, уходя в историю, но не из нес приходя -- вернее, приходя из нее лишь затем, чтобы из нее выйти? Межвечное, Несвоевременное, Актуальное -- все это примеры концептов в философии, концепты-образцы... И если один философ называет Актуальным то, что другой называл Неактуальным, то просто благодаря особому шифру этого концепта, тем его соседям и составляющим, легкое смещение которых может повлечь за собой, по словам Пеги, изменение целой проблемы (у Пеги -- Временно-вечное, у Ницше -- Вечность становления, у Фуко -- Внутреннее внешнее).25).
________ 19 Peguy, Clio, Gallimard,?. 266-- 269.
20 Foncault. L'Archeolovie du savoir. Gallimard. o. 172.
Далее...
С. Л. ФРАНК
СМЫСЛ ЖИЗНИ
ОГЛАВЛЕНИЕ
Предисловие I. Вступление II. "Что делать?" III. Условия возможности смысла жизни IV. Бессмысленность жизни V. Самоочевидность истинного бытия VI. Оправдание веры VII. Осмысление жизни VIII. О духовном и мирском делании ПРЕДИСЛОВИЕ Предлагаемая книжка, уже давно задуманная, образует как бы естественное продолжение выпущенной мною в 1924 году книжки "Крушение кумиров". Она составлена в ответ на неоднократные указания друзей и единомышленников о необходимости такого продолжения, которое раскрыло бы положительное содержание тех идей, которые преимущественно в форме критики господствующих предубеждений были изложены в "Крушении кумиров". И эта вторая книжка, подобно первой, будучи выражением личных верований автора, выросла в связи с беседами и спорами, которые пришлось вести в кругу русского студенческого христианского движения. Она предлагается поэтому, в первую очередь, вниманию молодых участников этого движения и вообще русской молодежи...
Этим определен и стиль книжки: автор пытался свои религиозно-философские идеи выразить в возможно простой и общедоступной форме и говорит лишь о том, что имеет насущное жизненное значение.
С. Франк.
Берлин, 29 августа 1925 г.
I. ВСТУПЛЕНИЕ.
Имеет ли жизнь вообще смысл, и если да - то какой именно? В чем смысл жизни? Или жизнь есть просто бессмыслица, бессмысленный, никчемный процесс естественного рождения, расцветания, созревания, увядания и смерти человека, как всякого другого органического существа? Те мечты о добре и правде, о духовной значительности и осмысленности жизни, которые уже с отроческих лет волнуют нашу душу и заставляют нас думать, что мы родились не "даром", что мы призваны осуществить в мире что-то великое и решающее и тем самым осуществить и самих себя, дать творческий исход дремлющим в нас, скрытым от постороннего взора, но настойчиво требующим своего обнаружения духовным силам, образующим как бы истинное существо нашего "Я", - эти мечты оправданы ли как-либо объективно, имеют ли
{2} какое-либо разумное основание, и если да - то какое? Или они просто огоньки слепой страсти, вспыхивающие в живом существе по естественным законам его природы, как стихийные влечения и томления, с помощью которых равнодушная природа совершает через наше посредство, обманывая и завлекая нас иллюзиями, свое бессмысленное, в вечном однообразии повторяющееся дело сохранения животной жизни в смене поколений? Человеческая жажда любви и счастья, слезы умиления перед красотой, трепетная мысль о светлой радости, озаряющей и согревающей жизнь или, вернее, впервые осуществляющей подлинную жизнь, есть ли для этого какая-либо твердая почва в бытии человека, или это - только отражение в воспаленном человеческом сознании той слепой и смутной страсти, которая владеет и насекомым, которое обманывает нас, употребляя как орудия для сохранения все той же бессмысленной прозы жизни животной и обрекая нас за краткую мечту о высшей радости и духовной полноте расплачиваться пошлостью, скукой и томительной нуждой узкого, будничного, обывательского существования? А жажда подвига, самоотверженного служения добру, жажда гибели во имя великого и светлого дела - есть ли это нечто большее и более осмысленное, чем таинственная, но бессмысленная сила, которая гонит бабочку в огонь? Эти, как обычно говорится, "проклятые" вопросы или, вернее, этот единый вопрос "о смысле жизни" волнует и мучает в глубине души каждого человека. Человек может на время, и даже на очень долгое время, совсем забыть о нем, погрузиться с головой или в будничные интересы сегодняшнего дня, в материальные заботы о сохранении жизни, о богатстве, довольстве и земных успехах, или в какие-либо сверхличные страсти и "дела" - в политику, борьбу партий и т.п., - но жизнь уже так устроена, что совсем и навсегда отмахнуться от него не может и самый тупой, заплывший жиром или духовно спящий человек: неустранимый факт приближения смерти и неизбежных ее предвестников - старения и болезней, факт отмирания, скоропреходящего исчезновения, погружения в невозвратное прошлое всей нашей земной жизни со всей иллюзорной значительностью ее интересов - этот факт есть для всякого человека грозное и неотвязное напоминание нерешенного, отложенного в сторону вопроса о смысле жизни. Этот вопрос - не "теоретический вопрос", не предмет праздной умственной игры; этот вопрос есть вопрос самой жизни, он так же страшен, и, собственно говоря, еще гораздо более страшен, чем при тяжкой нужде вопрос о куске хлеба для утоления голода. Поистине, это есть вопрос о хлебе, который бы напитал нас, и воде, которая утолила бы нашу жажду. Чехов описывает человека, который, всю жизнь живя будничными интересами в провинциальном городе, как все другие люди, лгал и притворялся, "играл роль" в "обществе", был занят "делами", погружен в мелкие интриги и заботы - и вдруг, неожиданно, однажды ночью, просыпается с тяжелым сердцебиением и в холодном поту. Что случилось? Случилось что-то ужасное - жизнь прошла, и жизни не было, потому что не было и нет в ней смысла! И все-таки огромное большинство людей считает нужным
{3} отмахиваться от этого вопроса, прятаться от него и находит величайшую жизненную мудрость в такой "страусовой политике". Они называют это "принципиальным отказом" от попытки разрешить "неразрешимые метафизические вопросы", и они так умело обманывают и всех других, и самих себя, что не только для постороннего взора, но и для них самих их мука и неизбывное томление остаются незамеченными, быть может, до самого смертного часа. Этот прием воспитывания в себе и других забвения к самому важному, в конечном счете, единственно важному вопросу жизни определен, однако, не одной только "страусовой политикой", желанием закрыть глаза, чтобы не видеть страшной истины. По-видимому, умение "устраиваться в жизни", добывать жизненные блага, утверждать и расширять свою позицию в жизненной борьбе обратно пропорционально вниманию, уделяемому вопросу о "смысле жизни". А так как это умение, в силу животной природы человека и определяемого им "здравого рассудка", представляется самым важным и первым по настоятельности делом, то в его интересах и совершается это задавливание в глубокие низины бессознательности тревожного недоумения о смысле жизни. И чем спокойнее, чем более размерена и упорядочена внешняя жизнь, чем более она занята текущими земными интересами и имеет удачу в их осуществлении, тем глубже та душевная могила, в которой похоронен вопрос о смысле жизни. Поэтому мы, например, видим, что средний европеец, типичный западноевропейский "буржуа" (не в экономическом, а в духовном смысле слова) как будто совсем не интересуется более этим вопросом и потому перестал и нуждаться в религии, которая одна только дает на него ответ. Мы, русские, отчасти по своей натуре, отчасти, вероятно, по неустроенности и ненала-женности нашей внешней, гражданской, бытовой и общественной жизни, и в прежние, "благополучные" времена отличались от западных европейцев тем, что больше мучились вопросом о смысле жизни или, точнее, более открыто мучились им, более признавались в своих мучениях. Однако теперь, оглядываясь назад, на наше столь недавнее и столь далекое от нас прошлое, мы должны сознаться, что и мы тогда в значительной мере "заплыли жиром" и не видели - не хотели или не могли видеть - истинного лица жизни, и потому мало заботились об его разгадке.
Происшедшее ужасающее потрясение и разрушение всей нашей общественной жизни принесло нам, именно с этой точки зрения, одно ценнейшее, несмотря на всю его горечь, благо: оно обнажило перед нами жизнь, как она есть на самом деле. Правда, в порядке обывательских размышлений, в плане обычной земной "жизненной мудрости" мы часто мучимся ненормальностью нашей нынешней жизни и либо с безграничной ненавистью обвиняем в ней "большевиков", бессмысленно ввергших всех русских людей в бездну бедствий и отчаяния, либо (что уже, конечно, лучше) с горьким и бесполезным раскаянием осуждаем наше собственное легкомыслие, небрежность и слепоту, с которой мы дали разрушить в России все основы нормальной, счастливой и разумной жизни. Как бы много относительной правды ни было в этих горьких чувствах, в
{4} них, перед лицом последней, подлинной правды, есть и очень опасный самообман. Обозревая потери наших близких, либо прямо убитых, либо замученных дикими условиями жизни, потерю нашего имущества, нашего любимого дела, наши собственные преждевременные болезни, наше нынешнее вынужденное безделье и бессмысленность всего нашего нынешнего существования, мы часто думаем, что болезни, смерть, старость, нужду, бессмысленность жизни-все это выдумали и впервые внесли в жизнь большевики. На самом деле они этого не выдумали и не впервые внесли в жизнь, а только значительно усилили, разрушив то внешнее и, с более глубокой точки зрения, все-таки призрачное благополучие, которое прежде царило в жизни. И раньше люди умирали - и умирали почти всегда преждевременно, не доделав своего дела и бессмысленно случайно; и раньше все жизненные блага-богатство, здоровье, слава, общественное положение - были шатки и ненадежны; и раньше мудрость русского народа знала, что от сумы и тюрьмы никто не должен зарекаться. Происшедшее только как бы сняло призрачный покров с жизни и показало нам неприкрытый ужас жизни, как она всегда есть сама по себе. Подобно тому, как в кинематографе можно произвольным изменением темпа движения через такое искажение именно и показать подлинную, но обычному взору незаметную природу движения, подобно тому, как через увеличительное стекло впервые видишь (хотя и в измененных размерах) то, что всегда есть и было, но что не видно невооруженному глазу, - так и то искажение "нормальных" эмпирических условий жизни, которое теперь произошло в России, только раскрывает перед нами скрытую прежде истинную сущность. И мы, русские, теперь без дела и толка, без родины и родного очага, в нужде и лишениях слоняющиеся по чужим землям или живущие на родине, как на чужбине, сознавая всю "ненормальность" с точки зрения обычных внешних форм жизни нашего нынешнего существования, вместе с тем вправе и обязаны сказать, что именно на этом ненормальном образе жизни мы впервые познали истинное вечное существо жизни. Мы, бездомные и бесприютные странники - но разве человек на земле не есть, в более глубоком смысле, всегда бездомный и бесприютный странник? Мы испытали на себе, своих близких, своем существе и своей карьере величайшие превратности судьбы - но разве самое существо судьбы не в том, что она превратна? Мы ощутили близость и грозную реальность смерти - но разве это - только реальность сегодняшнего дня? Среди роскошного и беспечного быта русской придворной среды 18 века русский поэт восклицал: "Где стол был яств, там гроб стоит; где пиршеств раздавались клики - надгробные там стонут лики и бледна смерть на всех глядит". Мы обречены на тяжкий изнуряющий труд ради ежедневного пропитания - но разве уже Адаму, при изгнании из рая, не было предречено и заповедано: "В поте лица своего ты будешь есть хлеб свой"? Так перед нами теперь, через увеличительное стекло наших нынешних бедствий, с явностью предстала сама сущность жизни во всей ее превратности, скоротечности, тягостности - во всей ее бессмысленности. И потому всех людей мучащий, перед всеми неотвязно стоящий вопрос о
{5} смысле жизни приобрел для нас, как бы впервые вкусивших самое существо жизни и лишенных возможности спрятаться от нее или прикрыть ее обманчивой и смягчающей ее ужас видимостью, совершенно исключительную остроту. Легко было не задумываться над этим вопросом, когда жизнь, по крайней мере внешне видимая, текла ровно и гладко, когда - за вычетом относительно редких моментов трагических испытаний, казавшихся нам исключительными и ненормальными - жизнь являлась нам спокойной и устойчивой, когда у каждого из нас было наше естественное и разумное дело и, за множеством вопросов текущего дня, за множеством живых и важных для нас частных дел и вопросов, общий вопрос о жизни в ее целом только мерещился где-то в туманной дали и смутно-потаенно тревожил нас. Особенно в молодом возрасте, когда разрешение всех вопросов жизни предвидится в будущем, когда запас жизненных сил, требующих приложения, это приложение по большей части и находил, и условия жизни легко позволяли жить мечтами, - лишь немногие из нас остро и напряженно страдали от сознания бессмысленности жизни. Но не то теперь. Потеряв родину и с нею естественную почву для дела, которое дает хотя бы видимость осмысленности жизни, и вместе с тем лишенные возможности в беспечном молодом веселии наслаждаться жизнью и в этом стихийном увлечении ее соблазнами забывать о неумолимой ее суровости, обреченные на тяжкий изнуряющий и подневольный труд для своего пропитания, мы вынуждены ставить себе вопрос: для чего жить? Для чего тянуть эту нелепую и тягостную лямку? Чем оправданы наши страдания? Где найти незыблемую опору, чтобы не упасть под тяжестью жизненной нужды? Правда, большинство русских людей еще старается отогнать от себя эти грозные и тоскливые думы страстной мечтой о будущем обновлении и возрождении нашей общей русской жизни. Русские люди вообще имели привычку жить мечтами о будущем; и раньше им казалось, что будничная, суровая и тусклая жизнь сегодняшнего дня есть, собственно, случайное недоразумение, временная задержка в наступлении истинной жизни, томительное ожидание, нечто вроде томления на какой-то случайной остановке поезда; но завтра или через несколько лет, словом, во всяком случае вскоре все изменится, откроется истинная, разумная и счастливая жизнь; весь смысл жизни - в этом будущем, а сегодняшний день для жизни не в счет. Это настроение мечтательности и его отражение на нравственной воле, эта нравственная несерьезность, презрение и равнодушие к настоящему и внутренне лживая, неосновательная идеализация будущего, - это духовное состояние и есть ведь последний корень той нравственной болезни, которую мы называем революционностью и которая загубила русскую жизнь. Но никогда, быть может, это духовное состояние не было так распространено, как именно теперь; и надо признать, что никогда еще для него не было так много оснований или поводов, как именно теперь. Нельзя ведь отрицать, что должен же, наконец, рано или поздно наступить день, когда русская жизнь выберется из той трясины, в которую она попала и в
{6} которой она теперь неподвижно замерла; нельзя отрицать, что именно с этого дня наступит для нас время, которое не только облегчит личные условия нашей жизни, но - что гораздо важнее - поставит нас в более здоровые и нормальные общие условия, раскроет возможность разумного дела, оживит наши силы через новое погружение наших корней в родную почву.
И все-таки и теперь это настроение перенесения вопроса о смысле жизни с сегодняшнего дня на чаемое и неведомое будущее, ожидание его решения не от внутренней духовной энергии нашей собственной воли, а от непредвидимых перемен судьбы, это совершенное презрение к настоящему и капитуляция перед ним за счет мечтательной идеализации будущего - есть такая же душевная и нравственная болезнь, такое же извращение здорового, вытекающего из самого духовного существа человека, отношения к действительности и к задачам собственной жизни, как и всегда; и исключительная интенсивность этого настроения свидетельствует лишь об интенсивности нашего заболевания. И обстоятельства жизни складываются так, что и нам самим это постепенно становится все яснее.
Наступление этого решающего светлого дня, которое мы долго ждали чуть ли не завтра или послезавтра, оттягивается на долгие годы; и чем больше времени мы ждем его, чем больше наших надежд оказались призрачными, тем туманнее становится в будущем возможность его наступления; он отходит для нас в какую-то неуловимую даль, мы ждем его уже не завтра и не послезавтра, а только "через несколько лет", и никто уже не может предсказать, ни сколько лет мы должны его ждать, ни почему именно и при каких условиях он наступит. И уже многие начинают думать, что этот желанный день вообще, быть может, не придет заметным образом, не проложит резкой, абсолютной грани между ненавистным и презренным настоящим и светлым, радостным будущим, а что русская жизнь будет лишь незаметно и постепенно, быть может, рядом мелких толчков, выпрямляться и приходить в более нормальное состояние. И при полной непроницаемости для нас будущего, при обнаружившейся ошибочности всех прогнозов, уже неоднократно обещавших нам наступление этого дня, нельзя отрицать правдоподобия или, по меньшей мере, возможности такого исхода. Но одно допущение этой возможности уже разрушает всю духовную позицию, которая откладывает осуществление подлинной жизни до этого решающего дня и ставит в полную зависимость от него. Но и помимо этого соображения - долго ли, вообще, мы должны и можем ждать, и можно ли проводить нашу жизнь в бездейственном и бессмысленном, неопределенно долгом ожидании? Старшее поколение русских людей уже начинает свыкаться с горькой мыслью, что оно, быть может, или вообще не доживет до этого дня, или встретит его в старости, когда вся действительная жизнь будет уже в прошлом; младшее поколение начинает убеждаться, по меньшей мере, в том, что лучшие годы его жизни уже проходят и, может быть, без остатка пройдут в таком ожидании. И если бы мы еще могли проводить жизнь не в бессмысленно-томительном ожидании этого дня, а в действенном его подготовлении, если бы нам дана была -
{7} как это было в прежнюю эпоху -возможность революционного действия, а не только революционных мечтаний и словопрений! Но и эта возможность для огромного, преобладающего большинства нас отсутствует, и мы ясно видим, что многие из тех, кто считает себя обладающим этой возможностью, заблуждаются именно потому, что, отравленные этой болезнью мечтательности, просто уже разучились отличать подлинное, серьезное, плодотворное дело от простых словопрений, от бессмысленных и ребяческих бурь в стакане воды. Так сама судьба или великие сверхчеловеческие силы, которые мы смутно прозреваем позади слепой судьбы, отучают нас от этой убаюкивающей, но растлевающей болезни мечтательного перенесения вопроса о жизни и ее смысле в неопределенную даль будущего, от трусливой обманчивой надежды, что кто-то или что-то во внешнем мире решит его за нас.
Теперь уже большинство из нас, если не ясно сознает, то, по меньшей мере, смутно чувствует, что вопрос о чаемом возрождении родины и связанном с ним улучшении судьбы каждого из нас совсем не конкурирует с вопросом о том, как и для чего нам жить сегодня - в том сегодня, которое растягивается на долгие годы и может затянуться и на всю нашу жизнь, - а тем самым, с вопросом о вечном и абсолютном смысле жизни, который как таковой, совсем не заслоняет собой этого, как мы ясно ощущаем, все же важнейшего и самого насущнего вопроса. Более того: ведь этот чаемый "день" грядущего не сам же собою перестроит заново всю русскую жизнь и создаст более разумные ее условия. Ведь это должны будут совершить сами русские люди, в том числе каждый из нас. А что, если в томительном ожидании мы растеряем весь запас наших духовных сил, если к тому времени, бесполезно истратив нашу жизнь на бессмысленное томление и бесцельное прозябание, мы уже потеряем ясные представления о добре и зле, о желанном и недостойном образе жизни? Можно ли обновить общую жизнь, не зная, для себя самого, для чего ты вообще живешь и какой вечный, объективный смысл имеет жизнь в ее целом? Не видим ли мы уже теперь, как многие русские люди, потеряв надежду на разрешение этого вопроса, либо тупеют и духовно замирают в будничных заботах о куске хлеба, либо кончают жизнь самоубийством, либо, наконец, нравственно умирают, от отчаяния становясь прожигателями жизни, идя на преступления и нравственное разложение ради самозабвения в буйных наслаждениях, пошлость и эфемерность которых сознает сама их охлажденная душа? Нет, от вопроса о смысле жизни нам - именно нам, в нашем нынешнем положении и духовном состоянии - никуда не уйти, и тщетны надежды подменить его какими-либо суррогатами, заморить сосущего внутри червя сомнения какими-либо иллюзорными делами и мыслями. Именно наше время таково - об этом мы говорили в книжке "Крушение кумиров", - что все кумиры, соблазнявшие и слепившие нас прежде, рушатся один за другим, изобличенные в своей лжи, все украшающие и затуманивающие завесы над жизнью ниспадают, все иллюзии гибнут сами собой. Остается жизнь, сама жизнь во всей своей неприглядной наготе, со всей своей тягостностью и бессмысленностью, жизнь,
{8} равносильная смерти и небытию, но чуждая покоя и забвения небытия. Та, на Синайских высотах поставленная Богом, через древний Израиль, всем людям и навеки задача: "жизнь и смерть предложил я тебе, благословение и проклятие; избери жизнь, дабы жил ты и потомство твое", -эта задача научиться отличить истинную жизнь от жизни, которая есть смерть, понять тот смысл жизни, который впервые вообще делает жизнь жизнью, то Слово Божие, которое есть истинный, насыщающий нас хлеб жизни, -эта задача именно в наши дни великих катастроф, великой кары Божией, в силу которой разодраны все завесы и все мы снова "впали в руки Бога живого", стоит перед нами с такой неотвязностью, с такой неумолимо грозной очевидностью, что никто, раз ощутивший ее, не может уклониться от обязанности ее разрешения.
II. "ЧТО ДЕЛАТЬ?" Издавна - свидетельство тому заглавие известного, когда-то прогремевшего романа Чернышевского - русский интеллигент привык вопрос о "смысле жизни" ставить в форме вопроса: "Что делать"? Вопрос: "Что делать?" может ставиться, конечно, в весьма различных смыслах. Наиболее определенный и разумный смысл - можно сказать, единственный вполне разумный смысл, допускающий точный ответ - он имеет, когда под ним подразумевается отыскание пути или средства к какой-либо, уже заранее признанной и бесспорной для вопрошающего цели. Можно спрашивать, что нужно делать, чтобы поправить свое здоровье, или чтобы получить заработок, обеспечивающий жизнь, или чтобы имееть успех в обществе и т.п. И притом наиболее плодотворна постановка вопроса, когда она обладает максимальной конкретностью; тогда на него часто может следовать один единственный и вполне обоснованный ответ. Так, конечно, вместо общего вопроса: "Что делать, чтобы быть здоровым?" плодотворнее поставить вопрос так, как мы его ставим на консультации у врача: "Что нужно делать мне в моем возрасте, при таком-то моем прошлом, при таком-то образе жизни и общем состоянии организма, чтобы вылечиться от такого-то определенного недуга?" И по этому образцу надлежало бы формулировать все аналогичные вопросы. Легче найти ответ, и ответ будет более точным, если вопрос о средствах достижения здоровья, материального благополучия, успеха в любви и т.п.
ставится в форме совершенно конкретной, в которой учтены и все частные, индивидуальные свойства самого вопрошающего, и окружающая обстановка, и если - главное - сама цель его стремления есть не нечто неопределенно-общее, вроде здоровья или богатства вообще, а нечто вполне конкретное - излечение данной болезни, заработок по определенной профессии и т.п.
Такие вопросы: "Что мне делать в данном случае, чтобы достигнуть данной конкретной цели", мы, собственно, ставим себе ежедневно, и каждый шаг нашей практической жизни есть итог разрешения одного из них. Нет никакого основания обсуждать смысл и законность вопроса "Что делать?" в такой совершенно конкретной и вместе с тем рассудочно- деловой его форме.
{9} Но, конечно, этот смысл вопроса не имеет ничего, кроме словесного выражения, общего с тем мучительным, требующим принципиального разрешения и вместе с тем по большей части не находящим его значением, в котором этот вопрос ставится тогда, когда он для самого вопрошающего тождествен с вопросом о смысле его жизни. Тогда это есть, прежде всего, вопрос не о средстве к достижению определенной цели, а вопрос о самой цели жизни и деятельности. Но и в такой постановке вопрос может опять-таки ставиться в разных, и притом существенно отличных друг от друга, смыслах. Так, в молодом возрасте неизбежно ставится вопрос о выборе того или иного жизненного пути из многих, открывающихся здесь возможностей. "Что мне делать?" значит тогда: какую специальную жизненную работу, какую профессию мне избрать или как мне правильно определить мое призвание.
"Что мне делать?" - под этим подразумеваются здесь вопросы такого порядка: "Поступить ли мне, напр., в высшее учебное заведение или сразу стать деятелем практической жизни, научиться ремеслу, начать торговать, поступить на службу? И в первом случае - на какой "факультет", мне поступить? Готовить ли себя к деятельности врача, или инженера, или агронома и т.п.? Конечно, правильный и точный ответ на этот вопрос возможен и здесь только при учтении всех конкретных условий, как самого вопрошающего лица (его склонностей и способностей, его здоровья, силы его воли и т.п.) так и внешних условий его жизни (его материальной обеспеченности, сравнительной трудности - в данной стране и в данное время - каждого из различных путей, относительной выгодности той или иной профессии, опять-таки в данное время и в данном месте и т.п.). Но главное - даже только принципиальная возможность определенного и верного ответа на вопрос дана лишь в случае, если вопрошающему уже ясна последняя цель его стремлении, высшая и важнейшая для него ценность жизни.
Он должен прежде всего проверить себя и решить про себя, что ему важнее всего при этом выборе, какими, собственно, мотивами он руководится - ищет ли он при выборе профессии и жизненного пути, прежде всего, материальной обеспеченности или славы и видного общественного положения или же удовлетворения внутренных - и в таком случае каких именно - запросов своей личности. Так обнаруживается, что и здесь мы лишь кажущимся образом решаем вопрос о цели нашей жизни, а на самом деле обсуждаем лишь разные средства или пути к какой-то цели, которая либо уже известна, либо должна быть нам известна; и, следовательно, вопросы такого порядка отходят также, в качестве чисто деловых и рассудочных вопросов о средствах к определенной цели, к разряду вопросов, упомянутых выше, хотя здесь дело идет не о целесообразности отдельного, единичного шага или действия, а о целесообразности общего определения постоянных условий и постоянного круга жизни и деятельности.
В точном смысле вопрос "Что мне делать?" со значением: "к чему мне стремиться?", "Какую жизненную цель себе поставить?" поднимается тогда, когда вопрошающему неясно
{10} само содержание высшей, последней, все остальное определяющей цели и ценности жизни. Но и тут еще возможны весьма существенные различия в смысле вопроса.
При всякой индивидуальной постановке вопроса: "Что мне, NN, лично делать, какую цель или ценность я должен избрать для себя, в качестве определяющей мою жизнь?" молчаливо допускается, что есть некая сложная иерархия целей и ценностей и соответстующая ей прирожденная иерархия личностей; и речь идет о том, чтобы каждый (и прежде всего - я) попал на надлежащее место в этой системе, отыскал в этом многоголосом хоре соответствующий своей личности правильный голос. Вопрос в этом случае сводится к вопросу самопознания, к уяснению того, к чему я собственно призван, какую роль в мировом целом предназначила именно мне природа или Провидение. Вне сомнения, здесь остается наличие самой иерархии целей или ценностей и общее представление о ее содержании в целом.
Только теперь мы подошли, путем отклонения всех иных смыслов вопроса "Что делать?", к тому его значению, в котором он непосредственно скрывает в себе вопрос о смысле жизни. Когда я ставлю вопрос не о том, что мне лично делать (хотя бы в высшем, только что указанном смысле - какую из жизненных целей или ценностей признать для себя определяющей и главнейшей), а о том, что нужно делать вообще или всем людям, то я подразумеваю недоумение, непосредственно связанное с вопросом о смысле жизни. Жизнь, так, как она непосредственно течет, определяемая стихийными силами, бессмысленна; что нужно сделать, как наладить жизнь, чтобы она стала осмысленной -вот к чему здесь сводится недоумение. Каково то единственное, общее для всех людей дело, которым осмысляется жизнь и через участие в котором, следовательно, впервые приобретает смысл и моя жизнь? К этому и сводится типично русский смысл вопроса "Что делать?". Еще точнее он значит: "Что делать мне и другим, чтобы спасти мир и тем впервые оправдать свою жизнь?" В основе этого вопроса лежит ряд предпосылок, которые мы могли бы выразить примерно так: мир в его непосредственном, эмпирическом бытии и течении, бессмыслен; он погибает от страданий, лишений, нравственного зла - эгоизма, ненависти, несправедливости; всякое простое участие в жизни мира, в смысле простого вхождения в состав стихийных сил, столкновением которых определяется его течение, есть соучастие в бессмысленном хаосе, в силу чего и собственная жизнь участника есть лишь бессмысленный набор слепых и тягостных внешних случайностей; но человек призван сообща преобразить мир и спасти его, устроить его так, чтобы высшая его цель была действительно осуществлена в нем. И вопрос заключается в том, как найти то дело (дело, общее всем людям), которое осуществит спасение мира. Словом, "что делать" значит здесь: "Как переделать мир, чтобы осуществить в нем абсолютную правду и абсолютный смысл?" Русский человек страдает от бессмыслицы жизни. Он остро чувствует, что, если он просто "живет, как все"-ест, пьет, женится, трудится для пропитания семьи, даже
{11} веселится обычными земными радостями, он живет в туманном, бессмысленном водовороте, как щепка уносится течением времени, и перед лицом неизбежного конца жизни не знает, для чего он жил на свете. Он всем существом своим ощущает, что нужно не "просто жить", а жить для чего-то. Но именно типичный русский интеллигент думает, что "жить для чего-то", значит жить для соучастия в каком-то великом общем деле, которое совершенствует мир и ведет его к конечному спасению. Он только не знает, в чем же заключается это единственное, общее всем людям дело, и в этом смысле спрашивает: "Что делать"? Для огромного большинства русских интеллигентов прошлой эпохи - начиная с 60-х, отчасти даже с 40-х годов прошлого века вплоть до катастрофы 1917 года - вопрос: "Что делать?" в этом смысле получал один, вполне определенный ответ: улучшать политические и социальные условия жизни народа, устранить тот социально-политический строй, от несовершенств которого гибнет мир, и вводить новый строй, обеспечивающий царство правды и счастия на земле и тем вносящий в жизнь истинный смысл. И значительная часть русских людей этого типа твердо верила, что с революционным крушением старого порядка и водворением нового, демократического и социалистического порядка эта цель жизни сразу и навсегда будет достигнута. Добивались этой цели с величайшей настойчивостью, страстностью и самоотверженностью, без оглядки калечили и свою, и чужую жизнь - и добились! И когда цель была достигнута, старые порядки низвергнуты, социализм твердо осуществлен, тогда оказалось, что не только мир не был спасен, не только жизнь не стала осмысленной, но на место прежней, хотя с абсолютной точки зрения бессмысленной, но относительно налаженной и устроенной жизни, которая давала, по крайней мере, возможность искать лучшего, наступила полная и совершенная бессмыслица, хаос крови, ненависти, зла и нелепости - жизнь, как сущий ад. Теперь многие, в полной аналогии с прошлым и только переменив содержание политического идеала, веруют, что спасение мира - в "свержении большевиков", в водворении старых общественных форм, которые теперь, после их потери, представляются глубоко осмысленными, возвращающими жизни ее утраченный смысл; борьба за восстановление прошлых форм жизни, будь то недавнее прошлое политического могущества русской Империи, будь то давнее прошлое, идеал "Святой Руси", как он мнится осуществленным в эпоху московского царства или, вообще и шире говоря, осуществление каких-то, освященных давними традициями, разумных общественно-политических форм жизни становятся единственным делом осмысляющим жизнь, общим ответом на вопрос: "Что делать?" Наряду с этим русским духовным типом есть и другой, по существу, однако, ему родственный. Для него вопрос "Что делать" получает ответ: "Нравственно совершенствоваться". Мир можно и должно спасти, его бессмысленность -заменить осмысленностью, если каждый человек будет стараться жить не слепыми страстями, а "разумно", в согласии с нравственным идеалом. Типичным образцом такого умонастроения является толстовство,
{12} которое частично и бессознательно исповедуют или к которому склоняются многие русские люди и за пределами собственно "толстовцев". "Дело", которое здесь должно спасти мир, есть уже не внешнее политическое и общественное делание, тем менее - насильственная революционная деятельность, а внутренняя воспитательная работа над самим собой и другими. Но непосредственная цель ее - та же: внесение в мир нового общего порядка, новых отношений между людьми и способов жизни, которые "спасают" мир; и часто это порядки мыслятся с содержанием чисто внешне эмпирическим: вегетарианство, земледельческий труд и т.п. Но и при самом глубоком и тонком понимании этого "дела", именно как внутренней работы нравственного совершенствования, общие предпосылки умонастроения те же: дело остается именно "делом", т.е. по человеческому замыслу и человеческими силами осуществляемая планомерная мировая реформа, освобождающая мир от зла и тем осмысливающая жизнь.
Можно было бы указать еще на некоторые иные, возможные и реально встречающиеся варианты этого умонастроения, но для нашей цели это несущественно. Нам важно здесь не рассмотрение и решение вопроса "Что делать?" в намеченном здесь его смысле, не оценка разных возможных ответов на него, а уяснение смысла и ценности самой постановки вопроса. А в ней все различные варианты ответов сходятся. В основе их всех лежит непосредственное убеждение, что есть такое единое, великое, общее дело, которое спасет мир и соучастие в котором впервые дарует смысл жизни личности. В какой мере можно признать такую постановку вопроса правильным путем к обретению смысла жизни? В основе ее, несмотря на всю ее извращенность и духовную недостаточность (к уяснению которой мы сейчас и обратимся), несомненно лежит глубокое и верное, хотя и смутное, религиозное чувство. Бессознательными корнями своими она соединена с христианской надеждой "нового неба и новой земли". Она правильно сознает факт бессмысленности жизни в ее нынешнем состоянии, и праведно не может с ним примириться; несмотря на эту фактическую бессмысленность, она, веруя в возможность обрести смысл жизни или осуществить его, тем самым свидетельствует о своей, хотя и бессознательной вере в начала и силы высшие, чем эта бессмысленная эмпирическая жизнь. Но, не отдавая себе отчета в своих необходимых предпосылках, она в своих сознательных верованиях содержит ряд противоречий и ведет к существенному искажению здравого, подлинно обоснованного отношения к жизни.
Прежде всего, эта вера в смысл жизни, обретаемый через соучастие в великом общем деле, долженствующем спасти мир, не обоснована. В самом деле, на чем основано здесь убеждение в возможности спасения мира? Если жизнь так, как она непосредственно есть, насквозь бессмысленна, то откуда в ней могут взяться силы для внутреннего самоисправления, для уничтожения этой бессмысленности? Очевидно, что в совокупности сил, участвующих в осуществлении мирового спасения, это умонастроение предполагает какое-то новое, иное, постороннее
{13} эмпирической природе жизни начало, которое вторгается в нее и ее исправляет. Но откуда может взяться это начало, и какова его собственная сущность? Это начало есть здесь - осознанно или бессознательно - человек, его стремления к совершенству, к идеалу, живущие в нем нравственные силы добра; в лице этого умонастроения мы имеем дело с явным или скрытым гуманизмом. Но что такое человек и какое значение он имеет в мире? Чем обеспечена возможность человеческого прогресса, постепенного, - а может быть и внезапного - достижения им совершенства? В чем гарантии, что человеческие представления о добре и совершенстве истины, и что определенные этими представлениями нравственные усилия восторжествуют над всеми силами зла, хаоса и слепых страстей? Не забудем, что человечество в течение всей своей истории стремилось к этому совершенству, со страстью отдавалось мечте о нем, и в известной мере вся его история есть не что иное, как искание этого совершенства; и все же теперь мы видим, что это искание было слепым блужданием, что оно доселе не удалось, и непосредственная стихийная жизнь во всей ее бессмысленности оказалась непобежденной. Какая же может быть у нас уверенность в том, что именно мы окажемся счастливее или умнее всех наших предков, что мы правильно определим дело, спасающее жизнь, и будем имееть удачу в его осуществлении? Особенно наша эпоха, после разительной трагической неудачи заветных стремлений многих русских поколений спасти Россию, а через нее и весь мир, с помощью демократической революции и социализма, получила такой внушительный урок в этом отношении, что, казалось бы, отныне нам естественно стать более осторожными и скептическими в построении и осуществлении планов спасения мира. Да и при том самые причины этого трагического крушения наших прошлых мечтаний нам теперь, при желании внимательно вдуматься в них, вполне ясны: они заключаются не только в ошибочности самого намеченного плана спасения, а прежде всего в непригодности самого человеческого материала "спасителей" (будь то вожди движения, или уверовавшие в них народные массы, принявшиеся осуществлять воображаемую правду и истреблять зло): эти "спасители", как мы теперь видим, безмерно преувеличивали, в своей слепой ненависти, зло прошлого, зло всей эмпирической, уже осуществленной, окружавшей их жизни и столь же безмерно преувеличивали, в своей слепой гордыне, свои собственные умственные и нравственные силы; да и сама ошибочность намеченного ими плана спасения проистекала, в конечном счете, из этой нравственной их слепоты. Гордые спасители мира, противопоставлявшие себя и свои стремления, как высшее разумное и благое начало, злу и хаосу всей реальной жизни, оказались сами проявлением и продуктом - и притом одним из самых худших - этой самой злой и хаотической русской действительности; все накопившееся в русской жизни зло - ненависть и невнимание к людям, горечь обиды, легкомыслие и нравственная распущенность, невежество и легковерие, дух отвратительного самодурства, неуважение к праву и правде - сказались именно в них самих, мнивших себя высшими, как бы из
{14} иного мира пришедшими, спасителями России от зла и страданий. Какие же гарантии мы имеем теперь, что мы опять не окажемся в жалкой и трагической роли спасителей, которые сами безнадежно пленены и отравлены тем злом и той бессмыслицей, от которых они хотят спасать других. Но и независимо от этого страшного урока, который, казалось бы, должен был научить нас какой-то существенной реформе не только в содержании нашего нравственно-общественного идеала, но и в самом строении нашего нравственного отношения к жизни, - простое требование логической последовательности мыслей вынуждает нас искать ответа на вопрос: на чем основана наша вера в разумность и победоносность сил, побеждающих бессмысленность жизни, если эти силы сами принадлежат к составу этой же жизни? Или, иначе говоря: можно ли верить, что сама жизнь, полная зла, каким-то внутренним процессом самоочищения и самопреодоления, с помощью сил, растущих из нее самой, спасет себя, что мировая бессмыслица в лице человека победит сама себя и насадит в себе царство истины и смысла? Но оставим даже пока в стороне этот тревожный вопрос, явно требующий отрицательного ответа. Допустим, что мечта о всеобщем спасении, об установлении в мире царства добра, разума и правды осуществима человеческими силами, и что мы можем уже теперь участвовать в его под-готовлении. Тогда возникает вопрос: освобождает ли нас от бессмысленности жизни, дарует ли нашей жизни смысл грядущее наступление этого идеала и наше участие в его осуществлении? Некогда в будущем - все равно, отдаленном или близком - все люди будут счастливы, добры и разумны; ну, а весь неисчислимый ряд людских поколений, уже сошедших в могилу, и мы сами, живущие теперь, до наступления этого состояния - для чего все они жили или живут? Для подготовки этого грядущего блаженства? Пусть так. Но ведь они сами уже не будут его участниками, их жизнь прошла или проходит без непосредственного соучастия в нем - чем же она оправдана или осмыслена? Неужели можно признать осмысленной роль навоза, служащего для удобрения и тем содействующего будущему урожаю? Человек, употребляющий навоз для этой цели, для себя, конечно, поступает осмысленно, но человек в роли навоза вряд ли может чувствовать себя удовлетворенным и свое бытие осмысленным. Ведь если мы верим в смысл нашей жизни или хотим его обрести, то это во всяком случае означает - к чему мы еще вернемся подробнее ниже - что мы предполагаем найти в нашей жизни какую-то, ей самой присущую, абсолютную цель или ценность, а не только средство для чего-то другого.
Жизнь подъяремного раба, конечно, осмысленна для рабовладельца, который употребляет его, как рабочий скот, как орудие своего обогащения; но, как жизнь, для самого раба, носителя и субъекта живого самосознания, она, очевидно, абсолютно бессмысленна, ибо целиком отдана служению цели, которая сама в состав этой жизни не входит и в ней не участвует. И если природа или мировая история употребляет нас, как рабов, для накопления богатства ее избранников - грядущих человеческих поколений, то и наша собственная жизнь так
{15} же лишена смысла.
Нигилист Базаров, в тургеневском романе "Отцы и дети", вполне последовательно говорит: "какое мне дело до того, что мужик будет счастлив, когда из меня самого будет лопух расти?" Но мало того, что наша жизнь остается при этом бессмысленной - хотя, конечно, для нас это и есть самое главное; но и вся жизнь в целом, а потому даже и жизнь самих грядущих участников блаженства "спасенного" мира, тоже остается в силу этого бессмысленной, и мир совсем не "спасается" этим торжеством, когда-то в будущем, идеального состояния. Есть какая-то чудовищная несправедливость, с которой совесть и разум не может примириться, в таком неравномерном распределении добра и зла, разума и бессмыслицы, между живыми участниками разных мировых эпох - несправедливость, которая делает бессмысленной жизнь, как целое. Почему одни должны страдать и умирать во тьме, а другие, их грядущие преемники, наслаждаться светом добра и счастья? Для чего мир так бессмысленно устроен, что осуществлению правды должен предшествовать в нем долгий период неправды, и неисчислимое множество людей обречены всю свою жизнь проводить в этом чистилище, в этом утомительно-долгом "приготовительном классе" человечества? Пока мы не ответим на этот вопрос "для чего", мир остается бессмысленным, а потому бессмысленно и само грядущее его блаженство. Да оно и будет блаженством разве только для тех его участников, которые слепы, как животные, и могут наслаждаться настоящим, забыв о своей связи с прошлым, - так же, как и сейчас могут наслаждаться люди-животные; для мыслящих же существ именно поэтому оно не будет блаженством, так как будет отравлено неутолимой скорбью о прошлом зле и прошлых страданиях, неразрешимым недоумением об их смысле.
Так неумолимо стоит дилемма. Одно из двух: или жизнь в целом имеет смысл - тогда она должна иметь его в каждое свое мгновение, для каждого поколения людей и для каждого живого человека, сейчас, теперь же - совершенно независимо от всех возможных ее изменений и предполагаемого ее совершенствования в будущем, поскольку это будущее есть только будущее и вся прошлая и настоящая жизнь в нем не участвует; или же этого нет, и жизнь, наша нынешная жизнь, бессмысленна - и тогда нет спасения от бессмыслицы, и все грядущее блаженство мира не искупает и не в силах искупить ее; а потому от нее не спасает и наша собственная устремленность на это будущее, наше мысленное предвкушение его и действенное соучастие в его осуществлении.
Другими словами: мысля о жизни и ее чаемом смысле, мы неизбежно должны сознавать жизнь, как единое целое. Вся мировая жизнь в целом и наша собственная краткая жизнь - не как случайный отрывок, а как нечто, несмотря на свою краткость и отрывочность, слитое в единство со всей мировой жизнью - это двуединство моего "я" и мира должно сознаваться, как вневременное и всеобъемлющее целое, и об этом целом мы спрашиваем: имеет ли оно "смысл" и в чем его смысл? Поэтому мировой смысл, смысл жизни никогда не может быть ни осуществлен во времени, ни вообще приурочен к какому-либо времени. Он или есть -
{16} раз навсегда! Или уже его нет- и тогда тоже -раз навсегда! И теперь мы приведены назад, к нашему первому сомнению об осуществимости спасения мира человеком, и можем слить его со вторым в один общий отрицательный итог. Мир не может сам себя переделать, он не может, так сказать, вылезть из своей собственной шкуры или - как барон Мюнхгаузен - самого себя вытащить за волосы из болота, которое, вдобавок, здесь принадлежит ему самому, так что он тонет в болоте только потому, что болото это таится в нем самом. И потому человек, как часть и соучастник мировой жизни, не может сделать никакого такого "дела", которое бы спасало его и придавало смысл его жизни.
"Смысл жизни" - есть ли он в действительности или его нет - должен мыслиться во всяком случае, как некое вечное начало; все, что совершается во времени, все, что возникает и исчезает, будучи частью и отрывком жизни, как целого, тем самым никак не может обосновать ее смысла. Всякое дело, которое делает человек, есть нечто, производное от человека, его жизни, его духовной природы; смысл же человеческой жизни во всяком случае должен быть чем-то, на что человек опирается, что служит единой, неизменной, абсолютно-прочной основой его бытия.
Все дела человека и человечества - и те, которые он сам считает великими, и то, в котором он усматривает единственное и величайшее свое дело - ничтожны и суетны, если он сам ничтожен, если его жизнь по существу не имеет смысла, если он не укоренен в некой, превышающей его и не им сотвореной, разумной почве. И потому, хотя смысл жизни - если он есть! - и осмысливает человеческие дела, и может вдохновлять человека на истинно великие дела, но, наоборот, никакое дело не может осмыслить само по себе человеческой жизни. Искать недостающего смысла жизни в каком-либо деле, в свершении чего-то, значит впадать в иллюзию, как будто человек сам может сотворить смысл жизни своей, безмерно преувеличивать значение какого-либо, по необходимости частного и ограниченного, по существу всегда бессильного человеческого дела.
Фактически это значит трусливо и недомысленно прятаться от сознания бессмысленности жизни, топить это сознание в суете по существу столь же бессмысленных забот и хлопот.
Хлопочет ли человек о богатстве, славе, любви, о куске хлеба для себя самого на завтрашний день, или он хлопочет о счастье и спасении всего человечества - его жизнь одинаково бессмысленна; только в последнем случае к общей бессмысленности присоединяется еще лживая иллюзия, искусственный самообман. Чтобы искать смысл жизни - не говоря уже о том, чтобы найти его - надо прежде всего остановиться, сосредоточиться и ни о чем не "хлопотать". Вопреки всем ходячим оценкам и человеческим мнениям неделание здесь действительно важнее самого важного и благотворного дела, ибо неослепленность никаким человеческим делом, свобода от него есть первое (хотя и далеко недостаточное) условие для искания смысла жизни.
Так мы видим, что замена вопроса о смысле жизни вопросом: "Что делать, чтобы спасти мир и тем осмыслить свою жизнь?" содержит в себе недопустимая подмена
{17} первичного, в самом существе человека коренящегося искания незыблемой почвы для своей жизни основанным на гордыне и иллюзии стремлением переделать жизнь и собственными человеческими силами придать ей смысл. На основной, недоуменный и тоскующий вопрос этого умонастроения: "Когда же наступит настоящий день, день торжества правды и разума на земле, день окончательной гибели всяческого земного нестроения, хаоса и бессмыслицы" - и для трезвой жизненной мудрости, прямо глядящей на мир и отдающей точный отчет в его эмпирической природе, и для глубокого и осмысленного религиозного сознания, понимающего невместимость духовных глубин бытия в пределы эмпирической земной жизни - есть только один, трезвый, спокойный и разумный ответ, разрушающий всю незрелую мечтательность и романтическую чувствительность самого вопроса: "В пределах этого мира-до чаемого его сверхмирного преображения - никогда". Что бы ни совершал человек и чего бы ему ни удавалось добиться, какие бы технические, социальные, умственные усовершенствования он ни вносил в свою жизнь, но принципиально, перед лицом вопроса о смысле жизни, завтрашний и послезавтрашний день ничем не будет отличаться от вчерашнего и сегодняшнего. Всегда в этом мире будет царить бессмысленная случайность, всегда человек будет бессильной былинкой, которую может загубить и земной зной, и земная буря, всегда его жизнь будет кратким отрывком, в которой не вместить чаемой и осмысляющей жизнь духовной полноты, и всегда зло, глупость и слепая страсть будут царить на земле. И на вопросы: "Что делать, чтобы прекратить это состояние, чтобы переделать мир на лучший лад" - ближайшим образом есть тоже только один спокойный и разумный ответ: "Ничего, потому что этот замысел превышает человеческие силы".
Только тогда, когда сознаешь с полной отчетливостью и осмысленностью очевидность этого ответа, сам вопрос "Что делать?" меняет свой смысл и приобретает новое, отныне уже правомерное значение. "Что делать" значит тогда уже не: "Как мне переделать мир, чтобы его спасти", а:"Как мне самому жить, чтобы не утонуть и не погибнуть в этом хаосе жизни". Иначе говоря, единственная религиозно оправданная и не иллюзорная постановка вопроса "Что делать?" сводится не к вопросу о том, как мне спасти мир, а к вопросу, как мне приобщиться к началу, в котором - залог спасения жизни. Заслуживает внимания, что в Евангелии не раз ставится вопрос: "Что делать", именно в этом последнем смысле. И ответы на него даваемые, постоянно подчеркивают, что "дело", которое здесь может привести к цели, не имеет ничего общего с какой-либо "деятельностью", с какими-либо внешними человеческими делами, а сводится всецело к "делу" внутреннего перерождения человека через самоотречение, покаяние и веру. Так, в Деяниях Апостольских передается, что в Иерусалиме, в день Пятидесятницы, иудеи, выслушав боговдохновенную речь апостола Петра, "сказали Петру и прочим Апостолам: что нам делать, мужи-братия?" Петр же сказал им: "Покайтесь, и да крестится каждый из вас во имя Иисуса Христа для прощения грехов; и получите дары
{18} Святого Духа" (Деян Ап. 2.37-38). Покаяние и крещение и, как плод его, обретение дара Святого Духа определяется здесь, как единственное необходимое человеческое "дело".
А что это "дело" действительно достигло своей цели, спасало совершивших его - об этом повествуется тотчас же далее: "и так, охотно принявшие слово его, крестились...
И они постоянно пребывали в учении Апостолов, в общении и преломлении хлеба и в молитвах... Все же верующие были вместе и имели все общее... И каждый день единодушно пребывали в храме и, преломляя по домам хлеб, принимали пищу в веселии и простоте сердца, хваля Бога и находясь в любви у всего народа" (Деян 2.41-47). Но совершенно также и сам Спаситель, на обращеный к нему вопрос: "что нам делать, чтобы творить дела Божий?", дал ответ: "вот, дело Божие, чтобы вы веровали в того, кого Он послал" (Ев. Иоан 6.28-29). На искушающий вопрос законника: "что мне делать, чтобы наследовать жизнь вечную?", Христос отвечает напоминанием о двух вечных заповедях: любви к Богу и любви к ближнему; "так поступай, и будешь жить" (Ев. Лук 10.25-28). Любовь к Богу всем сердцем, всей душою, всей крепостью и всем разумением и вытекающая из нее любовь к ближнему - вот единственное "дело", спасающее жизнь. Богатому юноше на тот же вопрос: "что мне делать, чтобы наследовать жизнь вечную?", Христос, напомнив сначала о заповедях, запрещающих злые дела и повелевающих любовь к ближнему, говорит: "одного тебе недостает: пойди, все, что имеешь, продай, и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи, последуй за мною, взяв крест" (Ев. Марк 10.17-21, ср.
Матф 19.16-21). Позволительно думать, что богатый юноша опечалился этим ответом не только потому, что ему было жаль большого имения, но и потому, что он рассчитывал получить указание на "дело", которое он мог бы совершить сам, своими силами и, быть может, с помощью своего имения, и был огорчен, узнав, что единственное заповеданное ему "дело" - иметь сокровище на небесах и следовать за Христом. Во всяком случае, и здесь Слово Божие внушительно отмечает суетность всех человеческих дел и единственное, подлинно нужное человеку и спасительное для него дело усматривает в самоотречении и вере.
Итак, "Что делать?" правомерно значит только: "как жить, чтобы осмыслить и через то незыблемо утвердить свою жизнь?" Другими словами, не через какое-либо особое человеческое дело преодолевается бессмысленность жизни и вносится в нее смысл, а единственное человеческое дело только в том и состоит, чтобы, вне всяких частных, земных дел, искать и найти смысл жизни. Но где его искать и как найти? II. УСЛОВИЯ ВОЗМОЖНОСТИ СМЫСЛА ЖИЗНИ Постараемся прежде всего вдуматься, что это означает "найти смысл жизни", точнее, чего мы собственно ищем, какой смысл мы вкладываем в самое понятие "смысла жизни" и при каких условиях мы почитали бы его осуществленным? Под "смыслом" мы подразумеваем примерно то же, что "разумность". "Разумным" же, в относительном смысле, мы называем все целесообразное, все правильно ведущее к
{19} цели или помогающее ее осуществить. Разумно то поведение, которое согласовано с поставленной целью и ведет к ее осуществлению, разумно или осмысленно пользование средством, которое помогает нам достигнуть цели. Но все это только относительно разумно - именно при условии, что сама цель бесспорно разумна или осмысленна. Мы можем назвать в относительном смысле "разумным", напр., поведение человека, который умеет приспособиться к жизни, зарабатывать деньги, делать себе карьеру - в предположении, что сам жизненный успех, богатство, высокое общественное положение мы признаем бесспорными и в этом смысле "разумными" благами. Если же мы, разочаровавшись в жизни, усмотрев ее "бессмысленность", хотя бы ввиду краткости, шаткости всех этих ее благ или в виду того, что они не дают нашей душе истинного удовлетворения, признали спорной саму цель этих стремлений, то же поведение, будучи относительно, т.е. в отношении к своей цели, разумным и осмысленным, абсолютно представится нам неразумным и бессмысленным. Так ведь это и есть в отношении преобладающего содержания обычной человеческой жизни. Мы видим, что большинство людей посвящает большую часть своих сил и времени ряду вполне целесообразных действий, что они постоянно озабочены достижением каких-то целей и правильно действуют для их достижения, т.е. по большей части поступают вполне "разумно"; и вместе с тем, так как либо сами цели эти "бессмысленны", либо, по крайней мере, остается нерешенным и спорным вопрос об их "осмысленности", - вся человеческая жизнь принимает характер бессмысленного кружения, наподобие кружения белки в колесе, набора бессмысленных действий, которые неожиданно, вне всякого отношения к этим целям, ставимым человеком, и потому тоже совершенно бессмысленно, обрываются смертью.
Следовательно, условием подлинной, а не только относительной разумности жизни является не только, чтобы она разумно осуществляла какие-либо цели, но чтобы и самые цели эти, в свою очередь, были разумны.
Но что значит "разумная цель?" Средство разумно, когда оно ведет к цели. Но цель - если она есть подлинная, последняя цель, а не только средство для чего-либо иного -уже ни к чему не ведет, и потому не может расцениваться с точки зрения своей целесообразности. Она должна быть разумна в себе, как таковая. Но что это значит и как это возможно? На эту трудность - превращая ее в абсолютную неразрешимость - опирается тот софизм, с помощью которого часто доказывают, что жизнь необходимо бессмысленна, или что незаконен самый вопрос о смысле жизни. Говорят: "Всякое действие осмысленно, когда служит цели"; но цель или - что, как будто то же самое - жизнь в ее целом не имеет уже вне себя никакой цели: "жизнь для жизни мне дана". Поэтому либо надо раз навсегда примириться с роковой, из логики вещей вытекающей, "бессмысленностью" жизни, либо же - что правильнее - надо признать, что сама постановка о смысле жизни незаконна, что этот вопрос принадлежит к числу тех, которые не находят себе разрешения просто в силу своей собственной внутренней нелепости. Вопрос о
{20} "смысле" чего-либо имеет всегда относительное значение, он предполагает "смысл" для чего-нибудь, целесообразность при достижении определенной цели. Жизнь же в целом никакой цели не имеет, и потому о "смысле" ее нельзя ставить вопроса.
Как ни убедительно, на первый взгляд, это рассуждение, против него прежде всего инстинктивно протестует наше сердце; мы чувствуем, что вопрос о смысле жизни - сам по себе совсем не бессмысленный вопрос, и, как бы тягостна ни была для нас его неразрешимость или неразрешенность, рассуждение о незаконности самого вопроса нас не успокаивает. Мы можем на время отмахнуться от этого вопроса отогнать его от себя, но в следующее же мгновение не "мы" и не наш "ум" его ставит, а он сам неотвязно стоит перед нами, и душа наша, часто со смертельной мукой, вопрошает: "для чего жить?".
Очевидно, что наша жизнь, простой стихийный процесс изживания ее, пребывания на свете и сознания этого факта, вовсе не есть для нас "самоцель". Она не может быть самоцелью, во-первых, потому, что в общем страдания и тягости преобладают в ней над радостями и наслаждениями и, несмотря на всю силу животного инстинкта самосохранения, мы часто недоумеваем, для чего же мы должны тянуть эту тяжелую лямку. Но и независимо от этого она не может быть самоцелью и потому, что жизнь, по самому своему существу, есть не неподвижное пребывание в себе, самодовлеющий покой, а делание чего-то или стремление к чему-то; миг, в котором мы свободны от всякого дела или стремления, мы испытываем, как мучительно-тоскливое состояние пустоты и неудовлетворенности. Мы не можем жить для жизни; мы всегда - хотим ли мы того или нет -живем для чего-то. Но только в большинстве случаев это "что-то", будучи целью, к которой мы стремимся, по своему содержанию есть в свою очередь средство, и притом средство для сохранения жизни. Отсюда получается тот мучительный заколдованный круг, который острее всего дает нам чувствовать бессмысленность жизни и порождает тоску по ее осмыслению: мы живем, чтобы трудиться над чем-то, стремиться к чему-то, а трудимся, заботимся и стремимся - для того, чтобы жить. И, измученные этим кружением в беличьем колесе, мы ищем "смысла жизни" -мы ищем стремления и дела, которое не было бы направлено на простое сохранение жизни, и жизни, которая не тратилась бы на тяжкий труд ее же сохранения.
Мы возвращаемся, таким образом, назад к поставленному вопросу. Жизнь наша осмысленна, когда она служит какой-то разумной цели, содержанием которой никак не может быть просто сама эта эмпирическая жизнь. Но в чем же ее содержание, и, прежде всего, при каких условиях мы можем признать конечную цель "разумной"? Если разумность ее состоит не в том, что она есть средство для чего-либо иного, иначе она не была бы подлинной, конечной целью, то она может заключаться лишь в том, что эта цель есть такая бесспорная, самодовлеющая ценность, о которой уже бессмысленно ставить вопрос:"для чего?" Чтобы быть осмысленной, наша жизнь - вопреки уверениям поклонников "жизни для жизни" и в согласии с
{21} явным требованием нашей души - должна быть служением высшему и абсолютному благу.
Но этого мало. Мы видели, что в сфере относительной "разумности" возможны и часто встречаются случаи, когда что-либо осмысленно с точки зрения третьего лица, но не для самого себя (как приведенный пример рабского труда осмыслен для рабовладельца, но не для самого раба). То же мыслимо в сфере абсолютной разумности. Если бы наша жизнь была отдана служению хотя бы высшему и абсолютному благу, которое, однако, не было бы благом для нас или в котором мы сами не участвовали бы, то для нас она все же оставалась бы бессмысленной. Мы уже видели, как бессмысленна жизнь, посвященная благу грядущих поколений; но тут еще можно сказать, что бессмысленность эта определена относительностью, ограниченностью или спорностью самой цели. Но возьмем, напр., философскую этику Гегеля. В ней человеческая жизнь должна обретать смысл, как проявление и орудие саморазвития и самопознания абсолютного духа; но известно, на какие моральные трудности наталкивается это построение. Наш Белинский, который, ознакомившись с философией Гегеля, воскликнул в негодовании: "Так это я, значит, не для себя самого познаю и живу, а для развития какого-то абсолютного духа. Стану я для него трудиться!" - был, конечно, по существу совершенно прав. Жизнь осмыслена, когда она, будучи служением абсолютному и высшему благу, есть вместе с тем не потеря, а утверждение и обогащение самой себя, когда она есть служение абсолютному благу, которое есть благо и для меня самого. Или, иначе говоря: абсолютным в смысле совершенной бесспорности мы можем признать только такое благо, которое есть одновременно и самодовлеющее, превышающее все мои личные интересы, благо, и благо для меня. Оно должно быть одновременно благом и в объективном и в субъективном смысле - и высшей ценностью, к которой мы стремимся ради нее самой, и ценностью, пополняющей, обогащающей меня самого.
Но как осуществимо это двойное условие, и не содержит ли оно в себе внутреннего противоречия? Под благом в объективном смысле мы разумеем самодовлеющую ценность или самоцель, которая уже ничему иному не служит и стремление к которой оправдано именно ее внутренним достоинством; под благом в субъективном смысле мы разумеем, наоборот, нечто приятное, нужное, полезное нам, т.е. нечто служебное в отношении нас самих и наших субъективных потребностей, и потому имеющее значение, очевидно, не высшей цели, а средства для нашего благосостояния. Очевидно, однако, что если мы можем найти удовлетворение только в благе, сочетающем эти разнородные и как будто противоречивые черты, то мы подразумеваем под ним нечто, по крайней мере, мыслимое и, в этом смысле, возможное. Когда мы о нем мечтаем, когда мы конкретно его воображаем, это отвлеченное противоречие нисколько нам не мешает и мы его совсем не замечаем; очевидно, ошибка заключена в самих отвлеченных определениях, с которыми мы подошли к уяснению этого понятия. Одно лишь самодовлеющее благо - благо в объективном смысле - нас не удовлетворяет; служение даже абсолютному началу, в котором я сам не участвую и
{22} которое не красит и не согревает моей собственной жизни, не может осмыслить последней. Но и одно благо в субъективном смысле - субъективное наслаждение, радость, счастье - тоже не дарует мне смысла, ибо, как мы видим, всякая, джае самая счастливая жизнь отравлена мукой вопроса "для чего" не имеет смысла в самой себе. То, к чему мы стеримимся, как к подлинному условию осмысленной жизни должно, следовательно, так совмещать оба эти начала, что они в нем погашены, как отдельные начала, а дано лишь само их единство. Мы стремимся не к той или иной субъективной жизни, как бы счастлива она ни была, и не к холодному, безжизненному объективному благу, как бы совершенно оно ни было само по себе: мы стремимся к тому, что можно назвать удовлетворением, пополнением нашей душевной пустоты и тоски; ммы стремимся именно к осмысленной, объективно-полной, самодовлеюще-ценной жизни. Вот почему никакое отдельное, отвлеченно-определимое благо, будь то красота, истина, гармония и т.п. не может нас удовлетворить; ибо тогда жизнь, сама жизнь, как целое, и прежде всего - наша собственная жизнь, остается как бы в стороне, не объемлется всецело этим благом и не пропитывается им, а только извне, как средство, служит ему. А ведь осмыслить мыы жаждем именно нашу собственную жизнь. Мы ищем, правда, и не субъективных наслаждений, бессмысленность которых мы также сознаем; но мы ищем осмысленной полноты жизни, такой блаженной удволетворенности, которая в себе самой есть высшая, беспорная ценность. Высшее благо, следовательно, не может быть ничем иным, кроме самой жизни, но не жизни, как бесмысленного текучего процесса и вечного стремления к чему-то иному, а жизни, как вечного покоя блаженства, как самознающей и самопереживающей полноты удовлетворенности в себе. В этом заключается очевидное зерно истины, только плохо понятое и извращенно выраженное, в утверждении, что жизнь есть самоцель и не имеет цели вне себя. Наша эмпирическая жизнь, с ее краткостью и отрывочностью; с ее неизбежными тяготами и нуждами, с присущим ей стремлением к чему-то, вне ее находящемуся, очевидно не есть самоцель и не может ею быть; наоборот, первое условие осмысленности жизни, как мы видели, состоит именно в том, чтобы мы прекратили бесмысленную погоню за самой жизнью, бессмысленную растрату ее для нее самой, а отдали бы ее служению чему-то высшему, имеющему оправдание в самом себе. Но это высшее, в свою очередь, должно быть жизнью, жизнью, в которую вольется и которой всецело пропитается наша жизнь. Жизнь в благе, или благая жизнь, или благо, как жизнь - вот цель наших устремлений. И абсолюьная противоположность всякой разумной жизненной цели ест смерть, небытие. Искомое благо не может быть только "идеалом", чем-то бессмысленным и конкретно не существующим, оно должно быть живым бытием, и притом таким, которое объемлет нашу жизнь, и даст ей последнее удовлетворение именно потому, что оно есть выражение последнего, глубочайшего ее существа.
Конкретный пример - и более, чем пример - такого блага мы имеем в лице любви. Когда мы любим подлинной любовью,
{23} чего мы в ней ищем и что нас в ней удовлетворяет? Хотим ли мы только вкусить личных радостей от нее, использовать любимое существо и наше отношение к нему как средство для наших субъективных наслаждений? Это было бы развратом, а не подлинной любовью, и такое отношение прежде всего было бы само покарано душевной пустотой, холодом и тоской неудовлетворенности. Хотим ли мы отдать свою жизнь на служение любимому существу? Конечно, хотим, но не так, чтобы это служение опустошало или изнуряло нашу собственную жизнь; мы хотим служения, мы готовы на самопожертвование, даже на гибель ради любимого существа, но именно потому, что это служение, это самопожертвование и гибель не только радостны нам, но даруют нашей жизни полноту и покой удовлетворенности.
Любовь не есть холодная и пустая, эгоистическая жажда наслаждения, но любовь и не есть рабское служение, уничтожение себя для другого. Любовь есть такое преодоление нашей корыстной личной жизни, которое именно и дарует нам блаженную полноту подлинной жизни, и тем осмысляет нашу жизнь. Понятия "объективного" и "субъективного" блага здесь равно недостаточны, чтобы выразить благо любви, - оно выше того и другого: оно есть благо жизни через преодоление самой противоположности между "моим" и "чужим", субъективным и объективным.
И однако, любовь к земному человеческому существу сама по себе не дает подлинного, последнего смысла жизни.
Если и любящий,и любимое существо охвачены потоком времени, ввергнуты в бессмысленный круговорот жизни, ограничены во времени, то в такой любви можно временно забыться, можно иметь отблеск и иллюзорное предвкушение подлинной жизни и ее осмысленности, но нельзя достигнуть последнего, осмысляющего жизнь, удовлетворения. Ясно, что высшее, абсолютное благо, наполняющее нашу жизнь, само должно быть вечным. Ибо, как только мы помыслим, в качестве него, какое-либо временное состояние, будь то человеческой или мировой жизни, так возникает вопрос о его собственном смысле. Все временное, все, имеющее начало и конец, не может быть самоцелью, немыслимо как нечто самодовлеющее: либо оно нужно для чего-то иного - имеет смысл, как средство, - либо же оно бессмысленно.
Ведь поток времени, эта пестрая, головокружительная кинематографическая смена одних картин жизни другими, это выплывание неведомо откуда и исчезновение неведомо куда, эта схваченность беспокойством и неустойчивостью непрерывного движения и делает все на свете "суетным", бессмысленным. Само время есть как бы выражение мировой бессмысленности. Искомая нами объективно полная и обоснованная жизнь не может быть этим беспокойством, этим суетливым переходом от одного к другому, той внутренней неудовлетворенностью, которая есть как бы существо мирового течения во времени. Она должна быть вечной жизнью. Вечным, незыблемо в себе утвержденным, возвышающимся над временной неустойчивостью должно быть, прежде всего, то абсолютное благо, служением которому осмысливается наша жизнь. Но не только для себя оно должно быть вечным; оно должно быть таковым и для меня.
Если оно для меня только цель, которую я достигаю или
{24} стремлюсь достигнуть в будущем, то все прошлое и настоящее моей жизни, удаленное от него, тем самым не оправдано и не осмысленно; оно должно быть такой целью, которая вместе с тем, как мы видим, есть пребывающая основа всей моей жизни. Я стремлюсь к нему, но не как к далекому, чуждому моему "я" постороннему предмету, а как к заложенному в моих собственных глубинах началу; только тогда моя жизнь, от начала и до конца, согрета, озарена и потому "осмыслена" им. Но даже и этого мало. Поскольку моя жизнь все-таки имеет начало и конец и в этом кратковременном длении себя исчерпывает, это вечное благо все же остается для нее недостижимым, ибо оно недостижимо именно в своей вечности. Я могу, правда, своей мыслью уловить его, но мало ли что, чуждое и постороннее мне, я улавливаю своей мыслью. И если бы мысленное обладание было равносильно подлинному обладанию, то все люди были бы богатыми и счастливыми.
Нет, я должен подлинно обладать им и притом именно в вечности, иначе моя жизнь по-прежнему лишена смысла, и я не соучастник осмысляющего высшего блага и разве только мимолетно прикасаюсь к нему. Но ведь моя собственная жизнь должна иметь смысл; не будучи самоцелью, она все-таки в своих последних глубинах должна не только стремиться к благу, не только пользоваться им, но быть слитой с ним, быть им самим. Бесконечно превышая мою ограниченную эмпирическую личность и краткое временное течение ее жизни, будучи вечным, всеобъемлющим и всеозаряющим началом, оно должно вместе с тем принадлежать мне; и я должен обладать им, а не только к нему стремиться или прикасаться. Следовательно, в ином смысле, оно должно быть, как уже сказано, тождественным с моей жизнью, - не с эмпирической, временной и ограниченной ее природой, а с ее последней глубиной и сущностью. Живое благо, или благо, как жизнь, должно быть вечной жизнью, и эта вечная жизнь должна быть моей личной жизнью. Моя жизнь может быть осмыслена, только если она обладает вечностью.
Вдумываясь еще глубже, мы подмечаем необходимость еще одного, дополнительного условия осмысленности жизни. Не только фактически" должен служить высшему благу и, пребывая в нем и пропитывая им свою жизнь, тем обретать истинную жизнь; но я должен также непрерывно разумно сознавать все это соотношение; ибо, если я бессознательно участвую в этом служении, оно только бессознательно для меня обогащает меня, то я по-прежнему сознаю свою жизнь пребывающей во тьме бессмыслицы, не имею сознания осмысленной жизни, вне которого нет и самой осмысленности жизни. И притом, это сознание должно быть не случайным, оно не должно как бы извне подходить к своему содержанию "осмысленной жизни" и быть посторонним ему началом. Наше сознание, наш "ум" - то начало в нас, в силу которого мы что-либо "знаем", само как бы требует метафизического осознания, утвержденности в последней глубине бытия. Мы лишь тогда подлинно обладаем "осмысленной жизнью", когда не мы, как-то со стороны, по собственной нашей человеческой инициативе и нашими собственными усилиями, "сознаем" ее, а когда она сама сознает себя в нас. Покой и самоутвержденность
{25} последнего достижения возможны лишь в полном и совершенном единстве нашем с абсолютным благом и совершенной жизнью, а это единство есть лишь там, где мы не только согреты и обогащены, но и озарены совершенством. Это благо, следовательно, не только должно объективно быть истинным и не только воприниматься мною, как истинное (ибо в последнем случае не исключена возможность и сомнения в нем, и забвения его), но оно само должно быть самой Истиной, самим озаряющим меня светом знания. Вся полнота значения того, что мы зовем "смыслом жизни" и что мы чаем, как таковой, совсем не исчерпывается "разумностью", в смысле целесообразности или абсолютной ценности; она вместе с тем содержит и разумность, как "постигнутый смысл" или постижение, как озаряющий нас свет знания.
Бессмысленность есть тьма и слепота; "смысл" есть свет и ясность, и осмысленность есть совершенная пронизанность жизни ясным, покойным, всеозаряющим светом. Благо, совершенная жизнь, полнота и покой удовлетворенности и свет истины есть одно и то же, и в нем и состоит "смысл жизни". Мы ищем в нем и абсолютно твердой основы, подлинно насыщающего питания, озарения и просветления нашей жизни. В этом неразрывном единстве полноты удовлетворенности и совершенной просветленности, в этом единстве жизни и Истины и заключается искомый "смысл жизни".
Итак, жизнь становится осмысленной, поскольку она свободно и сознательно служит абсолютному и высшему благу, которое есть вечная жизнь, животворящая человеческую жизнь, как ее вечная основа и подлинное завершение, и есть вместе с тем абсолютная истина, свет разума, пронизывающий и озаряющий человеческую жизнь.
Жизнь наша осмысляется, поскольку она есть разумный путь к цели, или путь к разумной, высшей цели, иначе она есть бессмысленное блуждание. Но таким истинным путем для нашей жизни может быть лишь то, что вместе с тем само есть и жизнь, и Истина. "Аз есмь путь, истина и жизнь".
И теперь мы можем подвести краткий итог нашим размышлениям. Для того, чтобы жизнь имела смысл, необходимы два условия: существование Бога и наша собственная причастность Ему, достижимость для нас жизни в Боге, или божественной жизни. Необходимо прежде всего, чтобы, несмотря на всю бессмысленность мировой жизни, существовало общее условие ее осмысленности, чтобы последней, высшей и абсолютной основой ее был не слепой случай, не мутный, все на миг выбрасывающий наружу и все опять поглощающий хаотический поток времени, не тьма неведения, а Бог, как вечная твердыня, вечная жизнь, абсолютное благо и всеобъемлющий свет разума. И необходимо, во-вторых, чтобы мы сами, несмотря на все наше бессилие, на слепоту и губительность наших страстей, на случайность и краткосрочность нашей жизни, были не только "творениями" Бога, не только глиняной посудой, которую лепит по своему произволу горшечник, и даже не только "рабами" Бога, исполняющими Его волю подневольно и только для Него, но и свободными участниками и причастниками самой божественной жизни, так, чтобы служа Ему, мы в этом служении не угашали и не
{26} изнуряли своей собственной жизни, а, напротив, ее утверждали, обогащали и просветляли. Это служение должно быть истинным хлебом насущным и истинной водой, утоляющей нас. Более того: только в этом случае мы для себя самих обретаем смысл жизни, если, служа Ему, мы, как сыновья и наследники домохозяина, служим в нашем собственном деле, если Его жизнь, свет, вечность и блаженство могут стать и нашим, если наша жизнь может стать божественной, и мы сами можем стать "богами", "обожиться". Мы должны иметь возможность преодолеть всеобессмысливающую смерть, слепоту и раздражающее волнение наших слепых страстей, все слепые и злые силы бессмысленной мировой жизни, подавляющие нас или захватывающие в плен, для того, чтобы найти этот истинный жизненный путь, который есть для нас и истинная Жизнь, и подлинная живая Истина.
Но как же найти этот путь, совпадающий с истиной и жизнью, как удостовериться в подлинности бытия Бога и в подлинной возможности для нас обрести божественность, соучаствовать в вечном блаженстве? Легко наметить такие идеи, но возможно ли реально осуществить их? Не противоречат ли они всему нашему непосредственному жизненному опыту, не суть ли они - мечта, которую достаточно высказать, чтобы понять ее неосуществимость? Мы стоим перед труднейшей задачей и не должны трусливо скрывать от себя ее трудностей. Чтобы обрести смысл жизни, человек должен найти абсолютное, высшее благо - но не относительны ли все мыслимые блага? Человек должен обладать и самой истиной, и вечной жизнью -но не обречен ли человек всегда заблуждаться, или только искать истину, или в лучшем случае находить частные и несовершенные истины, но никак не саму Истину? А вечная жизнь - что это, как не мечтательно-утопическое, по самому своему смыслу неосуществимое понятие? Легко говорить и проповедовать о "вечной жизни", а попробуйте как на деле, в подлинной жизни, справиться с неумолимым и неотвязным фактом роковой краткотечности и нашей собственной жизни, и жизни нам близких людей, и всего вообще, что живет и движется в мире. Ваши мечты разлетаются, как дым, ваши слова обличаются, как лицемерные или сентиментальные "слова, только слова" перед ужасной логикой смерти, перед плачем над телом дорогого покойника, перед тленностью, гибелью и бессмысленной сменой всего живого на свете. И где найти, как доказать существование Бога и примирить с ним и нашу собственную жизнь, и мировую жизнь в целом - во всем том зле, страданиях, слепоте, во всей той бессмыслице, которая всецело владеет ею и насковозь ее проникает? По-видимому, здесь остается только выбор: или честно и мужественно глядеть в лицо фактам жизни, как она есть на самом деле, или, трусливо спрятавшись от них, предаться мечтам о жизни, какой она должна была бы быть, чтобы имееть смысл. Но на что нужны, какую цену имеют такие бессильные мечты? А надежда увидать свою мечту осуществленной, признать в ней истину, - не есть ли просто самообман трусливых душ, утешающих себя ложью, чтобы не погибнуть от ужаса перед истиной? Мы не должны и не можем отталкивать от себя эти
{27} сомнения, мы обязаны взять на себя все бремя честной и горькой правды, которая в них содержится. Но мы не должны и преждевременно впадать в отчаяние. Как ни мало мы до сих пор продвинулись вперед в разрешении вопроса о смьг еле жизни, мы достигли по крайней мере одного: мы отдали себе отчет в том, что мы разумеем, когда говорим с смысле жизни, и при каких условиях мы считали бы этот смысл осуществленным. А теперь попытаемся, не делая себе никаких иллюзий, но и не отступая перед величайшим" трудностями - соединив бесстрашие честной мысли с бесстрашием воли, стремящейся к единственной цели всей нашей жизни - вдуматься и присмотреться, в какой мере и какой форме осуществимы или даны сами эти условия.
IV. БЕССМЫСЛЕННОСТЬ ЖИЗНИ Что жизнь, как она фактически есть, бессмысленна, что она ни в малейшей мере не удовлетворяет условиям, при которых ее можно было бы признать имеющей смысл - это есть истина, в которой нас все убеждает: и личный опыт, и непосредственные наблюдения над жизнью, и историческое познание судьбы человечества, и естественно-научное познание мирового устройства и мировой эволюции.
Бессмысленна, прежде всего - и это, с точки зрения личных духовных запросов, самое важное - личная жизнь каждого из нас. Первое, так сказать, минимальное условие возможности достижения смысла жизни есть свобода; только будучи свободными, мы можем действовать "осмысленно", стремиться к разумной цели, искать полноты удовлетворенности; все необходимое подчинено слепым силам необходимости, действует слепо, как камень, притягиваемый землею при своем падении. Но мы со всех сторон связаны, окованы силами необходимости. Мы телесны и потому подчинены всем слепым, механическим законам мировой материи; спотыкаясь, мы падаем, как камень, и если случайно это произойдет на рельсах поезда или перед налетающим на нас автомобилем, то элементарные законы физики сразу пресекают нашу жизнь, а с ней - все наши надежды, стремления, планы разумного осуществления жизни. Ничтожная бацилла туберкулеза или иной болезни может прекратить жизнь гения, остановить величайшую мысль и возвышеннейшее устремление. Мы подчинены и слепым законам, и силам органической жизни: в силу их непреодолимого действия срок нашей жизни даже в ее нормальном течении слишком краток для полного обнаружения и осуществления заложенных в нас духовных сил; не успеем мы научиться из опыта жизни и ранее накопленного запаса знаний разумно жить и правильно осуществлять наше призвание, как наше тело уже одряхлело и мы приблизились к могиле; отсюда неизбежное даже при долгой жизни трагическое чувство преждевременности и неожиданно сти смерти - "как, уже конец? а я только что собирало; жить по-настоящему, исправить ошибки прошлого, возместить зря потерянное время и потраченные силы!" - и труд ность поверить в свое собственное старение. И вдобавок мы и изнутри обременены тяжким грузом слепых стихии но-биологических сил, мешающих нашей разумной жизни Мы получаем по наследству от родителей страсти и поро ки, которые нас мучают и на которые бесплодно
{28} растрачиваются наши силы; в лице нашей собственной животной природы мы обречены на пытку и каторгу, прикованы к тачке, бессмысленно терпим наказание за грехи наших отцов или вообще за грехи, на которые нас обрекла сама природа. Лучшие и разумные наши стремления либо разбиваются о внешние преграды, либо обессиливаются нашими собственными слепыми страстями. И притом слепая природа так устроила нас, что мы обречены на иллюзии, обречены блуждать и попадать в тупик и обнаруживаем иллюзорность и ошибочность наших стремлений лишь тогда, когда они причинили нам непоправимый вред и наши лучшие силы уже ушли на них. Один расстрачивает себя на разгул и наслаждения и, когда физическое и духовное здоровье уже безнадежно потеряно, с горечью убеждается в пошлости, бессмысленности всех наслаждений, в неутолимости ими жизненной тоски; другой аскетически воздерживается от всех непосредственных жизненных радостей, закаляя и сберегая себя для великого призвания или святого дела, чтобы потом, когда жизнь уже клонится к концу, убедиться, что этого призвания у него совсем нет, и это дело совсем не свято, и в бессильном раскаянии жалеть о бесплодно упущенных радостях жизни.
Кто остается одинок, боясь обременить себя тягостями семьи, страдает от холода одинокой старости и скорбит о уже недостижимом уюте семьи и ласке любви; кто, поддавшись соблазну семьи, оказался обременным тягостями семейных забот, погруженный в мелочную суету семейных дрязг и волнений, бесплодно кается, что добровольно продал свою свободу за мнимые блага, отдал себя в рабство подневольного труда и не осуществил своего истинного призвания. Все наши страсти и сильнейшие влечения обманчиво выдают себя за что-то абсолютно важное и драгоценное для нас, сулят нам радость и успокоение, если мы добьемся их удовлетворения, и все потом, задним числом, когда уже поздно исправить ошибку, обнаруживают свою иллюзорность, ложность своего притязания исчерпать собою глубочайшее стремление нашего существа и дать, через свое удовлетворение, полноту и прочность нашему бытию. Отсюда неизбежное для всех людей меланхолическое, втайне глубоко и безысходно трагическое сознание выражаемое французской поговоркой: "si jeunesse savait, si vieillesse pouvait", - сознание обманутых надежд, недостижимости истинного счастья на земле. Гете, прозванный "баловнем судьбы", проживший исключительно долгую, счастливую и плодотворную жизнь, обладатель редчайшего дара - умения сочетать творческую энергию, безмерное трудолюбие и могучую, самообуздывающую силу воли с жаждой и способностью испытать все жизненные наслаждения, упиться всеми радостями жизни - этот избранник человечества под конец своей жизни признавался, что за 80 лет своей жизни он изведал лишь несколько дней полного счастья и удовлетворения; и он испытал на себе всю неизбежную трагику человеческой жизни, он поведал, что сущность жизни узнает лишь тот, кто в слезах ест свой хлеб и в тоске и кручине проводит бессонные мучительные ночи, и что судьба утешает нас лишь одним неустанным припевом: "терпи лишения" (Entbehren sollst du, sollst entbehren!). Если такова
{29} жизненная мудрость избранного счастливца человечества, то какой итог должны подвести своей жизни все остальные, менее удачливые и одаренные люди, со всей их немощностью, со всей тяжестью их жизненной участи, со всеми изнутри раздирающими их противоречиями и затуманивающими их пути духовными слабостями? Все мы - рабы слепой судьбы, слепых ее сил вне нас и в нас. А раб, как мы уже знаем и как это ясно само собой, не может иметь осмысленной жизни. Древние греки, так ярко чувствовавшие гармонию и космическую налаженност стройность мировой жизни, вместе с тем оставили нам вечные, незабвенные образцы трагического сознания, что человеческим мечтам и надеждам нет места в этой гармонии. Народное сознание верило, что боги завидуют человеческому счастью и всегда принимают меры к тому, чтобы пскарать и унизить счастливца, чтобы возместить случайную человеческую удачу горькими ударами судьбы; и, с другой стороны, оно верило, что даже блаженные боги подчинены, как высшему началу, неумолимой слепой судьбе.
Более очищенное религиозное сознание их мудрецов учило; что по законам мировой гармонии никто не должен захватывать слишком много для себя, чрезмерно перерастать общий уровень, что человек должен знать свое скромнов место и что даже сама индивидуальность человека есть греховная иллюзия, караемая смертью; лишь в добровольном признании себя служебным, зависимым звеном мировог целого, лишь в смиренном приятии своей рабской зависимости от космоса и своего космического ничтожества человек покоряется божественной воле, исполняет свое едиственное назначение и может надеяться не загубить себя. Итог обоих воззрений - один и тот же. И потому уже наивный Гомер говорит, что "... из тварей, которые дышат и ползают в прахе, Истинно в целой вселенной несчастнее нет человека".
И все греческие поэты согласно вторят ему в этом. "И земля, и море полны бедствий для человека", - говорит Гесиод. "Слаба жизнь человека, бесплодны его заботы, в краткой его жизни скорбь следует за скорбью" (Симонид).
Человек в этом мировом целом - лишь "дуновение и тень";.
или, еще менее, "сон тени" (Пиндар). И вся античная философия, от Анаксимандра, Гераклита и Эмпедокла до Платона, Марка Аврелия и Плотина, во всем другом расходясь с учениями поэтов и борясь с ними, в этом пессимизме, в этом горьком признании безнадеждой суетности, слабости и бессмысленности земной жизни человека сходится с греческой поэзией. С нею совпадает и вся живая мудрость остального человечества - Библия и Махабхарата, вавилонский эпос и могильные надписи древнего Египта. "Суета сует, - сказал Екклесиаст, - суета сует - все суета! Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?... Участь сынов человеческих и участь животных - участь одна; как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом: потому что все - суета!... И ублажил я мертвых, которые давно умерли, более живых, которые живут доселе; а блаженнее их обоих тот, кто еще не существовал, кто не видал злых дел,
{30} какие делаются под солнцем. И обратился я, и видел под солнцем, что не проворным достается успешный бег, не храбрым - победа, не мудрым - хлеб, и не у разумных - богатство, и не искусным - благорасположение, но время и случай для всех их" (Еккл 1.1-2;3.19;4.2-3;9.11).
Но допустим даже, что мудрость всех времен и народов не права. Допустим, что возможна подлинно счастливая жизнь, что все желания наши будут удовлетворены, что кубок жизни будет для нас полон одним лишь сладким вином, не отравленным никакой горечью. И все же жизнь, даже самая сладостная и безмятежная, сама по себе не может удовлетворить нас; неотвязный вопрос: "Зачем? для чего?" даже в счастье рождает в нас неутолимую тоску. Жизнь ради самого процесса жизни не удовлетворяет, а разве лишь на время усыпляет нас. Неизбежная смерть, равно обрывающая и самую счастливую, и самую неудачную жизнь, делает их одинаково бессмысленными. Наша эмпирическая жизнь есть обрывок: сама для себя, без связи с неким целым, она так же мало может иметь смысл, как обрывок страницы, вырванный из книги. Если она может иметь смысл, то только в связи с общей жизнью человечества и всего мира. И мы уже видели, что осмысленная жизнь не избежно должна быть служением чему-то иному, чем она сама, как замкнутая в себе личная жизнь, что лишь в испод нении призвания, в осуществлении какой-либо сверхличной и самодовлеющей ценности человек может найти самого себя, как разумное существо, требующее разумной, осмысленной жизни. Ближайшим целым, с которым мы связаны и часть которого мы составляем, является жизнь на рода или человечества; вне родины и связи с ее судьбою вне культурного творчества, творческого единства с прошлым человечества и его будущим, вне любви к людям и солидарного соучастия в их общей судьбе мы не можем осуществить самих себя, обрести подлинно осмысленнук жизнь. Как лист или ветвь дерева, мы питаемся соками целого, расцветаем его жизнью и засыхаем и отпадаем в прах, если в самом целом нет жизни. Для того, чтобы индивидуальная жизнь имела смысл, нужно поэтому, чтобы имела смысл и жизнь общечеловеческая, чтобы истории человечества была связным и осмысленным процессом, в котором достигается какая-либо великая общая и бесспорно ценная цель. Но и здесь, при беспристрастном и честном рассмотрении эмпирического хода вещей, нас ждет новое разочарование, новое препятствие для возможности обрести смысл жизни.
Ибо, как бессмысленна каждая единичная личная жизнь человека, так же бессмысленна и общая жизнь человечества. История человечества, если мы ищем смысла имманентного ей и ей самой внутренне присущего, так же обманывает наши ожидания, как и наша личная жизнь. Она есть, с одной стороны, набор бессмысленных случайностей, длинная вереница коллективных, всенародных и международных событий, которые не вытекают разумно одно из другого, не ведут ни к какой цели, а случаются, как итог стихийного столкновения и скрещения коллективных человеческих страстей; и, с другой стороны, поскольку история есть все же последовательное осуществление человеческих идеалов, она есть вместе с тем история их
{31} крушений неуклонное разоблачение их иллюзорности и несостоятельности, бесконечно длинный и мучительный предметный урок, в котором человечество обучается усматривать тщету своих надежд на разумное и благое устроение своей коллективной жизни. Вера в прогресс, в неустанное и непрерывное совершенствование человечества, в неуклонное без остановок и падений, восхождение его на высоту добра и разума - эта вера, которая вдохновляла множество людей в продолжение последних двух веков, в настоящее время разоблачена в своей несостоятельности с такою очевидностью, что нам остается только удивляться наивности поколений, ее разделявших. Человечество в своей эмпирической исторической жизни совсем не движется "вперед"; поскольку мы мним обосновать нашу жизнь на служении общественному благу, осуществлению совершенного общественного строя, воплощению в коллективном быте и человеческих отношениях начал правды, добра и разума, мы должны с мужественной трезвостью признать, что мировая история совсем не есть приближение к этой цели, что человечество теперь не ближе к ней, чем век, два или двадцать веков тому назад. Даже сохранение уже достигнутых ценностей для него оказывается невозможным.
Где ныне эллинская мудрость и красота, одно воспоминание о которой наполняет нам душу грустным умилением? Кто из нынешних мудрецов, если он не обольщает себя самомнением, может достигнуть своей мыслью тех духовных высот, на которых свободно витала мысль Платона или Плотина?-Близки ли мы теперь от того умиротворения и правового упорядочения всего культурного мира под единой властью, которого мир уже достиг в золотую пору Римской империи с ее pax Romana? Можем ли мы надеяться на возрождение в мире тех недосягаемых образцов глубокой и ясной религиозной веры, которую являли христианские мученики и исповедники первых веков нашей эры? Где теперь богатство индивидуальностей, цветущая полнота и многообразие жизни средневековья, которые высокомерная nouinoci убогого просветительства назвала эпохой варварства и которое, как несбыточная мечта, манит теперь к себе все чуткие души, изголодавшиеся в пустыне современной цивизации? Поистине, надо очень твердо веровать в абсолютную ценность внешних технических усовершенствований аэропланов и беспроволочных телеграфов, дальнобойны орудий и удушливых газов, крахмальных воротничков и ва тер-клозетов - чтобы разделять веру в непрерывное совершенствование жизни. И самый прогресс эмпирической науки - бесспорный за последние века и во многом благодетельный - не искупается ли он с избытком той духовно слепотой, тем небрежением к абсолютным ценностям, то пошлостью мещанской самоудовлетворенности, которы сделали такие удручающие успехи за последние века и как будто неустанно продолжают прогрессировать в европейском мире? И не видим ли мы, что культурная, просвещенная, озаренная научным разумом и очищенная гуманитарными нравственными идеями Европа дошла до бесчеловечной и бессмысленной мировой войны и стоит на пороге анархии, одичания и нового варварства? И разве ужасно историческая катастрофа, совершившаяся в России и сразу
{32} втоптавшая в грязь, отдавшая в руки разнузданной черни то, что мы в ней чтили как "святую Русь", и то, на что мы уповали и чем гордились в мечтах о "великой России", не есть решающее обличение ложности "теории прогресса"? Мы научились понимать - и в этом отношении непосредственные жизненные впечатления совпадают с главными достижениями объективной исторической науки за последние сто лет - что непрерывного прогресса не существует, что человечество живет сменой подъемов и падений и что все великие его достижения во всех областях жизни - госу дарственной и общественной, научной и художественной религиозной и нравственной - имеют свой конец и сменя ются периодами застоя и упадка, когда человечеству при ходится учиться наново и снова подыматься из глубин. "Все великое земное разлетается, как дым - нынче жребий выпал Трое, завтра выпадет другим". Под влиянием этого сознания один из самых тонких, чутких и всесторонне образованных исторических мыслителей нашего времени - Освальд Шпенглер учит, что "всемирная история есть принципиально бессмысленная смена рождения, расцветания, упадка и смерти отдельных культур".
И когда мы, неудовлетворенные этим выводом, ищем за этой бессмысленной сменой всплесков и замираний духовных волн исторической жизни какую-либо связанность и последовательность, когда мы стараемся разгадать ритм мировой истории и через него - ее смысл, то единственное, чего мы достигаем, есть уяснение ее смысла, как общечеловеческого религиозного воспитания через ряд горьких разочарований, обличающих суетность всех земных человеческих упований и мечтаний. История человечества есть история последовательного крушения его надежд, опытное изобличение его заблуждений. Все человеческие идеалы, все мечты построить жизнь на том или ином отдельном нравственном начале взвешиваются самою жизнью, находятся слишком легкими и жизнью отбрасываются, как негодные. Как индивидуальная человеческая жизнь в ее эмпирическом осуществлении имеет только один смысл - научить нас той жизненной мудрости, что счастье неосуществимо, что все наши мечты были иллюзорны и что процесс жизни, как таковой, бессмыслен, так и всечеловеческая жизнь есть тяжкая опытная школа, необходимая для очищения нас от иллюзий всечеловеческого счастья, для обличения суетности и обманчивости всех наших упований на воплощение в этом мире царства добра и правды, всех наших человеческих замыслов идеального общественного самоустроения.
Да и может ли быть иначе? Когда мы думаем об истории, об общей судьбе человечества, мы как-то забываем, что история человечества есть лишь обрывок и зависимая часть космической истории, мировой жизни, как целого. Та плененность - извне и изнутри - случайными, слепыми чуждыми нашим заветным чаяниям космическими силам", которую мы усмотрели, как роковое состояние единично человеческой жизни - эта плененность присуща в тако же, если не в большей мере и жизни общечеловеческой. С всех сторон человечество окружают слепые силы и роке вые, слепые необходимости космической природы. Уже то
{33} обстоятельство, что человеческая жизнь, индивидуальна и коллективная, в такой огромной мере сводится на ту самую борьбу за существование, на беспрерывную, самоубийственную драку за средства пропитания, которая господствует во всем животном мире, что, несмотря на вс технические усовершенствования, с размножением челе веческого рода все относительно меньше становится н земле плодородной почвы, угля, железа и всего, что нужно людям, и борьба за обладание ими становится все ожесточеннее, уже одно это есть достаточное свидетельство того как стихийные условия космической жизни сковывают человеческую жизнь и заражают ее своей бессмысленно стью. А в нашей груди - и именно в особенности в душе че ловечества, как коллективного целого, в сердцах народных масс - живут страсти и влечения, которые столь ж" слепы и убийственны, как все остальные космические силы; и если отдельный человек легко может впасть в само обман, считая себя свободным от слепоты космически сил, то именно народные массы и всяческие исторически коллективы являют нам в своей жизни столь разительны" образцы подчиненности слепым инстинктам и грубым стихийным страстям, что в отношении их этот самообман не возможен или гораздо менее простителен. Представим себе хоть на мгновение с полной реалистической ясностью то положение человечества, которое соответствует подлинной действительности, поскольку мы берем жизнь в ее эмлирическом составе. В каком-то уголке мирового пространства кружится и летит комочек мировой грязи, называемый земным шаром; на его поверхности копошатся кружась и летя вместе с ним, миллиарды и биллионы живых козявок, порожденных из него же, в том числе двуногие, именующие себя людьми; бессмысленно кружась в мировом пространстве, бессмысленно зарождаясь и умирая через мгновение по законам космической природы, они в то же время, движимые теми же слепыми силами, дерутся между собой, к чему-то неустанно стремятся, о чем-то хлопочут, устраивают между собой какие-то порядки жизни. И эти-то ничтожные создания природы мечтают о смысле своей общей жизни, хотят достигнуть счастья, разума и правды. Какая чудовищная слепота, какой жалкий самообман! Чтобы понять это, мы даже совсем не должны идти так далеко, как того требует господствующее естественнонаучное понятие о мире, совсем не должны представлять себе мир, как мертвый хаос, как механизм безжизненных физических и химических сил. Это воззрение, которое многим еще доселе представляется высшим достижением точного научного знания, есть лишь свидетельство узости, бездушия и научной тупости, до которого дошло все "прогрессирующее" человечество.
Древние греки лучше нас знали, что мир - не мертвая машина, а живое существо, что он полон живых и одушевленных сил. К счастью, тот духовный кризис, который переживает в настоящее время человечество, уже раскрыл многим наиболее проницательным естествоиспытателям нашего времени глаза и дал им понять убожество и ложность чисто механического, естественно-научного миросозерцания. Со всех сторон - в
{34} новейшей критике механической физики Галлилея и Ньютона, в новейших физико-механических открытиях, разлагающих косную материю на заряды сил, в критике дарви-нистических учений об эволюции, в усмотрении виталистических антимеханистических начал органической жизни - всюду возрождаются и вновь открываются человеческому взору признаки, свидетельствующие, что мир есть не мертвый хаос косных материальных частиц, а нечто гораздо более сложное и живое. Тот упрек, который русский поэт посылал современным людям: "Они не видят и не слышат, Живут в сем мире, как впотьмах, Для них и солнце, знать, не дышит И жизни нет в мирских волнах" этот упрек повторяют теперь уже и многие представители научного знания. Мир не есть мертвая машина или хаос косной материи, "не слепок, не бездушный лик"; мир есть великое живое существо и вместе с тем единство множества живых сил.
И все же мир не есть зрячее и разумное существо. Он слепой великан, который корчится в муках, терзаете своими собственными страстями, от боли грызет самого себя и не находит выхода своим силам. И поскольку человек входит в его состав, есть только его ничтожная часть порождение, ничтожная клеточка или молекула его тела, и поскольку сама душа человека есть лишь частица это космической души, подчинена ее силам и обуреваема ими человек все же безнадежно окован, захвачен в плен могучими слепыми силами космоса и вместе с ним обречен корчиться в бессмысленных муках, бессмысленно рождаться, куда-то стремиться и бесплодно гибнуть в слепом процесс неустанного круговорота мировой жизни. И мы уже видели, что древние греки, восхищаясь красотой и живою стро ностью космического целого, с горечью и безысходны отчаянием сознавали безнадежность, тщету и бессмысленность в нем человеческой жизни.
Куда бы мы ни кинули наш взор, с какой бы стороны не посмотрели на жизнь - поскольку мы стараемся честно постигнуть эмпирическое, объективно-данное нам существо жизни - всюду и через все мы убеждаемся в ее роковой бео смысленности. Мы видели условия достижимости смысл жизни: существование Бога, как абсолютного Блага, вечной Жизни и вечного света Истины и божественность человека возможность для него приобщиться к этой истинной, божественной жизни, на ней утвердить, ею всецело заполнить свою собственную жизнь. Но мир не есть Бог, и его жизнь - не божественная жизнь; противоположное утверждение пантеизма может разве отвлеченно соблазнить кого-либо, в живом же опыте мы слишком ясно сознаем несовпадение того и другого: в мире царит смерть, он подчинен всеуничтожающему потоку времени, он полон тьмы и слепоты. И если таков мир - вправе ли мы от него, по крайней мере, умозаключать о существовании Бога? Все попытки человеческой мысли таким путем дойти до признания Бога оказывались и оказываются тщетными. Как бы мы ни восхищались стройностью и грандиозностью мироздания, красотой и сложностью живых существ в нем, как бы мы ни трепетали перед безмерностью его глубины -
{35} и созерцая звездное небо, и сознавая свою собственную душу, - но одна наличность страданий, зла, слепоты и тленности в нем противоречит его божественности и не позволяет нам в нем, как он есть и непосредственно нам дан, усмотреть решающее свидетельство наличия всеведущего, всеблагого и всемогущего Творца. Как говорит один проницательный современный немецкий религиозный мыслитель (Макс Шелер): "Если бы мы должны были от познания мира умозаключить о существовании Бога, то наличие в мире хотя бы одного червя, извивающегося от боли, было бы уже решающим противопоказанием".
Рассматривая мир, как он есть, мы неизбежно приходим в вопросе о его первопричине или о действии Бога в нем к дилемме. Одно из двух: или Бога совсем нет, и мир есть творение бессмысленной слепой силы, или же Бог, как всеблагое и всеведующее существо, есть, но тогда он не всемогущ и не есть Творец и единодержавный Промыслитель мира. Первый вывод делает ныне господствующее мировоззрение; второй, более глубокий, по чисто религиозным мотивам был утверждаем гностиками и в новейшее время был снова сделан рядом мыслителей, искавших Бога на чисто интеллектуальном пути. Но и в том и другом случае - и если Бога нет, и если Он не в силах нам помочь и нас спасти от мир вого зла и бессмыслия - наша жизнь одинаково бессмыленна. Но как мы видели, даже и существования Бога мало для обретения смысла нашей жизни: для этого нужна возможность нашего, человеческого соучастия в свете и жизни Божества, нужна вечность, соверешенная просветленность и покой удовлетворенности нашей собственной, человеческой жизни. А это условие - независимо от трудности его во всех остальных отношениях - абсолютно неосуществимо, поскольку человек есть часть и порождение мировой, космической природы со всей ее слепотой, несовершенством и тленностью. Для того, чтобы уверовать в достижимость смысла жизни, мы как будто вынуждены отрицать этот бесспорный факт плененности и пронизанности человека силами природы, мы должны идти против очевидности неотменимого факта. Не значит ли это, что положительное решение вопроса о смысле жизни, реалью обретение этого смысла невозможно и что мы обречен лишь бессильно мечтать о нем, ясно усматривая абсолютную неосуществимость нашей мечты? Бессмысленность жизни открылась не со вчерашнег дня; как мы уже видели, ее утверждала древняя мудрость пожалуй, с большей силой и ясностью, чем это доступно современному человеку, утратившему целостное восприятие жизни и потому склонному опьяняться иллюзиями. И все же человечество издавна имело религиозное сознание, верило в Бога и возможность спасения человека, и тем у верждало осуществимость смысла жизни. Есть ли это одна простая непоследовательность, неумение или боязнь сделать последний вывод из неоспоримых фактов? Такое суждение было бы с нашей стороны поспешным и легкомысленным заключением. Мы должны, наоборот, сами глубже вдуматься в дело, полнее оценить мотивы, руководящие религиозным сознанием человечества, и поставить теперь себе вопрос: есть ли умозаключение от эмпирической природы мира и жизни достаточный и единственный критерий для решения
{36} вопроса о смысле жизни? V. САМООЧЕВИДНОСТЬ ИСТИННОГО БЫТИЯ Раз поставив этот вопрос, мы тотчас же должны ответить на него отрицательно. Дело в том, что мы просто в можем удовлетвориться утверждением всеобщей бессмысленности жизни, не можем - независимо от всего прочет - уже потому, что оно заключает в себе внутреннее лоп ческое противоречие. А именно, оно противоречит том простому, очевидному и, именно по своей очевидности обычно незамечаемому факту, что мы понимаем и разум" утверждаем эту бессмысленность. Раз мы понимаем и pазумно утверждаем ее, значит, не все на свете и не всецело бессмысленно; есть, по крайней мере осмысленное познание - хотя бы познание одной лишь бессмысленности мирового бытия. Раз мы ясно видим нашу слепоту, значит, мы все же не совсем слепы, но в то же время и не совсем зрячи.
Существо, абсолютно и всецело лишенное смысла, не могло бы сознавать свою бессмысленность. Если бы мир и жизнь были сплошным хаосом слепых, бессмысленных сил, то в них не нашлось бы существа, которое это сознавало и высказывало бы. Как утверждение "истины не существует" бессмысленно, ибо противоречиво, так как утверждающий его считает свое утверждение истиной и тем cамым сразу и признает, и отрицает наличие истины, так утверждение совершенной и всеобщей бессмысленной жизни само бессмысленно, ибо, будучи само актом разумного познания, оно в своем собственном лице являет факт, опровергающий его содержание.
Нам, конечно, ответят: это традиционное возражение есть пустой и жалкий софизм, основанный на игре слов.
Утверждая бессмысленность жизни, мы, как это сами выяснили выше, разумеем отсутствие в ней абсолютного блага и возможность заполнения им нашей жизни, мы отрицаем существование Бога и божественность человека.
Что это "отсутствие" может быть усмотрено и понято нами, это ничего не меняет в его содержании; что утверждение бессмысленности жизни само есть разумное и в этом смысле "осмысленное" познание, ничуть не колеблет содержание утверждения, ибо "смысл" значит здесь просто теоретическую обоснованность или очевидность, а совсем не тот практический, жизненный смысл, которого мы ищем.
Напротив, наличность сознания бессмысленности жизни усугубляет, а не умаляет ее; само это сознание по своему бессилию и по своей бесцельности есть свидетельство сугубой бессмысленности жизни; для чего нужно было в этом слепом хаосе присутствие человеческой мысли, если она ничему не может помочь, не может спасти нас от бессмысленности жизни и лишь обрекает нас на бессильные страдания от нее? Не есть ли это, напротив, особое и особенное бессмысленное издевательство мировой судьбы над человеком - даровать ему духовный взор, чтобы он видел свое бессилие перед слепыми силами и безысходно мучился им? В этом возражении есть доля истины. Она состоит в том, что разум, в смысле простой способности теоретического знания, конечно, не может нас спасти и заменить нам искомый целостный смысл жизни. Но не будем торопиться,
{37} не будем быстро проходить мимо самого этого факта наличия в нас разума и ограничиваться поверхностной его оценкой. Как бы недостаточен он ни был сам по себе, он есть просвет, в который мы должны внимательно всмотреться.
Итак, мир так устроен, что, будучи слепым и бессмысленным в своем течении, в своих действенных силах, он, в лице человеческого разума, вместе с тем пронизан лучем света, озарен знанием самого себя. Этот свет знания - как бы недостаточен ни был для того, чтобы преобразить мир и разогнать его тьму, ибо он может лишь видеть саму эту тьму, а не победить ее, - есть все же нечто абсолютно инородное этой тьме и вообще всем силам и реальностям эмпирического мира. Знание не есть ни физическое столкновение реальностей, ни какое-либо их взаимодействие; это есть совершенно своеобразное, в терминах эмпирической реальности неописуемое начало, в силу которого бытие раскрывается или озаряется, сознает и познает себя. Э' есть все же, несмотря на все зло реального бессилия, в ев ей самобытности и несравнимости великий и чудеснв факт. Вглядываясь в него, Паскаль назвал человека "мыспящим тростником" и говорил: "Если вся вселенная обрушится на меня и задавит меня, то в это мгновенье моей гибели я буду все же возвышаться над ней, ибо она не будет знать, что она совершает, а я буду это знать". Человек, ничтожный тростник, колеблемый любым порывом ветра, слабый росток, гибнущий от самого легкого воздействия на него враждебных мировых сил, - своим разумным сознанием возвышается над всем миром, ибо обозревает его; pожденный на краткий миг, бессильно уносимый быстротекущим потоком времени и обрекаемый им на неминуемую смерть, он в своем сознании и познании обладает вечностью, ибо его взор может витать над бесконечным прошлым и будущим, может познавать вечные истины и вечную основу жизни. Скажут: слабое утешение - в момент свое гибели сознавать ее. Да, слабое - и все же утешение или возможное начало утешения. Ибо, по крайней мере в лице нашего знания, мы уже явно не принадлежим к этому миру и не подчинены его бессмысленным силам; мы имеем соприкосновение с чем-то иным, маленькую точку опоры, которая все же есть некоторая подлинная, неподвижная неколебимая опора.
В лице нашего знания, которое явно сверхпространственно и сверхвременно (ибо способно обозревать и познавать и бесконечное пространство, и бесконечное время), мы имеем наличие в нас начала иного, вечного бытия, действие в нас (хотя и замутненное нашей чувственной orpаниченностью и слабостью) некой сверхмирной, божественной силы. В нем открывается для нас совершенно особое сверхъэмпирическое и в то же время абсолютно очевидно бытие - ближайшим образом, внутреннее бытие нас сами? Это самоочевидное внутреннее бытие во всем его отличие от всего внешнего, эмпирически извне нам данного, впервые опознал и описал блаженный Августин. "В отношении этого бытия, - говорит он, - нас не смущает никакая возможность смешения истины с ложью. Ибо мы не прикасаемся к нему, как к тому, что лежит вне нас, каким-либо внешним чувством... Но вне всякого
{38} воображения какого-либо образа и представления, мне абсолютно очевидно, что я есмь... Ведь если я заблуждаюсь, то я есмь; ибо кто не существует, тот не может заблуждаться... Но если мое бытие следует из того, что я заблуждаюсь, как могу я заблуждаться в том, что я есмь, раз для меня достоверно мое бытие из самого факта, что я заблуждаюсь? Следовательно, так как я, в качестве заблуждающегося, был бы, даже если бы заблуждался, то вне всякого сомнения я не заблуждаюсь в том, что ведаю себя существующим" (De C.D. 11.26). И вместе с этим, столь своеобразным и сверхъэмпирическим, внутренним бытием нас самих, нам непосредственно открывается и нечто еще гораздо более значительное - самоочевидное и в себе утвержденное бытие самой Истины, хотя здесь лишь в односторонней форме света теоретического знания. Ведь в акте нашего познания не мы сами что-то делаем, и не из нас самих, как ограниченных и отдельных существ оно рождается: мы только узнаем истину, нас озаряет свет знания, очевидность того, что истинно есть, независимо от того, познаем ли мы его или нет, раскрывается ли оно нашему сознанию или нет. Поэтому не наше собственное бытие, при всей его самоочевидности, есть первая и самодовлеющая очевидность; оно само не раскрывалось бы нам, мы не имели бы знания о нем, если бы в самом бытии, как таковом, не было начала Знания, первичного света Истины, которое во всяком человеческом знании только озаряет собою человеческую душу. Этот свет Истины, единый для всех, ибо истина одна для всех, вечный, ибо истина сама не меняется с сегодняшнего дня на завтрашний, а имеет силу раз и навсегда данную, и всеобъемлющий, ибо нет ничего, что принципиально было бы недоступно озарению знанием, как бы слабо и ограниченно ни было человеческое знание каждого из нас - этот свет Истины явно не есть ни что-либо только человеческое, ни даже что-либо только от мира, ни что-либо частное и обусловленное вообще; не исчерпывая собою неизъяснимой полноты и жизненности Божества, он есть Его отблеск и обнаружение в нашем собственном сознании и бытии.
потому, вместе с нашим собственным бытием и его самое знанием, нам открывается, как его условие, самоочевидное и в себе утвержденное бытие самой Истины и наша утвержденность в ней. Это также отчетливо постиг и выразил блаженный Августин: "Всякий, постигающий, что он сомневается, сознает нечто истинное и уверен в том, что он постигает, т.е. уверен в чем-то истинном; итак, всякий сомневающийся, есть ли истина, имеет в себе нечто истинное, в чем он не сомневается, а нечто истинное не может бьп таковым иначе, чем в силу Истины". (De vera religione, с. 39). "И я сказал себе: разве Истина есть ничто, только потому, что она не разлита ни в конечном, ни в бесконечно пространстве? И Ты воззвал ко мне издалека: "Да, она есть. Я есмь сущий". И я услышал, как слышат в сердце, и всякое сомнение совершенно покинуло меня. Скорее я усомнился бы в том, что я вижу, чем что есть Истина" (Confes 7.10).
Так, простой и неприметный факт нашего знания - xoтя бы лишь знания о бессмысленности и тьме нашей жизни удостоверяет нас не только в нашем собственном,
{39} внутреннем сверхъэмпирическом бытии, но и в бытии божественного, вечного и всеобъемлющего, сверхмирного начала Истины, хотя бы лишь как света чистого знания.
Отдавая себе отчет в факте знания и в его природе, мы впервые oткрываем, наряду с эмпирическим предметным миром, наличие иного, абсолютного бытия - хотя лишь в первых его неясных и самых общих очертаниях - и нашу непосредственную, исконную принадлежность к нему. А этим открываются новые перспективы в вопросе о смысле жизни.
Как бы тягостна нам ни была бессмысленность всей эмпирической жизни, как бы ни затрудняла она нас в поисках смысла жизни, мы впервые теперь начинаем понимать, что мы искали этот смысл не там, где есть вообще надежда его найти и что этой темной и хаотической областью совсем не исчерпывается бытие: мы оставили еще необследованным тот первичный, более глубокий его слой, который дан нам в лице нашего собственного, непосредственно в нас обнаруживающегося внутреннего бытия и в лице тех последних, абсолютных глубин, к которым мы прикасаемся изнутри. Наши горизонты расширились: целый, новый и неизмеримо более глубокий, значительный и прочный мир - мир истинного, духовного бытия - впервые обрисовывается, хотя лишь смутно и частично. Что эмпирическая жизнь, как таковая - будь то наша личная жизнь, будь то жизнь мировая - бессмысленна, не удовлетворяет условиям, при которых осуществим смысл жизни, это принадлежит к самому ее существу, это вытекает уже из того, что она подчинена потоку времени, что она, говоря словами Платона, "только возникает и гибнет, а совсем не есть", - и это знала истинная мудрость всех времен и народов. Но ею совсем не исчерпывается истинное бытие и к нему-то мы должны теперь обратить наш духовный взор.
Не один только факт осмысленного знания наводит нас на него. Ведь мы не только бесстрастно-объективно знаем факт бессмысленности жизни - мы томимся этим знанием, неудовлетворены им и ищем смысла жизни. Пусть эти поиски остаются тщетными; но в лице их самих мы имеем тоже многозначительный факт, принадлежащий также к реальности нашего внутреннего существа. Оглянемся на самих себя и спросим: откуда это наше томление, откуда наша неудовлетворенность и влечение к чему-то принципиально иному, к чему-то, что, как мы видели, так резко и решительно противоречит всем эмпирическим данностям жизни? Если мы раньше указали на то, что существо, всецело погруженное в мировую бессмысленность и охваченное ею, не могло бы ее знать, то мы вправе теперь прибавить: оно не могло бы и страдать от нее, возмущаться и искать смысла жизни. Если бы люди действительно бьц только слепыми животными, существами, которые одержимы только стихийными страстями самосохранения и сохранения рода, они, подобно всем другим животным, не томились бы бессмысленностью жизни и не искали бы смысла жизни. Лежащее в основе этого томления и искания влечение к абсолютному благу, вечной жизни и полной удовлетворенности, жажда найти Бога, приобщиться к Нему и в Нем найти покой есть тоже великий факт реальности человеческого бытия; и при более
{40} внимательном и чутко рассмотрении человеческой жизни легко обнаруживается, что вся она, при всей слепоте, порочности и тьме ее эмпирических сил, есть смутное и искаженное обнаружение этого основного факта. Когда мы ищем богатства, наслаждений, почета, когда мы трусливо в отношении себя самих холодно-жестоко в отношении наших близких боремся за наше собственное существование, тем более, когда мы ищем забвения и утешения в любви или практической деятельности - мы всюду в сущности стремимся к одному; "спасти" самих себя, найти подлинную почву для нашего бытия, подлинно насыщающее питание для нашего духа; слепо и извращенно, но мы всегда стремимся к абсолютному благу и истинной жизни. Откуда все это? И отчего душа наша не может удовлетвориться рамками и возможностям эмпирической жизни и, хоть тайно и полусознательно ищет невозможного? Откуда этот разлад между человеческой душой и всем миром, в состав которого ведь входит она сама? Откуда, как разлад возник? И отчего же в общем хоре Душа не то поет, что море И ропщет мыслящий тростник? Правда, сторонники натуралистического и позитивистского мировоззрения возразят нам: как бы трудно ни было ответить на вопрос: "откуда?", он во всяком случае не может вывести нас за пределы этого мира и навести на путь, приводящий к открытию смысла жизни. Ведь при слепоте сил, действующих в мире, нет ничего удивительного в том, что не все в нем устроено гармонично и что, в частности, мы, люди, одарены печальным свойством стремиться к невозможному и бесплодно томиться. Как слепо бабочка летит на огонь и в нем гибнет, так же слепо мы проходим без удовлетворения мимо реальных, эмпирических данных нам жизненных возможностей и губим себя, часто даже кончаем самоубийством, в поисках того, чего не бывает на свете, в бессмысленном и беспредметном томлении. Это томление, заложенное от рождения в нашей груди, есть, следовательно, само лишнее, добавочное свидетельство бессмысленности, слепой стихийности жизни.
И все-таки, как только мы действительно пристально вглядимся в этот факт нашей внутренней жизни и ощутим его во всей его безмерной значительности, в нас невольно возрастает совсем иное умонастроение: не он, а именно весь мир, ему несоответствующий, кажется нам тогда странным недоразумением; не мы должны исправиться и ради трезвого приспособления к эмпирическим возможностям забыть об этой первооснове нашего существа, а весь мир должен был бы быть иным, чтобы дать простор и удовлетворение этому нашему неизбывному стремлению, этому глубочайшему существу нашего "Я". И нам, по крайней мере, смутно мерещится, что этот, с точки зрения предметного эмпирического мира, столь ничтожный и мелкий факт, как неспособность двуногого животного, именуемого человеком, спокойно устроиться на земле и его муки от непонятной внутренней неудовлетворенности есть - для взора, обращенного внутрь и вглубь - свидетельство нашей принадлежности к совсем иному, более глубокому, полному
{41} и разумному бытию. Пусть мы бессильные пленники этого мира, и наш бунт - бессмысленная по своему бессилию затея; но все же мы - только его пленники, а не граждане, у нас есть смутное воспоминание об иной, подлинной нашей родине, и мы не завидуем тем, кто мог совсем о ней забыть, а испытываем к ним лишь презрение или сострадание, несмотря на все их жизненные успехи и все наши страдания. И если эта наша истинная духовная родина, эта исконная почва для нашего духовного питания, для возможности истинной жизни есть именно то, что люди называют Богом, то мы понимаем глубокий смысл этих слов: "Ты создал нас для Себя, и неспокойно сердце наше, пока оно не найдет Тебя" (бл. Августин).
Есть одно соображение, которое помогает нам оправдать это смутное сознание и отвергнуть самодовольно-жалкое объяснение натурализма. Пусть остается неизвестны и под сомнением, откуда взялась в нас эта тоска по истинной жизни и абсолютному благу и о чем она сама свидетельствует. Но всмотримся в само содержание того, к чему мы стремимся, и поставим о нем вопрос: откуда оно и что он означает? Тогда мы сразу, при внимательном отношении делу, постигнем, что здесь кончаются все возможности натуралистического объяснения. Ведь именно потому, что как уж признано, в эмпирическом мире нет ничего, что соответствовало бы предмету наших стремлений, становится необъяснимым, как он мог овладеть нашим сознанием, что он вообще означает. Мы ищем абсолютного блага; н в мире все блага относительны, все суть лишь средства чему-то иному, в конце концов, средства к сохранению нашей жизни, которая сама совсем не есть бесспорное и абсолютное благо; откуда же в нас это понятие абсолютног блага? Мы ищем вечной жизни, ибо все временное бессмысленно; но в мире все, в том числе мы сами, временно; oi куда же в нас само понятие вечного? Мы ищем покоя и самоутвержденности жизненной полноты - но в мире и в нашей жизни мы ведаем только волнение, переход от одного к другому, частичное удовлетворение, сопутствуемое нуждой или же скукой пресыщения. Откуда же родилось в нас это понятие блаженного покоя удовлетворенности? Скажут: мало ли откуда берутся в больном человеческом мозгу безумные мечты! Но те, кто так легко отвечают на этот вопрос, не отдают себе отчета в его трудности. Мы спрашиваем здесь не о происхождении факта наших мечтаний, а о содержании его предмета. Все другие, даже самые безумные и неосуществимые человеческие мечты имеют своим предметом эмпирическое содержание жизни, известное из опыта: мечтаем ли мы - без всяких к тому оснований - о неожиданном получении миллионного наследства, или о мировой славе, или о любви первой красавицы в мире, мы всегда в наших мечтах оперируем с тем, что в мире, вообще говоря, бывает, хотя бы и редко, и знакомо нам, хотя бы по наслышке, из познания этого мира или, на худой конец, наша мечта просто количественно преувеличивает реальности, данные в опыте. Здесь же мы стремимся к чему-то, чего мы никогда, даже в количественно малом масштабе, не встречали и не видали в мире, чего мы никогда и не могли видеть и знать, потому
{42} что оно по самому своему понятию, по самому качественному своему содержанию невозможно в мире.
Предмет нашей мечты, следовательно, имеет сверхмирное, сверхъэмпирическое содержание; он есть что-то иное, чем весь мир и вместе с тем он нам дан. Это есть факт, над которым нельзя не призадуматься; и он открывает нам широкие, еще не изведанные горизонты. Не дано ли нам, на самом деле, именно то, чего мы ищем, не являемся ли мы уже обладателями искомого? Я предвижу, что читатель в негодовании или смущении снова возразит: но ведь это - жалкий софизм! Предмет наших мечтаний дан, но ведь именно только, как предмет наших мечтаний; он нам дан, как воображаемое нами благо, а вовсе не в реальности; он дан так, как "дан" мысли предмет, которого ищешь, как "дано" потерянное, где-то зарытое сокровище, а не так, как дано благо, которым обладаешь и можешь наслаждаться. Должны ли мы удовлетвориться "воображаемым" Богом, воображаемой "истинной жизнью"? Это возражение психологически вполне естественно: оно имеет и более глубокий объективный смысл, к уяснению которого мы вернемся ниже. Но в целом, в том непосредственном значении, в котором оно высказывается, oно основано на невнимательном отношении к духовной проблеме и на ложной плененности односторонним, чисто чуственно-эмпирическим понятием реальности.
В Евангелии сказано: "ищите, и обрящете; толцыте, и отверзется вам". Подлинное усвоение глубокой, божественной правды этих слов основано совсем не на какой-либо "слепой", безотчетной вере в авторитет; он дается той верой, которая есть просто устремленность взора на духовное бытие и усмотрение его природы. Кто обратил свой взор на духовное бытие, тот знает, что смысл и правда этих слов, том, что в духовном бытии всякое искание уже есть частичное обладание, всякий толчок в закрытую дверь есть тем самым ее раскрывание.
В эмпирическом мире "воображаемое" и только "искомое" существенно отличается от "реального" и "наличного", ибо здесь под "реальностью" мы разумеем присутствие предмета для нашего чувственного взора, его наличие в чувственной близи от нас, его доступность наше действенной воле. В этом смысле есть - как указывал Кант в критике т. наз.
"онтологического" доказательства бытия Бога - колоссальное, совершенно непреодолимое практическое различие между "ста талерами в кармане" и "ста талерами воображаемыми" при полном тождестве мыслимго предмета; первые нас насыщают, практически нам полезны, вторые - только манят обманчивую мечту и "на сaмом деле" - т.е.
для нашего кармана, для насыщения голодного желудка - отсутствуют, не существуют. Здесь "существовать" значит быть где-то, когда-то, у кого-то, быть видимым, осязаемым, находиться в чувственной наличности в кругозоре познающего. И предмет может мыслиться быть объектом мечты и воображения, не существуя здесь, теперь, не будучи налицо. Но в духовном мире и в отношении предметов духовного порядка возможно ли, удовлетворительно ли такое понятие существования и ему соотносительное простой "воображаемости"?
{43} Очевидно, здесь "существовать" не может значить находиться вот здесь, передо мною, в чувственной близи от меня, быть видимым, слышимым, осязаемым, ибо предметы духовного порядка, будь то блаженство, или вечность, или разум, так вообще "существовать" не могут.
"Существовать" здесь значит просто, быть самоочевидным, воочию стоять перед духовным взором, перед умозрением.
Но тогда, значит, раз мы ищем их и в этом искании "мыслим" или "воображаем", т.е. имеем мысленно перед собой, и раз мы уже убедились, что они - не плод нашей субъективной фантазии, сочетающей или преувеличивающей материал чувственного мира, а некие первичные содержания, - они тем самым и существуют для нас, хотя бы и в самой смутной форме. Спрашивать: существуют ли они "на самом деле" здесь так же бессмысленно, как бессмысленно ставить вопрос: существует ли на самом деле число или математическое понятие, которое я мыслю. Можно разумно спрашивать: возможно ли мне овладеть этим предметом, приобщиться к нему, слиться с ним? Но нельзя спрашивать: существует ли оно само? Кто раз остро и напряженно вдумался в то, что такое есть истинное добро, блаженство или вечность, которых он ищет, тот тем самым знает, что нечто такое и есть. Пусть оно противоречит всем возможностям эмпирического мира и мы никогда не встречали его в нашем чувственном опыте, пусть оно, с точки зрения обычного людского опыта и всех наших ходячих понятий и преобладающих интересов, пародоксально, невероятно, но если только наше сердце влечет нас к нему и потому наш взор на него направлен, мы его видим, и потому оно есть. Я могу думать, что оно не осуществимо в эмпирическом мире, что оно бессильно перед слепыми силами жизни, которые загнали его в какие-то далекие глубины за пределами мира, в которых оно доступно только моей ищущей душе, но там, бессильное и далекое от всего мира, оно все-таки есть, и ничто не мешает мне его любить и к нему влечься. Впрочем, я невольно подмечаю, хоть изредка, его присутствие или хотя бы слабое его проявление или отблеск и в жизни: искренний привет, душевная ласка другого человека, его добрый взор, на меня устремленный, говорит мне, что добро как-то отдаленно живет и сквозит и в нем; всякий акт самоотвержения свидетельствует мне, что в жизни действуют не одни животные страсти и холодный расчет корысти; и изредка, в совершенно исключительные минуты моей жизни, я способен не только мечтать о вечности и о полноте удовлетворенности, но на краткое мгновение испытывать их, ощущать их осуществленными. То, чего я ищу, не только есть, но лучи его доходят до мира и воздействуют на мир.
И если я обращаюсь теперь к своему собственному исканию смысла жизни, то я ясно вижу, что оно - несмотря на его кажущуюся неосуществимость - само есть проявление во мне реальности того, что я ищу. Искание Бога есть уже действие Бога в человеческой душе. Не только Бог есть вообще - иначе мы не могли бы Его помыслить и искать, так непохоже то, чего мы здесь ищем на все знакомое нам из чувственного опыта, - но Он есть именно с нами или в нас, Он в нас действует, и именно Его действие
{44} обнаруживает в этом странном, столь нецелесообразном и непонятном с мирской точки зрения нашем беспокойствии, нашей неудовлетворенности, нашем искании того, что в мире не 6ывает. "Ты создал нас для Себя, и неспокойно сердце наше, пока не найдет Тебя".
Добро, вечность, полнота блаженной удовлетворенности, как и свет истины - все то, что нам нужно, для того, чтобы наша жизнь обрела "смысл", есть не пустая мечта, не человеческая выдумка - все это есть на самом деле- свидетельство тому мы сами, наша мысль об этом, наши собственные искания его. Мы похожи на тех близоруких и рассеянных людей, которые ищут потерянные очки и не могут их найти, потому что очки сидят на их носу и ищущие в своих поисках глядят через них. "Не иди во вне, - говорил тот же бл. Августин, - иди во внутрь самого себя; и когда ты внутри обретешь себя ограниченным, перешагни через самого себя!". Стоит только отучиться от привычки считать единственной реальностью то, что окружает нас извне, что мы видим и осязаем, - и что нас толкает, мучает и кружит в неясном вихре, - и обратить внимание на великую реальность нашего собственного бытия, нашего внутреннего мира, чтобы удостовериться, что в мире все же не все бессмысленно и слепо, что в нем, в лице нашего собственного томления и искания и в лице того света, который мы ищем и, значит, смутно видим, действуют силы и начала иного порядка именно те, которых мы ищем. Конечно, есть много как будто покинутых Богом людей, которые во всю свою жизнь так и не могут об этом догадаться, как не может младенец обратить умственный взор на самого себя и, плача и радуясь, знать, что с ним происходит, видеть свою собственную реальность. Но человеческая слепота и недогадливость, замкнутость человеческого взора шорами, которые позволяют ему глядеть только вперед и не дают оглянуться, не есть же опровержение реальности того, чего не видит этот взор. Эта реальность с нами и в нас, каждый вздох нашей тоски, каждый порыв нашего глубочайшего существа есть ее действие и, значит, свидетельство о ней, и надо только научиться, как говорил Платон, "повернуть глаза души", чтобы увидеть то, чем мы "живем, движемся и есмы".
И теперь мы можем объединить два, найденных нами, условия смысла жизни. Мы видели через анализ самого нашего понимания "бессмысленности" жизни, что в нем самом обнаруживается действие сущей Истины, как света знания. И мы видели дальше, что в самом нашем искании, в самой неудовлетворенности бессмысленностью жизни обнаруживается присутствие и действие начал, противоположных этой бессмысленности. Оба эти момента не столь разнородны и несвязны между собой, как это казалось с самого начала. Ибо в самом знании бессмысленности жизни, в самом холодном теоретическом ее констатировании, конечно, содержится бессознательно момент искания смысла, момент неудовлетворенности - иначе мы не могли бы составить и теоретического суждения, предполагающего оценку жизни с точки зрения искомого ее идеала. И, с другой стороны, мы не могли бы ничего искать, ничем сознательно томиться, если бы мы
{45} вообще не были сознательными существами, если бы мы не могли знать и нашей нужды, и того, что нам нужно для ее утоления. Как бы часто холодное суждение мысли ни расходилось на поверхности нашего сознания с невысказанным, нам самим непонятны порывом нашего существа, - в последней глубине они слиты между собой в неразрывном единстве. Мы хотим знать, чтобы жить; а жить значит, с другой стороны, жить не слепоте и тьме, а в свете знания. Мы ищем живого знания знающей, озаренной знанием жизни. Свет не только освещает, но и согревает; а сила горения сама собой накаляет нас до яркого света.
Истинная жизнь, которой мы ищем и смутное биение которой в нас мы ощущаем в самом этом искании, есть единство жизни и истины, жизнь, не толью озаренная светом, но слитая с ним, "светлая жизнь". И последней глубине нашего существа мы чувствуем, что свет знания и искомое нами высшее благо жизни суть две стороны одного и того же начала. Сверхъэмпирическое, абсолютное в нас мы сразу сознаем и как свет знания, и как вечное благо, как то неизъяснимое высшее начало, которое русский язык обозначает непереводимым и неисчерпаемым до конца словом "правда".
И именно это абсолютное, этот живой разум или разумная жизнь, эта сущая, озаряющая и согревающая нас правда самоочевидно есть. Она есть истинное бытие, непосредственно нам данное или, вернее, в нас раскрывающееся; она достовернее всего остального на свете, ибо о всем, что нам извне дано, можно спрашивать, есть ли оно или нет; об истинном же бытии нельзя даже спрашивать, есть ли оно, ибо сам вопрос есть уже обнаружение его, и утвердительный ответ здесь предшествует самому вопросу, как условие его возможности. Где-то в глубине нашего собственного существа, далеко от всего, что возможно в мире и чем мир живет и вместе с тем ближе всего остального, в нас самих или на том пороге, который соединяет последние глубины нашего "Я" с еще большими, последними глубинами бытия есть Правда, есть истинное, абсолютное бытие; и оно бьется в нас и требует себе исхода и обнаружения, хочет залить лучами своего света и тепла всю нашу жизнь и жизнь всего мира, и именно это его биение, это непосредственное его обнаружение и есть та неутоленная тоска по смыслу жизни, которая нас мучит. Мы уже не одиноки в наших исканиях, и они не кажутся нам столь безнадежными, как прежде.
VI. ОПРАВДАНИЕ ВЕРЫ Но, конечно, и этого нам мало. То, что нам нужно до обретения подлинно существенного смысла жизни, есть как мы знаем, во-первых, бытие Бога, как абсолютной основы для силы добра, разума и вечности, как ручательства их торжества над силами зла, бессмыслия и тленности, во-вторых, возможность для меня лично, в моей слабой краткой жизни, приобщиться к Богу и заполнить свою жизнь им. Но именно эти два желания как будто абсолютно неосуществимы, ибо содержат в себе противоречие.
Бог есть единство всеблагости со всемогуществом. В Бога мы верим, поскольку мы верим, что добро есть не только
{46} вообще сущее начало, подлинная сверхмирная реальность, но и единственная истинная реальность, обладающая поэтому полнотой всемогущества. Бессильный бог не есть Бог; и мы поторопились выше назвать найденное нами сущее добро Богом. Не заключается ли мучающая нас бессмысленность жизни именно в том, что лучи света и добра в ней так слабы, что лишь смутно и издалека пробивают сквозь толщу тьмы и зла, что они лишь еле мерещатся нам, а господствуют и властвуют в жизни противоположные и начала. Пусть в бытии подлинно есть Правда; но она в нем затеряна и бессильна, пленена враждебными силами и н каждом шагу одолевается ими; мировая жизнь все-таки остается бессмысленной.
И тем более остается бессмысленной наша собственная жизнь. Каждый из нас пленен мирскими силами зла и слепоты, вихри их захватывают нас извне и мутят нас изнутри жизнь наша разбивается, унесенная потоком времени; и нас, во всяком случае, нет того в себе утвержденного покоя, той светлой ясности, той полноты бытия, которы нам нужны для смысла нашей жизни. И лишь смутно и с величайшим трудом мы догадываемся о прикосновенности нас к иному началу - к Правде; и эта Правда живет в нас слабой, бессильной, в тумане еле мерцающей искоркой (Funklein - так именно называл божественное начало в нас Мейстер Экхарт). А нам нужно, чтобы она заполнила нашу жизнь и всю ее в себе растворила.
Оба условия оказываются неосуществленными. Более того, мы как будто ясно видим их неосуществимость. Ибо если само бытие Правды мы могли признать, несмотря на бессмысленность всей эмпирической жизни именно, как особое начало, сверхмирное и сверхъэмпирическое, то ее всемогущество или ее всеединство - вне нас и в нас - мы как будто явно не имеем права признать, ибо оно противоречит бесспорному факту бессмысленности жизни.
Никакими логическими ухищрениями, никакими тончайшими рассуждениями нельзя распутать это противоречие, честно и до конца убедительно его преодолеть. И все же наше сердце его преодолевает, и в вере, в особом, высшем акте "сердечного знания", мы ясно усматриваем самоочевидную наличность условий смысла жизни - очевидность всемогущества Правды и полную, совершенную утвержден-ность нас самих, всего нашего существа в ней.
И эта вера есть не просто "слепая" вера, не "credo quia absurdum"; с логической парадоксальностью, с "невероятностью" она сочетает высшую, совершенную достоверность и самоочевидность. И только по слабости нашей мы в жизни постоянно теряем уже достигнутую самоочевидность и снова впадаем в сознание ее "невероятности", в мучительные сомнения.
Когда мы с величайшей интенсивностью духовной воли вдумываемся или, вернее, разумно вживаемся и вчувствы-ваемся в то высшее начало, которое явно предстоит нам, как сущая Правда, то мы с совершенной очевидностью убеждаемся, что Правда и подлинное Бытие есть одно и то же. Правда не только просто есть; и она есть не только Правда. Она есть вместе с тем то, что мы называем в последнем, глубочайшем смысле жизнью, бытием;
{47} она есть наша абсолютно твердая единственная почва, и вне ее все висит в воздухе, замирает; она есть то, противоположность чего есть небытие, смерть, исчезновение. В ней все укрепляется приобретает прочность и полноту, расцветает и дышет полной грудью; вне ее все засыхает, отмирает, бледнеет вянет и задыхается. И хотя фактически, кроме нее, есть многое другое, - весь эмпирический мир со всем множеством существ в нем, - но, поскольку мы мыслим его действительно вне абсолютной правды, он становится тенью, призраком, тьмой небытия, и мы перестаем понимать, как он может существовать. Что бы ни говорил нам наш обыденный опыт, в глубине нашего существа живет высший критерий истины, который ясно усматривает, что вне Бога нет ничего и что только в Нем мы "живем, движемся и есмы".
С разных сторон мы можем подойти к этой самоочевидной, хотя и таинственной истине, разными способами можем помочь себе утвердиться в ее сознании. Здесь мы отметим те стороны, которые, хотя и являются сверхрациональными, ближе всего поддаются рациональному выражению.
Мы видели, что в состав сущей Правды входит момент,. по которому она есть свет знания, теоретическая истина или созерцание, раскрытие бытия. Но в подлинном, последнем смысле быть - это и значит сознавать или знать;.
Совершенно бессознательное бытие не есть бытие; быть значит быть для себя, быть себе раскрытым, быть самосознанием. Правда, мы видим вокруг себя множество вещей и существ, которые мы называем бессознательными, неодушевленными и даже мертвыми; и мы знаем, что наше тело обречено стать такою "мертвой" вещью, и с содроганием ужаса сознаем, что это действительно так.
Все эти мертвые, неодушевленные существа и вещи существуют- они именно существуют "для нас", потому что мы их знаем или сознаем, но они не существуют для себя.
Но хотя это так, мы не понимаем, как это, собственно, возможно, и именно этот факт есть величайшая проблема философии. И, основываясь на нашем собственном опыте, на понятии о бытии, которое мы имеем в лице нашего собственного бытия (а, в последнем счете, откуда еще мы могли бы почерпнуть понятие бытия?), мы приходим к убеждению, что либо эти мертвые вещи совсем не существуют в себе, а "существуют" только "для нас", т.е.
как представления нашего сознания и, значит, в подлинном смысле не существуют, либо же - и таков окончательный вывод, ввиду неудовлетворительности первого предположения - существуя в себе, они хоть в зачаточной, смутной, потенциальной форме существуют и для себя, сознают себя, суть угасающие, еле тлеющие искорки абсолютного Света. То, что есть, как-то (хотя бы зачаточно) живет, а то, что живет, как-то (хотя бы тоже лишь зачаточно) одушевлено и сознательно. В последней глубине бытия нет ничего, кроме света, и лишь на поверхности бытия мы видим - в силу ли искаженности самого бытия или по нашей недальновидности - слепоту и тьму. Но абсолютная тьма и абсолютная темнота есть такая же бессмыслица, как абсолютное небытие; небытия именно и нет, все, что есть, есть бытие; а потому все, что есть,
{48} есть бытие для себя, свет знания, обнаружение сущей истины. И мы понимаем, что свет есть не случайное начало, откуда-то взявшееся в мире и затерявшееся в нем, рискуя ежемгновенно погаснуть, быть разрушенным тьмой.
Мы постигаем, наоборот, что свет есть начало и сущность всего, что свет и бытие есть одно и то же, единственное истинно Сущее. "В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков. И свет во тьме светит, и тьма не объяла его" (Ев. Иоанна 1.1-5).
Этот сверхмирный и объемлющий мир Свет есть вместе с тем вечное начало; более того, он есть сама вечность. В лице всякой истины, хотя бы самой эмпирической по своему содержанию и доступной самому ограниченному уму, мы постигаем вечность и смотрим на мир из вечности. Ибо всякая истина, как таковая, есть усмотрение вечного смысла, она навеки фиксирует хотя бы единичное, мимолетно явление, она имеет силу раз навсегда. И поскольку мы сознаем Свет как первооснову бытия и как единственное подлинное бытие, мы тем самым познаем, что мы утверждены в вечности, что вечность со всех сторон объемлет нас и что самый поток времени немыслим иначе как в лоне вечности и, как говорил Платон, в качестве "подвижного образа вечности". И не только мы ясно сознаем, что вечное есть, как могло бы не быть то, смысл чего есть бытие раз навсегда, всеобъемлющая и в себе утвержденная полнота и целокупность бытия, но мы сознаем, что вечность и бытие есть, собственно, одно и то же. Ибо то, что не вечно, что возникает и исчезает, лишь переходит из небытия в бытие и обратно - из бытия в небытие; оно то включается, то исключается из бытия; и так как все временное в своей изменчивости в сущности ежемгновенно частично погибает и возобновляется, то оно совсем не есть, а только как 6ы скользит у порога бытия.
И мы сами, в качестве временных существ, только скользим по поверхности бытия; но, сознавая все и себя самих в свете вечности - а иначе ничего нельзя сознавать - мы вместе с тем уже в лице этого сознания подлинно есмы, а поскольку мы не только нашей мы мыслью приобщаемся к вечному свету, а стараемся жизненно впитать его в себя, или, вернее, жизненно усмотреть наш исконную утвержденность в нем, мы знаем, что это noдлинное, вечное бытие есть основа и последняя сущность всего нашего существа. Откуда бы ни взялось невечное временное существование, этот всеразрушающий и все поглощающий поток изменчивости, мы ясно видим, что он есть не существо бытия и не положительная и самостоятельная сила, а лишь умаленность, неполнота, ущербленность бытия и что это дефективное бытие неспособно поглотить в себе и увлечь за собой твердыню вечности, н почве которой оно само только и возможно. Бытие и вечность, вечная жизнь есть просто одно и то же; вечность есть не что иное, как целокупная, всеобъемлющая, сразу данная полнота бытия; и эта вечность есть наше исконное достояние, она всегда как бы готова нас принять в свое лоно и только от нас, от нашей духовной энергии и готовности к самоуглублению
{49} зависит пойти ли на встречу ей или бежать от нее на ту умаленную периферию, в ту "тьму кромешную", в которой все течет и ничто не прочно.
Мы видели, далее, что Правда есть высшее благо, совершенство, полнота удовлетворенности и что это благо, раз мы его усматриваем - без чего невозможно было бы само его искание - необходимо есть. Но оно тоже не просто "есть", в числе многого иного. Именно здесь то полное, адекватное знание, которое мы назвали "сердечным знанием" или верой, ясно говорит нам, что высшее добро или совершенство и бытие есть одно и то же, что на самом деле и в последней глубине оно одно только истинно есть и его то мы разумеем, когда говорим о бытии - о том истинном бытии, которое нам нужно и которого мы ищем.
Для отвлеченного или теоретического знания это есть наиболее трудное и парадоксальное утверждение. Не видим ли мы, что многое, существующее на свете, или, вернее, даже все на свете - несовершенно, дурно? Не видим ли мы даже, что совершенство, напротив, неосуществимо в мире и есть только предмет нашей мечты, нашего бессильного томления? Так, для холодного теоретического знания реальность становится синонимом несовершенства, а совершенство ~ синонимом нереальности, только "идеалом", чем-то только воображаемым, мечтаемым, бесплотным и призрачным. И конечно, поскольку под бытием мы будем разуметь эмпирическое существование, реальность мировой природы, ближайшим образом и непосредственно так оно и есть на самом деле. Но нам уже открылось, что эмпирическое существование, как таковое, не только не исчерпывает собой бытия, но совсем не принадлежит к нему, не есть истинное бытие и что вместе с тем это истинное бытие самоочевидно есть. И когда мы всем существом нашим вглядываемся и сознательно вживаемся в это истинное бытие, мы знаем, что оно есть именно то, что мы зовем совершенством или высшим благом.
Здесь мы должны вспомнить то, о чем мы говорили npи рассмотрении условий возможности смысла жизни. Простое существование, как дление во времении и вместе с тем как бессмысленная растрата сил жизни в погоне за ее со хранением, конечно, не есть высшее благо, не есть абсслютная ценность, а есть нечто, что осмысляется лишь через отдачу его на служение истинному благу. Но, с другой стороны, это истинное благо, которого мы ищем, не есть какая-то ценность с особым, ограниченным содержанием - будь то наслаждение или власть, или даже нравственное добро. Ибо все это само требует оправдания, в отношении всего этого опять встает неотвязный вопрос: "для чего?" Мы же ищем такого блага, которое давало бы полноту непосредственной удовлетворенности и о котором уже никто не мог бы спросить: "для чего оно?" - и именно такое благо мы называем совершенством. А что значит: полнота непосредственной удовлетворенности? Что значит, вообще, найти настоящее, последнее удовлетворение? Мы уже видели это выше: это значит найти истинную жизнь, обнаружение и осуществление жизни не как бедного содержанием, текучего, краткого и потому бессмысленного отрывка, а как всеобъемлющей полноты бытия. Мы стремимся к полной, прочной, безмерно богатой жизни или, попросту
{50} говоря, мы стремимся обрести саму жизнь в противоположность ее призрачному и обманчивому подобию.
То сознание, которое в искаженно-смутной форме и с лживым, обманчивым содержанием живет во всех наших порывах, страстях и мечтах и образует последнюю, глубочайшую их движущую силу - сознание: "Мы хотим жить, подлинно жить, а не только довольствоваться пустым подобием жизни или бесплодной растратой ее сил", - это сознание и есть существо искания смысла жизни; оно выражает наше основное и первичное стремление. В этом смысле, как мы видели (гл. 3), верно утверждение: "Жизнь для жизни нам дана". Нет блага выше самой жизни - но только подлинной жизни, как осуществления и изживания, творческого раскрытия абсолютных глубин нашего существа.
Совершенство и жизнь одно и то же; а так как жизнь есть не что иное, как внутренняя сущность бытия, как подлинное для себя бытие, самоизживание и самораскрытие бытия, то совершенство и бытие есть одно и то же.
Совершенство не может быть только "идеалом", его нет ни в чем, что не есть, а только "должно быть". Какое же это совершенство - быть только призраком, тенью, сном человеческой души? То, что мы разумеем под совершенством и чего мы ищем, как единственного абсолютного блага, есть, напротив, само бытие. Последняя, чаемая нами, абсолютная глубина бытия, последняя его почва и высшее благо, совершенство, совершенная радость, блаженство и светлый покой есть одно и то же. Этого дальше нельзя разъяснить, этого никаким производным образом нельзя доказать, и для эмпирического сознания это всегда есть парадокс или голословное утверждение; для сердечного же знания это есть самоочевидная истина, не требующая никакого доказательства и не допускающая его именно по своей очевидности. Это есть простое описание того, чем живет наше сердце и что для него есть не субъективное его "чувство" или "мечта", а самоочевидно раскрывающаяся последняя глубина сущего. Последнее, абсолютное бытие есть блаженство и совершенство; и наоборот: блаженство и совершенство есть последнее, глубочайшее бытие, основа всего сущего - так воочию раскрывается перед нами последняя тайна бытия. Лучший образец и символ этой тайны есть, как мы уже говорили, любовь. Ибо любовь, истинная любовь и есть не что иное, как радость жизни или жизнь, как полнота радости - внутреннее, неразрывное единство жизненной полноты и интенсивности, удовлетворения. Жажда жизни и бытия с радостью, блаженством, счастьем. И потому мы понимаем, что "Бог есть любовь". "Любовь от Бога, и всякий любящий рожден от Бога. Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь" (Посл. Иоанна 4.7.8). "Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нем" (Поел. Иоанна 4.16).
В этом - существо религиозной веры. Это сознание тождества последних глубин бытия с абсолютным совершенством, благостью и блаженством есть то последнее проникновение в тайну бытия, которое спасает нас от ужас жизни. В человеческой душе живут два основных, глубсчайших чувства, образующих как бы последние два корня, которыми она соприкасается с абсолютным. Одно
{51} ecть чувство ужаса и трепета перед глубиной и безмерность бытия, перед бездонной бездной, со всех сторон нас окружающей и готовой ежемгновенно нас поглотить; друго есть жажда совершенства, счастья, умиротворения, последнего светлого и согревающего приюта для души. Душа наша раздирается противоположностью этих двух чувств, она мечется, то охваченная паническим ужасом перед безмерностью бытия, то привлеченная неизъяснимой сладостью мечты о спасении и упокоении. В наших смутных слепых страстях, в бешенстве исступления, в оргийном опьянении вином и половой страстью, взрывах ярости мы испытываем больное, извращенное единство этих противоборствующих сил: сам ужас здесь дает мимолетное наслаждение, само наслаждение наполняет сердце ужасом.
Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю.
Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья.
Но нам даровано и искупление от этого мучительной противоборства глубочайших сил нашего духа, от этого болезненно противоестественного их смешения. Мы обретаем его тогда, когда энергией нашего духовного устремления в последние глубины бытия и, вместе с тем, как незаслуженный дар свыше, мы вдруг открываем, что эти два чувства только по слабости и слепоте своей расходятся и противоборствуют между собой, а в последней своей основе суть одно и то же чувство, усмотрение одного и того же абсолютного начала. Это высшее, центральное и объединяющее чувство, вносящее мир и успокоение в нашу душу, есть благоговение. Благоговение есть непосредственное единство страха и любовной радости. В нем мы открываем, что безмерные глубины жизни несут нашей душе не слепое и парализующее нас чувство безысходного ужаса, а радостное сознание величия и неизъяснимой полноты бытия, и что радость, счастье, покой, по которым мы томимся, суть не мечта, не бегство от бытия, а первооснова самых неисповедимых глубин бытия. Благоговение есть "страх Божий", страх, дарующий слезы умиления и радость совершенного покоя и последнего приюта. Благоговение есть страх, преодоленный любовью и насквозь пропитанный и преображенный ею. "В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх; потому что в страхе есть мучение; боящийся же несовершенен в любви" (Поел. Иоанна 4.18).
В этом непосредственном чувстве благоговения, с неизъяснимой, но совершенной очевидностью раскрывающем нам последнюю тайну бытия, как единства бытия и совершенства, бытия и высшей радости, сразу даны нам те два условия, которые нам нужны для осмысления нашей жизни. Ибо в нем, с одной стороны и прежде всего, нам непосредственно открывается бытие Бога именно как последней глубины, как единства всемогущества и всеблагости. Как бы парадоксально ни было, для эмпирического сознания и перед лицом фактов эмпирической жизни это убеждение, оно есть для нас реальный, опытно удостоверенный и потому самоочевидный факт; и здесь, как и всюду, наше неуменье примирить этот факт с другими
{52} фактами, наше недоумение, как связать несовершенство и зло мировой жизни с реальностью всеблагого и всемогущего Бога не может, ведь, опровергнуть самого факта, ибо он просто самоочевидно есть, а только ставит перед нашей религиозной мыслью новые задачи; и, при всей трудности разрешения, мы ясно знаем, что несовершенство мира есть ни вина Бога, ни результат Его слабости, а имеет какой-то иной источник, согласимый и со всемогуществом, со всеблагостью Божией.
С другой стороны, непосредственно вместе с этим удостоверением бытия Бога нам удостоверяется и наша причастность к Нему. Его близость и доступность нам и, следовательно, возможность для нас обретения полноты и совершенства божественной жизни. Ибо Бог не только открывается нам, как иное, высшее, безмерно превосходящее нас абсолютное начало; но вместе с тем Он открывается нам, как источник и первая основа нашего собственного бытия. Ведь мы непосредственно чувствуем, что мы лишь постольку живем и подлинно существуем, поскольку есмы в Нем и Его силой. Он Сам есть наше бытие. Будучи его творениями, творениями "из ничего", бессильными ничтожными созданиями, ежемгновенно, без Его творческой силы, готовыми провалиться в бездну небытия, мы вместе с тем сознаем себя "образом и подобием Бога", ибо Он Сам светит не только нам, но и в нас, Его сила есть основа всего нашего бытия. Более того, мы сознаем себя "сынами Божиими", мы сознаем Богочеловечество, связь Бога с "человеком" (как сущей идеальной первоосновы всякого эмпирического, тварного человека) в качестве основного, первичного факта самого абсолютного бытия. Мы не можем отожествить себя с Богом, но мы не можем и отделить себя от Бога и противопоставить себя Ему, ибо тогда мы в то же мгновение исчезаем, обращаемся в ничто. И мы начинаем прозревать тайну Боговочеловечения и Боговоплощения. Богу мало было сотворить мир и человека, Ему надо было еще наполнить и пронизать Собою человека и мир. Его предвечное Слово, свет и жизнь человеков, еще прежде создания мира предопределило то полное, совершенное Свое откровение, которое явлено было в Боговочеловечении. Мы только еле коснулись здесь этой тайны, и полнота ее еще не раскрыта нам; но мы понимаем ее первичный, необходимый смысл. Мы знаем, что будучи бессильными, тленными и порочными существами, ежемгновенно угрожаемыми гибелью - гибелью физической и духовной - мы вместе с тем потенциально вечны, потенциально всемогущи и приобщены к всеблагости вечной силою Богочеловека, что Христос всегда с нами до скончания веков и что лишь от нас самих зависит сполна, целиком наполниться Им, "облечься в Него", прирасти к Нему, как ветвь к лозе и тем самим напитаться божественной жизнью, "обожиться". И здесь мы также понимаем, что, как бы трудно ни было нашей мысли объяснить противоречие между нашей эмпирической нищетой и тленностью, и метафизической нашей полнотой и вечностью, это "противоречие" так же мало "опровергает" самоочевидный факт нашей божественности, как мало нищета и убожество человека может опровергнуть знатность его происхождения, достоинство его крови. Какие бы трудности
{53} ни представляло объяснение этого противоестественного сочетания признаков в человеке, оно должно быть возможно, и основной его смысл нам даже сразу ясен: он сводится, очевидно, к некоему "падению", к некоторой слабости человека, в которой он сам повинен и которая связана с его свободой, т.е. с самим его Богоподобием.
Бог есть основа человеческой жизни, ее питание, то, что ей самой нужно, чтобы быть подлинной жизнью, чтобы выявить и воплотить себя, чтобы незыблемо себя утвердить. Существование Бога, как всеблагости и вечной жизни в этом христианском его понимании совпадает с близостью, доступностью Его человеку, со способностью человека приобщиться Божеству и заполнить Им свою жизнь.
Оба условия смысла жизни даны сразу - в нераздельном и неслиянном Богочеловечестве. В силу него Божье дело есть мое собственное дело, и, отдавая свою жизнь служению Богу, рассматривая всю ее, как путь к абсолютному совершенству, я не теряю жизни, не становлюсь рабом, который служит другому и сам остается с пустыми руками, напротив, впервые обретаю ее в этом служении. "Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет ее ради Меня, тот сбережет ее. Ибо что пользы человеку приобрести весь мир, а себя самого погубить" (Ев. Луки 9.24-25). Заповедь: "Будьте совершенны, как совершен Отец ваш небесный" - эта единственная всеобъемлющая заповедь нашей жизни, или, что то же, заповедь бесконечной, всеми силами души, любви к Богу есть вместе с тем путь к обретению вечного и нетленного сокровища, к обогащению нашей души. Не человек для субботы, а суббота для человека, и наш Путь есть не смерть, а Жизнь.
Поистине прав Господь, сказавши: "Иго Мое благо, и бремя Мое легко".
Но вместе с тем это есть путь борьбы и отречения - 6opьбы Смысла жизни против ее бессмысленности, отреченв от слепоты и пустоты ради света и богатства жизни.
Действию Бога в нас и, тем самым, подлинному осуществлению нашей жизни всюду противодействуют - вне нас и в нас - бессмысленные силы мира, стремящиеся погубить нас. Но таинственный и сердцу столь очевидный смысл христианской веры учит нас, что за видимым торжеством зла, смерти и бессмыслия таится невидимая и все же удостоверенная победа Бога над злом, смертью и бессмыслием "Иудеи требуют чудес, и Еллины ищут мудрости; а мы про поведуем Христа распятого, для Иудеев соблазн, а для Еллинов безумие" (1 Коринф 1.22-23). Наша чувственная при рода требует, чтобы в эмпирическом, чувственном мире было удостоверено торжество Бога над слепыми силами мира, иначе мы не хотим поверить в Него; и иудеи требовали, для веры в Христа, чтобы он сошел с креста. И наш paзум, наша потребность в логической очевидности требуют чтобы нам философски было доказано, что в бытии естх смысл, что Бог подлинно есть. Но вера, будучи "уверенностью в невидимом", "вещей обличением невидимых", с самочевидностью свидетельствует о том, что расходится с эмпирическими фактами чувственного бытия и превосходит всяческую логическую убедительность.
"Блаженны не видевшие и уверовавшие". Это не есть призыв к слепой весе, к рабской покорности авторитету, к
{54} ребяческой доверчивости; это есть призыв к духовному видению, к готовности усмотреть и признать высшую очевидность вопреки свидетельству низшей очевидности.
Ведь и в других областях, и в области научного знания, нужна аналогичная вера. Когда Галилей вопреки показаниям чувственной очевидности и настояниям авторитетов утверждал, что земля вращается, он так же жертвовал очевидностью низшего порядка ради относительно высшей очевидности математического умозрения. Воля к вере, упорство в отстаивании веры нужны не для того, чтобы слепо доверять невозможному и бессмысленному; они нужны, чтобы упорствовать в сознании, что высшая очевидность имеет преимущества над низшей, которая хотя и действует психологически сильнее на нашу природу, но логически имеет за собой меньше оснований, чем высшая очевидность, и по существу никогда не может опровергнуть последнюю, а может лишь, по нашей слабости, неправомерно вытеснить ее из нашего сознания, заглушить ее в нас. Христианство учит нас этой вере в высшую очевидность Богочеловечества, Бога, как единства блага и жизни, воплощенности Смысла в жизни и потому осуществимости его для нас, несмотря на эмпирическую бессмысленность жизни и логическую невозможность ее "философски" осмыслить.
Это христианское откровение Бога в воплощении Бога-Слова только раскрывает нам последнюю очевидность, которую смутно прозревали все великие религиозные мыслители, которую смутно ощущает всякая человеческая душа, ибо "душа-по природе христианка", как сказал Тертулиан, Абсолютная осуществленность, воплощенность Слова - Смысла жизни и потому его осуществимость в жизни каждого из нас есть очевидность, сохраняющая силу вопреки бессмысленности эмпирической жизни. Достоевский где-то признается, чт его любовь ко Христу так велика, что если бы вся истина была против Христа, он был бы на стороне Христа - против истины. Мысль выражена, повидимому, нарочито наивно, потому что не может быть истина против Того, Кто сам есть абсолютная полнота живой Истины. Но смысл ее хорошо понятен. Высшая, последняя Истина постигается в христианстве через преодоление истины низшего порядка - чувственного и логического - и имеет силу вопреки им Истина, открытая христианством - истина Богочеловечества, основанная на истине Богочеловека, на живом явлении самого Бога - дарует нам уверенность и вместе с тем требует нашей веры, что существо, распятое и умершее н кресте, есть единородный Сын Божий, в котором обитает вся полнота Божества и которое своим воскресением незыблемо утвердило победу жизни над смертью, смысл жизни над ее бессмыслием. Метафизическое всемогущество Добра удостоверено в самом его эмпирическом 6eccилии; невозможное для людей не только возможно, но самоочевидно есть у Бога и через Бога. И потому условия смысла жизни самоочевидно осуществлены, несмотря на эмпирическую бессмысленность жизни.
И теперь мы понимаем, что наши жалобы на бессмысленность жизни, на невозможность обрести в ней смысл по крайней мере, отчасти просто неправомерны. Жизнь имеет смысл, и этот смысл легко и просто осуществим для каждого из нас, ибо Бог с нами, в нас.
{55} Он здесь, теперь. Средь суеты случайной, В потоке мутном жизненных тревог, Владеешь ты всерадостною тайной: Бессильно зло. Мы вечны. С нами Бог.
Кто этого не видит и не замечает, тот сам виноват - его глаза слишком близоруки, его внимание слишком слабо и несосредоточенно. Что эмпирическая жизнь мира бессмысленна, это принадлежит ее существу, это так же бесспорно и естественно, как то, что выдранные из книги клочки страниц бессвязны, или то, что в темноте нельзя ничего увидать. Поэтому заключается внутреннее противоречие в самой попытке отыскать абсолютный смысл в эмпирической жизни или до конца "осмыслить" ее. Мы, правда, имеем законное желание и праведную надежду, чтобы все в бытии было осмысленно и чтобы всяческая бессмыслица исчезла, сгинула, не существовала. Но истинный смысл этого желания в молитве: "да приидет Царствие Твое", истинная цель этого упования, чтобы Бог был "все во всем". Его смысл совпадает с последней задачей - чтобы весь мир растворился в Боге и перестал существовать, как нечто отдельное от Бога, т.е. как мир; чтобы времени больше не было; это есть надежда, залог которой - в воскресении Христа, надежда на последнее преображение, которое совпадает с концом мира. Везде же, где мы одержимы смутной жаждой осмыслить мир, как он есть, и в мирских же формах осуществить Истинную Жизнь и абсолютный смысл, мы впадаем в противоречие, мы жертвуем, из нетерпения видеть смысл жизни осуществленным, необходимыми, именно Божественными, условиями его осуществимости; и, что хуже того, мы сознательно или бессознательно изменяем нашей высшей цели, вместо подлинного, т.е. абсолютного, смысла, хотим успокоиться на каком-то относительном, мирском, т.е.
бессмысленном, "смысле".
"Но зачем же нужно было вообще существование этого бессмысленного мира? Отчего Бог не мог сотворить человека и вселенскую жизнь так, чтобы она сразу и раз навсегда была в Нем, была проникнута Его благодатью и Его разумом? Кому и для чего нужны наши страдания, наши немощи, наша слепота? Раз они есть, жизнь все-таки бессмысленна, и нельзя найти ей никакого оправдания!" Такое возражение постоянно приводят с торжеством неверующие, и, как сомнение, оно часто смущает и верующих. Мы забываем при этом, что пути Господни неисповедимы, мы забываем, что Бог, будучи всеблаг и всеведущ, ведает глубины блага и разума, которые нам недоступны. Так Божественное откровение в книге Иова и в речениях npороков само отвечает на это недоумение. Едва прикоснувшись к таинственной самоочевидности для нас божественного бытия, мы уже думаем, что исчерпали ее и судим о ней по нашим человеческим понятиям добра и разума. Откуда, мы знаем, что то, что мы считаем благом и разумом, по длинно благостно и разумно? Ведь вся наша жизнь, как мы уже знаем, проходит в заблуждениях, в слепой погоне за иллюзорными, обманчивыми благами! Но нам нет надобности ограничиться простой ссылкой н, непостижимость для нас Божьего промысла. Ибо Бог, будучи непостижимым, вместе с тем всегда и открывает Себя нам,
{56} и нам нужно только научиться воспринимать Его откровения. Не видим ли мы часто в жизни, в мгновения духовного просветления, что постигнувшие нас бедствия страдания, зло служат к нашему благу, суть очищающие и благодетельные кары Божии - проявления Его любви и мудрости? Не сознаем ли мы и теперь, поскольку мы не совсем ослеплены нашими страстями - все равно, индивидуальными или общими - что тот хаос бессмыслицы и зла который затопил нашу родину и потопил нас всех, имеет вместе с тем какой-то глубочайший религиозный смысл что он есть, очевидно, для нас единственный верный путь к религиозному, т.е. подлинному, возрождению нашей жизни, единичной и национальной? Отчего же мы, руководясь этим примером и множеством ему подобных, не можем до пустить, что мировая бессмыслица в целом есть такой же нужный нам и, значит, осмысленный путь к истинной жиз ни, хотя мы и не понимаем, почему это так? Впрочем, в одном отношении, и притом в самом глав ном, мы даже способны это понять. Где-то в Талмуде, фантазия еврейских мудрецов рассказывает о существовании святой страны, в которой не только все люди, но и вся при рода повинуется беспрекословно заповедям Божиим, так что, во исполнение их, даже река перестает течь по субботам.
Согласились ли бы мы, чтобы Бог с самого начала создал нас такими, чтобы мы автоматически, сами собой, без размышления и разумного свободного решения, как эта река, исполняли Его веления? И был ли бы тогда осуществлен смысл нашей жизни? Но если бы мы автоматически творили добро и по природе были разумны, если бы все кругом нас само собой и с полной, принудительной очевидностью свидетельствовало о Боге, о разуме и добре, то все сразу стало бы абсолютно бессмысленным. Ибо "смысл" есть разумное осуществление жизни, а не ход заведенных часов, смысл есть подлинное обнаружение и удовлетворение тайных глубин нашего "Я", а наше "Я" немыслимо вне свободы, ибо свобода, спонтанность требуют возможности нашей собственной инициативы, а последняя предполагает, что не все идет гладко "само собой", что есть нужда в творчестве, в духовной мощи, в преодолении преград. Царство Божие, которое получалось бы совсем "даром" и было бы раз навсегда предопределено, совсем не было бы для нас Царством Божиим, ибо в нем мы должны быть свободными соучастниками божественной славы, сынами Божиими, а тогда мы были бы не то что рабами, а мертвым винтиком какого-то необходимого механизма. "Царствие Небесное силою берется, и употребляющие усилие восхищают его", ибо в этом усилии, в этом творческом подвиге - необходимое условие подлинного блаженства, подлинного смысла жизни. Так мы видим, что эмпирическая бессмыслица жизни, с которой должен бороться человек, против которой он должен в максимальной мере напрягать свою волю к подвигу, свою веру в реальность Смысла, не только не препятствует осуществлению Смысла жизни, но загадочным, до конца не вполне постижимым и все же опытно понятным нам образом есть само необходимое условие его осуществления. Бессмысленность жизни нужна, как преграда, требующая преодоления, ибо без преодоления и
{57} творческого усилия нет реального обнаружения свободы, а без свободы все становится безличным и безжизненны' так что без нее не было бы ни осуществления нашей жизни самого моего "Я", ни осуществления самой его жизни, в ее последней, подлинной глубине. Ибо "широки врата, и пространен путь, ведущий в погибель, и тесны врата узок путь, ведущие в жизнь". Лишь кто возложит крест на плечи свои и последует за Христом, обретет подлинную жизнь и подлинный смысл жизни. И это есть не "печальная необходимость", основанная на каком-то непонятном случайном, внешнем для нас несовершенстве мира; это есть глубочайший, таинственный внутренний закон человеческой жизни, в силу которого самое существо жизни состоит в свободе, в самопреодолении, в возрождении через умирание и жертву - закон, символ которого указан в пшеничном зерне, которое, павши в землю, не оживет, если не умрет.
Мы стоим здесь перед последней самоочевиднс стью, которая столь же таинственна, но и столь же непосредствено понятна нашему сердцу, как и вся наша жизнь.
Отсюда ясно, почему "смысл жизни" нельзя, так сказать найти в готовом виде раз навсегда данным, уже утвержден ным в бытии, а можно только добиваться его осуществле ния. Ибо смысл жизни не дан-он задан. Все "готовое", вс существующее вне и независимо от нашей воли и от нашей жизни вообще есть либо мертвое, либо чуждое нам и пригодное разве в качестве вспомогательного средства для на шей жизни. Но смысл жизни должен ведь быть смыслом са мой нашей жизни, и он должен быть в ней, принадлежать к ней, он сам должен быть живым. Жизнь же есть действенность, творчество, самопроизвольное расцветание и созревание изнутри, из собственных глубин. Если бы мы могли найти вне нас готовый "смысл жизни", он все-таки нас не удовлетворил бы, не был бы смыслом нашей жизни, оправданием нашего собственного существа. Смысл нашей жизни должен быть в нас, мы сами своею жизнью должны являть его. Поэтому искание его есть не праздное упражнение любознательности, не пассивная оглядка вокруг себя, а есть волевое, напряженное самоуглубление, подлинное. полное труда и лишений, погружение в глубины бытия, невозможное без самовоспитания. "Найти" смысл жизни значит сделать так, чтобы он был, напрячь свои внутренние силы для его обнаружения, более того, для его осуществления. Ибо хотя первое его условие - бытие Бога - есть от века сущая первооснова всего остального, но, так как само это бытие есть жизнь, и так как мы должны приобщиться к нему, Бог же не есть Бог мертвых, но Бог живых, то мы должны через максимальное напряжение и раскрытие нашего существа "искать" смысла жизни и улавливать его в творческом процессе приобретения и приобщения к нему. Поэтому также искание смысла жизни есть всегда борьба за смысл против бессмыслицы, и не в праздном размышлении, а лишь в подвиге борьбы против тьмы бессмыслия мы можем добраться до смысла, утвердить его в себе, сделать его смыслом своей жизни и тем подлинно усмотреть его или уверовать в него. Вера, будучи "вещей обличением невидимых", невозможна без действия; она сама есть напряженное внутреннее действие,
{58} которое необходимо находит свое обнаружение в действительном преобразовании нашей жизни; и потому "вера без дел мертва есть".
В этом преобразующем действии, а не в каком-либо теоретическом размышлении, можно найти и последнее разрешение того противоречия между истинной жизнью и всей нашей эмпирической природой, о котором мы уже говорили выше. Мы видели, что зло и несовершенство нашей эмпирической природы каким-то непостижимым образом нужно для осуществления смысла жизни, ибо без него невозможна была бы свобода подвига, а без последней смысл жизни не был бы подлинным смыслом, не был бы тем, чего мы ищем.
Напряженность противоположности между бытием и существованием, между жизнью и ее злым и мнимым подобием каким-то образом выражает само существо нашей жизни, как пути к совершенству. Она должна быть, чтобы быть уничтоженной. Ибо это противоречие, теоретически до конца неустранимое, практически может и дoлжно быть преодолено. Правда, не в нашей власти - не вс власти нас, слабых, ограниченных и отравленных злом существ - доставить последнее, окончательное торжество истинному бытию и сущностному добру. Только оно само н может достигнуть этого торжества; но ведь оно, как мы уже усмотрели это в тождестве совершенства и бытия, и как христианская вера учит тому в лице факта искупления и воскресения Христова, в основе уже имеет эту власть, уже достигло победы. Но от нас зависит уничтожить в ceбе то, что этому противоречит, сделать так, как это говорит апостол про себя, чтобы в нас жили уже не мы сами, а жил лишь сам Богочеловек Христос. Это, по примеру самого Христа совершаемое, попрание смерти (и, следовательно, бессмысленности жизни) смертью, это добровольное самоуничтожение своего тварного существа ради торжества в нас нашего божественного существа есть реальное, подлинное преодоление основного мучительного противоречия нашей жизни, реальное достижение "Царства Небесного". И оно - в нашей власти. Таково последнее, не умственно-теоретическое, а действенно-жизненное преодоление мировой бессмыслицы истинно сущим смыслом жизни. Его символ есть крест, приятие которого есть достижение истинной жизни.
VII. ОСМЫСЛЕНИЕ ЖИЗНИ Искание смысла жизни есть, таким образом, собственно "осмысление" жизни, раскрытие и внесение в нее смысла, который вне нашей духовной действенности не только не мог бы быть найден, но в эмпирической жизни и не существовал бы.
Точнее говоря, в вере, как искании и усмотрении смысла жизни, есть две стороны, неразрывно связанные между собою - сторона теоретическая и практическая; искомое "осмысление" жизни есть, с одной стороны, усмотрение, нахождение смысла жизни, с другой стороны, его действенное созидание, волевое усилие, которым оно "восхищается". Теоретическая сторона осмысления жизни заключается в том, что, усмотрев истинное бытие и его глубочайшее, подлинное средоточие, мы тем самым имеем жизнь, как подлинное целое, как осмысленное единство, и
{59} потому понимаем осмысленность того, что раньше было бессмысленным, будучи лишь клочком и обрывком. Как, чтобы обозреть местность и понять ее расположение, нужно удалиться от нее, встать вне ее, на высокой горе над нею и только тогда действительно увидишь ее, так, для того, чтобы понять жизнь, нужно как бы выйти за пределы жизни, посмотреть на нее с некоторой высоты, с которой она видна целиком. Тогда мы убеждаемся, что все, что казалось нам бессмысленным, было таковым только потому, что было зависимым и несамостоятельным отрывком. Наша единичная, личная жизнь, которая, при отсутствии в ней подлинного центра, кажется нам игралищем слепых сил судьбы, точкой скрещения бессмысленных случайностей, становится, в меру нашего самопознания, глубоко значительным и связным целым; и все случайные ее события, все удары судьбы приобретают для нас смысл, как-то сами собой укладываются, как необходимые звенья, в то целое, осуществить которое мы призваны.
Историческая жизнь народов, которая, как мы видели, являет эмпирическому взору картину бессмысленно-хаотического столкновения стихийных сил, коллективных страстей или коллективного безумия, или свидетельствует лишь о непрерывном крушении всех человеческих надежд, созерцаемая из глубины, становится, подобно нашей индивидуальной жизни, связным и разумным, как бы жизненно-предметно проходимым "курсом" самооткровения Божества. И глубокий немецкий мыслитель Баадер был прав, когда говорил, что, если бы мы обладали духовной глубиной и религиозной проницательностью составителей Священной Истории, вся история человечества, история всех народов и времен была бы для нас непрерывающимся продолжением единой Священной Истории. Только потому, что мы потеряли чутье и вкус к символическому смыслу исторических событий, берем их лишь с их эмпирической стороны и в чувственно-явственной или рассудочно-постижимой их части признаем все целое событий, вместо того чтобы через эту часть прозревать подлинное, метафизическое целое, только поэтому события светской, "научно" познаваемой истории кажутся нам бессмысленным набором слепых случайностей. Прочитайте, после ряда "научных" историй французской революции, после Тэнов и Оларов, "Историю французской революции" Карлейла, который в 19-м веке сохранил хоть слабый остаток религиозного, пророческого восприятия жизни, и вы на живом примере сможете убедиться, как одно и то же событие, смотря по духовной значительности воспринимающего его, то является просто безвкусным и бессмысленным хаосом, то развертывается в мрачную, но глубоко значительную и осмысленную трагедию человечества, обнаруживает разумную связь, за которой мы ощущаем мудрую волю Провидения. И если бы мы сами имели очи, чтобы видеть и уши, чтобы слышать, то и теперь среди нас были бы Иеремии и Исаии, и мы поняли бы, что в таких событиях, как русская революция, крушение былой славы и могущества русского государства и скитание миллионов русских по чужбине, не менее духовной значительности, не менее явственных признаков Божьей мудрости, чем в разрушении храма и вавилонском пленении.
{60} Мы поняли бы, что если история человечества есть как-будто история последовательного крушения всех человеческих надежд, то лишь в той мере, в какой сами эти надежды слепы, ложны и содержат нарушение вечных заповедей Божьей премудрости; что в истории вместе с тем утверждается ненарушимая правда Божия и что, взятая вместе с ее первым, абсолютным началом - рождением человека из рук Бога - и с ее необходимым концом - завершением предназначения человека на земле, она становится страдальческим, но разумно-осмысленным путем всечеловеческой жизни.
И наконец, мировая космическая жизнь, которая, если брать ее, как замкнутое в себе целое, есть тоже, несмотря на всю свою грандиозность, не что иное, как бессмысленная игра слепых стихий, - поставленная в связь со своим средоточием, с религиозным смыслом бытия, с судьбой в мире Богочеловечества, постигнутая, как метафизическое целое, от своего абсолютного начала в сотворении мира до своего чаемого конца в преображении мира, также приобретает хотя бы смутно прозреваемый нами смысл. Ибо в космической жизни, постигаемой в ее неразрывной связи с жизнью вечной, со сверхвременным существом Бога, все есть символ- искаженное, затуманенное, как бы в смутном сне видимое отражение и проявление великих законов духовного бытия. Не только господствующее механическое мировоззрение, по собственной слепоте видящее в мире только набор мертвых рычагов, колес и винтов, но и виталистическое воззрение, постигающее космос, как живую стихию, и даже античное пантеистическое постижение мира, как живого существа, не достигает здесь подлинного прозрения. Лишь христианские мистики и теософы, как Яков Беме и Баадер, имели это глубокое чутье, которое открывает глаза на мир и дает прозревать в нем видимое подобие невидимых сил и в его мнимо-слепых законах - воплощение разумных закономерностей духовного бытия. Но тогда, глядя на мир, как на периферию абсолютного центра, открываешь, что он совсем не бессмыслен, а что на каждом шагу он нам обнаруживает следы своего происхождения из абсолютной Премудрости, и каждое явление природы есть символ, за которым или в котором может быть вскрыт глубочайший смысл. Так, всюду ориентировка на первичное средоточие бытия, раскрытие завес, заслоняющих от нас его метафизические глубины, озаряет светом то, что раньше было сплошной тьмой, делает вечно значительным то, что, казалось, лишь проносится мимо нас в вихре хаоса. Всюду степень проникновения в смысл бытия зависит от духовной зоркости самого познающего, от степени утвержденности его самого в вечном Смысле жизни. Как говорил старый Гете: Isis zeigt sich ohne Schleier Nur der Mensch - er hat den Star Рядом с этим теоретическим осмыслением жизни идет другая сторона нашего духовного перевоспитания и углубления, которую можно назвать практическим осмыслением жизни, действенным утверждением в ней смысла и уничтожением ее бессмыслия.
Мы знаем и предвидим, что все развитые выше соображения
{61} для современного сознания, всецело ориентированного на мир и действенную работу в нем, покажутся чересчур "отрешенными от жизни", "безжизненными". Судьба мира и все человеческие дела все-таки остаются развенчанными, энтузиазм великих дел погашен, и жизненная мудрость приводит здесь к освобождению человека от исполнения его жизненного долга, к мироотрицающему "квиэ-тизму", так, вероятно, скажут противники намеченного здесь жизнепонимания.
Что попытка осмыслить мир и жизнь осуществима лишь через отрешение от мира в смысле превозмогания его притязания иметь самодовлеющее и абсолютное значение, через утверждение себя в сверхмирной, вечной и истинно всеобъемлющей основе бытия - это есть просто самоочевидная истина, имеющая в области духовного знания значение элементарной аксиомы, без знания которой человек просто безграмотен. И если эта простая и элементарная истина противоречит "современному сознанию" или нашим предубеждениям, основанным на страстях, хотя бы самых благородных, то - тем хуже для них! Но если это жизнепонимание упрекнуть в квиэтизме, в проповеди "неделания" и пассивности, если под "отрешенностью" будут понимать замкнутость человека внутри себя, уход от жизни и отрыв от нее, то это будет чистым недоразумением, основанным на непонимании подлинного существа дела.
Мы видели только что: духовная ориентировка на первооснове бытия и утверждение себя в ней не "обессмысливает" для нас жизни, а, наоборот, впервые открывает нам ту широту кругозора, при которой мы можем ее осмыслить. Самоуглубление здесь, в области знания, есть не замыкание духа, а, напротив, его расширение, освобождение его от всяческой узости, обусловливающей его слепоту. Но то же соотношение господствует и в области практической, в сфере действенной жизни. Мы уже видели, что искание смысла жизни есть, собственно, борьба за него, творческое его утверждение через свободное внутреннее делание.
Здесь нам остается отметить еще одну сторону дела. Мы уже говорили о том, что "Бог есть любовь". Религиозное осмысление жизни, раскрытие своей утвержденности в Боге и связанности с Ним есть по самому своему существу раскрытие человеческой души, преодоление ее безнадежной в себезамкнутости в эмпирической жизни. Истинная жизнь есть жизнь во всеобъемлющем всеединстве, неустанное служение абсолютному целому; мы впервые подлинно обретаем себя и свою жизнь, когда жертвуем собой и своей эмпирической отъединенностью и замкнутостью и укрепляем все свое существо в ином - в Боге, как первоисточнике всяческой жизни. Но тем самым мы глубочайшим, онтологическим образом связываем себя со всем живущим на земле и прежде всего - с нашими ближними и их судьбой.
Известный образ Аввы Дорофея говорит, что люди, как точки радиуса в круге: чем ближе к центру круга, тем ближе и друг к другу. Заповедь: "Люби ближнего, как самого себя" не есть дополнительная заповедь, извне, неведомо почему присоединенная к заповеди о безмерной, всеми силами души и всеми помышлениями, любви к Богу.
{62} Она вытекает из последней, как ее необходимое и естественное следствие. Дети единого Отца, если они действительно сознают себя таковыми и в Отце видят единственную опору и основу своей жизни, не могут не быть братьями, не любить друг друга. Ветвь лозы, если она сознает, что она живет только соками, пробегающими по всей лозе и идущими от ее общего корня, не может не ощутить исконного единства своей жизни со всеми остальными ветвями. Любовь есть основа всей человеческой жизни, само ее существо; и если человек в миру представляется себе оторванным и замкнутым в себе куском бытия, который должен утверждать себя за ever чужих жизней, то человек, нашедший свое подлинное существо в мирообъемлющем единстве, сознает, что вне любви нет жизни и что он сам тем более утверждает себя в своем подлинном существе, чем более он превозмогает свою призрачную замкнутость и укрепляется в ином.
Человеческая личность как бы снаружи замкнута и отделена от других существ; изнутри же, в своих глубинах, она сообщается со всеми ними, слита с ними в первичном единстве. Поэтому, чем глубже человек уходит во внутрь, тем более он расширяется и обретает естественную и необходимую связь со всеми остальными людьми, со всей мировой жизнью в целом. Поэтому, также обычное противопоставление самоуглубления общению поверхностно и основано на совершенном непонимании структуры духовного мира, подлинной, невидимой чувственному взору структуры бытия. Обыкновенно воображают, что люди тогда "общаются" между собой, когда они вечно бегают, со многими встречаются, читают газеты и пишут в них, ходят на митинги и выступают на них, и что, когда человек погружается "в самого себя", он уходит от людей и теряет связь с ними. Это есть нелепая иллюзия. Никогда человек не бывает столь замкнутым, одиноким, покинутым людьми и сам забывшим их, как когда он весь разменивается на внешнее общение, на деловые сношения, на жизнь на виду, "в обществе"; и никто не достигает такого любовного внимания, такого чуткого понимания чужой жизни, такой широты мирообъемлющей любви, как отшельник, молитвенно проникший, через последнее самоуглубление, к первоисточнику мирообъемлющей вселенской жизни и всечеловеческой Любви и живущий в нем, как в единственной стихии своего собственного существа.
Нерелигиозный человек может хоть до некоторой степени приблизиться к пониманию этого соотношения, если приглядится к постоянному соотношению между глубиной и широтой во всей сфере духовной культуры вообще: гений -личность, углубленная в себя и идущая своим путем, предуказанным собственными духовными глубинами - оказывается нужным и полезным всем, понятным еще позднейшим поколениям и отдаленным народам, потому что из своих глубин он извлекает общее для всех; а человек, живущий в суете непрерывного внешнего общения с множеством людей, готовый во всем им подражать, быть, "как все", и жить вместе со всеми, знающий только наружную поверхность человеческой жизни, оказывается никчемным существом, никому не нужным и вечно одиноким...
{63} Из этого основного соотношения духовного бытия, по которому наибольшая общность и солидарность находится в глубине, вытекает, что и подлинное, творческое и плодотворное дело совершается тоже только в глубине и что именно это глубокое, внутреннее делание есть общая работа, совершаемая каждым не для себя одного, а для всех. Мы видели, в чем заключается это настоящее, основное дело человека. Оно состоит в действенном утверждении себя в Первоисточнике жизни, в творческом усилии влить себя в Него и Его в себя, укрепиться в нем и тем действенно осуществить смысл жизни, приблизить его к жизни и им разогнать тьму бессмыслия. Оно состоит в молитвенном подвиге обращенности нашей души к Богу, в аскетическом подвиге борьбы с мутью и слепотой наших чувственных страстей, нашей гордыни, нашего эгоизма, в уничтожении своего, эмпирического существа для воскресения в Боге. Обычно люди думают, что человек, творящий или пытающийся творить это дело, либо вообще "ничего не делает", либо, во всяком случае, эгоистически занят только своей собственной судьбой, своим личным спасением и равнодушен к людям и их нуждам. И ему противопоставляют "общественного деятеля", занятого устройством судьбы множества людей или воина, самоотверженно гибнущего за благо родины, как людей, которые действуют, и притом действуют для общей пользы, для блага других. Но все это рассуждение в корне ложно, обусловлено совершенной слепотой, прикованностью сознания к обманчивой, поверхностной видимости вещей.
Прежде всего, что есть подлинное, производительное дело? В области материальной жизни наука о богатстве, политическая экономия, вводит различие между "производительным" и "непроизводительным" трудом.
Правда, там это различие весьма относительное, ибо не только те, кто непосредственно "производит" блага, но и те, кто занят их перевозкой, продажей или защитой государственного порядка, словом, все, кто трудится и участвует в общем устроении жизни, одинаково нужны и творят одинаково необходимое дело; и все-таки это различие сохраняет какой-то серьезный смысл, и всем ясно, что если все начнут "организовывать" хозяйство, распределять блага и никто не будет их производить (как это было, напр., одно время, а отчасти и доселе так остается в Советской России), то все будут умирать с голоду. Но в области духовной жизни как будто совершенно утрачено представление о производительном и непроизводительном труде; а здесь оно имеет существенное, решающее значение. Для того, чтобы пропагандировать идеи, для того, чтобы устраивать жизнь в согласии с ними, надо их иметь; для того, чтобы творить добро людям или ради него бороться со злом, надо ведь иметь само добро. Здесь совершенно ясно, что без производительного труда и накопления невозможна жизнь, невозможно никакое проникновение благ в жизнь и использование их. Кто же здесь производит и накопляет? Наши понятия о добре так смутны, что мы думаем, что добро есть "отношение между людьми", естественное качество нашего поведения, и не понимаем, что добро субстанциально, что оно есть реальность, которую мы
{64} прежде всего должны добывать, которым мы должны сами обладать, прежде чем начать благодетельствовать им других людей. Но добывает и накопляет добро только подвижник - и каждый из нас лишь в той мере, в какой он есть подвижник и посвящает свои силы внутреннему подвигу. Поэтому молитвенный и аскетический подвиг есть не "бесплодное занятие", ненужное для жизни и основанное на забвении жизни - оно есть в духовной сфере единственное производительное дело, единственное подлинное созидание или добывание того питания, без которого все мы обречены на голодную смерть. Здесь - не праздная созерцательность, здесь - тяжкий, "в поте лица", но и плодотворный труд, здесь совершается накопление богатства; и это есть поэтому основное, существенное дело каждого человека - то первое производительное дело, без которого останавливаются и становятся бессмысленными все остальные человеческие дела. Чтобы мельницы имели работу, чтобы булочники могли печь и продавать хлеб, нужно, чтобы сеялось зерно, чтобы оно всходило, чтобы колосилась рожь и наливалось в ней зерно; иначе мельницы остановятся или будут вертеться пустыми, и нам придется питаться мякиной и лебедой. Но мы без конца строим новые мельницы, которые с шумом машут по ветру крыльями, мы хлопочем об открытии булочных, устраиваем в них порядок получения хлеба, озабочены тем, чтобы никто при этом не обидел другого и забываем лишь о мелочи - о том, чтобы сеять зерно, чтобы поливать ниву и взращивать хлеб! Так социализм заботится о всечеловеческом благополучии, воюя с врагами народа, митингуя, издавая декреты и организуя порядок жизни и при этом не только не заботясь о произрастании хлеба, но тщательно истребляя его и засоряя нивы плевелами; ведь этот хлеб насущный для него есть только усыпляющий "опий", ведь взращивание добра есть пустое дело, которым от безделья занимаются монахи и прочие дармоеды! Так в американском темпе жизни миллионы людей в Америке и Европе суетятся, делают дела, стараются обогатиться, и в итоге все сообща неутомимым трудом создают пустыню, в которой изнемогают от зноя и погибают от духовной жажды.
Так, в политической лихорадке митинговые ораторы и газетчики так упорно и неистово проповедуют справедливость и правду, что души и проповедников, и слушателей опустошаются до конца, и никто уже не знает, для чего он живет, где правда и добро его жизни. Все мы, нынешные люди, живем более или менее в таком сумасшедшем обществе, которое существует только, как Россия в годы революции, разбазариванием благ, которые когда-то, в тихих, невидимых мастерских неприметно создали наши предшественники. А между тем, каждый из нас, какое бььиное дело он ни делал, должен был бы часть своего времени затрачивать на основное дело - на накопление внутри себя сил добра, без которых все остальные дела становятся бессмысленными или вредными. Наши политики любят из всего дела св. Сергия Радонежского с одобрением отмечать, что он благословил рать Дмитрия Донского и дал ей двух монахов из своей обители; они забывают, что этому предшествовали десятилетия упорного молитвенного и аскетического труда, что этим трудом были добыты
{65} духовные богатства, которыми питались в течение веков и доселе питаются русские люди, и что без него, как указывает проницательный русский историк Ключевский, русские люди никогда не имели бы сил подняться на борьбу с татарами. Мы рвемся воевать со злом, организовывать нашу жизнь, делать настоящее, "практическое" дело; и мы забываем, что для этого нужны прежде всего силы добра, которые нужно уметь взрастить и накопить в себе.
Религиозное, внутреннее делание, молитва, аскетическая борьба с самим собой есть такой неприметный основной труд человеческой жизни, закладывающий самый ее фундамент. Это есть основное, первичное, единственное подлинное производительное человеческое дело. Как мы видели, все человеческие стремления, в конечном счете, в последнем своем существе, суть стремления к жизни, к полноте удовлетворенности, к обретению света и прочности бытия. Но именно поэтому, все внешние человеческие дела, все способы внешнего устроения и упорядочения жизни опираются на внутреннее дело - на осмысление жизни через духовное делание, через взращивание в себе сил добра и правды, через действенное вживание человека в Первоисточник жизни-Бога.
И далее: хотя каждый человек, чтобы жить как в физическом, так и в духовном смысле, должен сам дышать и питаться и не может жить только за счет чужого труда, но из этого не следует, как обычно думают, что невидимое, молчаливое делание есть работа для себя одного, что в нем все люди разобщены друг от друга и заняты каждый только своим эгоистическим делом. Напротив, мы уже видели, что люди разобщены между собой на поверхности и связаны в своей глубине и что поэтому всякое углубление есть тем самым расширение, преодоление перегородок, отделяющих людей друг от друга. Наше отравленное материализмом время совершенно утратило понятие о вселенской, космической или, так сказать, магической силе молитв и духовного подвига. Нам нужны смутные и рискованные чудеса оккультных явлений и спиритических сеансов, чтобы поверить, как в "редкое исключение", что дух действует на расстоянии, что сердца человеческие связаны между собою еще иным способом, чем через действие звуков глотки одного человека на барабанную перепонку другого. В действительности - опыт молитв и духовного подвига не только тысячекратно подтверждает это на частных примерах, но и раскрывает сразу, как общее соотношение - духовная сила всегда сверхъиндивидуальна, и ею всегда устанавливается невидимая связь между людьми. Одинокий отшельник в своей келье, в затворе, не видимый и неслышимый никем, творит дело, сразу действующее на жизнь в целом и затрагивающее всех людей; он делает дело не только более производительное, но и более общее, более захватывающее людей и влияющее на них, чем самый умелый митинговый оратор или газетный писатель. Конечно, каждый из нас, слабых и неумелых рядовых работников в области духовного бытия, не может рассчитывать на такое действие своего внутреннего делания; но, если мы свободны от самомнения, можем ли мы рассчитывать на большие результаты и в области внешнего нашего вмешательства в жизни?
{66} Принципиальное же соотношение остается здесь тем же самым; невозможное для людей возможно для Бога, и никто наперед не знает, в какой мере он способен помочь и другим людям своей молитвой, своим исканием правды, своей внутренней борьбой с самим собой. Во всяком случае, это основное человеческое дело действенного осмысления жизни, взращивания в себе сил добра и правды есть не только одиночное дело каждого в отдельности; по самому своему существу, по природе той области бытия, в которой оно совершается, оно есть общее, соборное дело, в котором все люди связаны между собой в Боге, и все - за каждого, и каждый - за всех.
Таково то великое, единственное дело, с помощью которого мы действенно осуществляем смысл жизни и в силу которого в мире действительно совершается нечто существенное именно возрождение самой внутренней его ткани, рассеяние сил зла и наполнение мира силами добра. Это дело - подлинно метафизическое дело - возможно вообще только потому, что оно совсем не есть простое человеческое дело. Человеку здесь принадлежит только работа по уготовлению почвы, произрастание же совершается самим Богом. Это есть метафизический, Богочеловеческий процесс, в котором только соучаствует человек, и именно потому в нем может осуществиться утверждение человеческой жизни на ее подлинном смысле.
Отсюда становится понятной нелепость иллюзии, в которой мы пребываем, когда мним, что в нашей внешней деятельности, в работе, протекающей во времени и соучаствующей во временном изменении мира, мы можем осуществить нечто абсолютное, достигнуть осуществления смысла жизни. Смысл жизни - в ее утвержденности в вечном, он осуществляется, когда в нас и вокруг нас проступает вечное начало, он требует погружения жизни в это вечное начало. Лишь поскольку наша жизнь и наш труд соприкасаются с вечным, живут в нем, проникаются им, мы можем рассчитывать вообще на достижение смысла жизни. Во времени же все раздроблено и текуче; все, что рождается во времени, по слову поэта, заслуживает и погибнуть во времени. Поскольку мы живем только во времени, мы живем и только для времени, мы им поглощены, и оно безвозратно уносит нас вместе со всем нашим делом. Мы живем в части, разъединенной с целым, в отрывке, который не может не быть бессмысленным. Пусть мы, как соучастники мира, обречены на эту жизнь во времени, пусть даже - как это ниже уяснится - мы даже обязаны в ней соучаствовать, но в этой нашей работе мы достигаем и при наибольшей удаче только относительных ценностей и ею никак не можем "осмыслить" нашу жизнь. Все величайшие политические, социальные и даже культурные перемены, в качестве только событий исторической жизни, в составе одного лишь временного мира, не совершают той метафизической, подземной работы, которая нам нужна; не приближают нас к смыслу жизни - все равно, как все наши дела, даже важнейшие и нужнейшие, совершаемые нами внутри вагона поезда, в котором мы едем, ни на шаг не подвигают нас к цели, к которой мы движемся. Чтобы существенно изменить нашу жизнь и исправить ее, мы должны усовершенствовать ее сразу, как целое; а во времени она дана лишь по
{67} частям, и, живя во времени, мы живем лишь в малом, преходящем ее отрывке. Работа же над жизнью, как целым, есть работа именно духовная, деятельность соприкосновения с вечным, как сразу целиком данным.
Только эта подземная, невидимая миру работа приводит нас в соприкосновение с теми недрами, в которых покоится чистое золото, подлинно нужное для жизни. Единственное дело, осмысляющее жизнь и потому имеющее для человека абсолютный смысл, есть, следовательно, не что иное, как действенное соучастие в Богочеловечес-кой жизни. И мы понимаем слова Спасителя, на вопрос: "Что нам делать?", отвечавшего: "Вот дело Божие, чтобы вы веровали в Того, Кого Он послал" (Ев. Иоанна 6.29).
VIII. О ДУХОВНОМ И МИРСКОМ ДЕЛАНИИ Но как же быть со всеми остальными человеческими делами, со всеми интересами нашей эмпирической жизни, со всем тем, что отовсюду нас окружает и заполняет нашу обычную жизнь? Осмысление жизни должно ли искупаться отречением от всего земного, отказом от всего ее эмпирического содержания? Любовь, семья, заботы о ежедневном пропитании, а также те блага, которые мы обычно считаем объективно-ценными и которым посвящаем нашу жизнь, отдавая ее на служение им-наука, искусство, справедливость в человеческих отношениях, судьба родины - остаются ли по-прежнему они бессмысленными, суть ли они иллюзии, блуждающие огоньки, погоня за которыми зря губит нашу жизнь и от которых мы должны поэтому просто отвернуться и отказаться? Не искупается ли в таком случае обретение смысла жизни ее ужасающим обеднением, и не слишком ли это дорогая цена? Так спрашивает нас наша непреодоленная языческая природа. И на это прежде всего нужно ответить так. Кто не понимает, что "смысл жизни" есть благо, превышающее все остальные человеческие блага, что подлинное его обретение есть обретение сокровища, безмерно обогащающего человеческую душу, более того, что оно есть единственное настоящее, а не мнимое и иллюзорное благо и потому не может быть оплачено "слишком дорогой ценой", тот, значит, просто еще не изведал настоящей жажды, и не для того пишутся эти слова. Чье сердце не откликнется глубоким внутренним трепетом на слова Спасителя: "Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет ее ради Меня, тот сбережет ее. Ибо что пользы человеку приобрести весь мир, а себя самого погубить" (Ев. Луки 9.24-25); кто сам не сознает, что Царство Небесное подобно "сокровищу, скрытому на поле, которое, найдя, человек утаил, и от радости о нем идет и продает все, что имеет, и покупает поле то", или же оно подобно "купцу, ищущему хороших жемчужин, который, найдя одну драгоценную жемчужину, пошел и продал все, что имел, и купил ее" (Ев. Матф 13.44-46) - тот еще не готов для искания смысла жизни и потому, очевидно, никогда не может сговориться с теми, кто его ищет, а тем более не согласится на условия, при которых его можно найти. Без жертвы и отречения нельзя вообще найти смысла жизни или - что то же -подлинной жизни, таков, как мы уже знаем, внутренний закон духовного бытия; а что тут не может
{68} быть слишком большой жертвы, ясно для всякого, кто понимает, о чем идет здесь речь.
Раз навсегда и незыблемо стоит один итог наших размышлений: для того, чтобы искать и найти абсолютное благо, надо прежде всего отказаться от того заблуждения, которое в относительном и частном усматривает само абсолютное, надо понять бессмысленность всего на свете вне связи с подлинно-абсолютным благом. Как бы часто душа наша, колеблясь между двумя мирами, ни возвращалась к более естественной и легкой для нее мысли, что в богатстве, славе, земной любви или даже в сверхличных благах, таких, как счастие человечества, благо родины, наука, искусство, заключено "настоящее", "реальное" удовлетворение человеческой души, а все остальное есть туманная и призрачная "метафизика", пробуждаясь, она снова понимает и, оставаясь правдивой, не может не понимать, что все это - тлен, суета и что единственное, что ей подлинно нужно, есть смысл жизни, заключенный в подлинной, вечной, просветленной и успокоенной жизни.
Относительное и частное всегда останется только относительным и частным, всегда нужно только для чего-то иного - абсолютного - и легко отдается или, по крайней, мере должно отдаваться за него. Эта иерархия ценностей, этот примат цели над средствами, основного над вторичным и производным должен быть незыблемо утвержден в душе раз навсегда и огражден от опасностей затуманивания и колебания, которому он подвергается всегда, когда нами овладевает страсть - хотя бы самая чистая и возвышенная страсть. Жизнь осмысливается только отречением от ее эмпирического содержания; твердую, подлинную опору для нее мы находим лишь вне ее; лишь перешагнув за пределы мира, мы отыскиваем ту вечную основу, на которой он утвержден. Пребывая в нем, мы им охвачены и вместе с ним шатаемся и кружимся в бессмысленном вихре.
И все же таким чисто отрицательным выводом мы не можем ограничиться, потому что он был бы односторонним. Ибо смысл жизни, раз найденный, через отречение и жертву, в последней глубине бытия, вместе с тем осмысливает всю жизнь. Царство Небесное, будучи подобно одной жемчужине, за которую охотно отдается все остальное имущество, вместе с тем подобно закваске, которая сквашивает "три меры муки", подобно горчичному зерну, которое вырастает в огромное тенистое дерево. Выражаясь отвлеченно, мы можем сказать: абсолютное отыскивается через противопоставление его относительному, оно-вне и выше последнего; но оно не было бы абсолютным, если бы оно вместе с тем не проникало все относительное и не охватывало его. Никакое земное человеческое дело, никакой земной интерес не может осмыслить жизни, и в этом отношении они все совершенно бессмысленны; но когда жизнь уже осмыслена иным началом - своею последней глубиной, то она осмыслена всецело и, следовательно, все ее содержание. В тьме нельзя отыскать свет, и свет противоположен тьме; но свет освещает тьму. Было бы совершенно ложным, противоречащим христианскому сознанию и подлинному строению бытия стремлением оторвать Бога от мира, замкнуться в Боге и оградить себя от мира презрением к нему. Ибо Бог, превосходя мир и будучи
{69} сверхмирным, сотворил этот мир и в нем явил Себя; в Боговоплоще-нии Он Сам влил Свои силы в мир, и истина христианства, в которой мы узнали истинное обретение смысла жизни, есть не учение о трансцендентном и отрешенном от мира Боге, а учение о Боговоплощении и Богочеловечестве, о нераздельном и неслиянном единстве Бога и человека, а стало быть, и Бога, и мира (так как существо мира-в человеке). Вся человеческая жизнь, просветленная своей связью с Богом и утвержденная через нее, оправдана; вся она может совершаться "во славу Божию", светло и осмысленно. Единственным условием этого является требование, чтобы человек не служялмиру, "не любил мира и того, что в мире", как последних самодовлеющих благ, а чтобы он рассматривал свою мирскую жизнь и весь мир, как средство и орудие Божьего дела, чтобы он употреблял их на служение абсолютному добру и подлинной жизни. Жизнь, как наслаждение, власть, богатство, как упоенность миром и самим собой, есть бессмыслица; жизнь, как служение, есть Богочеловеческое дело и, следовательно, всецело осмысленна. И каждое мнимое человеческое благо - любовь к женщине, богатство, власть, семья, родина - использованное, как служение, как путь к истинной жизни и озаренное лучами "света тихого", теряет свою суетность, свою иллюзорность и приобретает вечный, т.е. подлинный смысл. Христос благословил брак в Кане Галил ейской, Он повелел платить дань Кесарю - под условием несмешения его с Богом. Иоанн Креститель, наряду с абсолютным требованием - сотворить достойные плоды покаяния, на вопрос "Что делать?" заповедал народу делиться одеждой и пищей с неимущими, мытарям - не требовать более определенного им, а воинам - никого не обижать, не клеветать, довольствоваться своим жалованием (Ев. Луки 3.8-14).
И все же здесь остается еще неясность. Сказано ведь: "Царство Мое не от мира сего", "Не любите мира и того, что в мире". Служение Богу ведь и есть отречение от мира, ибо нельзя сразу служить двум господам, Богу и мамоне. Каким же образом возможно мирское служение, оправдание мирской жизни через связь ее с Богом? Человек по своей природе принадлежит к двум мирам - к Богу и к миру; его сердце есть точка скрещения двух этих сил. Он не может служить этим двум силам сразу и должен иметь только одного господина - Бога. Но Бог есть и Творец мира, и через Бога и в Боге оправдан и мир. Кто может отречься всецело от мира, от всего того в мире, что не согласуется с Богом и не божественно, и идти прямо к Богу, тот поступает праведно, кратчайшим и вернейшим, но и труднейшим путем обретает оправдание и смысл своей жизни. Так идут к Богу отшельники и святые.
Но кому это не дано, у того другое предназначение: он вынужден идти к Богу и осуществлять смысл своей жизни сразу двумя путями: пытаться по мере сил неуклонно идти прямо к Богу и взращивать в себе Его силу и вместе с тем идти к Нему через переработку и совершенствование мирских сил в себе и вокруг себя, через приспособление их всех к служению Богу. Таков путь мирянина. И на этом пути необходимо и правомерно возникает та двойственность, в силу которой отречение от мира должно
{70} сочетаться с любовным соучастием в нем, с усилием его же средствами содействовать его приближению к вечной правде.
Другими словами, существует истинное и ложное отречение от "мира". Истинное заключается в действительном подавлении в себе мирских страстей, в свободе от них, в ясном и действенно подтверждаемом усмотрении призрачности всех мирских благ. Ложное отречение состоит в фактическом пользовании жизненными благами, в рабстве перед миром и желании вместе с тем не соучаствовать действенно в жизни мира и наружно не соприкасаться с его греховностью. При таком мнимом отречении человек, стараясь воздерживаться от внешнего соучастия в грехах мира, но пользуясь его благами, грешит на самом деле больше, чем тот, кто, соучаствуя в мире и обременяя себя его греховностью, стремится в самом этом соучастии к конечному преодолению греховности. Война есть зло и грех; и монах, и отшельник правы, воздерживаясь от участия в ней; но они правы потому, что они не используют никогда плодов войны, что им не нужно уже само государство, ведущее войну, и все, что дает человеку государство; кто же готов воспользоваться ее плодами, кто еще нуждается в государстве, тот несет ответственность за его судьбу и, греша вместе с ним, менее грешит, чем когда умывает руки и сваливает грех на другого. Половая любовь есть несовершенная любовь, и действительность есть совершенное состояние человека, подлинно и на кратчайшем пути ведущее его к Богу; но, по слову Апостола, лучше жениться, чем разжигаться, и потому брак есть мирской путь очищения плотской жизни, в котором несовершенно и искаженно выражается таинственная связь мужчины и женщины - символ связи Бога с человеком.
Забота о пропитании, об одежде и пище есть выражение человеческой слабости и человеческого неверия; от нее праведно свободен тот, кто, подобно Серафиму Саровскому, может питаться полевой травкой, и каждый из нас в меру сил должен стараться освобождаться от нее; но, поскольку мы не свободны от нее, трудолюбие лучше безделия, и заботливый семьянин меньше грешит, чем праздный гуляка и эгоист, равнодушный к нужде своих близких. Насилие над людьми, принудительная борьба даже с преступником есть грех и выражение нашей слабости; но истинно свободен от этого греха не тот, кто равнодушно смотрит на преступление и холодно пассивен в отношении причиняемого им зла, а лишь тот, кто в состоянии силою Божьего света просветить злую волю и остановить преступника; всякий иной меньше грешит, применяя насилие к преступнику, чем равнодушно умывая руки перед лицом преступления.
Вообще говоря, нужно помнить, что человек праведно свободен от мирского труда и мирской борьбы только в том случае, если он в своей духовной жизни осуществляет еще болев тяжкий труд, ведет еще более опасную и трудную борьбу. Как благодать не отменяет закона, но его восполняет, как имеет право не думать о законе лишь тот, кто благодатно осуществит больше, чем требует закон, так и от нравственных обязательств, налагаемых самим фактом нашего участия в жизни, свободен лишь тот, кто сам на себя налагает обязанности еще тягчайшие. Человеческая
{71} жизнь по самому своему существу есть труд и борьба, ибо она осуществляется, как мы уже знаем, только через самопреодоление, через действенное свое перевоспитание и усилие впитывания в себя своего божественного первоисточника. Поэтому ложны и неправомерны сентиментально-идиллические вожделения "убежать" от суеты мира, от его забот и тревог, чтобы мирно и невинно наслаждаться тихой жизнью в уединении. В основе этих стремлений лежит невысказанное убеждение, что мир вне меня полон зла и соблазнов, но человек сам по себе, я сам, собственно невинен и добродетелен; на это, исходящее от Руссо убеждение опирается и все толстовство. Но этот злой мир в действительности я несу в самом себе и потому никуда не могу от него убежать; и нужно гораздо больше мужества, силы воли, нужно - как показывает опыт отшельников - преодоление гораздо большего числа искушений или более явственных искушений, чтобы в одиночестве, в себе самом и одними лишь духовными усилиями преодолеть эти искушения. Жизнь отшельника есть не жизнь праздного созерцателя, не тихая идиллия, а суровая жизнь подвижника, полная жестокого трагизма и неведомой нам творческой энергии воли.
Серафим Саровский, простоявший на коленях на камне 1000 дней и ночей и говоривший о цели этого подвига: "Томю томящего мя", обнаружил, конечно, неизмеримо больше терпения и мужества, чем наиболее героический солдат на войне. Он боролся со всем миром в себе, и потому был свободен от внешней борьбы с миром. Кто не может совершить того же, кто живет в мире и в ком живет мир, тот тем самым обязан нести и бремя, которое мир возлагает на нас, обязан в несовершенных, греховных, мирских формах содействовать утверждению в мире начал и отношений, приближающих его к его Божественной первооснове.
В сущности, в основе этого ложного, идиллического аскетизма лежит представление (заимствованное из чисто чувственной области) о разобщенности людей или о возможности их разобщения чисто физическим способом - путем "уединения", удаления от других людей. Но, как мы знаем, в глубине, в первооснове своей жизни люди не разобщены, а исконным образом связаны между собой; их объ-емлет одна общая стихия бытия - будет ли то стихия добра или зла. Каждый несет ответственность за всех, ибо страдает одним злом и исцеляется одним, общим для всех, добром. Поэтому физически отъединяться от людей и не участвовать в их мирской судьбе имеет право лишь тот, кто борется в себе с самим корнем мирового зла и растит в себе само единое и благодетельное для всех, субстанциальное добро. Всякий же, кто еще противопоставляет себя другим, кто имеет свои личные страдания и радости, еще зависит от мира, еще живет в мире, т.е. и извне соучаствует в коллективной жизни мира (хотя бы физически и видимым образом уклонялся от этого соучастия), а потому ответствен за нее, обязан соучаствовать в налагаемых ею обязанностях. Он обязан осуществить наибольшее добро или достигнуть наименьшей общей греховности в данном, совершенно конкретном, определенном данными условиями человеческой жизни
{72} положении. Отсюда именно для того, кто осознал смысл жизни, вытекает необходимость каждый шаг жизни ставить в связь с ее абсолютной первоосновой; рождаются обязанности перед миром и людьми - обязанности доброго гражданина и доброго человека вообще; если при исполнении этих обязанностей он неизбежно соучаствует в мировой греховности, ибо вся эмпирическая, мирская жизнь полна несовершенства и греховности, то он должен сознавать, что эту греховность он все равно несет в себе, что в ней он все равно соучаствует, даже оставаясь пассивным и удаляясь от людей; но в последнем случае он не искупает ее нравственным делом, которое в конечном счете вытекает из любви к людям, как непосредственного выражения любви к Богу. Сказано: "Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей.
Ибо все, что в мире... не есть от Отца, но от мира сего.
И мир проходит, и похоть его, а исполняющий волю Божию пребывает вовек", (I посл. Иоанна 2.15-17). Но тот же апостол - апостол любви - вместе с тем сказал: "Кто говорит: я люблю Бога, а брата своего ненавидит, тот лжец; ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, Которого не вйдит? И мы имеем от Него такую заповедь, чтобы любящий Бога любил и брата своего" (Ипосп. Иоанна 4.20-21). Эта любовь к "видимому брату" и обязанность облегчить его страдания и помогать ему в его борьбе со злом и стремлении к добру, эта любовь к живым людям в их чувственно-эмпирической конкретности, осуществляемая внешними, эмпирическими же действиями в мире, есть источник всех наших мирских обязанностей; и она связует наше непосредственное отношение к Богу, нашу духовную работу осмысления жизни с нашей деятельностью в миру и мирскими средствами.
Но что можно вообще сделать в миру и мирскими средствами? Что это значит с той точки зрения, которая нас только и интересует, которая только и должна интересовать всякого прозревшего человека, понявшего бессмысленность эмпирической жизни, как таковой, с точки зрения осмысления жизни, осуществления в ней сущностного добра и истинной жизни, стремления к ее "обожению"? Необходимо отдать себе ясный, чуждый всякой двусмысленности отчет в этом.
Как уже сказано, в подлинном, метафизическом смысле существует у человека только одно-единственное дело - то, о котором Спаситель напомнил Марфе, сказав ей, что она заботится и печется о многом, а лишь единое есть на потребу. Это есть духовное дело - взращивание в себе субстанциального добра, усилия жизни со Христом и во Христе, борьба со всеми эмпирическими силами, препятствующими этому. Никакая, самая энергичная и в других отношениях полезная внешняя деятельность не может быть в буквальном, строгом смысле "благотворной", не может сотворить или осуществить ни единого грана добра в мире; никакая самая суровая и успешная внешняя борьба со злом не может уничтожить ни единого атома зла в мире.
Добро вообще не творится людьми, а только взращивается ими, когда они уготовляют в себе почву для него и заботятся об его росте; растет и творится оно силою Божией. Ибо добро и есть Бог. А единственный способ
{73} реально уничтожить зло есть вытеснение его сущностным добром; ибо зло, будучи пустотой, уничтожается только заполнением и, будучи тьмой, рассеивается только светом.
Подобно пустоте и тьме, зло нельзя никаким непосредственным, на него обращенным способом, раздавить, уничтожить, истребить, ибо при всякой такой попытке оно ускользает от нас; оно может лишь исчезнуть, "как тает воск от лица огня", как тьма рассеивается светом и пустота исчезает при заполнении. В этом подлинном, сущностном смысле добро и зло живут только в глубине человеческой души, в человеческой воле и помыслах, и только в этой глубине совершается борьба между ними и возможно вытеснение зла добром.
Но человек есть вместе с тем телесное, а потому и космическое существо. Его воля имеет два конца: один - внутренний, упирающийся в метафизические глубины, в которых и совершается это истинное, подлинное дело, другой -наружный, проявляющийся во внешних действиях, в образе жизни, в порядках и отношениях между людьми. Эта внешняя жизнь, или жизнь этого, во вне обращенного, наружного конца человеческой воли не безразлична для жизни внутреннего существа души, хотя никогда не может заменить ее и выполнить ее дело. Она играет для этого внутреннего существа души двоякую пособную роль: через ее дисциплинирование и упорядочение можно косвенно воздействовать на внутреннее существо воли, содействовать его работе, а через ее разнуздание можно ослабить внутреннюю волю и помешать ее работе; и, с другой стороны, общие внешние порядки жизни и то, что в ней происходит, может благоприятствовать или вредить духовному бытию человека. В первом отношении можно сказать, что всякое воспитание воли начинается с внешнего ее дисциплиниро-вания и поддерживается им: полезно человеку рано вставать, трудиться хотя бы над ничтожным делом, упорядочить свою жизнь, воздерживаться от излишеств; отсюда -ряд внешних норм поведения, которые мы должны соблюдать сами и к которым должны приучать других; и работа по такому внешнему упорядочению жизни - своей и чужой - косвенно содействует основной задаче нашей жизни. С другой стороны, добро, раз уже осуществленное, проявляется во вне и благодетельно для всей окружающей его среды; зло также существует и обнаруживает себя истреблением, калечением жизни вокруг себя; оно, как магнит, притягивает к себе все вокруг себя и заставляет и его обнаруживаться и портить жизнь, и оно, таким образом, может затруднить и - в меру нашей слабости - сделать невозможной нашу внутреннюю духовную жизнь. Поэтому ограждение добра вовне, создание внешних благоприятных условий для его обнаружения и действия вовне, и обуздание зла, ограничение свободы его проявления есть важнейшее вспомогательное дело человеческой жизни. То и другое есть дело, с одной стороны, права, как оно творится и охраняется государством, дело нормирования общих, "общественных" условий человеческой жизни и, с другой стороны, повседневное дело каждого из нас в нашей личной, семейной, товарищеской, деловой жизни. Итак, внешнее воспитание воли и содействие ее внутренней
{74} работе через ее дисциплинирование в действиях и поведении и создание общих условий, ограждающих уже осуществленные силы добра и обуздывающих гибельное действие зла - вот к чему сводится мирское дело человека, в чем бы оно ни заключалось. Идет ли речь о труде для нашего пропитания, о наших отношениях к людям, о семейной жизни и воспитании детей или о наших многообразных общественных обязанностях и нуждах - всюду, в конечном счете, дело сводится или на наше индивидуальное и коллективное, внешнее воспитание, косвенно полезное для нашего внутреннего, свободного духовного перевоспитания, или на работу по ограждению добра и обузданию зла.
Два взаимно-противоположных и именно потому сходных заблуждения, два непонимания основной структуры бытия препятствуют здесь укреплению здорового и разумного отношения к жизни. Смешивая внешнюю жизнь с внутренней, не понимая отличия между ограждением добра и обузданием зла, с одной стороны, и осуществлением добра и истреблением зла - с другой, одни утверждают, что всякая внешняя, общественная и государственная деятельность бесполезна и есть зло, а другие, напротив, считают ее равноценной внутренней деятельности, мнят через нее осуществить добро и истребить зло. Толстовцы и фанатики внешних дел права и государства разделяют одно и то же заблуждение: смешение сущностно-творческого с вспомогательно-механическим делом, внутреннего с внешним, абсолютного с относительным. Отвергать относительное на том основании, что оно - не абсолютное, и признавать его, только превознося его до значения абсолютного, значит одинаково не понимать различия между абсолютным и относительным, одинаково не признавать относительной правомерности относительного, значит в том или другом отношении нарушать завет: "воздавайте кесарю кесарево, а Богу Богово". Правы толстовцы, когда говорят, что насилием нельзя сотворить благо и истребить зло, что всякая внешняя, механическая и государственно-правовая деятельность не осуществляет и не может осуществить самого главного: внутреннего обретения в себе добра, внутреннего свободного воспитания человека, нарастания любви в человеческой жизни. Но они неправы, когда поэтому считают всю эту сферу жизни и деятельности ненужной и гибельной. Если нельзя на этом пути сотворить благо, то можно и должно ограждать его; если нельзя истребить зла, то можно обуздать его и не позволить ему разрушать жизнь. Никакие самые суровые кары, вплоть до смертной казни, не уничтожают ни одного атома зла в мире, ибо зло в своем бытии неуловимо для внешних мер; но следует ли из этого, что мы должны давать убийцам и насильникам свободно губить и калечить жизнь и не имеем права их обуздать? Государство, справедливо говорит Вл. Соловьев, существует не для того, чтобы осуществить рай на земле, оно бессильно совершить это; но оно существует, чтобы предупредить осуществление ада на земле. Правы фанатики общественности и политики, когда утверждают, что обязанность каждого гражданина и мирянина заботиться об улучшении общих, общественных условий жизни, действенно
{75} бороться со злом и содействовать, хотя бы и с мечом в руках, утверждению добра. Но они неправы, когда думают, что с мечом в руках можно истребить зло и сотворить благо, что сами добро и зло творятся между собой в политической деятельности и борьбе. Добро творится- и только им, его творением, зло истребляется одним лишь духовным деланием и его осуществлением - любовным единением людей. Никогда еще добро не было осуществлено никаким декретом, никогда оно не было сотворенно самой энергичной и разумной общественной деятельностью; тихо и незаметно, в стороне от шума, суеты и борьбы общественной жизни, оно нарастает в душах людей, и ничто не может заменить этого глубокого, сверхчеловеческими силами творимого органического процесса. И никогда зло не было истреблено, как уже указано, никакими карами и насилиями; напротив, всегда, когда насилие мнит себя всемогущим и мечтает действительно уничтожить зло (а не только обуздать его, оградить жизнь от него), оно всегда плодит и умножает зло; свидетельство тому - действие всякого террора (откуда бы он ни исходил и во имя чего бы ни совершался), всякой фанатической попытки истребить зло в лице самих злодеев; такой террор рождает вокруг себя новое озлобление, слепые страсти мести и ненависти.
"Аполитизм", пренебрежение к общественной жизни, нежелание мараться соучастием в ней есть, конечно, недомыслие или индифферентизм; а религиозный аполитизм есть лицемерие и ханжество. Политический же фанатизм и рождаемый им культ насилия и ненависти есть слепое идолопоклонство, измена Богу и поклонение статуе кесаря.
То, что сказано об отношении к общественности и государственности, применимо ко всякому внешнему, мирскому деланию, будь то экономическая деятельность, забота о довольстве, о порядке и благоустроенности своего дома, будь то внешнее воспитание людей, будь то техническое совершенствование жизни, или даже научная работа, или бескорыстная деятельность материальной помощи ближнему. Всякая такая деятельность, поставленная на свое надлежащее место, именно как вспомогательное средство, внешне содействующее основному делу духовного труда над обожением жизни, совершаемая во имя Христа и со Христом, не только правомерна, но для всякого, неспособного подавить в себе сразу мирские силы, обязательна. И всякая такая деятельность, совершаемая, как абсолютное дело, мнящая заменить собою основную внутреннюю работу духовного возрождения человека, гибельна, как измена Богу и слепое идолопоклонство, как слепая плененность бессмысленностью мирской жизни. Не даром Спаситель сказал раз навсегда, всем людям и для всех их дел: "Без Меня не можете делать ничего".
Как мы уже говорили, эта внешняя деятельность не есть нечто, чем можно было бы подлинно осмыслить свою жизнь; и поскольку она притязает на такое значение, это всегда есть иллюзия; но она есть нечто, что само осмыслено уже обретенным и осуществляемым в непрерывном внутреннем, духовном делании смыслом, и, в качестве такового, она для каждого в своем месте и в своей надлежащей форме необходима и разумна. Или, выражая то же самое с
{76} объективной стороны: всякое внешнее делание осуществляет не цель, а только средство к жизни; это средство разумно, поскольку мы сознаем разумную цель, которой оно служит и ставим его в связь с нею; и, напротив, оно бессмысленно, поскольку мнит само быть целью жизни, не будучи в силах осуществить это притязание и отвлекая нас от служения истинной цели. А это означает следующее. В нашей внешней деятельности мы правомерно служим лишь тому, что само в свою очередь служит- именно служит -абсолютному Первоисточнику жизни - Богу и тем самым служит осуществлению нашей подлинной жизни. Служение государству правомерно постольку, поскольку само государственное бытие воспринимает себя и воспринимается нами, как служение Богу, поскольку мы сознаем, что оно имеет свое, относительное и подчиненное, назначение в осуществлении подлинной жизни; материальные заботы правомерны, поскольку они служат не обогащению, как самоцели или как средству к наслаждениям и довольству, а лишь поддержанию жизни в той мере, в какой оно действительно необходимо при нашей слабости и действительно содействует нашей духовной жизни (мера эта очень невелика, и потому богатство, по слову Спасителя, затрудняющее нам достижение Царства Небесного, вредно).
Ни в каком труде и интересе, ни даже в естественной любви к человеку, которая, возникая в нас, всегда манит нас надеждой на какое-то высшее удовлетворение, нельзя усматривать последней цели; все это разумно и осмысленно, поскольку само есть средство и путь, поскольку само есть служение -именно содействие тому внутреннему служению, которое одно только и есть подлинное осуществление нашей жизни.
И возвращаясь назад, к нашей постановке вопроса о смысле жизни, мы должны вспомнить то, что уже достигнуто нами.
Когда человек отдает свою жизнь, как средство, для чего-либо частного, в чем бы оно ни заключалось, когда он служит какой-либо предполагаемой абсолютной цели, которая сама не имеет отношения к его собственной, личной жизни, к интимному и основному запросу его духа, к его потребности найти самого себя в последнем удовлетворении, в вечном свете и покое совершенной полноты, тогда он неминуемо становится рабом и теряет смысл своей жизни. И лишь когда он отдает себя служению тому, что есть вечная основа и источник его собственной жизни, он обретает смысл жизни. Поэтому всякое иное служение оправдано в той мере, в которой оно само косвенно соучаствует в этом единственном подлинном служении Истине, истинной жизни. "Познаете Истину, и Истина освободит вас" - освободит от неминуемого рабства, в котором живет идолопоклонник; а идолопоклонствует, по свойству человеческой природы, всякий человек, поскольку он именно не просветлен Истиной.
Есть один, довольно простой внешний критерий, по которому можно распознать, установил ли человек правильное, внутренне-обоснованное отношение к своей внешней, мирской деятельности, утвердил ли он ее на связи со своим подлинным, духовным делом или нет. Это есть степень, в какой эта внешняя деятельность
{77} направлена на ближайшие, неотложные нужды сегодняшнего дня, на живые конкретные потребности окружающих людей.
Кто весь, целиком ушел в работу для отдаленного будущего, в благоде-тельствование далеких, неведомых ему, чуждых людей, родины, человечества, грядущего поколения, равнодушен, невнимателен и небрежен в отношении окружающих его, и считает свои конкретные обязанности к ним, нужду сегодняшнего дня, чем-то несущественным и незначительным по сравнению с величием захватившего его дела - тот несомненно идолопоклонствует. Кто говорит о своей великой исторической миссии, и о чаемом светлом будущем и не считает нужным согреть и осветить сегодняшний день, сделать его хоть немного более разумным и осмысленным для себя и своих ближних, тот, если он не лицемерит, идолопоклонствует. И наоборот, чем более конкретна нравственная деятельность человека, чем больше она считается с конкретными нуждами живых людей и сосредоточена на сегодняшнем дне, чем больше, короче говоря, она проникнута не отвлеченными принципами, а живым чувством любви или живым сознанием обязанности любовной помощи людям, тем ближе человек к подчинению своей внешней деятельности духовной задаче своей жизни.
Завет не заботиться о завтрашнем дне, ибо "довлеет дневи злоба его", есть не только завет не перегружать себя чрезмерными земными заботами, но вместе с тем требование ограничить себя заботами о реальной жизни, а не о предметах мечтаний и отвлеченной мысли. Сегодня я живу, и живут окружающие меня люди; сегодня есть дело воли и жизни. Завтра есть область мечты и отвлеченных возможностей. Завтра легко совершить величайшие подвиги, облагодетельствовать весь мир, завести разумную жизнь.
Сегодня, сейчас - трудно побороть и уничтожить свою слабость, трудно уделить нищему и больному минуту внимания, помочь ему и немногим, трудно заставить себя выполнить и небольшое нравственное дело. Но именно это небольшое дело, это преодоление себя, хотя и в мелочи, это хотя бы ничтожное проявление действенной любви к людям есть моя обязанность, есть непосредственное выражение и ближайшая проверка степени подлинной осмысленности моей жизни. Ибо дело сегодняшнего дня и текущего часа, и мои отношения к окружающим меня ближним непосредственно связаны с конкретностью моей жизни, с самим ее вечным существом; направляясь на вечное, стремясь исполнить заповеди Божий и питаться из вечного источника жизни, я необходимо должен осуществить ближайшие конкретные дела, в которых находит свое выражение вечное начало жизни. Кто живет в сегодняшнем дне - не отдаваясь ему, а подчиняя его себе - тот живет в вечности. Свое нравственно-психологическое выражение такая правильная установка находит в смирении, в сознании ограниченности своих сил, и вместе с тем в душевной тишине и прочности, с какою совершаются эти дела сегодняшнего дня, это соучастие в конкретной жизни мира; тогда как идолопоклонническое служение миру, с одной стороны, всегда проявляется в гордыне и восторженности и, с другой стороны, связано с чувством беспокойства, неуверенности и суеты. Ибо кто считает
{78} основной целью своей деятельности достижение какого-либо определенного внешнего результата, осуществление объективной перемены в устройстве мира, - с одной стороны, должен преувеличивать и значение своего дела, и свои собственные силы и, с другой стороны, ввиду шаткости и слепоты в течение всех земных дел никогда не уверен в успехе и тем ставит свою жизнь в зависимость от условий, над которыми его воля не властна. Лишь тот, кто живет в вечном и задачу своей деятельности видит в возможно большем действенном обнаружении вечных сил независимо от их внешнего успеха и объективного результата, кто живет в сознании, выражаемом французской поговоркой: fais се que dois, advienne се que pourra, - живет в душевном покое, и в своем внешнем делании не отрывается от внутреннего корня своего бытия, от основного, внутреннего своего делания, направленного на укрепление этого корня.
Таким образом, внешнее, мирское делание, будучи производным от основного, духовного делания и им только и осмысляясь, должно стоять в нашей общей духовной жизни на надлежащем ему месте, чтобы не было опрокинуто нормальное духовное равновесие. Силы духа, укрепленные и питаемые изнутри, должны свободно изливаться наружу, ибо вера без дел мертва; свет, идущий из глубины, должен озарять тьму во вне. Но силы духа не должны идти в услужение и плен к бессмысленным силам мира, и тьма не должна заглушать вечного Света.
Это есть, ведь, тот живой Свет, который просвещает всякого человека, приходящего в мир; это - сам Богочеловек Христос, Который есть для нас "путь, истина и жизнь" и Который именно потому есть вечный и ненарушимый смысл нашей жизни.
Мишель Фуко. Слова и вещи
Мишель Фуко и его книга "Слова и вещи"
(вступительная статья)
Предисловие
I
Глава I. Придворные дамы
Глава II ПРОЗА МИРА
Глава III ПРЕДСТАВЛЯТЬ
Глава IV ГОВОРИТЬ
Глава V КЛАССИФИЦИРОВАТЬ
Глава VI ОБМЕНИВАТЬ
II
Глава VII ГРАНИЦЫ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ
Глава VIII ТРУД, ЖИЗНЬ, ЯЗЫК
Глава IX ЧЕЛОВЕК И ЕГО ДВОЙНИКИ
Глава X ГУМАНИТАРНЫЕ НАУКИ
MICHEL FOUCAULT
Les mots et les choses
UNE ARCHEOLOGIE DES SCIENCES HUMAINES
CALLIMARD 1966
МИШЕЛЬ ФУКО
Слова и вещи
Археология гуманитарных наук
перевод с французского
Вступительная статья кандидата философских наук
Н.С.Автономовой
перевод: часть первая -- ВИЗГИНА В.П.
часть вторая -- АВТОНОМОВОЙ Н.С.
Спецредактор СЕМЕНОВ Г.И.
Мишель Фуко и его книга "Слова и вещи"
I
В современную эпоху научное познание быстро подвергается
значительным изменениям: меняется роль науки в общественной жизни,
меняются те формы и методы, посредством которых она осмысливает
природу и общество, меняются взаимоотношения науки с другими
формами общественного сознания. Бурные революционные сдвиги в
общественном бытии поставили перед общественным сознанием ряд
новых проблем или потребовали переосмысления проблем традиционных:
о смысле человеческой жизни, о связи индивидуальной человеческой
судьбы с социальной историей, о роли и месте человека во
вселенной, наконец, о самой возможности, границах и критериях
познания природной и социальной действительности.
В самом деле, чем глубже проникает человеческая мысль в
различные сферы действительности, тем сложнее и неисчерпаемее
оказывается предмет ее исследований. На протяжении последних веков
научные открытия не раз заставляли решительно пересматривать
господствующие представления о человеке и его месте в мире. Так в
ХVI веке Коперник опроверг систему Птоломея, показав, что Земля
и человек на ней ---- это не центр мироздания, но лишь одна из его
частей, связанная со всеми остальными и зависимая от них. В ХIХ
веке Дарвин открыл биологическую эволюцию, показав, что человек на
Земле -- не божественное творение, но результат вероятностных
процессов "естественного отбора"
Карл Маркс открыл
социально-экономическую обусловленность сознания и познания,
показав, что человек не является ни абсолютным центром социальных
структур, ни исходным принципом их об)яснения, что принцип этот
лежит вне человеческого сознания, в социально-экономических
отношениях данной исторической эпохи.
Этот процесс постепенной "децентрации" человека в мире, то
есть процесс постепенного углубления в познаваемый мир и открытия
в нем все новых закономерностей, затрагивал поначалу
преимущественно область естественнонаучного знания. Марксово
открытие социально-экономической обусловленности сознания и
материалистическое обоснование политической экономии дало мощный
толчок развитию социальных и гуманитарных наук, таких, как
лингвистика, психология, история науки и культуры, и прежде всего
поискам их методологического самообоснования. Происходящие ныне во
многих областях самообоснования. Происходящие ныне во многих
областях социального и гуманитарного знания процессы
свидетельствуют о стремлении ученых разобраться в критериях его
точности, строгости, научности, выявить их сходства и отличия от
критериев естественнонаучного знания.
Эта острота постановки методологических проблем в
значительной мере характеризует и такое своеобразное научное и
социально-культурное явление, как структурализм. Его цель -- именно
выявление логики порождения, строения и функционирования сложных
объектов человеческой духовной культуры. В самом общем виде
применение структурных методов ставит целью ниспровержение
привычных в области гуманитарного познания иллюзий5 субъективизма,
антропоцентризма, психологизма. В методологическом плане этим
установкам соответствует первенство исследования отношений над
элементами синхронных структур над их диахроническими
изменениями, инвариантов преобразований структур над
конкретными способами осуществления этих преобразований и пр.
Структурализм в гуманитарном познании -- это явление
межнаучное и международное. Наиболее четкой организационной и
теоретической общностью отличались основные школы лингвистического
структурализма (пражская, копенгагенская, американская и др.),
некоторые структуралистические течения в литературоведении (
например , "новая критика" в Англии и Франции), а также
психологии, теоретической этнографии, искусствознании. Все эти
школы и течения были, однако, ограничены рамками
специально-научного исследования и не имели того широкого
общественного резонанса, который отличал французский
структурализм 1960 -- 1970-х годов. Как правило, именно он теперь
имеется в виду даже тогда, когда речь идет о структурализме
вообще. Это вызвано рядом обстоятельств методологического,
социально-психологического философско-мировоззренческого плана.
Поскольку французский структурализм был хронологически далеко
не первым среди других структуралистических течений в Европе и
Америке, его задача заключалась не в выработке методов (это было
уже сделано в структурной лингвистике), но в применении их на
более обширном материале культуры. Вполне понятно, что такое
использование совей первоначальной точности и строгости в
исследовании самых различных продуктов человеческой деятельности
произвело на общественную мысль гораздо большее впечатление,
нежели кабинетные штудии глоссемантиков или дескриптивистов. Как
известно, Франция не имела собственной школ структурной
лингвистики и не знала сколько-нибудь значительного
распространения логического позитивизма с его внешним престижем
строгой научности, и потому заимствование лингвистических методов
поражало воображение, превращало структурализм в "моду".
Кроме того, расширение в структурализме области объективного
описания и научного исследования культуры было воспринято широкими
слоями французской интеллигенции как позитивная альтернатива
кризису философско-методологических схем экзистенциалистической и
персоналистской ориентации. Относительная стабилизация капитализма
в послевоенной Франции потрясла устои мировоззрения среднего
интеллигента, исконного хранителя прогрессистских традиций, ничуть
не меньше, нежели раньше его очевидный кризис, и вызвала
настроения пессимизма, нигилизма, отчаяния. В этой ситуации
насущной задачей становится уже не индивидуальное спасение
человеческой свободы, согласно рецептам экзистенциализма, т.е.
посредством предельного напряжения внутренних сил и
иррационального действия , но поиск "нового" человека, новых
форм "перевода" неповторимого индивидуального опыта на общезначимый язык
социального действия. Марксизм при этом оставался очень важной частью
духовного багажа французской интеллигенции, однако многими ее
представителями он ложно воспринимался в контексте "теорий", включавших
его в годсподствуюжую идеологию и недооценивавших его революционные
возможности. В поисках подлинного эмоцианально насыщенного человеческого
бытия естественным было обращение к "третьему миру". Здесь было и ощущение
вины перед "дикарем", близким к природе человеком с черной кожей, за то,
что блага европейской цивилизации так долго были ему недоступны, и тревога
за то, что ныне его первозданная свобода находится под угрозой. Весь этот
комплекс социально-психологических настроений выплескивался в столь мощные
социально-политические действия, как революционные выступления левой
интеллигенции, студентов, рабочих в мая 1968 года. Он требовал осмысления
нового отношения индивидуального человека к истории и
социально-политическому действию в ней. Этот запрос был воспринят
структурализмом.
На уровне идей и концепций специфика французского структурализма во многом
определяется столкновением рационалистических традиций национальной
культуры с иррационализмом экзистенциалистско-персоналистской ориентации.
В самом деле, Франция, как ни одна другая европейская страна, сохранила
непрерывную традицию рационалистического мышления от Декарта до
современных эпистемологов-неорационалистов. И вместе с тем Франция
наиболее напряженно пережила полосу влияния иррационалистического
субъективизма в эпоху второй мировой войны. В силу этого непосредственно
столкновения рационалистических традиций с пережитым опытом
иррационализма критика трансцендентального субъекта рационализма с
его вневременной познавательной способностью сосуществует во французском
структурализме с критикой иррационализма с его эмпирико-психологическим
субъектом, а структуралистский проект выявления условий и предпосылок
гуманитарного познания развертывается как бы в промежутке между тем и
другим. Во всяком случае, во французском структурализме мы встречаем
далеко не столь безоговорочную апологию рационализма, как может
показаться на первый взгляд.
Отношение французского структурализма к классическому буржуазному
рационализму начинается с отталкивания. Осмысливая собственную практику
специально-научных исследований, структурализм подвергает критике такие
основные абстракции классического буржуазного рационализма, как, например,
представление о линейном совершенствовании предзаданных свойств разума в
истории культуры, о "прозрачности" для познающего субъекта собственного
сознания, о сводимости всех слоев и уровней сознания к единому
рациональному центру, о предустановленном единстве человеческой природы и
принципиальной однородности всех цивилизаций с европейской
цивилизацией нового времени. Критика этих основных абстракций
классического рационализма направлена у структуралистов на построение
новой модели обоснования знания. Структурализм, взятый как целое,
стремится рационально реконструировать как раз те стороны социальной
действительности, в объяснении которых ограниченность классического
буржуазного рационализма выявилась наиболее отчетливо. Объектами научного
анализа в структурализме становится экзотика
пространственно-географическая -- социальные организации и духовные
структуры первобытных племен (К.Леви-Стросс); экзотика внутреннего мира
человека со всеми глубинами бессознательных и неосознанных слоев его
психосоматической структуры (Ж.Лакан); экзотика прошедших, качественно
своеобразных периодов собственной культурной истории (Фуко, отчасти
Р.Барт). При этом для структурализма характерно использование языка и
некоторых методов его изучения как основы научности и в других областях
гуманитарного познания, либо включающих естественный язык как составной
элемент, либо понимаемых по аналогии с языком как знаковая, означающая
система.
Наиболее четко и строго методологические приемы лингвистического
анализа проводил в своей области -- теоретический этнографии --
основоположник структурного анализа во Франции и Клод Леви-Стосс. Это
позволило ему по-новому описать некоторые духовные структуры первобытных
племен, обнаружить рациональную основу в том, что его предшественники
считали "пралогическим" мышлением. Ролан Барт переносит эту методику с
первобытных обществ на современные: он изучает прежде всего литературу, а
также системы моды, еды, структуру города как особого рода означающие
ансамбли, "социологика" которых в основе своей доступна рациональному
постижению. Жак Лакан таким же образом использует лингвистические аналогии
в исследовании человеческой психики и ее патологических нарушений. Он
уподобляет структуру бессознательного языковой структуре и ищет
соизмерения между различными уровнями психики, пути их рационального
объяснения. Наконец, Мишель Фуко, самостоятельный и независимый
представитель структурализма (сам он отрицает свою принадлежность к
структурализму, так же как, впрочем, почти все другие "структуралисты",
кроме Леви-Стросса), осуществляет этот перенос лингвистических приемов и
понятий на область истории. Он ищет в ней не эволюции тех или иных идей и
представлений во времени, но их связной структуры в каждый исторический
период, и интересуют его при этом не поверхностные различия между теми или
иными мнениями, не их глубинное родство на уровне общих мыслительных
структур данного периода.
Если отнести лингвистический структурализм к первому этапу
европейского структурализма, а работы Леви-Стросса ко второму его этапу.
тогда интересующая нас здесь работа Мишеля Фуко "Слова и вещи" отойдет,
пожалуй, уже к третьему этапу. Для структуралистов этого поколения язык
("текст", "дискурсия") служит еже не столько источником собственно
методологических схем, сколько метафорой для обозначения некоего общего
принципа упорядочения, сорасчленения и взаимосоизмерения тех продуктов
культуры, которые в готовом виде кажутся несоизмеримыми, в том числе
различных идей и мнений в науке какого-либо отдельного периода.
<*1) Фуко, Мишель-Поль (род. 15 октября 1926) -- французский
философ, историк и теоретик культуры. Преподавал в университетах
Клермон-Феррана и Парижа. С 1970 г.-- в Коллеж де Франс, на кафедре
систем мысли. Основные работы: "Психическая болезнь и личность" (1964);
"Безумие и неразумие: история безумия и классический век" (1961); "Раймон
Руссель. Опыт исследования" (1963); "Рождение клиники: археология взгляда
медика" (1963); "Слова и вещи: археология гуманитарных наук" (1966);
"Археология знания" (1969); "Порядок речи" (1970); "Надзор и наказание"
(1975); "Воля к знанию" (1976 -- 1 том "История сексуальности). Статьи и
выступления : "Предисловие к превзойдению" (1963); "Отстояние, вид,
первоначало" (1963); "Мысль извне"(1966); "Философский театр" (1970); "Что
такое автор" (!970); "Что такое автор" (1969); "Ницше, генеалогия,
история" (1971); "Игра власти! (1976); "Запад и истина секса" (1976).>
II
Таковы основные установки работы Фуко "Слова и вещи". Подзаголовок ее
-- "Археология гуманитарных наук". Фуко исследует здесь те исторически
изменяющиеся структуры (по его выражению , "исторические априори"),
которые определяют условия возможности мнений, теорий или даже наук в
каждый исторический период, и называет их "эпистемами". Фуко
противопоставляет "археологию", которая вычленяет эти структуры, эти
эпистемы., историческому знанию кумулятивистского типа, которое описывает
те или иные мнения, не выясняя условий их возможности. Основной
упорядочивающий принцип внутри каждой эпистемы -- это соотношение "слов"
и "вещей". Соответственно различно в этом отношении Фуко вычленяет в
европейской культуре нового времени три "эпистемы": ренессансную (ХUI
век), классическую (рационализм XYII-- XYIII веков) и современную (с конца
XYIII -- начала XIX века и по настоящее время).
В ренессансной эпистеме слова и вещи тождественны друг другу,
непосредственно соотносимы друг с другом и даже взаимозаменяемы
(слово-символ). В эпистеме классического рационализма слова и вещи
лишаются непосредственного сходства и соотносятся лишь опосредованно --
через мышление, в пространстве представления (не в психическом смысле!)
(слово-образ). В современной эпистеме слова и вещи опосредованы "языком",
"жизнью", "трудом", вышедшими за рамки пространства представления (слово
-- знак в системе знаков). Наконец, в новейшей литературе мы видим, как
язык, чем дальше, тем больше, замыкается на самом себе, обнаруживает свое
самостоятельное бытие.Слово-символ, слово-образ, слово, замкнутое на само
себя, -- таковы основные перипетии языка в новоевропейской
культуре. В познавательном пространстве они определяют, по Фуко, и
взаимосвязь элементов, более или менее опосредованно соотносимых с языком.
Ренессансная эпистема основана на сопричастности языка миру и мира
языку, на разнообразных сходствах между словами языка и вещами мира. Слова
и вещи образуют как бы единый текст, который является частью мира природы
и может изучаться как природное существо. Наследие античной древности
интерпретируется на тех же основаниях, что и сама природа; отсюда единство
магии )прорицания природных событий) и эрудиции (расшифровки старинных
текстов). Ренессансное значение -- это не эклектическая смесь рациональных
элементов с иррациональными, а подчиняющаяся собственным, достаточно
строгим законам.
В классической эпистеме слова и вещи соизмеряются друг с другом в
мысленном пространстве представления уже не посредством слов, но
посредством тождеств и различий.Главная задача классического мышления -
это построение всеобщей науки о порядке.Это порождает и тенденцию к
математизации знания, и такие самостоятельные дисциплины, как "всеобщая
грамматика", "естественная история", "анализ богатств". Инструментом
всеобщей науки о порядке выступают уже не естественные знаки, как в
ренессансной эпистеме, но системы искусственных знаков, более простых и
легких в употреблении. Это в свою очередь позволяет ввести в познание
вероятность, комбинаторику, исчисления, таблицы, в которых сложные
сочетания элементов выводятся из простых составляющих.
Положение языка в классической эпистеме одновременно и скромное и
величественное. Хотя язык теряет свое непосредственное сходство с миром
вещей, он приобретает высшее право -- представлять и анализировать
мышление. Введение содержания мышления в языковые формы расчленяет и
проясняет их. Отсюда основной смысл "всеобщей грамматики". Он не сводится
ни к применению логики к теории языка, ни к предвосхищению современной
лингвистики. Всеобщая грамматика изучает одновременность мыслительных
представлений в отношении к линейной последовательности словесных знаков.
Недаром замысел всеобщей грамматики столь тесно связан с проектом
энциклопедистов -- представить весь мир и все познание мира посредством
языка и в алфавитном порядке.
Новый способ отношения слов и вещей прослеживается и в естественной
истории, и в анализе богатства. Условие возможности естественной истории в
классический век заключено не в неразрывности слов и вещей, но в их
сопринадлежности друг другу в пространстве представления. Естественная
история классической эпохи вводит наблюдаемые объекты в пространство
"хорошо построенного языка" и систематически описывает их основные
признаки -- форму, количество, величину и пространственные соотношения
элементов. Излюбленный объект естественной истории классического века --
растение, которое допускает наиболее наглядную классификацию по внешним
признакам и составление исчерпывающих таблиц тождеств и различий.
Сравнение элементов в классификационной таблице осуществимо двумя
способами. Первый предполагает исчерпывающее описание одного объекта и
затем сопоставление его с другими объектами, постепенно дополняющее его
другими характерными признаками, складывающимися в совокупность признаков
рода и вида (Бюффон). Второй определяет роды и виды растений более или
менее произвольным набором признаков и опускает другие признаки, которые
им противоречат (Линней). Но и тот и другой путь (и "метод", и "система"),
по Фуко, равно определяются общими установками классического мышления;
тезисом о том, что "природа не делает скачков", вычленением видов
посредством классификационной сетки тождеств и различий между ними. А
значит, между "фиксизмом" и "эволюционизмом" в естественной истории
классического периода нет и не может быть, полагает Фуко, той
противоположности, которую ищет в них история науки наших дней.
"Эволюционизм" классической эпохи не имеет ничего общего с эволюционизмом
в современном смысле слова постольку, поскольку он "линеен" и предполагает
лишь бесконечное совершенствование живых существ внутри предустановленной
иерархии, а вовсе не возникновение качественно новых видов живых
организмов. Может быть Кювье даже ближе современной биологии, -- заостряет
свою мысль Фуко, -- чем следовавший по стопам Бюффона Ламарк, потому, что
он выходит за рамки классического поля отношений мышления и бытия, вводя
между ними радикальную прерывность, а Ламарк замыкает свои
эволюционистские идеи рамками классически непрерывного пространства
представления.
Анализ богатств, подобно всеобщей грамматике и естественной истории,
является не неумелым предшественником современной политэкономии, но
областью знания, управляемой собственными закономерностями. Если
экономическая мысль Возрождения трактует деньги как заместителя богатства
или даже как само богатство, то в XVII веке -- это лишь инструмент
представления и анализа богатств, а богатство -- представленное содержание
денег. За спорами меркантилистов и физиократов в классической эпистеме
прослеживается общая мыслительная основа: деньги рассматриваются как
условный знак, значение которого изменяется -- уменьшается или
увеличивается в процессе обмена.
Общее сопоставление показывает, что анализ богатств, естественная
история и всеобщая грамматика подчиняются в классической эпистеме единым
закономерностям. Так, например, функциональная роль стоимости в структуре
анализа богатств аналогична роли имени и глагола в структуре всеобщей
грамматики и одновременно роли понятия "структура" в естественной истории.
Возможность взаимопереходов между суждением и значением в языке, между
структурой и признаком в естественной истории, между стоимостью и ценой в
структуре анализа богатств определяется и обосновывается непрерывностью
соотношения бытия и представления (репрезентации) -- это "метафизическая",
философская доминанта классического мышления, которая служит обоснованием
конкретного научного познания в эту эпоху. В современную эпоху это
соотношение переворачивается: современная научная доминанта возникает на
месте философской, а современная философская -- на месте бывшей научной. В
самом деле, когда политическая экономия рассматривает вопрос о соотношении
стоимости и цены, биология изучает соотношение структур и признаков внутри
биологической организации живых существ, а филология стремится понять
связь формальных структур со словесными значениями, то тем самым науки XX
века занимаются расчленением того самого пространства, где в классической
эпистеме простиралась непрерывность соотношений между мышлением и
бытием. А то место, где ранее размещались научные дисциплины, ныне
заполняют дисциплины философского цикла: проблематика формализации теперь
связана с анализом взаимоотношения логики и онтологии, проблематика
интерпретации -- с выявлением соотношения времени и смысла и пр.
Конец классической эпистемы означает появление новых объектов
познания -- это жизнь, труд, язык -- и тем самым создает возможность
современных наук -- биологии, политической экономии, лингвистики. Если в
классической эпистеме основным способом бытия предметов познания было
пространство, в котором упорядочивались тождества и различия, то в
современной эпистеме эту роль выполняет время, т.е. основным способом
бытия предметов познания становится история. Причину становления этих
новых наук Фуко видит не в накоплении знаний и не в уточнении методов
познания классической эпохи, но в изменении внутренней структуры
пространства познания -- конфигурации эпистемы. Характерная черта
современной эпистемы -- это появление жизни, труда, языка в их внутренней
силе, в их собственном бытии, законы которого не сводимы к логическим
законам мышления. Вследствие этого на месте классического обмена богатств
встает экономическое производство -- труд, определяемый не игрой
представлений покупателя, но реальной нуждой производителя. В естественной
истории на месте классификации внешних признаков по тождествам и различиям
выявляется ранее скрытое и загадочное явление -- "жизнь", а оппозиции
органического и неорганического, живого и неживого заменяют традиционное
для классического мышления членение объектов познания на минералы,
растения, животных. В исследованиях языка на месте теории имен возникает
теория флексий: первая искала за современными языками их исходный слой,
где первичные корни соединялись бы с первичными смыслами, а вторая
предлагает для исследования живую совокупность языков с целостными
системами грамматических законов, не сводимых ни к каким универсальным
законам представления и мышления.
Таким образом, репрезентация, представление, лишается своей
синтезирующей роли в пространстве познания: смыслы в языке начинают
определяться через грамматическую систему, обмен товаров -- через труд,
отличительные признаки живых организмов -- не через другие столь же внешние
признаки, но через скрытую и недоступную внешнему наблюдению организацию.
Именно жизнь, труд, язык служат отныне условиями синтеза представлений в
познании. В философском плане конец классической эпистемы намечается
критической проблематикой обоснования познания у Канта. Кант ограничивает
область рационального мышления, пространство представления и тем самым
дает возможность новых "метафизик", то есть философии жизни, труда, языка,
которые лишь на первый взгляд кажутся пережитками "докритического
догматизма".
Раскол единого пространства представления открывает в итоге
возможность новых форм познания. С одной стороны, это кантовская
проблематика трансцедентальной субъективности как основы синтеза
представлений (и ограниченность возможностей этого синтеза); во-вторых,
это вопрос об обосновании всякого возможного опыта и познания,
поставленный уже со стороны новыми предельными и недоступными
окончательному постижению "трансцеденталиями" -- жизнью, трудом, языком;
наконец, в-третьих, это позитивное научное познание тех объектов, условия
возможности которых лежат в жизни, труде, языке. По мнению Фуко, этот
треугольник, "критика -- метафизика объекта -- позитивизм", характерен для
европейского познания с начала XIX века.
Отличительным признаком этой трехосновной эпистемы оказывается
проблема человека как биологически конечного существа, обреченного га труд
под страхом голодной смерти и пронизанного структурами языка, созданного
не им, возникшего раньше его. Эти темы антропологии оказываются, по Фуко,
тесно связанными в современной эпистеме с темой истории. История воплощает
стремления конечного человека избавиться от исходной конечности своего
бытия, уничтожить ее или хотя бы несколько уменьшить ее роль. Таких
способов современная эпистема, по мнению Фуко, предлагает два: они
принадлежат Рикардо и Марксу. У Рикардо движение истории состоит в
постепенном приближении к точке идеального равновесия между человеческими
потребностями и экономическим производством и в пределе -- к остановке
времени. Напротив, у Маркса соотношение истории и антропологии обратное:
убыстряющийся поток истории увеличивает экономическое производство, а
также и число людей, которые, участвуя в этом производстве, существуют на
грани голодной смерти; эти люди, испытавшие в полной мере материальную
нужду и духовные лишения, приобретают способность изменить направление
истории посредством революционного действия и тем самым начать новое
время, новую историю. Диаметральная противоположность этих решений, по
мнению Фуко, лишь кажущаяся: археологическая почва обоих едина.
Разумеется, для читателя-марксиста такое понимание неприемлемо:
революционная новизна марксизма по отношению к теории такого классика
буржуазной политической экономии, как Рикардо, понятна и очевидна. Если
Фуко не останавливается перед столь очевидным перегибом, то лишь потому,
что его схема заменяет для него факты. И это не единственный случай -- по
существу, таким же антинаучным парадоксом выглядит провозглашение Кювье, а
не Ламарка предшественником эволюционной биологии, о чем речь шла выше.
Как уже говорилось, язык в эпистеме XIX века превращается из
прозрачного посредника мышления и представления в объект познания,
обладающий собственным бытием и историей. Эта потеря языком
привилегированного места в пространстве мышления восполняется несколькими
способами. Во-первых, пафосом позитивистской мечты об идеальном логичном,
очищенном от случайностей повседневного употребления языке науки;
во-вторых, восстановлением "критической" ценности изучения языка, его
особой роли в искусстве понимания текстов; в-третьих, появлением
литературы в узком и собственном смысле слова, возрождающей язык в его
"непереходном", самозамкнутом бытии. Для современного мышления важнейшими
областями действия языка являются интерпретация и формализация, или,
иначе, выявление того, что , собственно, сказано в языке и что вообще
может быть в нем сказано. Предел интерпретации -- столкновение с тем
бессознательным, которое не выразимо ни в каком языке (Фрейд и
феноменология). Предел формализации -- формы чистого мышления, лишенного
языковой оболочки и просвечивающего в своей логической структуре (Рассел и
структурализм). И здесь, утверждает Фуко, археологическая почва обоих
ответов, несмотря на их внешнюю противоположность, едина.
Но самой характерной приметой современной эпистемы является, по Фуко,
ее отношение к проблеме человека.
"Гуманизм" Возрождения или "рационализм" классической эпохи вполне
могли отводить человеку привилегированное место во Вселенной, рассуждать
об абстрактной природе человека, о его душе и теле, о проблеме рас, о
пределах познания человека или пределах его свободы, тем не менее они не
могли помыслить человека таким, каким он дан современной эпохе. Человек не
возникал в этих системах потому, что место его возможного появления
скрадывалось гладкостью взаимопереходов между порядком мысли и порядком
бытия. Непрерывность этих переходов обосновывалась всеобщим языком
классической эпохи, непрерывно простиравшимся по всему полю бытия-познания
в его единстве. Это исключало важнейший с точки зрения современной
философии вопрос -- проблему бытия сознания и познания. С точки зрения
современной эпистемы познание осуществляется не чистой познающей
инстанцией, а конечным человеком, ограниченным в каждую историческую эпоху
конкретными формами своего тела, потребностей, языка. Связь бытия и
мышления в классической эпистеме осуществлялась как бы помимо человека и
не нуждалась в нем, и только возникновение жизни, труда,языка в их
несводимой к мыслительным представлениям специфичности потребовало
"появления" человека, чтобы осуществляться только в нем и через него. К
человеку можно приблизиться, лишь познавая его биологический организм,
производимые им предметы, язык, на котором он говорит. Тем самым между
конечным человеческим бытием и конечными содержаниями жизни, труда, языка
устанавливается отношение взаимообоснования: конечное бытие начинает здесь
обосновывать само себя, упраздняя тем самым метафизику бесконечного.
Современный человек -- это, таким образом, единство эмпирического и
трансцедентального. Это значит, что только в человеке и через него
происходит познание каких-либо эмпирических содержаний, и вместе с тем
только в нем это познание обосновывается, поскольку именно в нем природное
пространство живого тела связывается с историческим временем культуры.
Другая особенность человека заключена в том, что он не является ни
инертным объектом, "вещью среди вещей", ни способным к безграничному
познанию cogito. Тем самым он оказывается одновременно и местом
заблуждения (с точки зрения классического рационализма сама возможность
заблуждения всегда оставалась проблемой), и источником напряженного
призыва к познанию и самосознанию, которое только и делает человека
человеком. Теперь проблемой становится уже не познание природы, внешнего
мира, но познание человеком самого себя: своего живого тела, обыденного
труда и привычного языка, которые до сих пор были для него естественными,
оставаясь при этом непонятными. Человек стремится, но никогда не может
полностью понять механизмы языка, осознать себя как живой организм,
осуществляющий свои биологические функции независимо от своего сознания и
воли, уразуметь себя как источник труда, который одновременно и "меньше"
(поскольку воплощает лишь незначительную часть его возможностей), и
"больше" человека (поскольку последствия любого его практического действия
в мире безграничны и не могут быть все предугаданы наперед).
"Немыслимость" такого исчерпывающего самопознания -- это не случайный
момент в прозрачных отношениях человека с миром природы и людей, но
необходимый спутник человеческого существования. В современной философии
"немыслимое" выступает в самых различных обличьях (например, как
"бессознательное" или как "отчужденный человек"), но выполняет сходную
роль: исподволь влияя на человека, оно побуждает его к знанию и действию.
Внедряясь в бытие, мысль приводит его в движение, она не скользит по
объекту, но становится реальной силой, действием, практикой.
Рамки современной эпистемы, открывающей человека в пространстве
познания, простираются, по Фуко, от Канта, возвестившего о начале
"антропологической эпохи", до Ницше, возвестившего о ее конце, о грядущем
пробуждении современности от "антропологического сна". Между человеком и
языком в культуре устанавливаются как бы отношения взаимодополнительности.
Однородность и единообразие языка классической эпохи исключали возможность
человека: человек появляется в современной эпистеме одновременно с
распадением связи между бытием и представлением, с раздроблением языка,
некогда осуществлявшего эту связь, на множество ролей и функций. И
тенденции развития языка новейшей литературы, в своей самозамкнутости все
более обретающего свое давно утерянное единство, предвещают, по мнению
Фуко, что человек -- т.е. образ человека в современной культуре -- уже
близок к исчезновению и, возможно, исчезнет, как "лицо, начертанное на
прибрежном песке".
III
Книга Фуко была со вниманием встречена критикой и широкими кругами
читателей. И теперь, когда с момента ее выхода в свет прошло уже более
десяти лет, споры о ней не затихают. При этом разноречивые мнения
критики свидетельствуют и о том, что книга затронула жизненно значимые
вопросы, и о том, как сложны и противоречивы ее проблемы *1).
<*1) S.Le Bon. Un positiviste de'sepe're': Michel Foucault.-- "Les
temps modernes", 1967, N 248: R. Boudon. Pour une philosophie des sciences
socialec. -- "Revue philosophique", 1969, N 3-4; P.Burgelin. L'arche'ologie
du savoir. -- "Esprit", 1967, N 360; G.Canguilhem. Mort de l'homme ou
**uisement du cogito? -- "Critique",1967, N242; J.Colombel. Les mots de
Foucault et les choses. -- "La nouvelle critique", 1967, N 4 (185);
M.Corvez. Les structuralistes, Paris, 1969; J.-M.Domenach. le syste'me et
la personne. -- "Esprit",1967, N 360; M.Dufrenne. La philosophie du
ne'o-positivisme. -- "Esprite", 1967, N 360; F.Furet. The french left. --
"Survey", 1967, 1967, N 62; Entretiens sur Michel Foucault (J.Proust,
J.Stefanini, E.Verley). -- "La Pense'e", 1967, N 137; A.Guedez. Focault,
Paris, 1972; V.Labeyrie. Remarques sur l'evolution du concept de biologie.
-- "Pense'e",1967, N 135; H.Lefebvre. Positions contre les technocrates,
Paris, 1967: J.Parain-Vial. Analyses structurales et ide'ologies
structuralistes, Toulouse, 1969; J.-M. Pelorson. Michel Foucalt et
l'Espagne. -- "La Pense'e",1968, N 139; Ph. Pettit. The concept of
structuralism: a critical analysis, Dublin, 1976; J. Piaget. Le
structuralisme, Paris, 1968; P.Toinet et J.Gritti. Le structuralisme:
science et ide'ologie, Paris, 1968; P.Vilar. Les mots et les choses dans
la pense'e e'conomique. -- " La nouvelle critique", 1967. N 5 (186);
F.Wahl. La Philosophie entre l'avant et l'apre's du structuralisme. --
"Qu'est-ce que le structuralisme?", Paris, 1968; H.White. Foucault
decoded: notes from undergraund.-- "History and theory Studies in the
philosophy of history", 1973, vol. XII, N 1.>
Какова главная мысль книги? Какова философская позиция ее автора?
Феноменологи и экзистенциалисты упрекали Фуко в позитивизме -- будь то
"позитивизм понятий" (Дюфренн), "позитивизм знаков" (Сартр) или просто
позитивизм как абсолютизация готовых, застывших форм знания (Лебон).
Позитивисты отказывались записывать Фуко в свой лагерь: что же это за
позитивизм, если он не соответствует лабораторным критериям подлинной
научности? (Будон). Многие критики усматривали у Фуко характерные черты
феноменологического мышления (Валь), например, появление бытия в
хайдеггеровском смысле (Дюфренн), и даже видели в "Словах и вещах" чуть ли
не "введение в философию бытия языка" (Парен-Вьяль). На поверку
оказывалось также, что эписистемы в концепции Фуко имеют гораздо больше
общего с кантовскими априорными структурами познания, переосмысленными с
точки зрения нового познавательного опыта, нежели с применением
лингвистических моделей в левистросовском смысле (Доменак, Парен-Вьяль).
Порой роль "Слов и вещей" в обосновании современного гуманитарного знания
даже прямо сопоставлять с ролью кантовской "Критики чистого разума" в
обосновании естественных наук (Кангийем).
Да,впрочем, и структурализм ли это? Кем считать Фуко --
"доструктуралистом", не понявшим до конца задач структурализма как
современной науки о знаках и знаковых системах (Валь)? Или, быть может,
"постструктуралистом", или "антиструктуралистом", давно превзошедшим
структуралистский лингвицентризм и вышедшим за рамки лингвистической
методологии (Петтит, Уайт)?
Столь же разноречивы и мнения критиков Фуко, взятые в плане
социально-идеологическом. Выражает ли концепция Фуко периода "Слов и вещей"
интересы левых сил (Фюре) или, напротив, защищает интересы крупной
буржуазии (Лефевр)? Отображает ли она массовые идеалы потребительского
общества или общий мыслительный поиск французской интеллигенции,
"перестройку мыслительного поля" в современной французской культуре
(Гедез)?
Анализ критических мнений о "словах и вещах" в специально-научном
плане также не проясняет картины. Одни исследователи упрекают Фуко в
отсутствии или беглой трактовке "великих имен" (Корвез), другие, напротив,
видят достоинство работы в ссылках на малоизвестных авторов и малоизвестные
произведения (Кангийем). В зависимости от профессиональных интересов одним
критикам не хватает на страницах этой книги Боссюэ и Паскаля (Туане,
Гритти), другим -- Ньютона и Лавуазье(Верли), третьим -- "Политической
экономии" Монкретьена (Вилар), четвертым -- анализа языковедческих
трактатов XYII созданных вне рамок пор-роялевской грамматики (Стефанини).
Затем спор о фактах перерастает в спор по вопросам более общего характера,
связанным, например, с возникновением тех или иных наук или вычленением
качественно своеобразных периодов их развития. Современная биология
возникла много позже, чем кажется Фуко (Лабери), а современная
политэкономия, напротив, гораздо раньше (Вилар). На каком основании,
интересуются критики--"пуантилисты" (этот термин принадлежит Стефанини),
Сервантес в трактовке Фуко относится к доклассической эпистеме, а, скажем,
"Менины" Веласкеса -- к классической, ведь хронологический разрыв между
ними не столь уж велик? (Пелорсон). Почему в работах Фуко так мало
материала из итальянского Возрождения, разве не с Италией мы привыкли
прежде всего связывать представление о науке и культуре Ренессанса? (тот
же Пелорсон). Где английские политэкономисты конца XYII века? (Вилар).
Короче -- концептуальная постройка Фуко столь "галлоцентрична", что сам
"король-солнце" мог бы ей позавидовать; а можно ли на основе исследования
материала преимущественно французской культуры делать выводы относительно
всей Европы в целом?
И вообще -- прав ли Фуко в самом своем замысле -- вычленить
мыслительное единство не только в отдельных науках, но в целых периодах
культурного развития Европы? Ведь этот замысел заставляет его сильно
преувеличивать единство внутри эпистем за счет многообразия их элементов.
Фуко вынужден сопоставлять между собою явления разных размерностей
(Пелорсон, Пиаже), ставить на одну доску ученых разного ранга и веса,
рассматривать еже сложившиеся науки в сопоставлении с теми областями
знания, которые в ту или иную историческую эпоху еще вообще не были
науками (Корвез). Подчинение познания данной исторической эпохи единой
схеме не позволяет понять и объяснить ведущую роль одних наук в сравнении
с другими, например, преимущество физики и математики перед исследованием
языка в XYII веке (Корвез). Оно скрывает от Фуко качественную специфику
различных периодов внутри эписистемы, например, значение перехода от
механицизма к динамизму и от картезианства к ньютонианству (Бюржелен) или
различия в трактовке человека Декартом и французскими просветителями XYII
века, равно зачисляемыми в классическую эпистему (Верли). Единственность
эпистем и жесткость их внутренних связей -- вот что мешает нам понять смену
мыслительных структур в исторической перспективе (Верли), приводит к
"катострофизму" разрывов между ними (Коломбель). При этом связь между
элементами внутри эпистемы только кажется жесткой, на самом деле она
оказывается одновременно и произвольной, и круговой: поскольку эпистема
является вся сразу и одновременно, связь составляющих ее элементов может
быть лишь связью случайного совпадения (Лебон). Многим критикам кажется,
что исследование споров и столкновений во мнениях внутри эпохи интереснее
поисков общей основы их единства, если она вообще доступна вычленению
(Лабери), а анализ преемственности в идеях и научных достижениях важнее
{14}
выявлении качественно своеобразных периодов развития науки (Стефанини,
Вилар). Нет , возражают другие критики, замысел известной и популярной
книги Т.Куна "Структура научных революций": Кун лишь описывает те или иные
признаки парадигм, а Фуко стремится вычленить подлинные познавательные
структуры. Вина того, что это не вполне удалось Фуко, не в прочности
замысла, а в несистематичности метода, приведшего к "неразумию развития
разума" при переходе от одной эпистемы к другой (Пиаже).
Однако, пожалуй, самая важная проблема, к обсуждению которой сводятся
все другие споры -- и о фактах в концепции Фуко, и о ее философском и
методологическом смысле, -- это проблема человека и истории.
Для того чтобы научиться действовать в настоящем и осмысленно строить
будущее, человек должен научиться понимать свое собственное прошлое --
время культуры, пронизывающее и во многом определяющее его. Действие в
настоящем и тем более устремленность в будущее предполагают выход за пределы
того, что налично дано в человеке, выявление в нем еще не раскрывшихся
возможностей. Для современного человека своеобразной рекогносцировкой
такой способности выходить за собственные пределы оказывается познание
истории. История не может в собственном смысле слова быть переделана, но
она может быть переосмыслена.Для современного человека история -- это не
объект музейного любопытства и не учебник с готовыми рецептами действия на
все случаи жизни. История не дает всеобщих рекомендаций , но зато она
скрывает в себе множество смыслов, гораздо больше того, что черпает из нее
каждая конкретная эпоха, избирающая и развивающая лишь одни и опускающая
другие возможности гуманистического осмысления прошлого. Все сказанное в
полной мере относится и к области истории науки и культуры критично по
самому своему замыслу, поскольку оно учит отрешаться от всех предлагаемых
современным мышлением некритических стереотипов мысли, языка, действия.
Историческое исследование показывает их несамоподразумеваемость, их
истоки и начала, их конкретно-исторические причины, а следовательно, их
преходящий органический смысл. Оно подрывает эгоцентризм человека каждой
конкретно-исторической эпохи, показывая возможность и неизбежность также и
других способов социальной жизни, других установок, ценностей, идеалов.
Именно поэтому в наши дни трактовка истории культуры -- предмет горячих
споров и идеологических столкновений.
Тезис Фуко об "исчезновении" человека из современной культуры
подразумевает вовсе не натуралистическую "смерть человека", как
представляется некоторым критикам преимущественно субъективистской,
экзистенциалистской ориентации. Речь идет о том, как, когда и в силу каких
обстоятельств в истории западноевропейской культуры нового
времени происходили решительные переломы в понимании человека, когда и в
силу каких обстоятельств возник тот образ человека, который мы привыкли
считать самоподразумеваемым. Таким образом, Фуко "ниспровергает"
человека, или, точнее, констатирует его "низвергнутость" с
гуманистического пьедестала культуры не с точки зрения абстрактной
человеческой природы, но с позиций той эпистемы, той социальной и
познавательной структуры, в которой он находится и которая принимает
именно этот образ человека. Так что достойной критики представляется здесь
не сама эта констатация -- она вполне соответствует реальному и
объективному положению дел в современной буржуазной культуре, -- но нечто
{15}
совсем другое. Констатируя "смерть человека", Фуко ни слова не говорит о
том, каким может или должен быть тот новый нетрадиционный человек,
появление которого предвещается на страницах его книги столь же
недвусмысленно, как и исчезновение традиционного человека. Недостаток
Фуко в том, что он останавливается на этом критическом усилии познания и
не делает следующего, безусловно необходимого,шага -- не предлагает никакой
позитивной социальной прогностики.
Обе эти стороны концепция Фуко -- ценность проводимого им критического
анализа современной буржуазной культуры, отсутствие позитивной
теоретической программы -- отмечены и раскрыты французскими марксистами.
Так, по мнению Ги Бесса, например, исследования Фуко "заставляют по-новому
взглянуть на некоторые коренные проблемы, еще раз задуматься о положении
гуманитарных наук, слишком часто засоренных субъективистскими концепциями,
которые принимаются учеными на веру. Устав, как и мы, от рассуждений о
"субъекте", который, сам не зная, о ком и о чем говорит, наивно принимает
себя за меру всех вещей, Фуко рассматривает понятия "человек" и
"гуманизм" как пережиток такого знания, которое не отвечает требованиям
настоящего и тем более будущего". и далее: "Мы полагаем, что эти понятия
имеют право на существование, если удастся освободить их от морализма и
"фразы" и толковать их в контексте революционного преобразования
общественной практики, а также с учетом исследования социальных условий
бытия человечества"[1]. Сама попытка Фуко вычленить общие, исторически
меняющиеся схемы, обуславливающие отдельные конкретные идеи, концепции,
понятия, может быть интерпретирована в русле Марксовой проблематики
"объективных мыслительных форм", развиваемой им в "Капитале!. Такие
"общественно значимые, следовательно, объективные мыслительные формы"
[2].
Маркс видит, например, в категориальных системах буржуазной
политэкономии. Формы эти "успевают уже приобрести прочность естественных
форм жизни, прежде чем люди сделают первую попытку дать себе отчет не в
историческом характере этих форм -- последние уже, наоборот, приобрели для
них характер непреложности, а лишь в содержании"[3]. Исследуя эти
объективные мыслительные формы, Маркс подчеркивает несколько основных
моментов. Во-первых, это образования "общественно значимые", объективные,
а не продукт некой субъективной иллюзии; во-вторых, область значимости
этих форм не ограничивается буржуазной политической экономией, а
простирается и на другие области социальной жизни; в-третьих, эти формы не
остаются лишь абстрактными регулятивами, но налагают печать на все
те конкретные представления об обществе и своем месте в нем,которые
складываются у участников той или иной системы социально-экономического
производства в ту или иную историческую эпоху; в-четвертых, они являются
не только результатами социальной практики п познания, но и сами
становятся предпосылками тех конкретных социально-практических и
познавательных процессов, которые протекают в этих формах; в-пятых,
наконец, они являются некой предельной, не доступной дальнейшему анализу
реальностью; напротив, за этими "нелепыми" формами всегда скрывается некая
иная реальность (например, за денежной формой товарного производства
скрывается общественный труд).
{16}
<[1] Ги Бесс. Роль марксистско-ленинской философии в современной
идеологической борьбе. -- "Коммунист", 1968, N8, с.25.
[2] К.Маркс и Ф.Энгельс. Соч., т. 23, с. 85-86.
[3] Там же, с.86.>
Именно в сторону этой Марксовой проблематики объективных мыслительных
форм направлена мысль Фуко стремится обнаружить их общую основу, которая
также исторически преходяща. Ясно, что его "язык" -- это не язык" в
лингвистическом смысле слова. Язык у Фуко -- это скорее метафора для
обозначения самой возможности соизмерения и взаимопреобразования
разнородных продуктов и образований человеческой духовной культуры, общего
механизма духовного производства. Как история является лабораторией
возможностей понимания, так язык есть лаборатория средств этого
понимания, ресурсов культуры. Отсюда единство истории и языка в концепции
Фуко. " Язык" -- это уровень первоначального структурирования, на основе
которого далее вступают в силу социально-культурные механизмы более
высоких уровней,например рационально-логического. Язык мира (Ренессанс),
язык мысли (классический рационализм), язык как самозамкнутое бытие
(современная эпистема) -- все это здесь лишь условное обозначение для
различных способов такого структурирования в различные исторические
периоды.
Эта попытка Фуко вычленить общий структурирующий механизм во всех
образованиях сознания и культуры данной исторической эпохи вполне имеет
право на существование. Возражения вызывает другое -- опасность
абсолютизации того допонятийного уровня, на котором Фуко ведет свое
исследование. Ища этот уровень обоснования, Фуко ограничивает поиск
всеобщих форм структурирования надстроечных содержаний самой надстройкой и
останавливается на этом, не рассматривая более широкий контекст социальных
отношений каждой эпохи, который только и мог бы упрочить обоснование
вычленяемых "эпистем". Другая сложность возникает в связи с ограничением
исследовательских задач Фуко анализом прерывности при переходе от одной
эпистемы к другой в ущерб исследованию преемственности и связей между ними
-- словом, всей той совокупности факторов, которые позволяют осмыслить
смену мыслительных структур как диалектический процесс развития, а не как
калейдоскоп образов, чередование которых не обусловлено никакими
обстоятельствами внутреннего или внешнего порядка. Преодоление узости
этого подхода наряду с расширением круга исследуемого материала намечается
в следующих за "словами и вещами" работах Фуко.
"Слова и вещи" относятся как раз к середине творческой биографии
Фуко. Здесь он обобщает замысел исследований предшествующих лет, прежде
всего работ "Психическая болезнь и личность" (1954), "Безумие и неразумие:
история безумия в классический век" (1961), "Рождение клиники: археология
взгляда медика" (1963). Единство позволяет рассматривать эти две последние
работы вместо со "Словами и вещами" как своего рода трилогию. Уже по одним
заглавиям работ Фуко первого периода видно, какой материал привел Фуко к
его основной концепции: это были проблемы медицины, в частности
психиатрии, и их связь с социальными условиями. Так, "История безумия в
классический век" посвящена разбору исторически меняющегося соотношения
между социальными критериями разума и психической болезни анализируется у
связи с целой совокупностью социальных отношений -- юридических,
экономических, религиозных. Все эти работы, также как и "слова и вещи",
{17}
ставят целью описание тех общезначимых установок мышления и
мировосприятия, которые обуславливают возникновение тех или иных
культурных и общественных явлений.
Работы, написанные после "Слов и вещей" -- "Археология знания", "Что
такое автор", "Порядок речи", "Надзор и наказание", -- развивают основной замысел Фуко, внося в него вместе с тем существенные
изменения. Самая важная из работ этого периода, "Археология знания", была
своего рода ответом на критику "Слов и вещей" и одновременно, по- видимому,
продолжала собственную эволюцию взглядов Фуко. Эта работа -- свидетельство
серьезного перелома в концепции Фуко, размах культурологических обобщений
"Слов и вещей" уступает здесь место более тщательной и методологически
отчетливой проработке историко-культурного материала. Цель "Археологии
знания" -- в прояснении задач исторического (или, точнее, археологического)
исследования культуры, которые ранее скорее скрыто подразумевались, нежели
открыто высказывались. Для историка (археолога), заявляет Фуко, нет в
культуре ничего, заранее заданного: ни грани между объектами наук, с
другими формами общественного сознания; даже такие объекты, как "автор"
или "произведение", не подразумеваются сами собой. Все факты, все атомы
культуры, представляющиеся недельными, подвергаются делению, все они
вписываются в контекст речевых или "дискурсивных" практик. "Дискурсивный"
у Фуко не значит "рациональный", "логический" или "языковой" в собственном
смысле слова. Дискурсия -- это срединная область между всеобщими законами и
индивидуальными явлениями, это область условий возможности языка и
познания *1). Дискурсивные практики, по Фуко, не исключают других видов
<*1) "Discours" -- одно из самых употребительных слов у
Фуко. Оно не подается однозначному переводу на русский язык. Там, где
оно не имеет явного терминологического смысла, его приходится переводить
"речь", изредка "рассуждение". Там, где оно употребляется как термин,
причем термин исходный и неопределяемый -- в "Словах и вещах" он обычно
относится к языку классической эпохи с его способностью расчленять
мыслительные представления, выражать их в последовательности словесных
знаков, -- приходится переводить его словами "дискурсия", "дискурс",
"дискурсивный". В поздних работах Фуко значение этого слова еще более
расширяется и покрывает, по существу, всю совокупность структурирующих
механизмов надстройки в противоположность "недискурсивным" --
экономическим, техническим -- механизмам и закономерностям.>
социальной практики, но, напротив, предполагают их и требуют выявления
сцеплений между ними. Исследования дискурсивных практик и дискурсивных
ансамблей, возникающих как результат, должны показать, по каким
исторически конкретным правилам образуются объекты тех или иных наук (ибо
они не находятся ни в"словах", ни в "вещах"; как строятся высказывания
(ибо они не подчиняются ни трансцедентальному субъекту, ни индивидуальной
субъективности,но лишь безличному субъекту дискуссии); как задаются
понятия (посредством связи дискурсивных элементов на допонятийном уровне --
путем пересечения, подстановки, смещения, выведения ,
совместности-несовместности и др.); каким образом совершается выборы тех
или иных мыслительных ходов (в тех случаях, когда казалось бы,одинаковые
условия равно допускают прямо противоположные решения).
{18}
Ни дискурсивные практики, ни их сочленения в дирскурсивные
ансамбли не налагаются на эпистемы "Слов и вещей". Это свидетельствует о
значительных сдвигах в методологической позиции автора. Дело здесь не
только в переименовании старых понятий (понятие "эпистемы" практически
почти не встречается в последующих работах Фуко), но в выявлении новых
возможностей исследовательской работы.
В "Археологии знания" и последующих работах Фуко разрешаются по
крайней мере некоторые противоречия, которые в "Словах и вещах" приводили
в тупик. Очевидная произвольность выбора тех или иных фактов в "Словах и
вещах" снижаются анализом закономерности дискурсивных практик
"Археологии знания"; вместо ссылок на авторов и произведения предлагается
программа исследований "авторской функции" в произведениях различного рода
и разных исторических эпох; внутренняя однородность и приглаженность
эпистемического пространства сменяется возможностью разноуровневых
дискурсивных практик и выявлением их взаимосоотношений; прерывность между
эпистемами, напротив, обретает возможность быть осмысленной наряду с
другими преобразованиями, происходящими в структуре дискурсивных
ансамблей. Так, происходит сужение общенаучных и философских претензий
Фуко и вместе с тем расширение исследуемого им материала.. Например,
книга "Надзор и наказание" (результат длительной работы Фуко в составе
комитета по обследованию состояния французских тюрем) содержит
исторический очерк пенитенциарной системы в европейских странах от
средневековья и до наших дней. Следующей частью "археологии культуры"
должен стать шеститомный труд по истории секса. Словом, Фуко продолжает
"подрывную работу" (выражение одного из французских критиков)
исследователя, снимающего запреты современного буржуазного общества на те
или иные предметы, символы, значения. Творческая биография исследователя
далека от завершения. Время окончательных оценок для Фуко еще не
наступило.
Мы видим, таким образом, что ответ на ту культурную ситуацию, в
которой находится и пишет Фуко, не является ни апологетикой наличной
действительности, ни бегством в сферу иррационального и
субьективистского. При всей кажущейся абстрактности своих построений Фуко
продолжает трезвый, кропотливый, систематичный труд ученого, хотя и
лишенный позитивных социальных перспектив, но тем не менее несущий в себе
ощутимый заряд интеллектуального критицизма. Именно этим он и интересен
для советского читателя.
Н.С.Автономова
_
==========================================
ПРЕДИСЛОВИЕ
Эта книга вызвана к жизни одним из произведений Борхеса *1).
<*Борхес, Хосе Луис род. в 1899 году) -- аргентинский писатель, поэт,
прозаик, философ. -- Прим. ред.>
Точнее -- смехом, прозвучавшим под влиянием его чтения, смехом, который
колеблет все привычки нашего мышления -- нашего по эпохе и географии -- и
{19}
сотрясает все координаты и плоскости, упорядочивающие для нас великое
разнообразие существ, вследствие чего утрачивается устойчивость и
надежность нашего тысячелетнего опыта Тождественного и Иного. В этом
произведении цитируется"некая китайская энциклопедия", в которой
говорится, что "животные подразделяются на: а) принадлежащих Императору,
б)бальзамированных, в) прирученных, г1 молочных поросят, д) сирен, е)
сказочных, ж) бродячих собак, з) включенных в настоящую классификацию, и)
буйствующих, как в безумии, к) неисчислимых, л) нарисованных очень тонкой
кисточкой из верблюжьей шерсти, м) и прочих, п) только что разбивших
кувшин, о) издалека кажущихся мухами". Предел нашего мышления -- то есть
совершенная невозможность мыслить т а к и м о б р а з о м -- вот что
сразу же открывается нашему взору, восхищенному этой таксономией; вот
какое экзотическое очарование иного способа мыслить предстает перед нами
под покровом аполога.
Что же именно нельзя осмыслить, о какой невозможности идет речь?
Каждой из этих необычных рубрик можно дать точную интерпретацию и
конкретное содержание; некоторые из них и в самом деле включают
фантастические существа -- сказочных животных или сирен; но, не выделяя
их, китайская энциклопедия как раз препятствует возможности отождествить
их со всеми прочими; она тщательно отличает реально существующих животных
(буйствующих, как в безумии, или только что разбивших кувшин) от
существующих лишь в воображении. опасные смещения предотвращены, гербы и
басни нашли сове специфическое место; нет больше немыслимых амфибий, нет
когтистых крыльев, нет омерзительной чешуйчатой кожи, нет и этих
многоликих, бесовских, огнедышащих чудищ. Чудовищность облика не
характеризует на существующих реально, ни воображаемых зверей; она не
лежит в основе и какой-либо странной способности. Ее вообще не было бы в
этой классификации, если бы она не проникла во все пробелы, во все
промежутки, р а з д е л я ю щ и е одни существа от других. Невозможность
кроется не в "сказочных"животных, поскольку они так и обозначены, а в их
предельной близости к бродячим собакам или к тем животным, которые
издалека кажутся мухами. Именно сам алфавитный ряд (а, б, в, г),
связывающий каждую категорию со всеми другими, превосходит всякое
воображение и всякое возможное мышление. Речь, впрочем, идет не о
причудливости необычных сопоставлений. Известно, насколько ошеломляющим
оказывается сближение крайностей или попросту неожиданное соседствование
не связанных между собой вещей: уже само перечисление, сталкивающее их
вместе, обладает магической силой. "Я больше не голоден, говорит Эстен. --
Весь сегодняшний день будут в безопасности под покровом моей слюны:
"Aspics, Amphisbe'nes, Anerudutes, Abedessimons, Alarthraz, Ammobates,
Apinaos, Alatrabans, Aractes, Asterions, Alchtarates, Arges, Araineas,
Ascalabes, Attelabes, Ascalabotes, Aemorroi'des... " *1). Но все эти
черви и змеи, все эти обитатели гнили и трясин кишат, как и слоги,
называющие их, в слюне Эстена: в ней они обладают своим о б щ и м м е с
т о м подобно тому, как им становится операционный стол для зонтика и
швейной машины *2). Если странность их встречи и обнаруживается, то это
благодаря этому <и>, этому <в>, этому <на>, прочность и очевидность
которых гарантирует возможность их совмещения. Конечно, невероятно, чтобы
геморрои, пауки и аммобаты однажды смешались бы под зубами Эстена,
{20}
но в конце концов в этой гостеприимной и ненасытной глотке у них было где
расположиться и обрести сосуществование под одним небом.
<*) 1. Аспиды, двухголовые змеи и т.д. В частности, аммобаты --
род живущих в песке насекомых. -- Прим.перев.
2. Образ , заимствованный у Лотреамона и Бретона. -- Прим.
ред.>
Напротив, чудовищность, которую Борхес вводит в свое перечисление,
состоит в том, что общее пространство встреч оказывается здесь
разрушенным. Невозможным является не соседство вещей, но общая почка их
соседствования. Где бы еще могли встретиться животные, "и) буйствующие,
как в безумии, к) неисчислимые, л) нарисованные очень тонкой кисточкой из
верблюжъей шерсти", как не в бестелесном голосе, осуществляющем их
перечисление, как не на странице, на которой оно записывается? Где бы еде
могли быть сопоставлены, как не в не имеющем места пространстве языка? Но,
размещая их язык всегда открывает лишь такое пространство, которое
недоступно осмыслению. Центральная категория животных, "включенных в
настоящую классификацию", ясно показывает посредством
недвусмысленной ссылки на известные парадоксы, что никогда не
удастся установить между каждой из этих совокупностей и
совокупностью, объединяющей их, устойчивое отношение содержимого к
содержащему: если все без исключения распределенные животные
размещаются в одной из клеток таблицы, то не находятся ли в ней все
другие клетки? А в каком пространстве помещается сама эта клетка?
Бессмыслица разрушает <и> перечисления, делая невозможным то <в>,
котором распределялись бы перечисляемые явления. Борхес не
прибавляет никакой фигуры к атласу невозможного, он нигде не
вызывает вспышку поэтического сочетания, он лишь увертывается от
самой скромной, но и самой настоятельной необходимости; он изымает
место, безгласную основу, на которой существа могут совмещаться
друг с другом.
Изъятие это замаскировано, или, скорее, жалким образом
обозначено буквенным перечислением в рамках нашего алфавита,
предназначенным служить направляющей (единственно зримой) нитью
для перечислений китайской энциклопедии... Коротко говоря, изъят
знаменитый "операционный стол". Воздавая Русселю 1) лишь в небольшой
степени должное за его неизменно важные заслуги, я использую это слово
"стол" в двух совмещаемых смыслах: никелированный, прорезиненный, сияющий
белизной, сверкающий под солнцем бестеневых ламп стол, на котором на
мгновение, а может быть навсегда, зонтик встречает швейную машину; и
"таблица" 2), с помощью которой мысль упорядочивает явления, разделяет их
на классы, группирует по названиям, обозначающим их сходства и отличия, --
область, где начиная с незапамятных времен язык пересекается с
пространством.
<1)P у с с е л ь Р е й м о н (1877 -- 1933) -- французский писатель,
предвосхитивший сюрреализм и школу "нового романа". -- Прим. ред.
2) table -- по-французски "стол" и "таблица". -- Прим. ред.>
Этот текст Борхеса заставил меня долго смеяться, но при этом я
испытывал вполне определенную, трудно преодолимую неловкость,
обусловленную, может быть, тем, что вслед за смехом рождалось подозрение,
{21}
что существует худший беспорядок, чем беспорядок н е у м е с т н о г о и
сближения несовместимого. Этот беспорядок, высвечивающий фрагменты
многочисленных возможных порядков в лишенной закона и геометрии области
г е т е р о к л и т н о г о; и надо истолковать это слово, исходя
непосредственно из его этимологии, чтобы уловить, что явления здесь
"положены", "расположены", "размещены" в настолько различных плоскостях,
что невозможно найти для них пространство встречи, определить о б щ е е
м е с т о для тех и других. У т о п и и утешают: ибо, не имея реального
места, они тем не менее расцветают на чудесном и ровном пространстве; они
распахивают перед нами города с широкими проспектами, хорошо возделанные
сады, страны благополучия, хотя пути к ним существуют только в фантазии.
Г е т е р о т о п и и тревожат, видимо, потому, что незаметно они
подрывают язык; потому что они мешают называть эти <и> то; потому что они
"разбивают" нарицательные имена или создают путаницу между ними; потому
что они заранее разрушают "синтаксис", и не только тот, который строит
предложения, но и тот, менее явный, который "сцепляет" слова и вещи (по
смежности или противостоянию друг другу). Именно поэтому утопии делают
возможными басни и рассуждения: они лежат в фарватере языка, в
фундаментальном измерении ф а б у л ы; гетеротопии (которые так часто
встречаются у Борхеса) засушивают высказывание, делают слова автономными;
оспаривают, начиная с ее основ, всякую возможность грамматики; они
приводят к развязке мифы и обрекают на бесплодие лиризм фраз.
По-видимому, некоторые афазики не могут классифицировать единообразно
мотки шерсти разной окраски, лежащие перед ними на столе, как если бы этот
четырехугольник не мог служить однородным и нейтральным пространством, где
предметы одновременно обнаруживали бы непрерывность своих тождеств или
различий и семантическое поле своих наименований. В этом однородном
пространстве, где вещи обычно распределяются и называются, афазики
образуют множество небольших, неровно очерченных и фрагментарных участков,
в которых безымянные черты сходства склеивают вещи в разобщенные островки:
в одном углу они помещают самые светлые мотки, в другом -- красные, где-то
еще -- мотки с наибольшим содержание шерсти и в другом месте -- самые
длинные, или с фиолетовым отливом, или скатанные в клубок. Но, едва
намеченные, все эти группировки рассыпаются, так как сфера тождества,
которая их поддерживает, сколь бы узкой она ни была, все еще слишком
широка, чтобы не быть неустойчивой; и так до бесконечности больной
собирает и разъединяет, нагромождает разнообразные подобия, разрушает
самые очевидные из них, разрывает тождества, совмещает различные критерии,
суетится, начинает все заново, беспокоится и в конце концов доходит в
своей тревоге до предела.
Замешательство, заставляющее смеяться при чтении Борхеса, без
сомнения, сродни глубокому расстройству тех, речь которых нарушена:
утрачена "общность" места и имени. Атопия, афазия. Тем не менее текст
Борхеса имеет иную направленность; это искажение классификационного
процесса, препятствующее нам осмыслить его, эта таблица, лишенная
однородного пространства, имеют своей мифической родиной, согласно
Борхесу, вполне определенную страну, чье имя уже содержит для Запада
огромный запас утопий. Разве Китай не является в наших грезах
привилегированным м е с т о м п р о с т р а н с т в а? Для нашей системы
{22}
воображения китайская культура является самой скрупулезной, самой
иерархизированн, самой безразличной к событиям времени, наиболее сильно
связанной с чистым развертыванием протяженности. Оно нам видится как
цивилизация дамб и запруд под ликом вечного неба, мы видим ее
развернувшейся и застывшей на всей поверхности окруженного стенами
континента. Даже само письмо этой цивилизации не воспроизводит в
горизонтальных линиях ускользающий полет голоса; оно воздвигает в
вертикальных столбцах неподвижный и все же опознаваемый образ самих вещей.
Таким образом, китайская энциклопедия, которую цитирует Борхес, и
предлагаемая ею таксономия приводят к мышлению вне пространства, к
беспризорным словам и категориям, которые, однако, покоятся на
торжественном пространстве, перегруженном сложными фигурами,
переплетающимися дорогами, странными пейзажами, тайными переходами и
непредвиденными связями; итак, на другом конце обитаемой нами Земли
существует как будто бы культура, всецело подчиненная протяженности, но не
распределяющая изобилие живых существ ни в одном из тех пространств, в
которых мы можем называть, говорить, мыслить.
Что гарантирует нам полную надежность устанавливаемой нами
продуманной классификации, когда мы говорим, что кошка и собака меньше
похожи друг на друга, чем две борзые, даже если обе они приручены или
набальзамированы, даже если они обе носятся как безумные и даже если они
только что разбили кувшин? На каком "столе", согласно какому пространству
тождеств, черт сходства, аналогий привыкли мы распределять столько
различных и сходных вещей? В чем состоит эта логичность, которая явно не
определяется а п р и о р н ы м и необходимым сцеплением и не
обусловливается непосредственно чувственными содержаниями? Ведь дело здесь
идет не о связи следствий, но о сближении и выделении, об анализе,
сопоставимости и совместимости конкретных содержаний; нет ничего более
зыбкого, более эмпирического (во всяком случае, по видимости), чем попытки
установить порядок среди вещей; ничто не требует более внимательных глаз,
более надежного и лучше развитого языка; ничто не призывает нас более
настойчиво опираться на многообразие качеств и форм. А ведь даже
неискушенный взгляд вполне смог бы соединить несколько похожих фигур и
отличить от них какие-то другие в силу тех или иных особенностей --
фактически даже при самой наивной практике любое подобие, любое различие
вытекает из вполне определенной операции и применения предварительно
установленного критерия. Для установления самого простого порядка
необходима "система элементов", то есть определение сегментов, внутри
которых смогут возникать сходства и различия, типы изменений,
претерпеваемых этими сегментами, наконец, порог, выше которого будет иметь
место различие, а ниже -- подобие. Порядок -- это то, что задается в вещах
как их внутренний закон, как скрытая сеть, согласно которой они
соотносятся друг с другом, и одновременно то, что существует, лишь
проходя сквозь призму взгляда, внимания, языка; в своей глубине порядок
обнаруживается лишь в пустых клетках этой решетки, ожидая в тишине
момента, когда он будет сформулирован.
Основополагающие коды любой культуры, управляющие ее языком, ее
схемами восприятия, ее обменами, ее формами выражения и воспроизведения,
ее ценностями, иерархией ее практик, сразу же определяют для каждого
{23}
человека эмпирические порядки, с которыми он будет иметь дело и в которых
будет ориентироваться. На противоположном конце мышления научные теории
или философские интерпретации объясняют общие причины возникновения любого
порядка, всеобщий закон, которому он подчиняется, принципы, выражающие
его, а также основания, согласно которым установился именно данный
порядок, а не какой-нибудь другой. Но между этими столь удаленными друг от
друга областями находится такая сфера, которая выполняет функцию
посредника, не являясь при этом менее основополагающей: она менее четко
очерчена, более непостижима и, пожалуй, менее доступна анализу. В этой
сфере любая культура, незаметно отрываясь от предписываемых ей первичными
кодами эмпирических порядков, впервые занимая по отношению к ним
определенную дистанцию, заставляет их терять свою изначальную
прозрачность, перестает пассивно подчиняться их проникновению,
освобождается от их непосредственного и незримого влияния, освобождается в
достаточной мере, чтобы отметить, что эти порядки, возможно, не являются
ни единственно возможными, ни наилучшими. Таким образом, оказывается, что
она сталкивается с тем элементарными фактом, что под ее спонтанно
сложившимися порядками находятся вещи, сами по себе доступные
упорядочиванию и принадлежащие к определенному, но не выраженному порядку,
короче говоря, что и м е ю т с я элементы порядка. Дело обстоит так,
как если бы, освобождаясь частично от своих лингвистических, перцептивных,
практических решеток, культура применяла бы к ним иную решетку, которая
нейтрализует первые и которая, накладываясь на них, делала бы их
очевидными и одновременно излишними, вследствие чего культура оказывалась
бы перед лицом грубого бытия порядка. Коды языка, восприятия, практики
критикуются и частично становятся недействительными во имя этого порядка.
Именно на его основе, принимаемой за положительную опору,, и будут
выстраиваться общие теории об упорядоченности вещей и вытекающие из нее
толкования. Итак, между уже кодифицированным взглядом на вещи и
рефлексивным познанием имеется промежуточная область,, раскрывающая
порядок в самой его сути: именно здесь он обнаруживается, в зависимости
от культур и эпох, как непрерывный и постепенный или как раздробленный и
дискретный, связанный с пространством или же в каждое мгновение образуемый
напором времени, подобный таблице переменных или определяемый посредством
изолированных гомогенных систем, составленный их сходств, нарастающих
постепенно или же распространяющихся по способу зеркального отражения,
организованный вокруг возрастающих различий и.т.д. Вот почему эта
"промежуточная" область, в той мере, в какой она раскрывает способы бытия
порядка, может рассматриваться как наиболее основополагающая, то есть как
предшествующая словам, восприятиям и жестам, предназначенным в этом
случае для ее выражения с большей или меньшей точностью или успехом
(поэтому эта практика порядка в своей первичной и нерасчленяемой сути
всегда играет критическую роль); как более прочная, более архаичная, менее
сомнительная и всегда более "истинная", чем теории, пытающиеся дать им
ясную форму, всестороннее применение или философскую мотивировку. Итак, в
каждой культуре между использованием того, что можно было бы назвать
упорядочивающими кодами, и размышлениями о порядке располагается чистая
практика порядка и его способов бытия.
{24}
В предлагаемом исследовании мы бы хотели проанализировать именно
эту практику. Речь идет о том, чтобы показать, как она смогла сложиться
начиная с XYI столетия в недрах такой культуры, как наша: каким образом
наша культура, преодолевая сопротивление языка в его непосредственном
существовании, природных существ, какими они воспринимались и
группировались, и проводившихся обменов, зафиксировала наличие элементов
порядка обмены обязаны своими законами, живые существа -- своей
регулярностью, слова -- своим сцеплением и способностью выражать
представления; какие проявления порядка были признаны, установлены,
связаны с пространством и временем для того,,1чтобы образовать
положительный фундамент знаний. развивавшихся в грамматике и в филологии6,
в естественной истории и в биологии, в исследовании богатств и
политической экономии. Ясно, что такой анализ не есть история идей или
наук; это, скорее, исследование, цель которого -- выяснить, исходя из чего
стали возможными познания и теории, в соответствии с каким пространством
порядка конституировалось знание ; на основе какого исторического
и в стихии какой позитивности идеи могли появиться, науки --
сложиться, опыт -- получить отражение в философских системах,
рациональности -- сформироваться, а затем, возможно, вскоре распасться и
исчезнуть. Следовательно, здесь знания не будут рассматриваться в их
развитии к объективности, которую наша современная наука может наконец
признать за собой; нам бы хотелось выявить эпистемологическое поле,
э п и с т е м у, в которой познания, рассматриваемые вне всякого критерия
их рациональной ценности или объективности их форм, утверждают свою
позитивность и обнаруживают, таким образом, историю, являющуюся не
историей их нарастающего совершенствования, а, скорее, историей условий их
возможности; то, что должно выявиться в ходе изложения, это появляющиеся в
пространстве знания конфигурации, обусловившие всевозможные формы
эмпирического познания. Речь идет не столько об истории в традиционном
смысле слова, сколько о какой-то разновидности "археологии" 1).
<1) Проблемы метода, поставленные такого рода "археологией", будут
проанализированы в одной из следующих работ.>
Но это археологическое исследование обнаруживает два крупных разрыва
в э п и с т е м е западной культуры: во-первых, разрыв, знаменующий
начало классической эпохи (около середины XVII века), а во-вторых, тот,
которым в начале XIX века обозначается порог нашей современности. Порядок,
на основе которого мы мыслим, имеет иной способ бытия, чем порядок,
присущий классической эпохе. Если нам и может казаться, что происходит
почти непрерывное движение европейского , начиная с Возрождения и
вплоть до наших дней; если мы и можем полагать, что более или менее
улучшенная классификация Линнея в целом может сохранять какую-то
значимость; что теория стоимости Кондильяка частично воспроизводится в
маргинализме XIX века; что Кейнс прекрасно сознавал сходство своих
анализов с анализами Кантильона; что направленность В с е о б щ е й
г р а м м а т и к и (выраженная у авторов Пор--Рояля или у Бозе) не
слишком далека от нашей современной лингвистики, -- то, так или иначе, вся
эта квазинепрерывность на уровне идей и тем, несомненно, оказывается
исключительно поверхностным явлением; на археологическом же уровне
выясняется, что система позитивностей изменилась во всем своем объеме на
стыке XVIII и XIX веков. Дело не в предполагаемом прогрессе разума, а в
{25}
том, что существенно изменился способ бытия вещей и порядка, который
распределяя их, предоставляет их знанию. Если естественная история
Турнефора, Линнея и Бюффона и соотносится с чем-то иным, чем она сама, то
не с биологией, не со сравнительной анатомией Кювье или с эволюционной
теорией Дарвина, а со всеобщей грамматикой Бозе, с анализом денег и
богатства, сделанным Лоу, Вероном де Форбонне или Тюрго. Возможно, что
познания умножают друг друга, идеи трансформируются и взаимодействуют (но
как; -- историки нам этого пока не сказали); во всяком случае, с
определенностью можно сказать одно: археология, обращаясь к общему
пространству знания, определяет синхронные системы, а также ряд мутаций,
необходимых и достаточных для того, чтобы очертить порог новой
позитивности.
Таким образом, анализ раскрыл связь, которая существовала в течение
всей классической эпохи между теорией представления и теориями языка,
природных классов, богатства и стоимости. Начиная с ХIX века именно эта
конфигурация радикально изменяется: исчезает теория представления как
всеобщая основа всех возможных порядков; язык как спонтанно сложившаяся
таблица и первичная сетка вещей, как необходимый этап между представлением
и формами бытия в свою очередь так-же сходит на нет; в суть вещей
проникает глубокая историчность, которая изолирует и определяет их в
присущей им связи, придает им обусловленные непрерывностью формы порядка;
анализ обращения и денег уступает место исследованию производства; изучение
организма заменяет установление таксономических признаков; а главное --
язык утрачивает свое привилегированное место и сам в свою очередь
становится историческим образованием, связанным со всей толщей своего
прошлого. Но по мере того ,как вещи замыкаются на самих себе, не требуя в
качестве принципа своей умопостигаемости ничего, кроме своего
становления, и покидая пространство представления, человек в свою очередь
впервые вступает в сферу западного знания. Странным образом человек,
познание которого для неискушенного взгляда кажется самым древним
исследованием со времени Сократа, есть, несомненно, не более чем некий
разрыв в порядке вещей, во всяком случае, конфигурация, очерченная тем
современным положением, которое он занял ныне в сфере знания. Отсюда
произошли все химеры новых типов гуманизма, все упрощения "антропологии",
понимаемой как общее, полупозитивное, полуфилософское размышление о
человеке. Тем не менее утешает и приносит глубокое успокоение мысль о том,
что человек -- всего лишь недавнее изобретение, образование, которому нет и
двух веков, малый холмик в поле нашего знания, и что он исчезнет, как
только оно примет новую форму.
Мы видим, что такое исследование несколько перекликается с проектом
написания истории безумия в классическую эпоху *1); оно обладает теми же
самыми временными рамками, беря свое начало в конце Возрождения и
обнаруживая при переходе к XIX веку порог современности, в которой мы все
еще пребываем. В то время как в истории безумия исследовался способ,
<* 1) Фуко написал книгу на эту тему -- "Histore de la folie a' l'age
classique", Paris, Plon,1961.--Прим. ред.>
каким культура может в массовидной и всеобщей форме зафиксировать
отличие,которое ее ограничивает, здесь речь идет о способе, с помощью
которого она устанавливает близость между вещами, картину их сходств и
{26}
порядок, согласно которому их нужно рассматривать. В целом речь идет об
истории сходства: выявляется, при каких условиях классическое мышление
получило возможность осмысливать при сопоставлении вещей отношения
однородности или эквивалентности, обосновывающие и оправдывающие слова,
классификации, обмены; исходя из какого исторического a p r i o r i
удалось определить главное поле различных тождеств,которое
устанавливается на запутанном, неопределенном, безликом и как бы
безразличном фоне различий. История безумия была бы историей Иного, того,
что для любой культуры является и внутренним, и вместе с тем чуждым;
следовательно, того, что надо исключить (чтобы предотвратить опасность
изнутри), но изолируя (чтобы ослабить ее инаковость). История же
упорядочивания вещей была бы историей Тождественного, того, что является
одновременно и раздробленным, и родственным в рамках данной культуры,
следовательно, того, что должно быть различено посредством признаков и
собрано в тождества.
И если принять во внимание, что болезнь является беспорядком, опасным
изменением в человеческом теле, доходящим до самой сути живого, но также и
природным явлением, наделенным своими закономерностями, своими сходствами
и типами, то видно, какое место могла бы занять археология медицинского
взгляда на вещи *1) То, что предстает археологическому анализу, начиная
от предельного опыта Иного и кончая конститутивными формами медицинского
знания и от этих форм до порядка вещей и до мышления Тождественного, -- это
и есть классическое знание или, скорее, тот порог, который в нас отделяет
от классического мышления и образует нашу современность. На этом пороге
впервые возникло то странное формообразование знания, которое называют
человеком и которое открыло пространство, присущее наукам о человеке.
Пытаясь выявить этот глубокий сдвиг в западной культуре, мы
восстанавливаем ее разрывы, ее неустойчивость, ее недостатки на нашей
почва, безмолвной и наивно полагаемой неподвижной; именно эта почва снова
колеблется под нашими шагами.
<1) Фуко написана книга на эту -- "Naissance de la clinique: une
arche'ologie du me'dical", Paris, P.U.F., 1963.-- Прим. ред.>