Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Судебные речи для анализа.docx
Скачиваний:
13
Добавлен:
16.03.2016
Размер:
621.96 Кб
Скачать

6. Архимандрит Иоанн (Крестьянкин). Слово на Светлой пасхальной седмице (1993).

Ныне вся исполнишься света: небо, и земля, и преисподняя...

Христос воскресе!

Чадца Божий! От избытка неземной радости приветствую и я вас, опаляя силой Божественных слов: "Христос воскресе!"

Благодатный огонь этой спасительной вести, вновь ярким пламенем вспыхнув над Гробом Господним, потек по миру. И Церковь Божия, преисполнившись светом этого огня, дарует его нам: "Христос воскресе!"

Возлюбленные о Христе братия и сестры, други мои! Вы, конечно, замечали сами, что среди многих великих и радостных наших христианских праздников особой торжественностью, особой радостью выделяется праздник Светлого Христова Воскресения - праздников праздник и торжество из торжеств.

Нет в нашей Православной Церкви службы более величественной, более проникновенной, чем пасхальная утреня. И потому так стремятся все верующие в храм Божий в пасхальную ночь.

Пасхальное богослужение воистину подобно великолепнейшему пиру, который Господь приготовил всем притекающим под благодатную сень Его Дома.

Вдумайтесь в содержание "Огласительного слова" святителя Иоанна Златоуста! С отеческой лаской и радушием приемлет Господь тех, кто возлюбил Его всем своим существом. "Блажен, кто от первого часа делал есть", - это те, кто от юности своей идут неукоснительно по Его Божественным стопам.

Но не отвергает и тех, кто, преодолев в своей душе сомнения, приблизился к Богу только в зрелом и даже преклонном возрасте. "Да не устрашатся они своего замедления, Господь с любовью приемлет последнего, так же, как и первого, - и дела приемлет и намерения целует".

Несомненно, все вы, кто был в храме в пасхальную ночь, испытали необыкновенный восторг... Души наши ликовали, преисполненные чувством благодарности к нашему Господу Спасителю, за дарованную Им всем нам вечную жизнь. Ведь Воскресший Христос возвел род людской от земли к Небу, придал существованию человека возвышенный и благородный смысл.

Душа человека жаждет вечной счастливой жизни. Ищет ее... И потому к светлой заутрени так стремятся люди в храм Божий. И не только верующие, но и те, кто своим сознанием далек от христианской религии.

Идут они сюда не просто посмотреть на торжественность христианской службы. Их душа, данная Богом каждому человеку при его рождении, тянется к свету незаходимого Солнца Правды, стремится к истине.

А верующие люди в эту святую ночь с особой силой ощущают преизобильно излившуюся светлую радость Воскресения Христова.

И неудивительно. Воскресение Христа - это основа нашей веры, это нерушимая опора в нашей земной жизни.

Своим Воскресением Христос дал людям постигнуть истинность Своего Божества, истинность Своего высокого учения, спасительность Своей смерти.

Воскресение Христа - это завершение Его жизненного подвига. Иного конца не могло быть. Ибо это прямое следствие нравственного смысла Христовой жизни.

Если бы Христос не воскрес, - говорит апостол Павел, - то напрасна и проповедь наша, тщетна и вера наша. Но Христос воскрес и совоскресил с Собою все человечество!

Спаситель принес на землю людям совершенную радость. И потому в пасхальную ночь мы слышим в церкви песнопение и сами принимаем участие в этом пении: "Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити".

О даровании людям этой великой радости Он просил Своего Небесного Отца в молитве перед крестными страданиями: "Освяти их истиною Твоею ... чтобы они имели в себе радость Мою совершенную" (Ин. 17; 13, 17).

И вот, с Воскресением Христа человеку открылся новый мир святости, истины, блаженства.

При Своей земной жизни Спаситель произносил неоднократно драгоценные для верующей души слова: "Я живу, и вы будете жить" (Ин. 14, 19), "Мир Мой даю вам" (Ин. 14, 27), "Сие сказал Я вам, да радость Моя в вас пребудет и радость ваша будет совершенна" (Ин. 15., 11).

Новая жизнь открылась для человека. Ему дана возможность умереть для греха, чтобы воскреснуть со Христом и с Ним жить.

Апостол Павел в Послании к римлянам говорит: "Если мы соединены с Ним подобием смерти Его, то должны быть соединены и подобием воскресения... Если мы умерли со Христом, то веруем, что и жить будем с Ним".

"Пасха, двери райские нам отверзающая", - поем мы в Пасхальном каноне.

Не бывает, дорогие мои, радости светлее, чем наша пасхальная радость. Ибо мы радуемся тому, что в Воскресении открылась наша вечная жизнь.

Наша радость пасхальная, это радость о преображении (изменении) всей нашей жизни в жизнь нетленную. В стремлении нашем к неумирающему добру, к нетленной красоте.

Мы празднуем ныне совершение величайшего таинства - Воскресения Христова, победу Жизнодавца над смертью! Наш Спаситель восторжествовал над злом и тьмою. И потому так ликующе-радостно пасхальное богослужение нашей Православной Церкви.

Верующие ожидали этой торжественной службы, готовя себя к ней'В долгие недели святой четыредесятницы. И естественно, что теперь неизъяснимой радостью наполнены их сердца.

Глубочайший смысл Воскресения Христова в вечной жизни, которую Он даровал всем Своим последователям. И вот уже почти 2000 лет Его последователи неколебимо верят не только в то, что Христос воскрес, но и в свое грядущее воскресение для вечной жизни.

Во время Своей земной жизни Христос Спаситель много раз говорил о Себе как носителе жизни и воскресения. Но тогда эти слова Божественного Учителя были непонятны не только народу, слушавшему Его, но и Его ученикам и апостолам.

Смысл этих слов стал понятен только после Воскресения Христа. Только тогда и апостолы, и ученики Его поняли, что Он действительно Владыка жизни и Победитель смерти. И пошли они с проповедью по всему миру.

Мы, возлюбленные, в эти дни радостно приветствуем друг друга, произнося: "Христос воскресе!" - и будем так приветствовать в течение 40 дней, до дня Вознесения Господня.

Всего два слова! Но это дивные слова, выражающие неколебимую веру в отраднейшую для сердца человеческого истину о нашем бессмертии.

Христос есть Жизнь!

Он много раз говорил о Себе именно как о носителе жизни и воскресения. Как источнике жизни вечной, нескончаемой для тех, кто будет верить в Него.

Христос воскрес! - и да возрадуется душа наша о Господе.

Христос воскрес! - и исчезает страх перед смертью.

Христос воскрес! - и наши сердца наполняются радостной верой, что вслед за Ним воскреснем и мы.

Праздновать Пасху - это значит всем сердцем познать силу и величие Воскресения Христова.

Праздновать Пасху - это значит стать новым человеком.

Праздновать Пасху - это значит всем сердцем и помышлением благодарить и прославлять Бога за неизреченный дар Его - дар воскресения и любви.

И мы с вами в эти дни ликуем и радостно празднуем, восхваляя и прославляя подвиг победы Божественной любви.

Христос воскрес!!!

Распахнем же сердца наши навстречу страдавшему и умершему и воскресшему нас ради. И Он войдет, и наполнит Собой и Светом Своим жизнь нашу, преобразив наши души.

А мы, в ответ на это, с любовью устремимся за Ним по нашему крестному пути, ибо в конце его несомненно сияет и наше воскресение в жизнь вечную.

Праздновать Пасху - это значит стать новым человеком.

Вот этого спасительного состояния наших душ, возлюбленные, я от всего сердца всем нам желаю!

Приложение 2

Речи судебных ораторов

Судебная речь

Судебная монологическая речь по ряду признаков выделяется среди других жанров публичной речи. Прежде всего, она сдерживается сетью нормативно-правовых ограничений, обусловленных узким профессионализмом юридического выступления. Судебная речь произносится с конкретной целью (ср. речи прокурора и адвоката) и в конкретном месте, о чем свидетельствует и ее номинация. Тематика судебной речи может быть весьма разнообразна, но речевое оформление четко ограничено рамками правовой культуры и характером адресата. Главный адресат - это состав суда; в каких-то фрагментах своей речи адвокат и прокурор могут апеллировать и к сидящим в зале суда, и к свидетелям, и к обвиняемому или истцу. Однако основное, чаще всего полемическое, состязание сторон в судебном процессе, которое ведется в целях выяснения истины, рассчитано на судью, состав суда и присяжных: именно они и должны вынести окончательный и справедливый приговор. Целевые установки определяют весь аргументированный и эмоциональный строй судебной речи.

Речь № 1. Кони А.Ф. Об утоплении крестьянки Емельяновой её мужем

Речь №2. Кони А.Ф. По делу о подлоге расписки в 35 рублей серебром от княгини Щербатовой

Речь №3.Кони А.Ф. ПО ДЕЛУ ОБ УБИЙСТВЕ ФИЛИППА ШТРАМА

Речь №4.Кони А.Ф. ПО ДЕЛУ ОБ УБИЙСТВЕ ИЕРОМОНАХА ИЛЛАРИОНА

Речь №5. Кони А.Ф. ПО ДЕЛУ ОБ ИГОРНОМ ДОМЕ ШТАБС-РОМИСТРА КОЛЕМИНА

Речь №6. Урусов А.И. речь в защиту Волоховой

Речь № 7.ОБНИНСКИЙ П.Н. ОБВИНИТЕЛЬНАЯ РЕЧЬ ПО ДЕЛУ КАЧКИ

Речь №8. ПЛЕВАКО Ф.Н. РЕЧЬ В ЗАЩИТУ КАЧКИ

Речь №9. ПЛЕВАКО Ф.Н. РЕЧЬ ПО ДЕЛУ РАБОЧИХ КОНШИНСКОЙ ФАБРИКИ

Речь №10. ПЛЕВАКО Ф.Н. В защиту Грузинского

Речь № 11. СПАСОВИЧ В.Д. РЕЧЬ В ЗАЩИТУ ДЕМЕНТЬЕВА

Речь № 12. Спасович В.Д. Дело Давида и Николая Чхотуа и др.

Речь № 13.Карабчевский Н.П. Защитительная речь по делу И.И. Мироновича

Речь № 14. Карабчевский Н.П. Речь в защиту Ольги Палем

Речь № 1. КОНИ А. Ф. ОБВИНИТЕЛЬНАЯ РЕЧЬ ПО ДЕЛУ

ОБ УТОПЛЕНИИ КРЕСТЬЯНКИ ЕМЕЛЬЯНОВОЙ

Господа судьи, господа присяжные заседатели! Вашему рассмотрению подлежат самые разнообразные по своей внут­ренней обстановке дела; между ними часто встречаются дела, где свидетельские показания дышат таким здравым смыслом, проникнуты такою искренностью и правдивостью и нередко отличаются такою образностью, что задача судебной власти становится очень легка. Остается сгруппировать все эти сви­детельские показания, и тогда они сами собою составят картину, которая в вашем уме создаст известное определенное представление о деле. Но бывают дела другого рода, где сви­детельские показания имеют совершенно иной характер, где они сбивчивы, неясны, туманны, где свидетели о многом умал­чивают, многое боятся сказать, являя перед вами пример ук­лончивого недоговариванья и далеко не полной искреннос­ти. Я не ошибусь, сказав, что настоящее дело принадлежит к последнему разряду, но не ошибусь также, прибавив, что это не должно останавливать вас, судей, в строго беспристраст­ном и особенно внимательном отношении к каждой подроб­ности в нем. Если в нем много наносных элементов, если оно несколько затемнено неискренностью и отсутствием полной ясности в показаниях свидетелей, если в нем представляются некоторые противоречия, то тем выше задача обнаружить ис­тину, тем более усилий ума, совести и внимания следует упот­ребить для узнания правды. Задача становится труднее, но не делается неразрешимою.

Я не стану напоминать вам обстоятельства настоящего дела; они слишком несложны для того, чтобы повторять их в подробности. Мы знаем, что молодой банщик женился, поко­лотил студента и был посажен под арест. На другой день пос­ле этого нашли его жену в речке Ждановке. Проницательный помощник пристава усмотрел в смерти ее самоубийство с горя по муже, и тело было предано земле, а дело воле божьей. Этим, казалось бы, все и должно было кончиться, но в околотке по­шел говор об утопленнице. Говор этот группировался около Аграфены Суриной, она была его узлом, так как она будто бы проговорилась, что Лукерья не утопилась, а утоплена мужем. Поэтому показание ее имеет главное и существенное в деле значение. Я готов сказать, что оно имеет, к сожалению, такое значение, потому что было бы странно скрывать от себя и недостойно умалчивать перед вами, что личность ее не про­изводит симпатичного впечатления и что даже взятая вне обстоятельств этого дела, сама по себе, она едва ли привлек­ла бы к себе наше сочувствие. Но я думаю, что это свойство ее личности нисколько не изменяет существа ее показания. Если мы на время забудем о том, как она показывает, не договари­вая, умалчивая, труся, или скороговоркою, в неопределенных выражениях высказывая то, что она считает необходимым рассказать, то мы найдем, что из показания ее можно извлечь нечто существенное, в чем должна заключаться своя доля ис­тины. Притом показание ее имеет особое значение в деле: им завершаются все предшествовавшие гибели Лукерьи события, им объясняются и все последующие, оно есть, наконец, един­ственное показание очевидца. Прежде всего возникает воп­рос: достоверно ли оно? Если мы будем определять достовер­ность показания тем, как человек говорит, как он держит себя на суде, то очень часто примем показания вполне достовер­ные за ложные и, наоборот, примем оболочку показания за его сущность, за его сердцевину. Поэтому надо оценивать пока­зание по его внутреннему достоинству. Если оно дано непринужденно, без постороннего давления, если оно дано без всякого стремления к нанесению вреда другому и если за­тем оно подкрепляется обстоятельствами дела и бытовою житейскою обстановкою тех лиц, о которых идет речь, то оно должно быть признано показанием справедливым. Могут быть неверны детали, архитектурные украшения, мы их отбросим, но тем не менее останется основная масса, тот камень, фун­дамент, на котором зиждутся эти ненужные, неправильные подробности.

Существует ли первое условие в показании Аграфены Суриной? Вы знаете, что она сама первая проговорилась, по первому толчку, данному Дарьею Гавриловою, когда та спро­сила: «Не ты ли это с Егором утопила Лукерью?» Самое пове­дение ее при ответе Дарье Гавриловой и подтверждение это­го ответа при следствии исключает возможность чего-либо насильственного или вынужденного. Она сделалась - волею или неволею, об этом судить трудно - свидетельницею важ­ного и мрачного события, она разделила вместе с Егором ужас­ную тайну, но как женщина нервная, впечатлительная, живая, оставшись одна, она стала мучиться, как все люди, у которых на душе тяготеет какая-нибудь тайна, что-нибудь тяжелое, чего нельзя высказать. Она должна была терзаться неизвестнос­тью, колебаться между мыслью, что Лукерья, может быть, ос­талась жива, и гнетущим сознанием, что она умерщвлена, и поэтому-то она стремилась к тому, чтобы узнать, что сдела­лось с Лукерьей. Когда все вокруг было спокойно, никто еще не знал об утоплении, она волнуется как душевнобольная, ра­ботая в прачечной, спрашивает поминутно, не пришла ли Лукерья, не видали ли утопленницы. Бессознательно почти, под тяжким гнетом давящей мысли она сама себя выдает. За­тем, когда пришло известие об утопленнице, когда участь, по­стигшая Лукерью, определилась, когда стало ясно, что она не придет никого изобличать, бремя на время свалилось с серд­ца и Аграфена успокоилась. Затем опять тяжкое воспомина­ние и голос совести начинают ей рисовать картину, которой она была свидетельницею, и на первый вопрос Дарьи Гаври­ловой она почти с гордостью высказывает все, что знает. Итак, относительно того, что показание Суриной дано без принуж­дения, не может быть сомнения.

Обращаюсь ко второму условию: может ли показание это иметь своею исключительною целью коварное желание на­бросить преступную тень на Егора, погубить его? Такая цель может быть только объяснена страшною ненавистью, жела­нием погубить во что бы то ни стало подсудимого, но в каких же обстоятельствах дела найдем мы эту ненависть? Говорят, что она была на него зла за то, что он женился на другой; это совершенно понятно, но она взяла за это с него деньги; поло­жим, что, даже и взяв деньги, она была недовольна им, но между неудовольствием и смертельною ненавистью целая пропасть. Все последующие браку обстоятельства были тако­вы, что он, напротив, должен был сделаться ей особенно до­рог и мил. Правда, он променял ее, с которою жил два года, на девушку, с которой перед тем встречался лишь несколько раз, и это должно было задеть ее самолюбие, но через неделю или, во всяком случае, очень скоро после свадьбы, он опять у ней, жалуется ей на жену, говорит, что снова любит ее, тоску­ет по ней. Да ведь это для женщины, которая продолжает любить, - а свидетели показали, что она очень любила его и переносила его крутое обращение два года, - величайшая по­беда! Человек, который ее кинул, приходит с повинною голо­вою, как блудный сын, просит ее любви, говорит, что та, дру­гая, не стоит его привязанности, что она, Аграфена, дороже, краше, милее и лучше для него... Это могло только усилить прежнюю любовь, но не обращать ее в ненависть. Зачем ей желать погубить Егора в такую минуту, когда жены нет, когда препятствие к долгой связи и даже к браку устранено? Напро­тив, теперь-то ей и любить его, когда он всецело ей принад­лежит, когда ей не надо нарушать «их закон», а между тем она обвиняет его, повторяет это обвинение здесь, на суде. Итак, с этой точки зрения, показание это не может быть заподозрено. Затем, соответствует ли оно сколько-нибудь обстоятель­ствам дела, подтверждается ли бытовою обстановкою действу­ющих лиц? Если да, то как бы Аграфена Сурина ни была не­симпатична, мы можем ей поверить, потому что другие, со­вершенно посторонние лица, оскорбленные ее прежним поведением, не свидетельствуя в пользу ее личности, свиде­тельствуют, однако, в пользу правдивости ее настоящего по­казания. Прежде всего свидетельница, драгоценная по про­стоте и грубой искренности своего показания, - сестра по­койной Лукерьи. Она рисует подробно отношения Емельянова к жене и говорит, что, когда Емельянов посватался, она сове­товала сестре не выходить за него замуж, но он поклялся, что бросит любовницу, и она, убедившись этою клятвою, посове­товала сестре идти за Емельянова. Первое время они живут счастливо, мирно и тихо, но затем начинается связь Емелья­нова с Суриной. Подсудимый отрицает существование этой связи, но о ней говорит целый ряд свидетелей. Мы слышали показание двух девиц, ходивших к гостям по приглашению Егора, которые видели, как он целовался на улице, и не таясь, с Аграфеною.

Мы знаем из тех же показаний, что Аграфена бегала к Его­ру, что он часто, ежедневно по нескольку раз, встречался с нею. Правда, главное фактическое подтверждение, с указанием на место, где связь эта была закреплена, принадлежит Суриной, но и оно подкрепляется посторонними обстоятельствами, а именно - показаниями служащего в Зоологической гостини­це мальчика и Дарьи Гавриловой. Обвиняемый говорит, что он в этот день до 6 часов сидел в мировом съезде, слушая суд и собираясь подать апелляцию. Не говоря уже о том, что, прой­дя по двум инстанциям, он должен был слышать от председа­теля мирового съезда обязательное по закону заявление, что апелляции на приговор съезда не бывает, этот человек, отно­сительно которого приговор съезда был несправедлив, не толь­ко по его мнению, но даже по словам его хозяина, который говорит, что Егор не виноват, «да суд так рассудил», этот че­ловек идет любопытствовать в этот самый суд и просижива­ет там полдня. Действительно, он не был полдня дома, но он был не в съезде, а в Зоологической гостинице. На это указы­вает мальчик Иванов. Он видел в Михайлов день Сурину в номерах около 5 часов. Это подтверждает и Гаврилова, кото­рой 8 ноября Сурина сказала, что идет с Егором, а затем вер­нулась в 6 часов. Итак, частица показания Суриной подтвер­ждается. Таким образом, очевидно, что прежние дружеские, добрые отношения между Лукерьею и ее мужем поколебались. Их место заняли другие, тревожные. Такие отношения не мо­гут, однако, долго длиться: они должны измениться в ту или другую сторону. На них должна была постоянно влиять страсть и прежняя привязанность, которые пробудились в Егоре с та­кою силою и так скоро. В подобных случаях может быть два исхода: или рассудок, совесть и долг победят страсть и пода­вят ее в грешном теле, и тогда счастье упрочено, прежние от­ношения возобновлены и укреплены, или, напротив, рассу­док подчинится страсти, заглохнет голос совести, и страсть, увлекая человека, овладеет им совсем; тогда явится стремле­ние не только нарушить, но навсегда уничтожить прежние тягостные, стесняющие отношения. Таков общий исход всех дей­ствий человеческих, совершаемых под влиянием страсти; на средине страсть никогда не останавливается; она или замира­ет, погасает, подавляется или, развиваясь чем далее, тем быс­трее, доходит до крайних пределов. Для того чтобы опреде­лить, по какому направлению должна была идти страсть, ов­ладевшая Емельяновым, достаточно вглядеться в характер действующих лиц. Я не стану говорить о том, каким подсуди­мый представляется нам на суде; оценка поведения его на суде не должна быть, по моему мнению, предметом наших обсуж­дений. Но мы можем проследить его прошедшую жизнь по тем показаниям и сведениям, которые здесь даны и получены.

Лет 16 он приезжает в Петербург и становится банщиком при номерных, так называемых «семейных» банях. Известно, какого рода эта обязанность; здесь, на суде, он сам и две де­вушки из дома терпимости объяснили, в чем состоит одна из главных функций этой обязанности. Ею-то, между прочим, Егор занимается с 16 лет. У него происходит перед глазами постоянный, систематический разврат. Он видит постоянное беззастенчивое проявление грубой чувственности. Рядом с этим является добывание денег не действительною, настоя­щею работой, а «наводкою». Средства к жизни добываются не тяжелым и честным трудом, а тем, что он угождает посети­телям, которые, довольные проведенным временем с приве­денною женщиною, быть может, иногда и не считая хорошень­ко, дают ему деньги на водку. Вот какова его должность с точ­ки зрения труда! Посмотрим на нее с точки зрения долга и совести. Может ли она развить в человеке самообладание, со­здать преграды, внутренние и нравственные, порывам страс­ти? Нет, его постоянно окружают картины самого беззастен­чивого проявления половой страсти, а влияние жизни без се­рьезного труда, среди далеко не нравственной обстановки для человека, не укрепившегося в другой, лучшей сфере, конечно, не явится особо задерживающим в ту минуту, когда им овла­деет чувственное желание обладания... Взглянем на личный характер подсудимого, как он нам был описан. Это характер твердый, решительный, смелый. С товарищами живет Егор не в ладу, нет дня, чтобы не ссорился, человек «озорной», неспокойный, никому спускать не любит. Студента, который, по­дойдя к бане, стал нарушать чистоту, он поколотил больно - и поколотил притом не своего брата мужика, а студента, «бари­на», - стало быть, человек, не очень останавливающийся в своих порывах. В домашнем быту это человек не особенно нежный, не позволяющий матери плакать, когда его ведут под арест, обращающийся со своею любовницею, «как палач». Ряд показаний рисует, как он обращается вообще с теми, кто ему подчинен по праву или обычаю: «Идешь ли?» - прикрикивает он на жену, зовя ее с собою; «Гей, выходи», - стучит в окно; «выходи», - властно кричит он Аграфене. Это человек, при­выкший властвовать и повелевать теми, кто ему покоряется, чуждающийся товарищей, самолюбивый, непьющий, точный и аккуратный. Итак, это характер сосредоточенный, сильный и твердый, но развившийся в дурной обстановке, которая ему никаких сдерживающих нравственных начал дать не могла.

Посмотрим теперь на его жену. О ней также характерис­тичные показания: эта женщина невысокого роста, толстая, белокурая, флегматическая, молчаливая и терпеливая. «Вся­кие тиранства от моей жены, капризной женщины, перено­сила, никогда слова не сказала», - говорит о ней свидетель Одинцов. «Слова от нее трудно добиться», - прибавил он. Итак, это вот какая личность: тихая, покорная, вялая и скуч­ная, главное - скучная. Затем выступает Аграфена Сурина. Вы ее видели и слышали; вы можете относиться к ней не с сим­патией, но вы не откажете ей в одном: она бойка и даже здесь за словом в карман не лезет, не может удержать улыбки, споря с подсудимым; она, очевидно, очень живого, веселого харак­тера, энергическая, своего не уступит даром, у нее черные гла­за, румяные щеки, черные волосы. Это совсем другой тип, дру­гой темперамент.

Вот такие-то три лица сводятся судьбою вместе. Конеч­но, и природа, и обстановка указывают, что Егор должен ско­рее сойтись с Аграфеною; сильный всегда влечется к сильно­му, энергическая натура сторонится от всего вялого и слиш­ком тихого. Егор женится, однако, на Лукерье. Чем она понравилась ему? Вероятно, свежестью, чистотою, невинно­стью. В этих ее свойствах нельзя сомневаться. Егор сам не отрицает, что она вышла за него, сохранив девическую чис­тоту. Для него эти ее свойства, эта ее неприкосновенность должны были представлять большой соблазн, сильную при­манку, потому что он жил последние годы в такой сфере, где девической чистоты вовсе не полагается; для него обладание молодою, невинною женою должно было быть привлекатель­ным. Оно имело прелесть новизны, оно так резко и так хоро­шо противоречило общему складу окружающей его жизни. Не забудем, что это не простой крестьянин, грубоватый, но прямодушный, - это крестьянин, который с 16 лет в Петер­бурге, в номерных банях, который, одним словом, «хлебнул» Петербурга. И вот он вступает в брак с Лукерьею, которая, ве­роятно, иначе ему не могла принадлежать; но первые порывы страсти прошли, он охлаждается, а затем начинается обычная жизнь, жена его приходит к ночи, тихая, покорная, молчали­вая... Разве это ему нужно с его живым характером, с его стра­стною натурою, испытавшею житье с Аграфеною? И ему, осо­бенно при его обстановке, приходилось видывать виды, и ему, может быть, желательна некоторая завлекательность в жене, молодой задор, юркость, бойкость. Ему, по характеру его, нуж­на жена живая, веселая, а Лукерья - совершенная противопо­ложность этому. Охлаждение понятно, естественно. А тут Аграфена снует, бегает по коридору, поминутно суется на гла­за, подсмеивается и не прочь его снова завлечь. Она зовет, манит, туманит, раздражает, и когда он снова ею увлечен, ког­да она снова позволяет обнять себя, поцеловать; в реши­тельную минуту когда он хочет обладать ею, она говорит: «Нет, Егор, я вашего закона нарушать на хочу», то есть каждую ми­нуту напоминает о сделанной им ошибке, корит его тем, что он женился, не думая, что делает, не рассчитав последствий, сглупив... Он знает при этом, что она от него ни в чем более не зависит, что она может выйти замуж и пропасть для него навсегда. Понятно, что ему остается или махнуть на нее ру­кою и вернуться к скучной и молчаливой жене, или отдаться Аграфене. Но как отдаться? Вместе, одновременно с женою? Это невозможно. Во-первых, это в материальном отношении дорого будет стоить, потому что ведь придется и материаль­ным образом иногда выразить любовь к Суриной; во-вторых, жена его стесняет; он человек самолюбивый, гордый, привык­ший действовать самостоятельно, свободно, а тут надо ходить тайком по номерам, лгать, скрывать от жены или слушать брань ее с Аграфеною и с собою - и так навеки! Конечно, из этого надо найти исход. И если страсть сильна, а голос совести слаб, то исход может быть самый решительный. И вот является пер­вая мысль о том, что от жены надо избавиться.

Мысль эта является в ту минуту, когда Аграфена вновь стала принадлежать ему, когда он снова вкусил от сладости старой любви и когда Аграфена отдалась ему, сказав, что это, как говорится в таких случаях, «в первый и в последний раз». О появлении этой мысли говорит Аграфена Сурина: «Не сяду под арест без того, чтобы Лукерьи не было», - сказал ей Еме­льянов. Мы бы могли не совсем поверить ей, но слова ее под­тверждаются другим беспристрастным и добросовестным свидетелем, сестрою Лукерьи, которая говорит, что накануне смерти, через неделю после свидания Егора с Суриною, Лу­керья передавала ей слова мужа: «тебе бы в Ждановку». В ка­ком смысле было это сказано - понятно, так как она отвечала ему: «Как хочешь, Егор, но я сама на себя рук накладывать не стану». Видно, мысль, на которую указывает Аграфена, в те­чение недели пробежала целый путь и уже облеклась в опре­деленную и ясную форму - «тебе бы в Ждановку». Почему же именно в Ждановку? Вглядитесь в обстановку Егора и отно­шения его к жене. Надо от нее избавиться. Как, что для этого сделать? Убить... Но как убить? Зарезать ее - будет кровь, яв­ные следы, - ведь они видятся только в бане, куда она прихо­дит ночевать. Отравить? Но как достать яду, как скрыть следы преступления? и т.д. Самое лучшее и, пожалуй, единственное средство - утопить. Но когда? А когда она пойдет провожать его в участок, - это время самое удобное, потому, что при об­наружении убийства он окажется под арестом и даже как не­жный супруг и несчастный вдовец пойдет потом хоронить утопившуюся или утонувшую жену. Такое предположение вполне подкрепляется рассказом Суриной. Скажут, что Сури­на показывает о самом убийстве темно, туманно, путается, сбивается. Все это так, но у того, кто даже как посторонний зритель бывает свидетелем убийства, часто трясутся руки и колотится сердце от зрелища ужасной картины; когда же зри­тель не совсем посторонний, когда он даже очень близок к убийце, когда убийство происходит в пустынном месте, осен­нею и сырою ночью, тогда немудрено, что Аграфена не со­всем может собрать свои мысли и не вполне разглядела, что именно и как именно делал Егор. Но сущность ее показаний все-таки сводится к одному, т.е. к тому, что она видела Егора топившим жену; в этом она тверда и впечатление это переда­ет с силою и настойчивостью. Она говорит, что, испугавшись, бросилась бежать, затем он догнал ее, а жены не было; зна­чит, думала она, он-таки утопил ее; спросила о жене - Егор не отвечал. Показание ее затем вполне подтверждается во всем, что касается ее ухода из дома вечером 14 ноября. Подсудимый говорит, что он не приходил за ней, но Анна Николаева удостоверяет противоположное и говорит, что Аграфена, ушед­шая с Егором, вернулась через 20 минут. По показанию Аграфены, она как раз прошла и пробежала такое пространство, для которого нужно было, по расчету, употребить около 20 минут времени.

Нам могут возразить против показания Суриной, что смерть Лукерьи могла произойти от самоубийства или же сама Сурина могла убить ее. Обратимся к разбору этих, могущих быть, возражений. Прежде всего нам скажут, что борьбы не было, потому что платье утопленницы не разорвано, не за­пачкано, что сапоги у подсудимого, который должен был вой­ти в воду, не были мокры и т.д. Вглядитесь в эти два пункта возражений и вы увидите, что они вовсе не так существенны, как кажутся с первого взгляда. Начнем с грязи и борьбы. Вы слышали показание одного свидетеля, что грязь была жидкая, что была слякоть; вы знаете, что место, где совершено убий­ство, весьма крутое, скат в 9 шагов, под углом 45°. Понятно, что, начав бороться с кем-нибудь на откосе, можно было съе­хать по грязи в несколько секунд до низу и если затем человек, которого сталкивают, запачканного грязью, в текущую воду, остается в ней целую ночь, то нет ничего удивительного, что на платье, пропитанном насквозь водою, слякоть расплыва­ется и следов от нее не останется: природа сама выстирает платье утопленницы. Скажут, что нет следов борьбы. Я не стану утверждать, чтобы она была, хотя разорванная пола куцавейки наводит, однако, на мысль, что нельзя отрицать ее существования. Затем скажут: сапоги! Да, сапоги эти, по-ви­димому, очень опасны для обвинения, но только по-видимо­му. Припомните часы: когда Егор вышел из дома, это было три четверти десятого, а пришел он в участок десять минут одиннадцатого, т.е. через 25 минут по выходе из дома и ми­нут через 10 после того, что было им совершено, по словам Суриной. Но в часть, где собственно содержатся арестанты и где его осматривали, он пришел в 11 часов, через час после того дела, в совершении которого он обвиняется. В течение этого времени он много ходил, был в теплой комнате, и затем его уже обыскивают. Когда его обыскивали, вы могли заклю­чить из показаний свидетелей; один из полицейских объяс­нил, что на него не обратили внимания, потому что он при­веден на 7 дней; другой сказал сначала, что всего его обыски­вал, и потом объяснил, что сапоги подсудимый снял сам, а он осмотрел только карманы. Очевидно, что в этот промежуток времени он мог успеть обсохнуть, а если и оставалась сырость на платье и сапогах, то она не отличалась от той, которая мог­ла образоваться от слякоти и дождя. Да, наконец, если вы пред­ставите себе обстановку убийства так, как описывает Сурина, вы убедитесь, что ему не было надобности входить в воду по колени. Завязывается борьба на откосе, подсудимый пихает жену, они скатываются в минуту по жидкой грязи, затем он схватывает ее за плечи и, нагнув ее голову, сует в воду. Чело­век может задохнуться в течение двух-трех минут, особенно если не давать ему ни на секунду вынырнуть, если придер­жать голову под водой. При такой обстановке, которую опи­сывает Сурина, всякая женщина в положении Лукерьи будет поражена внезапным нападением, - в сильных руках разъя­ренного мужа не соберется с силами, чтобы сопротивляться, особенно если принять в соображение положение убийцы, который держал ее одною рукою за руку, на которой и оста­лись синяки от пальцев, а другою нагибал ей голову к воде. Чем ей сопротивляться, чем ей удержаться от утопления? У нее свободна одна лишь рука, но перед нею вода, за которую ухватиться, о которую опереться нельзя. Платье Егора могло быть при этом сыро, забрызгано водою, запачкано и грязью немного, но при поверхностном осмотре, который ему дела­ли, это могло остаться незамеченным. Насколько это вероят­но, вы можете судить по показаниям свидетелей; один гово­рит, что он засажен в часть в сапогах, другой говорит боси­ком; один показывает, что он был в сюртуке, другой говорит -в чуйке и т.д. Наконец, известно, что ему позволили самому явиться под арест, что он был свой человек в участке, - станут ли такого человека обыскивать и осматривать подробно?

Посмотрим, насколько возможно предположение о само­убийстве. Думаю, что нам не станут говорить о самоубийстве с горя, что мужа посадили на 7 дней под арест. Надо быть детски-легковерным, чтобы поверить подобному мотиву. Мы знаем, что Лукерья приняла известие об аресте мужа спокой­но, хладнокровно, да и приходить в такое отчаяние, чтобы топиться ввиду семидневной разлуки, было бы редким, что­бы не сказать невозможным, примером супружеской привя­занности. Итак, была другая причина, но какая же? Быть мо­жет, жестокое обращение мужа, но мы, однако, не видим тако­го обращения: все говорят, что они жили мирно, явных ссор не происходило. Правда, она раз, накануне смерти, жалова­лась, что муж стал грубо отвечать, лез с кулаками и даже сове­товал ей «в Ждановку». Но, живя в России, мы знаем, каково в простом классе жестокое обращение с женою. Оно выража­ется гораздо грубее и резче, в нем муж, считая себя в своем неотъемлемом праве, старается не только причинить боль, но и нашуметь, сорвать сердце. Здесь такого жестокого обраще­ния не было и быть не могло. Оно, но большей части, есть следствие глубокого возмущения какою-нибудь стороною в личности жены, которую нужно, по мнению мужа, исправить, наказуя и истязуя. Здесь было другое чувство, более сильное и всегда более страшное по своим результатам. Это была глубо­кая, затаенная ненависть. Наконец, мы знаем, что никто так не склонен жаловаться и плакаться на жестокое обращение, как женщина, и Лукерья точно так же не удержалась бы, что­бы не рассказывать хоть близким, хоть сестре, что нет житья с мужем, как рассказала о нем накануне смерти. Итак, нет повода к самоубийству. Посмотрим на выполнение этого самоубий­ства. Она никому не намекает даже о своем намерении, на­против, говорит накануне противоположное, а именно: что рук на себя не наложит; затем она берет у сестры - у бедной женщины - кофту: для чего же? - чтобы в ней утопиться; на­конец, местом утопления она выбирает Ждановку, где воды всего на аршин. Как же тут утопиться? Ведь надо согнуться, нужно чем-нибудь придержаться за дно, чтобы не всплыть на поверхность... Но чувство самосохранения непременно ска­жется, - молодая жизнь восстала бы против своего преждев­ременного прекращения, и Лукерья сама выскочила бы из воды. Известно, что во многих случаях самоубийцы потому только гибнут под водою, что или не умеют плавать, или же несвоевременно придет помощь, которую они обыкновенно сами призывают. Всякий, кто знаком с обстановкою самоубий­ства, знает, что утопление, а также бросание с высоты - два преимущественно женских способа самоубийства, - соверша­ются так, что самоубийца старается ринуться, броситься как бы с тем, чтобы поскорей, сразу, без возможности колебания и воз­врата, прервать связь с окружающим миром. В воду «бросают­ся», а не ищут такого места, где бы надо было «входить» в воду, почти как по ступенькам. Топясь в Ждановке, Лукерья должна была войти в воду, нагнуться, даже сесть и не допустить себя встать, пока не отлетит от нее жизнь. Но это положение не­мыслимое! И зачем оно, когда в десяти шагах течет Нева, кото­рая не часто отдает жизни тех, кто пойдет искать утешения в ее глубоких и холодных струях. Наконец, самое время для само­убийства выбирается такое, когда сама судьба послала ей семидневную отсрочку, когда она может вздохнуть и пожить на свободе без мужа, около сестры. Итак, это не самоубийство.

Но, может быть, это убийство, совершенное Аграфеной Суриной, как намекает на это подсудимый? Я старался дока­зать, что не Аграфене Суриной, а мужу Лукерьи можно было желать убить ее, и притом, если мы остановимся на показа­нии обвиняемого, то мы должны брать его целиком, особен­но в отношении Суриной. Он здесь настойчиво требовал от свидетелей подтверждения того, что Лукерья плакалась от угроз Суриной удавить ее или утюгом хватить. Свидетели этого не подтвердили, но если все-таки верить обвиняемому, то надо признать, что Лукерья окончательно лишилась рассудка, что­бы идти ночью на глухой берег Ждановки с такою женщиною, которая ей враг, которая грозила убить ее! Скажут, что Сурина могла напасть на нее, когда она возвращалась, проводив мужа. Но факты, неумолимые факты докажут нам противное. Егор ушел из бань в три четверти десятого, пришел в участок в де­сять минут одиннадцатого, следовательно, пробыл в дороге 25 минут. Одновременно с уходом из дому он вызвал Аграфену, как говорит Николаева. Следовательно, Сурина могла на­пасть на Лукерью только по истечении этих 25 минут. Но та же Николаева говорила, что Аграфена Сурина вернулась до­мой через двадцать минут после ухода. Наконец, могла ли Су­рина один-на-один сладить с Лукерьею, как мог сладить с нею ее муж и повелитель? Вот тут-то были бы следы той борьбы, которой так тщетно искала защита на платье покойной. Итак, предположение о Суриной как убийце Лукерьи рушится, и мы приходим к тому, что показание Суриной в существе своем верно. Затем остаются неразъясненными два обстоятельства: во-первых, зачем обвиняемый вызывал Аграфену, когда шел убивать жену, и, во-вторых, зачем он говорил, по показанию Суриной, что «брал девку, а вышла баба», и упрекал в том жену в последние моменты ее жизни? Не лжет ли Сурина? Но, гос­пода присяжные, не одними внешними обстоятельствами, которые режут глаза, определяется характер действий челове­ка; при известных случаях надо посмотреть и на те душевные проявления, которые свойственны большинству людей при известной обстановке. Зачем он бросил тень на честь своей жены в глазах Аграфены? Да потому, что, несмотря на некото­рую свою испорченность, он живет в своеобразном мире, где при разных, подчас грубых и не вполне нравственных явле­ниях существует известный, определенный, простой и стро­гий нравственный кодекс. Влияние кодекса этого выразилось в словах Аграфены: «Я вашего закона нарушать не хочу!» Под­судимый - человек самолюбивый, гордый и властный; прий­ти просто просить у Аграфены прощения и молить о старой любви - значило бы прямо сказать, что он жену не любит по­тому, что женился «сдуру», не спросясь броду; Аграфена стала бы смеяться. Надо было иметь возможность сказать Аграфене, что она может нарушить закон, потому что этого закона нет, потому что жена внесла бесчестье в дом и опозорила за­кон сама. Не тоскующим и сделавшим ошибку, непоправимую на всю жизнь, должен он был прийти к Аграфене, а челове­ком оскорбленным, презирающим жену, не смогшую до свадь­бы «себя соблюсти». В таких условиях Аграфена стала бы его, быть может, жалеть, но он не был бы смешон в ее глазах. И притом - это общечеловеческое свойство, печальное, но вер­ное, - когда человек беспричинно ненавидит другого, неспра­ведлив к нему, то он силится найти в нем хоть какую-нибудь, хотя вымышленную, вину, чтоб оправдаться в посторонних глазах, чтобы даже в глазах самого ненавидимого быть как бы в своем праве. Вот почему лгал Егор о жене Аграфене и в решительную минуту при них обеих повторял эту ложь, в виде вопроса жене о том, кому продала она свою честь, хотя теперь и утверждает, что жена была целомудренна.

Зачем он вызвал Аграфену, идя на убийство? Вы ознако­мились с Аграфеною Суриною и, вероятно, согласитесь, что эта женщина способна вносить смуту и раздор в душевный мир человека, ею увлеченного. От нее нечего ждать, что она успокоит его, станет говорить как добрая, любящая женщина. Напротив, она скорей всего в ответ на уверения в прочности вновь возникшей привязанности станет дразнить, скажет: «Как же, поверь тебе, хотел ведь на мне жениться - два года водил, да и женился на другой». Понятно, что в человеке самолюби­вом, молодом, страстном, желающем приобрести Аграфену, должно было явиться желание доказать, что у него твердо намерение обладать ею, что он готов даже уничтожить жену-разлучницу, да не на словах, которым Аграфена не верит и над которыми смеется, но на деле. Притом она уже раз испы­тала его неверность, она может выйти замуж, не век же нахо­диться под его гнетом; надо ее закрепить надолго, навсегда, поделившись с нею страшною тайною. Тогда всегда будет возможность сказать: «Смотри, Аграфена! Я скажу все, мне будет скверно, да и тебе, чай, не слад/со придется. Вместе по­гибать пойдем, ведь из-за тебя же Лукерьи душу загубил...»

Вот для чего надо было вызвать Аграфену, удалив во что бы то ни стало плаксивую мать, которая дважды вызывалась идти его провожать. Затем могли быть и практические сооб­ражения: зайдя за ней, он мог потом, в случае обнаружения каких-нибудь следов убийства, сказать: я сидел в участке, а в участок шел с Грушей, что же - разве при ней я совершил убий­ство? Спросите ее! Она будет молчать, конечно, и тем дело кончится. Но в этом расчете он ошибся. Он не сообразил, ка­кое впечатление может произвести на Сурину то, что ей при­дется видеть, он позабыл, что на молчание такой восприим­чивой женщины, как Сурина, положиться нельзя... Вот те со­ображения, которые я считал нужным вам представить. Мне кажется, что все они сводятся к тому, что обвинение против подсудимого имеет достаточные основания. Поэтому я обви­няю его в том, что, возненавидев свою жену и вступив в связь с другою женщиною, он завел жену ночью на речку Ждановку и там утопил.

Кончая обвинение, я не могу не повторить, что такое дело, как настоящее, для разрешения своего потребует больших уси­лий ума и совести. Но я уверен, что вы не отступите перед трудностью задачи, как не отступила перед ней обвинитель­ная власть, хотя, быть может, разрешите ее иначе. Я нахожу, что подсудимый Емельянов совершил дело ужасное, нахожу, что, постановив жестокий и несправедливый приговор над своею бедною и ни в чем не повинною женою, он со всею строгостью привел его в исполнение. Если вы, господа при­сяжные, вынесете из дела такое же убеждение, как и я, если мои доводы подтвердят в вас это убеждение, то я думаю, что не далее, как через несколько часов, подсудимый услышит из ваших уст приговор, конечно, менее строгий, но, без сомне­ния, более справедливый, чем тот, который он сам произнес над своею женою1.

Речь №2

ПО ДЕЛУ О ПОДЛОГЕ РАСПИСКИ В 35 ТЫСЯЧ РУБЛЕЙ СЕРЕБРОМ ОТ ИМЕНИ КНЯГИНИ ЩЕРБАТОВОЙ*

Господа судьи, господа присяжные заседатели! Дело, подлежащее нашему обсуждению, и по свойству преступления, и по его сложности выходит из ряда дел обыкновенных. Преступления, принадлежащие к разряду многообразных подлогов, отличаются от большинства других преступлений, между прочим, одною резкою характеристическою чертою: в большей части преступлений обвиняемые становятся более или менее в явно враждебные отношения к лицу потерпевшему и действуют поэтому, не всегда имея возможность тщательно обдумать все эти поступки, все предусмотреть, что нужно устранить, и обставить свои действия так, чтобы потом, в случае преследования, предстать, по-видимому, чистыми и по возможности неуязвимыми; напротив, преступление подлога совершается всегда путем длинного ряда приготовительных действий и почти всегда таким образом, что виновный имеет возможность обдумать каждый свой шаг, предусмотреть его последствия и рассчитать все шансы успеха. Кроме того, это последнее преступление не совершается никогда под влиянием кратковременного увлечения, под давлением случайно и нежданно сложившихся обстоятельств, но осуществляется спокойно и, так сказать, разумно. Существенный признак этого преступления составляет обман, в который вводятся лица, против которых направлен подлог. Поэтому очень часто бессознательным помощником, пособником, средством для совершения подлога является тот, против кого он совершается, является лицо слишком доверчивое, мало осторожное. Иногда такое лицо своею неосмотрительностью помогает обвиняемому, само прикладывая руку к своему разорению, как это было и в настоящем деле. Вот почему подобного рода преступление представляет для исследования подчас большие трудности и они увеличиваются еще и тем, что подлог совершается большею частью в обстановке, исключающей всякую возможность добыть свидетелей самого содеяния тех действий, в которых выразилась преступная мысль обвиняемого. Поэтому в таких делах, быть может, более, чем в каких-либо других, необходимо вглядеться в житейскую обстановку участвующих в деле лиц, посмотреть на их взаимные отношения, разобрать и оценить их. Прежде чем приступить к разбору улик, следует постараться вывести из оценки этих’ отношений возможность или невозможность совершения тех деяний и происхождения тех обстоятельств, которые подали повод к возникновению вопроса о преступлении. Поэтому и в настоящем случае я прежде всего обращаюсь к бытовой стороне данного дела. Краткий очерк личности и обстановки как княгини Щербатовой, так и подсудимых должен ответить на вопрос о том, действительно ли мог быть совершен в настоящем случае подлог.

Первый вопрос, возникающий при рассмотрении дела с этой точки зрения, есть вопрос о том, существовали ли между княгинею Щербатовою и подсудимым Торчаловским такие отношения, которые давали бы основания к сделке, по поводу которой возбужден вопрос о подлоге, вынуждающий нас разбирать настоящее дело? Возможно ли, по существовавшим между княгиней Щербатовой и Торчаловским отношениям, чтоб она дала Торчаловскому документ, по которому обещалась заплатить ему 35 тыс. руб. по первому требованию за его почтительность в качестве посаженого сына и за его особенное усердие в управлении ее делами? При разрешении этого вопроса неизбежно приходится обратиться к личности покойной княгини Шербатовой. Мы имели перед собой группу разнообразнейших свидетелей. Они в резких и выпуклых чертах изобразили всю домашнюю обстановку и самую личность княгини Щербатовой. Каждое из этих показаний, начиная с правдоподобных до грубости показаний мирового судьи и кончая наивно-достоверным показанием Константиновой, каждое прибавляет новую черту, новое освещение к личности княгини Щербатовой, и благодаря этим показаниям эта личность, так сказать, встает из гроба и оживает пред нами во всей своей непривлекательной оригинальности. Княгиня Щербатова — женщина простого звания, бывшая за тремя мужьями, повышавшаяся чрез замужество по общественной лестнице и дошедшая до титула княгини, чуждая какого-либо воспитания, — последний год жизни проживала в своем обширном доме по Захарьевской улице в Петербурге. Ей шел восьмой десяток, так как она вышла замуж еще в 1812 году. Она не знала грамоте, ничего не могла читать и умела только подписывать свое имя, так что с принятием титула княгини, по показанию свидетельницы Константиновой, приживалке Настасье Николаевне стоило немалых трудов выучить ее подписываться своим новым званием и фамилиею. Имея молодого и цветущего мужа, носящего громкий титул и почти безвыходно пребывающего в долговом отделении, княгиня обладает довольно большим состоянием, но не пользуется ни одним из удобств, даваемых большими средствами; она проживает в среде приживалок, компаньонок к разных приближенных старушек, которые льстят ей, пользуются крохами, падающими с ее скудного стола, и терпеливо облепили ее со всех сторон в надежде на будущие блага. Княгиня подвержена, по словам Бартошевича, «семи болезням», но любит наряжаться, хвастается и величается своими бриллиантами, как ребенок игрушками, постоянно преувеличивая их стоимость. Но в то же время облеченная в свои наряды и бриллианты, она требует грошей от своей доверенной «Маруськи» и сама покупает молоко, которое хранит у себя, в спальне, боясь, чтобы ее не обсчитала ключница. Соединение мелкой скаредности и скупости, доходящей, как выразился один свидетель, «до гадости», с желанием молодиться, с суетным тщеславием и с отсутствием всяких семейных отношений к купленному мужу, возвращенному обратно в долговое отделение по миновании надобности, — вот выдающиеся черты характера княгини Щербатовой, Мы знаем много примеров ее скупости; свидетели постарались обрисовать эту сторону ее натуры. Благодаря им мы узнали, между, прочим, что если она решалась казаться почему-либо доброю и кому-нибудь помогала пустяками, то эта помощь разрасталась в ее рассказах до огромных размеров и немедленно оглашалась по всему дому. Невольно возникает вопрос: возможно ли, чтобы такая женщина решилась подарить 35 тыс. руб. подсудимому Торчаловскому? Полагаю, что на этот вопрос приходится отвечать только отрицательно. Это невозможно ни по главным чертам ее характера, ни по тем общим свойствам, которые присущи большинству людей. Уменье оказывать милосердие, творить добро украдкою и делать благодеяния так, чтобы правая рука не знала, что делает левая, одним словом, — способность оказывать помощь ближнему без особых разговоров о своем деле и не взимая, так сказать, процентов в виде чужой признательности — удел не многих натур и требует тонкого духовного развития. Такие люди, конечно, попадаются в жизни, но в большинстве случаев бывает не так, и, к сожалению, очень часто благодеяния носят в себе неизбежную горечь оглашения и самовосхвалений благодетеля, а подчас — и его попреков. И княгиня Щербатова, насколько мы с ней познакомились, не должна была быть свободна от этого свойства. Возможно ли, чтобы она, повествовавшая на весь дом о каждом рубле, кому-либо данном, хваставшая каждой мелкой жертвой, собиравшая жадною рукою медные гроши, возможно ли, чтобы она пожертвовала 35 тыс. руб. или выдала расписку в эту сумму, зная, что у ней могут затем потребовать эти деньги каждую минуту? Стала ли бы об этом молчать и скрывать свою щедрую подачку она, которая окончательно прогнала мужа от себя за то, что он продал подаренную ею шубу, и, держа его в долговом отделении, дозволяла описывать свое имущество по иску в 5 тыс. руб., между тем как у ней были обширные средства для уплаты? Ужели такая женщина подарит 35 тыс. руб., не говоря об этом никому ни одного слова, не требуя затем от получившего подарок никаких знаков особого, исключительного уважения, не указывая на все сделанное окружающим, которые, глядя на княжую щедрость, стали бы еще более почтительны, еще более покорны и сладкоречивы в надежде и сами получить соответствующую награду за свою службу? Даже Константиновой, этой верной слуге, которой она постоянно говаривала, что не забудет ее, она ничего, однако, не оставила, а между тем Торчаловскому, услугами которого была недовольна, подарила 35 тыс. руб. Этого, очевидно, не могло быть. Княгиня Щербатова была бы в этом случае не верна самой себе. А она была человек в своем роде цельный и последовательный.

Перехожу к Торчаловскому. Торчаловский впервые является около княгини Щербатовой, тогда еще Барышниковой, в 1849 году. Незначительный чиновник, он пользуется покровительством богатой генеральши, просит ее быть его посаженой матерью и затем получает у ней в квартире каморку около кухни и пищу с ее стола. Но генеральша или генерал, для нас это в настоящем случае безразлично, не дают своего покровительства даром, и вследствие этого однажды Торчаловский посылается поторопить запряганье лошадей, — его чиновная гордость оскорбляется, он не идет и его прогоняют. Несколько лет о Торчаловском не слышно, но затем, в 1859 году, он является уже управляющим имением княгини Щербатовой в Черниговской губернии. Каким образом это сделалось — нам неизвестно, но, судя по тому, что мы слышали на судебном следствии о личности Торчаловского, нет ничего удивительного, что он снова вкрался в милость княгини. Он обрисован различными свидетелями так, что его нельзя не признать человеком умным, житейски опытным и ловким, прежде всего ловким. Таким очертил его и мировой судья Майков. Обладая такими свойствами, Торчаловский успевает снова помириться с генеральшею Барышниковою. Он управляет ее имением, однако недолго — с 12 ноября 1859 г. до 25 мая 1860 г., всего около полу-года. Чрез полгода будущая княгиня Щербатова опять его прогоняет и, по словам свидетелей, «ругательски его ругает» за то, что он поступил с ней дурно и не оправдал ее доверия. При этом рассказывается о каком-то доме, построенном из ее леса. Торчаловский заявляет, что все это неправда, так как он служил хорошо, причем лучшим доказательством его ревности к хозяйству покойной княгини может служить представленный им к делу документ, состоящий из одобрительного свидетельства, выданного ему крестьянами черниговского имения Щербатовой и местным церковным причтом. Но, вглядываясь в этот документ, приходится признать, что представление его Торчаловским отчасти подтверждает тот отзыв княгини Щербатовой, о котором сейчас было упомянуто. Во-первых, документ этот выдан Торчаловскому слишком через полтора года после того, как он оставил службу у княгини, тогда, когда он уже служил в Петербурге в департаменте герольдии *, и выдан ему по его письменной просьбе. Для чего ему понадобилось подобное свидетельство? Если оно выдано ему для поступления на государственную службу, для того, чтобы показать себя с хорошей стороны в глазах будущего начальства, то для этого едва ли достаточно подобного удостоверения, которое обличает только хозяйственные способности Торчаловского. Но надо полагать, что этих качеств вовсе не требовалось для него для прохождения государственной службы по ведомству герольдии, тем более, что в ней он оставался и впоследствии, несмотря даже на возбуждение против него обвинения в подлоге. Если ему нужно было зарекомендовать себя во мнении частных лиц, то в таком случае не проще ли было бы достать подобный документ прямо от хозяина, у которого он служил, достать одобрительный аттестат от княгини Щербатовой, а не от крестьян или местного причта? Что такое в самом деле это свидетельство? В нем крестьяне говорят, что такой-то всегда свои обязанности исполнял рачительно и приводил их к повиновению средствами, указанными в законе. Это было в 1861 году, во время переходное, когда крестьян более всего, конечно, интересовало устройство своего собственного быта. Что же значит, что такой-то исполнял свои обязанности рачительно и приводил крестьян к повиновению? Не значит ли это, что он не делал явных злоупотреблений, которые даже чуждыми барскому хозяйству людьми были бы замечены, и не употреблял такого свойства принудительных мер, которые даже при существовании крепостного права были запрещены… В свидетельстве причта удостоверяется, что Торчаловский ни в чем предосудительном не был замечен, но и это свидетельство, при том положении главного управляющего, которое имел Торчаловский в помещичьем селе, при том приниженном и зависимом положении, в котором обыкновенно находится сельский причт не только относительно своих помещиков, но и их управляющих, такое свидетельство, говорю я, не имеет никакого серьезного значения. Да и к чему все эти свидетельства от крестьян, от причта, когда нужно только одно свидетельство от княгини Щербатовой? Но такого свидетельства у Торчаловского нет и быть не могло потому, что княгиня Щербатова не выдала бы такого удостоверения о добропорядочности человеку, которого бранила всем окружающим, и я полагаю, что все эти поздние похвальные листы от крестьян и причта явились именно ввиду жалоб княгини, вследствие желания Торчаловского иметь против ее укоров некоторые документы, которыми на первый взгляд удостоверялось бы, что он вовсе не такой дурной человек, как она об нем рассказывает. Как бы то ни было, но после 1859 года Торчаловский удаляется и является снова лишь в 1869 году. Княгиня Щербатова устарела, ее «мот», как она называла своего мужа, сидит в долговом отделении, напрасно подсылая к своей супруге заступников, ходатайствам которых она не придает никакой цены. Но вот от него является к княгине Торчаловский, который предпосылает себе письмо. Мы слышали здесь это письмо: в нем Торчаловский просит забыть прошедшее, которого более не существует, говорит, что он исправился и «может гордиться в своей сфере и даже быть полезным в сфере высшей». Это письмо, содержащее, между прочим, в себе подтверждение нелестных отзывов о нем княгини, производит, однако, свое действие. Скромное сознание своей вины, указание на провидение и покорный тон письма трогают ее любящее униженную покорность сердце. Он является, его принимают… Второе письмо, которое было прочитано здесь, носит тот же характер. В этом письме княгиня, к которой Торчаловский в первом письме обращался официально, становится для него «милой, доброй мамашей», принимает то священное имя, которого он не произносил уже 20 лет. Торчаловский отказывается от дел князя; он обезоружен добротою княгини, преклоняется перед ее умом и удивляется той верной оценке людей, которую она умеет делать. Он весь, всецело, готов служить ей, насколько хватит сил. Такими медоточивыми речами Торчаловский окончательно возвращает себе расположение княгини. Оно, впрочем, весьма понятно — и Торчаловский верно рассчитал. Княгиня благодаря ему вырастает в собственных глазах. Она — полуграмотная, неразвитая женщина — является замечательно умною, даже более, является глубоко мудрою, которой нельзя не удивляться. Лесть — орудие могучее против людей и потоньше Щербатовой — и Торчаловский благодаря этому орудию снова допущен к делам княгини. Но, однако, на время приобретенное расположение не сопровождается Доверием подозрительной старухи: здесь был дан целый ряд свидетельских показаний, которые удостоверяют, что княгиня более доверяла дворнику Аверьянову, чем Торчаловскому. Вскоре после водворения Торчаловского она уже ворчливо заявляла Бартошевичу, что у ней полон дом жильцов, а денег нет. А затем начинаются и проявление полного недоверия, и те резкие выражения, те бранные эпитеты, которые, по словам свидетелей, выставленных самим же Торчаловским, княгиня употребляла, говоря о нем, — та самая княгиня, которая, по письменному признанию его, умела делать такую верную оценку людям.

Таковы два главных действующих лица в этом деле. Где же указание на то, что между ними существовали такие отношения, которые давали бы возможность предполагать, что одно из этих лиц могло подарить другому 35 тыс. руб.? Таких отношений между ними, очевидно, не могло существовать и не существовало. Но посмотрим затем, не было ли каких-нибудь побочных, посторонних причин, которые могли бы сами по себе вызвать подобную сделку между княгиней и подсудимым. В сделке значится, что 35 тыс. княгиня дает за почтительность к ней Торчаловского в качестве ее посаженого сына и за хорошее управление ее делами. Но почтительность в качестве посаженого сына есть качество очень неопределенного свойства: Надо полагать, что князь Щербатов был гораздо почтительнее к своей престарелой, богатой законной жене, но она и его не пускала к себе и оставляла без гроша сидеть в знаменитом доме Тарасова; притом почтительность Торчаловского ни в чем особенно не выразилась, а если в письмах его содержится изрядная доля льстивых выражений относительно княгини Щербатовой, то вместе с этим целым рядом свидетелей объяснено, что ее выражения о Торчаловском далеко не были ласковы и не обличали, чтобы его почтительность ее особенно трогала. Если эти 35 тыс. даны Торчаловскому за его хорошее управление имением княгини, то ничем не доказано, что он управлял таким образом, а напротив, ничем не может быть опровергнуто, что, по ее настойчивым и неоднократным отзывам, он управлял очень дурно имением в Черниговской губернии и домом в Петербурге. При этом за управление домом в течение нескольких месяцев он получал жалованье, на что указывают две расписки в деле. Они выданы за время с 4 августа по 4 ноября. Может быть, скажут, что за дальнейшее время нет расписок. Это правда. Но вот что по этому поводу можно сказать; если нет за дальнейшее время расписок, то за первое время есть две расписки на одну и ту же сумму, которая ему следом вала с 4 августа по 4 сентября. Нам скажут, что это явилось вследствие безалаберности княгини, которая, утратив одну расписку, потребовала написания другой, а затем утраченная записка нашлась. Пусть будет так, но в таком случае нам дано объяснение и того, почему нет дальнейших расписок. Итак, Торчаловский далеко не блестящим образом управлял у княгини Щербатовой, вызывая постоянно ее неудовольствие, получал жалованье, следовательно, служил не безвозмездно, да и служил-то всего-навсего у княгини в течение двадцати лет только один год: полгода в Черниговской губернии и полгода в Петербурге. Возможно ли, чтобы за это княгиня Щербатова дала ему 35 тыс. руб.?! Так ли она вознаграждала услуги? Известно, например, из дела, что за княгиню Щербатову, бывшую в то время вдовою генерала Барышникова, сватался, поддерживаемый сильным покровительством, барон Энгельгардт, к которому княгиня была весьма расположена и дочь которого очень любила, постоянно держала при себе и считала своим другом. Между тем, госпожа Энгельгардт, после всех сделанных ею княгине дружеских услуг, после долгих годов «дружбы» с тяжелой и требовательной старой женщиной, получила лишь по завещанию 25 тыс. руб. Это был самый большой дар княгини и притом дар, который госпожа Энгельгардт могла получить только после смерти дарительницы. Все другие приближенные лица, приживалки и компаньонки, которым, конечно, немало пришлось поработать на княгиню и поиспытать ее капризов, получили сущие пустяки. А они, конечно, послужили побольше Торчаловского…

Обратимся к другой стороне дела: к форме самой расписки и к действиям подсудимого Торчаловского относительно этой расписки. Расписка эта в 35 тыс. руб., а между тем написана на простой бумаге, следовательно, является домашним документом, т. е. таким документом, что, когда Торчаловский приносит его присяжному поверенному Полетаеву, то последний тотчас же заявляет ему, что по этому документу будет спор о подлоге, потому что условие домашнее и на большую сумму. Этого, конечно, не мог не знать Торчаловский, который сам принадлежит к числу мелких ходатаев. Между тем, он придал документу форму чрезвычайно неопределенную, шаткую, некрепкую. Отчего же Торчаловский, зная нрав княгини, зная, что она часто ссорилась с людьми ей близкими из-за ничтожных денег, подлежавших уплате, отчего он не составил себе более твердого документа, почему не взял, например, заемное письмо или сохранную расписку, а ограничился таким простым документом? Зачем не оградил он себя по возможности от будущих споров и пререканий самою твердостью и формальностью документа? Перейдем к способу составления расписки. Торчаловский объясняет, что все дело сначала шло хорошо, что, выдавши ему расписку на 35 тыс. руб., княгиня хотя и могла ожидать каждый день требования уплаты, но тем не менее оставалась совершенно спокойною и держала Торчаловского у себя. Но это продолжалось лишь до тех пор, покуда Бартошевич, Ми-них и Энгельгардт, его исконные враги, не соединились вместе и не выжили его из дому посредством разных оскорблений. Но если для Торчаловского, который, по его словам, сумел приобрести наибольшее количество доверия и расположения княгини, эти люди были заклятыми врагами, то не гораздо ли лучше было их же и заставить быть свидетелями и расписаться на документе. Таким образом он заставил бы этих людей не опровергать расписку, а явиться в суд свидетелями, утверждающими правильность расписки. Заставив своих врагов приложить руку к документу, он зажал бы им в то же время рот и совершенно себя обезопасил. Это так соответствовало бы и требованиям осторожности и естественному желанию выказать врагу свое над ним превосходство и торжество! Но он ничего этого не сделал; он оставил своих врагов в стороне и выбрал свидетелем другое лицо — дворника. Мы слышали, как дворник Аверьянов объяснял свое участие в этом деле. Свидетельница Константинова говорит, , что когда она была перевезена из больницы в дом Торчаловского, то ее больше всего поразило, даже испугало и оскорбило, то, что дворник этот держит себя с Торчаловским запанибрата, даже сидит рядом с ним и с нею, а Торчаловский по его уходе говорит: «Умный мужик Павел, ему не в дворниках бы быть». Эти слова служат лучшей характеристикой Аверьянова. Из всех его действий, из той роли, которую он играл на следствии, из того положения, которое он занял в этом деле, несомненно, следует, что он действительно человек умный. Он строго обдумал свой образ действий и дает здесь такие объяснения, которые, нисколько не объяснял обстоятельств дела относительно Торчаловского и даже нисколько его не оправдывая, самого Аверьянова совершенно ставят в тени, в стороне. Он говорит, что подписание расписки происходило следующим образом: Торчаловский принес расписку к княгине, но читал ли он ей эту расписку, Аверьянов не знает, потому что был в другой комнате и не слышал, а затем был позван в комнату княгини, и там Торчаловский просил княгиню позволить дворнику подписать расписку, — княгиня сказала: «Подпиши, Павел». После этого Торчаловский вышел в следующую комнату и прочел ему из числа нескольких бумаг, бывших у него в руках, одну, которая и была той распиской, о которой идет речь в настоящем деле, и затем, послав его снова к княгине, Торчаловский ушел в столовую, и когда через четверть часа туда пришел Аверьянов, тогда-то и совершилось подписание им расписки. Из этого объяснения выходит, что собственно Аверьянов не может удостоверить, ту ли действительно расписку он подписал, относительно которой ему говорила княгиня, так как он не знает, что именно читал ей Торчаловский. Она была в числе других документов, следовательно, княгине могли быть прочитаны и другие расписки, например в получении денег от жильцов. Таким образом, в показании Аверьянова есть указание, что Торчаловский мог воспользоваться его простотою и дать ему подписать расписку, которая не была прочитана княгине, а прочитана лишь ему, Аверьянову. С объяснениями Аверьянова, этого «умного Павла, которому бы не дворником быть», поневоле согласен и Торчаловский. Но такое объяснение несправедливо. Если принять это толкование способа выдачи расписки, то оказывается, что Торчаловский приводит и заставляет расписаться на расписке такого свидетеля, который, вполне подтверждая фактическую сторону дела в том виде, как он рассказал о ней пред нами, вместе с тем дает возможность к разным предположениям и неприятным для Торчаловского толкованиям, нисколько не объясняя самой сущности дела. Но разве можно довольствоваться таким свидетелем, разве можно действовать так неосторожно? Ведь Торчаловский — юрист, ходатай, отчего же он не прочел расписку княгине при Аверьянове, с ударением на цифру денег, которые давала ему княгиня; неужели можно допустить, чтобы княгиня так просто, без всякой торжественности, с ее стороны весьма естественной в этом случае, подписала документ и даже удержалась от того, чтобы не похвастаться перед Павлом и не сказать ему: «Вот смотри, Павел, как я награждаю людей, мне преданных!» Ничего этого нет, и расписка выдается как бы на ничтожную сумму, на несколько рублей. Свидетель ставится в такое положение, что может в сущности удостоверить, что подписал бумагу, которую ему подсунул Торчаловский. А княгиня, подымающая шум из-за грошей, неустанно стерегущая молоко, спокойно и лаконически говорит: «Подпиши, Павел», — даже не объяснив, что нужно подписать! Разве это все в порядке вещей? Затем начинаются дальнейшие похождения Торчаловского с распискою. У него враги в доме княгини, они сживают его со свету, и что же? Получив расписку, он обратился именно к одному из этих своих врагов — к поверенному княгини Бартошевичу — и предложил ему 20%, или 7 тыс. руб., за то, чтобы он помог ему в этом деле, просил даже и не взыскать, а просто помочь. Разве так стал бы делать человек, совершенно уверенный в своей правоте? Зачем он обратился к своему врагу Бартошевичу, за что он предлагал такое огромное вознаграждение? Мне кажется, что это можно объяснить единственно тем, что он нуждался в обезоружении своего главного и опасного противника. Он знал, что княгине осталось недолго жить, что около нее стоял один знающий дело и верный ей человек. Это был Бартошевич. Торчаловскому нужно было его обезоружить, сделать участником своих интересов, склонить на свою сторону. А этого можно достичь, только сделав Бартошевича своим поверенным. Вот почему он и обратился прежде всего к нему. Таковы были действия подсудимого. Я полагаю, что на все вопросы, вытекающие из житейской , обстановки дела и поставленные мною в начале речи, получается ответ отрицательный. Отношений, допускающих такой значительный дар со стороны княгини, между нею и Торчаловским не существовало; форма расписки не соответствует значительности поставленной в ней суммы; способ ее составления, а также и остальные действия Торчаловского не соответствуют тому, что следовало бы ожидать при существовании действительного документа на 35 тыс. руб. Ввиду этого, мне кажется, невозможно и признать существование тех фактов, тех обстоятельств, на которые указывает подсудимый; следовательно, то, что противоречит этим фактам, что отрицает их, является правильным и справедливым. Поэтому есть основание утверждать, что расписка подложна и составлена преступною рукою.

Но обязанность обвинителя не ограничивается одною отрицательною стороною дела, необходимо указать, как было совершено преступление, проследить тот путь, каким совершилось оно, и к отрицательной стороне дела, к разбору объяснений подсудимого прибавить положительную, состоящую в ряде улик и доказательств преступности его действий. К этой стороне дела я и приступаю.

Если сравнить действия человека, поступающего законно и правильно с уверенностью в своей правоте, с действиями человека преступного, то в них всегда можно подметить резкие отличительные черты, яркие особенности. Человек, сознающий правоту своих действий, не будет говорить о них украдкою, не станет действовать, по возможности, без свидетелей, не будет стараться затем подговорить их «на всякий случай», не станет скрывать следов того, что совершил, и запасаться такими данными, которые должны лишить веры всех, кто может усомниться в правильности его действий.

Совершенно в обратном направлении будет действовать тот, кто сознает, что поступает нечисто и дурно. У него явятся и подставные свидетели, и сокрытие следов. Иногда на помощь правосудию придет и другое, довольно нередко встречающееся в преступлениях свойство: виновный проболтается, проговорится и сам поможет таким образом разъяснить дело. Желание похвастать, неумение вовремя промолчать — слишком общие и частые явления в жизни человека. Иногда виновный дает против себя оружие, проговаривается под влиянием отягощенной совести, которая настойчиво требует хоть косвенного признания. Но чаще это бывает, когда он совершит какое-нибудь ловкое действие и видит в том силу и торжество своего ума. Он знает, что в известной среде, при известном нравственном уровне, его ловкие дела встретят сочувствие — и ему трудно удержаться от желания похвастаться новым «дельцем», показать, как он умел обойти, провести всех. С подобного обстоятельства приходится начинать исследование улик и по настоящему делу. Оно случилось в камере мирового судьи Майкова. Подсудимый Торчаловский опровергает это обстоятельство, и некоторая сбивчивость показаний свидетелей Залеского и Пупырева дает, по-видимому, возможность защите подозревать правдивость этих показаний. Но я думаю, что это подозрение не будет основательно. Свидетель Залеский показал здесь, что подсудимый Торчаловский приходил к нему, — когда, не помнит получить исполнительный лист и на вопрос о том, не обманула ли его княгиня Щербатова, подсудимый вполголоса объяснил, что нет, не она, а он ее обманул, и при этом рассказал, как удалось ему взять расписку, как он приобрел подставного свидетеля. Он рассказал, что вошел в кабинет княгини и, пользуясь тем, что княгиня не умела читать, под видом доверенности поднес расписку в 35 тыс. руб., которую княгиня и подписала. Таким образом подсудимый сам помог разъяснить способ совершения расписки.

Во время судебного следствия возбуждался вопрос о дне, когда происходил у Торчаловского с письмоводителем разговор в камере мирового судьи. По-видимому, защиту затрудняло то, что мировой судья говорит, что написал письмо свое чрез день или два после рассказа Залеского о «штуках» Торчаловского. По пометке на письме видно, что оно написано 4 марта. Между тем, из того же рассказа Залеского оказывается, что Торчаловский показывал ему доверенность на имя Полетаева. Доверенность эта выдана 28 февраля, после того как 24 февраля Торчаловский сделал у нотариуса Левестама заявление княгине Щербатовой об окончательном с ним расчете к 1 марта, под условием недействительности всех его дальнейших претензий. 3 марта уже был предъявлен Полетаевым иск по расписке. Таким образом, оказывается, что Торчаловский мог показывать доверенность и говорить Залескому о своей проделке с княгинею только до 28 февраля, что отчасти противоречит рассказу Залеского о том, что он немедленно сообщил о слышанном мировому судье, который и написал товарищу прокурора. Но это противоречие неважное. Сам Залеский говорит, что хорошенько не помнит числа, но знает, что это было в феврале. Мы не можем требовать ни от письмоводителя Залеского, ни от мирового судьи совершенной точности в их показаниях о числах: среди массы дел, которые у них бывают, весьма естественно забыть некоторые мелкие обстоятельства, и лучшим доказательством этого служит то, что мировой судья совершенно забыл даже такой сравнительно крупный факт, как признание им обвинения княгинею Щербатовой Бондырева недобросовестным и наложение За это штрафа на жалобщицу. Притом для дела важно не то, чтобы числа сходились одно с. другим с математическою точностью, а важно то, что дело качалось с письма мирового судьи, а письмо он мог послать, конечно, не иначе как вследствие рассказа Залеского, потому что судья мог узнать о действиях Торчаловского только от Залеского, который, в свою очередь, также не мог узнать об этом ниоткуда больше, как из рассказа самого Торчаловского. Это было, вероятно, после того, как сделано было нотариальное заявление Левестаму и подсудимый с готовою доверенностью в кармане явился к Залескому. Это было, очевидно, между 24 и 28 февраля, быть может, утром, 28. 1 или 2 марта Залеский рассказал обо всем мировому судье, который и написал товарищу прокурора. Приход Торчаловского к Залескому вполне понятен. Обеспечив себя нотариальным заявлением, готовясь в начале марта предъявить совершенно неожиданно княгине Щербатовой иск, он мог возыметь желание зайти к приятелю, с которым обделывал разные дела по своим «хождениям у мирового судьи» и покровительством которого относительно сроков и очередей в делах пользовался. Этот покровитель мелких ходатаев, их советник и помощник считался Торчаловским за доброго приятеля и пользовался, как видно из дела, его полнейшим доверием. Дельце обделано ловко — отчего не прихвастнуть другу, отчего не похвалиться своею ловкостью; дельце тонкое и рискованное — рассказав о нем вполголоса, можно, пожалуй, и совет добрый услышать, тем более, что, хотя оно и «на чеку», как говорится, но еще в ход не пущено — доверенность на имя Полетаева еще в кармане. Вот как может, вот как должен быть объяснен разговор Торчаловского с Залеским — разговор, подслушанный Пупыревым.

Обращаясь к тому, что хотел сделать Торчаловский с распискою, полученною им от княгини Щербатовой, я допускаю следующее предположение, которое, как мне кажется, единственно и возможное в настоящем деле. Торчаловский кончал свои занятия у Щербатовой, княгиня удаляла его, и он должен был предвидеть, что рано или поздно дело неминуемо кончится этим. Поэтому надо было извлечь наибольшую выгоду из служения при полуграмотной старухе. Еще с декабря 1869 года, с каждым днем, здоровье княгини делается хуже и хуже, происходит несколько консилиумов, и, наконец, доктора предполагают, что больная проживет только до вскрытия Невы, т. е. до половины апреля. Почему же не воспользоваться выгодами своего положения, чтобы потом иметь возможность из имущества княгини получить львиную часть? И вот составляется расписка, подсовывается к подписи княгине и является свидетелем дворник. Приближается март месяц, Нева скоро вскроется, здоровье княгини делается с каждым днем все хуже и хуже, она слабеет и с первыми льдинами уплывает в другой мир. Между тем, порядок производства гражданских дел в окружном суде подсудимому известен: он знает, что как бы быстро ни производилось дело в суде, все-таки пройдет около трех недель, как было и в настоящем случае, прежде чем вопрос о возбуждении спора о подлоге возникнет у того лица, которое может заявить этот спор. Поэтому княгиня узнает об иске, предъявленном в начале марта, лишь в конце месяца, когда она одною ногою уже будет стоять в гробу и когда ни ей, ни окружающим ее будет не до споров о подлоге. Ввиду этого Торчаловский 3 марта предъявляет иск; лишь 26 был предъявлен спор о подлоге. Иск, таким образом, был предъявлен при жизни княгини, и наследники ее лишились права заподозревать действительность документа, потому что при жизни княгини о нем не было «ни слуху, ни духу». Торчаловскому хотелось прежде всего обеспечить себя со стороны Бартошевича, но это не удалось; между тем, о расписке уже стало известно, и тогда, делать нечего, он предъявил расписку ко взысканию. Это было в начале марта, а перед тем он делал заявление нотариусу о том, что просит княгиню покончить с ним к 1 марта все сделки и затем всякие претензии считать с его стороны недействительными. Это заявление доставляется княгине, которая отвечает, что никаких претензий на нее у Торчаловского нет. Этим Торчаловский обеспечил себя против дальнейших споров княгини или ее наследников. Он мог всегда сказать, что просил княгиню заблаговременно окончить счеты, и только благодаря ее упорству вынужден был обратиться к суду. Ему надо было выждать время, пока княгиня доживает свои последние дни. Он знал, что лишь только ее старческое тело будет трупом, со всех сторон, как стая воронов, слетится толпа наследников, прихлебателей и всякого рода близких друзей покойницы; каждый будет стараться получить какой-нибудь кусочек из имущества княгини, и тогда среди этого всеобщего спора, в разгар всей этой суматохи у смертного одра княгини некому будет заняться предъявленной ко взысканию распиской, предъявлять спор о подлоге, вести тяжбу и пр. Притом, если бы кто-нибудь и захотел возражать против этого иска, то есть свидетель, который всегда отличался честностью и который удостоверит действительность расписки, и затем есть еще весьма возможная свидетельница, на случай надобности, которую также можно прибрать к рукам; эта женщина бедная, болезненная, за которой можно поухаживать, которую можно приголубить; известно, что при болезненном состоянии, в беспомощном старческом возрасте, всякая ласка ценится высоко, да притом она не хорошо и поймет, пожалуй, что от нее потребуется, следовательно, не решится отказать своему благодетелю. С этими двумя свидетельствами, имея в запасе заявление нотариусу, Торчаловский может с успехом рассчитывать, что он выиграет дело, тем более, что сами «касперты», как выразилась Константинова, называя так экспертов, скажут, что подпись на расписке подлинная.

Обращаясь к участию в деле Аверьянова, я думаю, — насколько мог познакомиться с личностью подсудимого из дела, — что он не без борьбы согласился участвовать в подписании расписки. Недаром же и, конечно, не сразу ему, простому дворнику, было предложено 500 руб., а затем явилась расписка в 700 руб. В показаниях Бондырева существует маленькое разочарование: сначала говорит он о расписке в 500 руб., а когда затем была взята эта расписка, то она оказалась в 700 руб. Бондырев добросовестно удостоверил это обстоятельство, но не мог объяснить его. Я думаю, что обстоятельство это объясняется очень просто. По ходу дела, условие с Аверьяновым должно быть совершено до предъявления иска, т. е. до 3 марта, потому что надо было заранее приобрести это свидетельство. Эта расписка была на 500 руб. серебром и ее-то видел Бондырев, которому тоже не совсем осторожно проболтался Аверьянов. Когда об этом узнал Торчаловский, то он увидел, что необходимо свидетеля этого поставить в противоречие с самим собою. Отсюда желание выдать другую расписку Аверьянову, отличную от той, которую видел Бондырев. Кроме того, и сам Аверьянов, видя, что дело затягивается, что его начинают «таскать» к судебному следователю по делу о расписке княгини, что он проживается, — видя все это, мог потребовать большего вознаграждения, мог пригрозить… Ему выдается расписка в 700 руб. от 20 мая, которая поражает громадною цифрою вознаграждения дворнику «за приезд из деревни».

Какие бы убытки ни понес Аверьянов в своем деревенском хозяйстве от вызова к судебному следователю, во всяком случае, они не могли достигнуть до такой суммы, тем более, что когда он жил в городе, то его годовой заработок равнялся, как известно, 108 руб. Да и странно, что Торчаловский взялся вознаграждать от себя лицо, которое, по требованию судебного следователя, обязано было явиться к допросу. Да и могло это быть иначе. Если Торчаловский предполагал, что Аверьянов будет вызван как обвиняемый в соучастии в подлоге, то он не мог не знать, что расписка в руках Аверьянова, и притом на большую сумму, еще увеличит подозрение. Если же он думал, что Аверьянов явится просто как свидетель в деле, то допрос его мог быть произведен следователем даже и на месте его жительства. Вообще, и самый образ действий Аверьянова с распискою подтверждает мое мнение о том, что этому человеку трудно было решиться до конца исполнить роль, возложенную на него Торчаловским; побывав у Бондырева и увидев, что дело неладно, он уехал в деревню, а явившись оттуда, постоянно оставался на заднем плане и, очевидно, не дорожил распискою, приобретенною неправедным образом. Недаром же она валялась в грязном белье, на дне незапертого сундука, в доме Цукато. Затем здесь говорилось еще о письме Аверьянова. Я не стою на том, чтобы слово «пишите» не было в действительном сроем смысле словом «отпишите»; во всяком случае разница здесь будет весьма тонкая, грамматическая, но не изменяющая смысла письма. Аверьянов обещал исполнить свою обязанность, явиться, в случае надобности,, к следователю, и показать будто бы всю правду. Но зачем же Аверьянову писать об этом Торчаловскому и даже получить за это большие деньги? Ведь и без того судебный следователь мог вызвать его по повестке, когда будет нужно, и он обязан был явиться; об этом знал Аверьянов, потому что, как старший дворник большого дома, он не мог не знать безусловной обязанности являться по повесткам следователей и мировых судей, которые, конечно, не раз бывали в его руках. Поэтому и расписка, и письмо Аверьянова — все это улики против них.

Перехожу к свидетельнице Константиновой. Думаю, что вы, господа присяжные заседатели, разделяете мое доверие к показаниям этой свидетельницы; вы, как и я, признаете, что а наивном, несколько комичном рассказе ее содержится много душевной теплоты и правдивости. Повторять это показание излишне: оно слишком памятно по своей оригинальности. Можно только указать на некоторые части этого показания. Свидетельница говорит, что она была больна и затем была взята из больницы Торчаловским к нему в дом и что, когда она была еще слаба, он заставил ее подписать известное письмо, с выражением удивления, что он, Торчаловский, подвергается незаслуженным подозрениям. Письмо помечено 17 марта. Что она была в это время очень слаба, так что не могла писать длинное письмо, это видно из официального документа, а именно из скорбного листа, в котором говорится, что она доставлена в больницу в половине февраля, «вынесена на руках», как она говорит сама, в состоянии сильной чахотки. Только после 11 марта замечено в ее состоянии некоторое улучшение, и лишь 5 мая выписана она из больницы по собственному желанию. Затем, больная и слабая, она привезена к Торчаловскому, который за ней ухаживает и дом которого был единственным ее пристанищем в это время, так как на вопрос, к кому бы она пошла, выйдя из больницы, если бы ее не взял Торчаловский, она отвечала стереотипною фразою, что «свет не без добрых людей». Облагодетельствованная таким образом, завернутая в шубу госпожи Торчаловской, окруженная попечениями подсудимого, больная старушка могла считать себя настолько обязанной Торчаловскому и притом настолько неясно понимала, чего от нее требуют, что весьма естественно могла исполнить его просьбу. Ее словам о способе писания письма можно вполне верить, и они подтверждаются двумя обстоятельствами: во-первых, письмо написано на таком же листе бумаги, такого же формата, с таким же гербом на углу листа, на котором написана и расписка княгини Щербатовой, и расписка, выданная Торчаловским Аверьянову. Это дает возможность предполагать, что бумаги происходили из одного источника. Затем, во-вторых, Торчаловский просил обратить внимание на безграмотность письма Константиновой и отсутствие в нем соблюдения правил орфографии* чем, по его мнению, вполне опровергается ее объяснение. Но это письмо вовсе не безграмотно; оно написано со смыслом и толком. Притом никто и не думает утверждать, что Торчаловский сам писал его. Нет! Константинова определительно говорит, что Торчаловский диктовал ей это письмо. Поэтому орфография в нем принадлежит Константиновой, а содержание — Торчаловскому. Это последнее обстоятельство видно уже из того, что письмо начинается деловым юридическим языком. Я думаю, что, посмотревши на Константинову, всякий признает, что такого рода обороты речи подобная женщина не станет употреблять. Письмо начинается словами: «Я слышала, что против вас предъявлен иск по документу» и т. д. Эта фраза так и отзывается тем языком, которым пишутся исковые прошения. Затем здесь старались поколебать заявления Константиновой тем, Что она несвоевременно заявила о всех обстоятельствах дела на предварительном следствии. Но она заявила об этом немедленно опекунам над имением княгини Щербатовой, заявила князю Сергею Щербатову и господину Мысловскому. У следователя же ее заявление явилось запоздавшим потому, что судебный следователь мог вызвать ее только через четыре месяца, после ее разыскания. Надо заметить, что письмо, будто бы писанное ею, вызывает еще следующие соображения: 17 марта княгиня была еще жива; из ее дома была вынесена Константинова, и к ней одной, после восьми лет совместного житья, должна она была вернуться. Почему же эта Константинова, которая теперь, забытая и оставленная княгинею, так настойчиво защищает на суде интересы и память покойной, почему же она тогда, когда княгиня была для нее «все», вдруг так ополчилась за интересы чуждого ей Торчаловского, зная, что этим отрезывает себе возможность возврата в дом княгини Щербатовой? Все это не в порядке вещей, потому что не было в действительности, а измышлено Торчаловским. Затем остается еще третья ссылка подсудимого Торчаловского, который, видя, что свидетельница Константинова не оправдывает его ожиданий, ссылается еще на свидетельницу Коханееву, которая упорно стояла на своем показании, утверждая, что, приходя к княгине с просьбою о помощи, она слышала, что княгиня называла Торчаловского негодяем и мерзавцем за то, что он расписку предъявил при ее жизни, а не после смерти, как она того хотела. Я полагаю, что этот рассказ Коханеевой представляется крайне неправдоподобным. Ее никто из близких княгини не видал в доме, никогда и нигде с нею не встречался. Кроме того, если бы княгиня действительно говорила приписываемые ей слова, то выдача Торчаловскому расписки, по которой уплата должна быть совершена немедленно по предъявлении, представляется крайнею нелепостью, и, имея это в виду, княгиня, конечно, скорей всего отказала бы Торчаловскому 35 тыс. руб. по завещанию, не отдавая себя, таким об-» разом, в руки человека, которого она характеризовала, по словам Коханеевой, в таких кратких, но сильных выражениях. Таким образом, Коханеева является свидетельницею далеко не достоверною, хотя нельзя не признать, что ввиду сделанного ею заявления об отзыве княгини Щербатов вой указание со стороны Торчаловского на подобную свидетельницу требует немалого самоотвержения. Наконец, для полноты характеристики следует упомянуть еще о сокрытии следов преступления. Когда подсудимый был арестован и когда ему нужно было спеться, согласиться с Аверьяновым, когда он находил необходимым напомнить ему о том, что он должен показывать, он написал записку, которая была здесь предъявлена. Содержание этой записки достаточно ясно и не нуждается ни в каких объяснениях. Это обстоятельное наставление Аверьянову о том, что говорить при следствии, чтобы спастись самому и вместе с тем спасти и Торчаловского. Вот те данные, которые представляются к обвинению подсудимых.

Делая общий свод этих данных, я нахожу, что подсудимый Торчаловский, задумав воспользоваться своим пребыванием у княгини Щербатовой и ее доверием и зная, что она не умеет грамоте, подсунул ей расписку в 35 тыс. под видом доверенности, а затем, обставив себя заявлением у нотариуса и одним из свидетелей, предъявил эту расписку ко взысканию. Неумеренная болтливость его в камере мирового судьи сделала то, что одновременно с начатием гражданского дела обвинительная власть привлекла Торчаловского к уголовному суду; тогда он решился обезопасить себя и заручился свидетельницею Константиновой и, на всякий случай, еще одною свидетельницею — Коханеевой. Главным подспорьем для Торчаловского явились, конечно, показание и подпись Аверьянова.

Остается сказать несколько слов о распределении ролей между подсудимыми. Нет сомнения, Аверьянов играет в этом деле роль второстепенную; он является орудием другого, более сильного и хитрого лица, потому что в таком спорном деле, как подлог, очень часто необходимо разделение труда, необходимо, кроме лица, управляющего всем, так сказать, одухотворяющего преступление, и лицо пассивное, которое помогает, которое действует по указаниям главного распорядителя преступного дела. Совершив свое дело — подложное засвидетельствование документа — Аверьянов сам, по-видимому, вполне сознавал, что дело это нечистое, дурное, и все его действия по этому предмету представляются крайне осторожными, так сказать, недеятельными. Даже здесь не старается он оправдаться и не отрицает обстоятельств, благодаря которым он сидит на скамье подсудимых. Он только старается дать иное объяснение своим действиям, и хотя объяснения его участия в подписке документа представляются не лишенными некоторой правдоподобности, но объяснения эти, тем не менее, противоречат тому, что обнаружено по делу относительно расписок, полученных им от Торчаловского, и всех дальнейших между ними сношений. Нельзя, однако, отрицать, что его прежняя деятельность представляется честною и безупречною, и это предыдущее честное поведение представляется настолько смягчающим обстоятельством, особенно ввиду долговременного содержания его под стражею, что если вы признаете его виновным, то, вероятно, не откажете ему в снисхождении. Я обвиняю Аверьянова в том, что он засвидетельствовал подложный документ; Торчаловского обвиняю в том, что он совершил подлог, т. е. такое действие, которое закон относит к одним из самых опасных и злонамеренных обманов, совершил один из видов того обмана, который с некоторыми видоизменениями предусмотрен в 1693 статье Уложения о наказаниях, говорящей о поднесении к подписанию слепому другой, а не той, которую он желал подписать, бумаги. Я применяю эту статью потому, что княгиня Щербатова, не умевшая читать писаного, безграмотная, конечно, ничем не отличалась от слепой, так как не отличается в глазах безграмотного человека своим содержанием лист белой бумаги от листа бумаги, исписанной неведомыми ему знаками. Обвинение мое кончено; оно было несколько длинно, но и обстоятельства дела слишком сложны. Заключая его, я не могу не припомнить, что перед нами читалось письмо Торчаловского к княгине Щербатовой, в котором он говорит, что может «гордиться в своей сфере и может быть полезен в сфере высшей». Я полагаю, что ваш приговор, г. присяжные заседатели, покажет, что такое высокое мнение подсудимого о самом себе было, по меньшей мере, преждевременно и неосновательно.

Речь №3. Кони А.Ф. ПО ДЕЛУ ОБ УБИЙСТВЕ ФИЛИППА ШТРАМА

Господа судьи, господа присяжные заседатели! По делу, которое подлежит нашему рассмотрению, казалось бы, не нужно употреблять больших трудов для определения свойств и степени виновности главного подсудимого, потому что он перед вами сознался. Но такая легкость обсуждения настоящего дела представляется лишь с первого взгляда, и основываться на одном лишь сознании подсудимого для определения истинных размеров его виновности было бы, по меньшей мере, неосторожно. Свидетельство подсудимого является всегда небеспристрастным. Он может быть подвигнут теми или другими событиями своей жизни к тому, чтоб представить обстоятельства дела не в настоящем свете. Он имеет обыкновенно совершенно посторонние цели от тех, которыми задается суд. Он может стараться своим сознанием отстранить подозрение и, следовательно, наказание от других, близких ему лиц; он может, в великодушном порыве, принять на себя чужую вину; он может многое утаивать, многое извращать и вообще вступать в некоторый торг с правосудием, отдавая ему то, чего не отдать нельзя, и извращая то и умалчивая о том, о чем можно умолчать и что можно извратить. Поэтому идти за подсудимым по тому пути, на который он ведет нас своим сознанием, было бы большою неосторожностью, даже ввиду собственных интересов подсудимого. Гораздо более правильным представляется другой путь. На нем мы забываем на время о показаниях подсудимого и считаем, что их как бы не существует. На первый план выдвигаются тогда обстоятельства дела, добытые независимо от разъяснений обвиняемого. Мы их сопоставляем, взвешиваем, рассматриваем с точки зрения жизненной правды — и рядом предположений приходим к выводу, что должно было произойти на самом деле. Затем уже мы сравниваем этот вывод с сознанием подсудимого и проверяем один другим. Там, где и наш вывод, сделанный из обстоятельств дела, и сознание подсудимого сойдутся, мы можем с доверием отнестись к нему; где они расходятся, там есть повод очень и очень призадуматься, ибо или вывод неправилен и произволен, или сознание неправдиво. И когда вывод сделан спокойно и беспристрастно из несомненных данных дела, тогда, очевидно, сознание, с ним несогласное, подлежит большому сомнению. По этому пути я думаю следовать и в настоящее время. Когда совершается преступление, то первый вопрос, возникающий для исследователей этого преступления, — вопрос о месте совершения его, затем идут вопросы о том, как совершено преступление, когда, кем и при каких условиях. Я полагаю, что для получения ответов на эти общие вопросы при исследовании настоящего дела нам придется коснуться некоторых сторон житейской обстановки подсудимых и их быта, из которых постепенно выяснится их виновность. Первый вопрос о месте, где совершено преступление. Мы знаем, что это за место: это одна из маленьких квартир в одной из многолюдных улиц ремесленной и населенной части города. Квартира нанимается бедной женщиной, обыкновенно называемой в просторечии съемщицей, и отдается всякого рода жильцам. Проживают тут, как мы слышали, в этих трех маленьких комнатах, имеющих в длину всего десять шагов, с тоненькой стеной, из-за которой все слышно, с лестницей на небольшой чердак и с кухней, которая вместе составляет и прихожую, и комнату для отдачи жильцам, — проживают в этих конурках студенты, сапожные подмастерья, девицы, «живущие от себя», и, наконец, сами хозяева. В такой-то квартире в начале сентября нынешнего года, на чердаке, найден был запертый сундук, издававший смрадный запах, а в сундуке труп человека. Кто этот человек, нам сказали здесь свидетели — дворник, Тобиас и другие, и мы можем восстановить мысленно личность покойного. Портной-подмастерье, затем студент университета, не кончивший курса, затем домашний учитель, женатый, но не имевший детей и вскоре овдовевший, человек уже довольно зрелых, даже преклонных лет — Филипп Штрам, оставив свою учительскую деятельность, преимущественно живал в Петербурге и вел жизнь скрытную. Родных у него в Петербурге было немного: Тобиас, у которого он бывал очень редко, и то семейство Штрам, которое явилось на суд в лице своих главных представителей. Показания свидетелей характеризуют нам этого старика в истоптанных сапогах, не носящего белья, а вместо него какой-то шерстяной камзол, а поверх него старый, истертый сюртук, в котором заключалось все его достояние: его деньги, чеки, билеты, векселя. Он скуп и жаден; проживая у Штрамов, ест и пьет, но ничем не помогает своим бедным родственникам, которые в свою очередь обходятся с ним не особенно уважительно, потому что он их стесняет. Спит он нередко на чердаке и спит на голых досках. Человек этот, очевидно, всю свою жизнь положил на скопление небольшого капитала, все время проводит, орудуя им, отдавая деньги под проценты, и, храня документы постоянно при себе, оберегает их от чужого взора, озираясь по сторонам и боясь, как бы кто-нибудь не заметил, что у него есть деньги. Этому старику, с таким обыденным прошлым и скудным настоящим, вероятно, предстояли долгие, бесцветно-скаредные дни: такие, ушедшие в себя, эгоисты обыкновенно очень долго живут. Но дни эти были внезапно прекращены насильственным образом. Когда его нашли в сундуке, то на голове его оказались такие повреждения, которые указывали на то, что он убит. Тут возникает второй вопрос — как убит? Из медицинского акта известно, что первая из ран начиналась от нижнего края правого уха и шла к наружной поверхности глаза; другая шла несколько сзади уха, к теменной кости, а третья — между нижним краем уха и второю раной, так что раны образовали между собою треугольник, который в виде лоскутка сгнившего мяса отвалился при вынутии трупа из сундука. Затем, на тыльной поверхности руки найдена рана, которою пересечены три пальца и которая идет вдоль к руке. Покойный оказался одетым в одном камзоле. По заключению врача, раны нанесены топором. Положение этих ран показывает, что они нанесены не спереди, потому что тогда, при естественном направлении удара справа налево или слева направо, они начинались бы сверху и имели бы совершенно противоположное направление, чем то, в котором найдены. Они шли бы крестообразно с теми ранами, которые нанесены. Они нанесены, очевидно, сзади и несколько сбоку, так что наносивший стоял с правой стороны, нанесены топором и, очевидно, таким образом, что тот, кому они наносились, не успел заметить, что над ним поднимается топор и потому не защищался обеими руками, не боролся, а сделал только инстинктивно движение правой рукой, которую поднес к тому месту, где нанесена главная рана, и получил второй удар, который перерубил ему пальцы. Никаких других знаков сопротивления на теле не найдено. Таким образом, удары нанесены человеку, не ожидавшему их или спавшему, лежавшему на левой стороне, и убийце было удобно, по его положению, став сзади, в головах, нанести их. Ясно, что они были нанесены не на чердаке, так как раны должны были вызвать обильное кровоизлияние, а чердак оказался чист, на его полу не найдено ни одного пятна крови; но зато около сундука найдена наволочка с тюфяка, одна сторона которой несколько распорота, один конец оторван, а к другому привязана веревка, которою, в узле, связывающем наволочку, захвачено несколько волос. Что это за наволочка? Для чего она здесь? На наволочке этой найдены пятна крови. Быть может, на ней лежал убитый; но что значит веревка? Что значат захваченные волосы? Очевидно, что в ней тащили труп, наскоро замотав веревкой, причем ею захватили волосы. Но если убийство было совершено на чердаке, то куда тащить, да и надо ли тащить труп на расстоянии двух-трех шагов? Конечно, нет. Итак, уже по одному тому, что нет крови и найдена эта наволочка, покойный Штрам убит не на чердаке. Быть может, он убит вне квартиры? Но это невозможно, потому что ход на чердак только из квартиры, потому что убить его вне дома и внести его в квартиру было бы небезопасно и притом противоречило бы всем естественным приемам, свойственным всякому убийце, который, конечно, не станет без особой нужды приносить к себе и прятать у себя убитого. Чрез слуховое окно внести его на чердак было тоже нельзя, не говоря уже о бесцельности этого, но и потому, что оно было очень узко. Следовательно, Штрам убит в самой квартире. Затем возникает вопрос — когда убит? Днем или ночью? Что он убит в лежачем положении, на это указывают и раны, и то, что он найден в одном камзоле. Если б убийство произошло в то время, когда он был уже совершенно одет, в сюртуке, то, конечно, убийцы прежде всего обшарили бы карманы и не стали бы стаскивать жалкого, гнилого сюртука. Поэтому он на чердаке оказался бы в этом сюртуке. По тому же, что он не одет, следует предполагать, что он спал. Но против этого представляется сильное возражение: если он спал, то убийство совершено ночью, а из показаний дворника видно, что с противоцоложной стороны двора, в окна Штрам, при свете изнутри, можно было видеть все, что там делается. Убивать же ночью можно было только зажегши свечу, потому что убийство сопровождалось связыванием трупа, втаскиванием его на чердак и укладыванием в сундук; все эти операции в темноте производить нельзя, так как еще больше размажется кровь и еще медленнее совершится то дело, окончанием которого надо поспешить. Кроме того, совершать убийство в темноте нельзя еще потому, что никогда удар не может быть нанесен так верно, как при свете: убиваемый может вскочить, и тогда явится борьба, сопротивление, крик, переполох… Поэтому надо действовать в такое время, когда можно уже не пользоваться светом свечей, т. е. рано поутру, когда всего удобнее и возможнее совершить преступление и поскорей припрятать труп, который надо убрать, пока не настал день, а с ним дневная суета и возможность прихода посетителей. Против убийства ночью — говорит тьма и невозможность зажечь огонь и тем привлечь внимание дворников; против убийства днем — говорит дневной свет и дневное движение. Остается — полусвет, когда уже можно видеть и нельзя еще опасаться чьего-либо прихода. Остается утро, раннее утро ранней осени. Наконец, еще вопрос, наиболее важный: кем убит и для чего? Прежде всего — для чего? Мы знаем, что за личность Штрам. Это человек, весь погруженный в свои мелочные расчеты. Такие люди обыкновенно держат себя тише воды, ниже травы. Корысть и болезненная привычка копить бесплодные средства заглушают в них по большей части все остальные чувства, даже простое и естественное стремление к чистоте, как это было, например, и со Штрамом, который даже не носил белья. Этим людям несвойственны ни особенная самостоятельность, ни какое-либо чувство собственного достоинства; это — люди тихие, смирные, реже всего подающие повод к ссорам. Поэтому на чью-либо ссору с Филиппом Штрамом мы не имеем никакого указания. Да и ссорам, которые оканчиваются убийством, обыкновенно предшествует целый ряд других насильственных действий и ругательств и, как следствие этого — крик, шум и гам, на что нет в настоящем случае никаких даже отдаленных намеков. Мстить Филиппу

Штраму тоже никому не было надобности. Этот человек, по своим свойствам, не мог ни с кем соперничать, никому не мог становиться на пути. Остается только третий повод убийства, который всего яснее вытекает из того, что сюртук покойного находится под трупом пустой, — а то, что в последнее время составляло, по-видимому, весь смысл существования Штрама, без чего он сам был немыслим, отсутствует: нет чеков, нет денег. Очевидно, убийство совершено из корысти. Для совершения такого убийства надо было знать, что у покойного были деньги. Это знали, конечно, те лица, которым он давал деньги в долг. Однако он давал их вне дома. Кто же в доме мог это знать? Конечно, не девица Френцель, не те студенты, которые прожили всего несколько дней и которым не было никакого дела до мрачного человека, сидевшего обыкновенно на чердаке или в задней комнате. Могли знать только домашние, близкие Штрама…

Посмотрим же на это семейство.

Прежде всего остановимся на личности Александра Штрама — характеристической и весьма интересной. Показаниями свидетелей, начиная от отечески добродушного и сочувственного к подсудимому показания свидетеля Бремера и кончая резким и кратким отзывом о неблаговидном его поведении свидетеля Толстолеса, личность Александра Штрама обрисовывается со всех сторон. Мы видим его молодым юношей, находящимся в ученьи, добрым, отличным и способным работником, несколько робким, боящимся пройти мимо комнаты, где лежит покойница; он нежен и сострадателен, правдив и работящ. Затем он кончает свою деятельность у Бремера и уходит от него; ему приходится столкнуться лицом к лицу со своею семьею — с матерью, съемщицею квартиры, где живет иногда бог знает какой народ, собравшийся отовсюду и со всякими целями. В столкновениях с этою не особенно хорошею средою заглушаются, сглаживаются некоторые нравственные начала, некоторые хорошие, честные привычки, принесенные от старого, честного Бремера. К нравственному беспорядку жизни присоединяются бедность, доходящая нередко до крайности, до вьюшек, вынимаемых хозяевами, требующими денег за квартиру, и холод в комнате, так как дрова дороги, а денег на покупку нет… А тут еще мать, постоянно ворчащая, упрекающая за неимение работы, и постоянно пьяная сестра. Обстановка крайне невеселая, безотрадная. От обстановки этой нужно куда-нибудь уйти, надо найти другую, более веселую компанию. И вот компания эта является. Мы видели ее, она выставила перед нами целый ряд своих представителей. Здесь являлся и бывший студент, принимающий под свое покровительство двух, по его словам, «развитых молодых людей» и дающий им аудиенции в кабаках до тех пор, пока «не иссякнут источники», как он сам выражаете». Пред нами и Скрыжаков, человек, имущий какую-то темную историю со стариком и который, когда приятель его Штрам задумывает дурное дело, идет рекомендовать его целовальнику, чтобы тот дал в долг водки «для куражу»; далее встречается еще более темная по своим занятиям личность, Русинский, настаивающий, чтобы Александр Штрам обзавелся любовницею, как обязательною принадлежностью всякого сочлена этой компании. Сначала, пока еще есть заработок, Штрам франтит, одевается чисто и держится несколько вдали от этой компании, но она затягивает его понемногу, приманивая женщинами и вином. Между тем, хозяин отказывает, да и работать не хочется — компания друзей все теснее окружает свою жертву, а постоянные свидания с ее представителями, конечно, не могут не оказать своего влияния на молодого человека. Подруга его сердца одевается изящно, фигурирует на балах у Марцинкевича; нужно стоять на одной доске с нею, нужно хорошо одеваться; на это нужны средства, а где их взять? Он видит, что Львов не работает, Скрыжаков и Русинский также не работают, а все они живут весело и беззаботно. Попросить у матери? Но она скажет — иди работать! И попрекнет ленью и праздностью… Да и, кроме того, дома голодно и холодно, перебиванье со дня на день и присутствие беспробудно пьяной сестры. Все это, взятое вместе, естественно, должно пробудить желание добыть средства и изменить всю обстановку. Но как изменить, когда хочется прохлаждаться с друзьями и подругами и не хочется идти работать?! И вот тут-то, в пьяной компании, сначала отдаленно, быть может, даже под влиянием рассказа о каком-нибудь процессе, является мысль, что есть богатый дядя, чего он живет «ни себе, ни другим», кабы умер… Уж не убить ли? И — вероятно под влиянием этого рокового внутреннего вопроса — высказывается предположение, как именно убить: разрезать на куски и разбросать. Конечно, это высказывается в виде шутки… Но шутка эта опасная — и раз брошенная мысль, попав на дурную почву, растет все более и более. А между тем, нищета усиливается, средств все нет, и вот, наконец наступает однажды такой день, такой момент, когда убить дядю представляется всего удобнее, когда при дяде есть деньги и когда в квартире нет жильцов, следовательно, нет посторонних лиц. Таковы те данные, которые заставляют окольными путями, как выражается один свидетель, подойти к заключению о виновности подсудимого Штрама вместе с тем к ответу на последний вопрос: кто совершил настоящее убийство? Но могут сказать, что таким образом приходится остановиться все-таки на одних предположениях: положим, у подсудимого могла быть мысль об убийстве, могла явиться удобная для осуществления этой мысли обстановка, в которой, по-видимому, и совершено преступление. но от этого еще далеко до совершения убийства именно им!

Дайте факты, дайте определенные, ясные данные! Данные эти есть: это чеки, с которыми арестован подсудимый; факт этот связывает все приведенные предположения крепкою связью. С чеками этими подсудимый арестован за бесписьменность и препровожден в Ревель, оттуда прислан обратно сюда, по требованию полиции, и здесь допрошен. Он дает три показания. С этими показаниями повторилось общее явление, свойственное всем делам, где собственное сознание является под влиянием косвенных улик. Сначала заподозренный сознается совсем неправильно; потом, когда улики группируются вокруг него, когда сила их растет с каждым днем, с каждым шагом следователя, обвиняемый подавляется этими уликами, ему кажется, что путь отступления для него отрезан, и он дает показание наиболее правдивое; но проходит несколько времени, он начинает обдумывать все сказанное им, видит, что дело не так страшно, каким показалось сначала, что против некоторых улик можно придумать опровержение, и тогда у него является третье сознание, сознание деланное, в котором он признается лишь в том, в чем нельзя не признаться.

Опыт, даваемый уголовною практикою, приводит к тому, что в большей части преступлений, в которых виновность преступника строится на косвенных доказательствах, на совокупности улик и лишь отчасти подкрепляется его собственным сознанием, это сознание несколько раз меняет свой объем и свою окраску. Подозреваемый сознается лишь в одном, в неизбежном, надеясь уйти от суда; обвиняемый сознается полнее, потому что надежда уйти от суда меркнет в его глазах; подсудимый, пройдя школу размышления, а иногда и советов товарищей по несчастию, снова выбрасывает из своего признания все то, что можно выбросить, все, к чему не. приросли твердо улики, ибо у него снова блестит надежда уйти уже не от суда, но от наказания…

Вот такое второе сознание в данном случае явилось после того, как было опровергнуто то, что говорил подсудимый об убийстве на чердаке гипсовым камнем. Под влиянием обнаруженных улик он дал второе показание, где объяснил, что убил дядю в комнате, в то время, когда мать стояла у окна, что с нею сделался обморок при виде убийства и что затем он старался скрыть следы преступления и воспользоваться его плодами, спрятав убитого дядю в сундук и перетащив его на чердак, а затем стараясь сбыть чеки. Здесь на суде является уже третье сознание: подсудимый видит, что ему нельзя не сознаться, что улики, собранные против него, слишком сильны, но под влиянием, быть может, благородного в своем источнике, чувства он хочет выгородить близких к нему людей, и прежде всего свою мать. По словам его, она не только не присутствовала при убийстве, но даже не знала о нем и узнала впервые только тогда, когда их перевозили из Ревеля, причем сказала сыну, что хочет страдать вместе с ним. В этом показании надо отделить истину от того, что является ложным. Истинно все то, что подтверждается теми объективными, внешними данными, о которых я говорил в начале речи и которые существуют независимо от собственных объяснений обвиняемых. Первая часть показания подсудимого, относящаяся к совершению убийства, действительно справедлива, но против второй его части можно очень многое возразить. Во-первых, рассказ его о том, что мать желала принять на себя страдания вместе с ним, опровергается совершенно противоположными действиями матери. Если бы мать желала пострадать вместе с сыном, то, конечно, она не старалась бы опровергать сознание, сделанное сыном в том, в чем оно касается ее, однако она не только этого не делает, но, возражая упорно и горячо сыну, ни в чем не сознается. Во-вторых, сам собою представляется вопрос: мог ли подсудимый один совершить подобного рода преступление так, чтобы оно не было, хотя бы на первое время, бесплодным. Я полагаю, что он один, собственными силами мог совершить то действие, которым была пресечена жизнь

Штрама. Филипп Штрам был старик — судя до осмотру—• хилый и невысокий, так что мог поместиться в маленьком сундуке, и человеку здоровому, молодому справиться с ним было бы легко, а тем более при неожиданности нападения. Но вслед за убийством надо было искусно скрыть следы совершенного. Прежде всего оказалось нужным положить труп в сундук, для чего стянуть его ремнем и притом скорее, потому что, согласно прочитанному мнению врачей, если бы труп оставался часа два не связанным, то он окоченел бы и тогда связать его один человек уже был бы не в силах, а между тем он связан, сложен и это, как я уже доказывал, сделано вслед за убийством. Затем надо, всунув в сундук труп, запереть сундук и перетащить на чердак, поправив при этом петлю у крышки, так как из показания Наркус видно, что петля была сломана. Наконец, следовало вымыть кровь, снять наволочку с большого тюфяка и сжечь паклю, солому и всякую труху, которою набит был тюфяк, словом — привести все в надлежащий вид, успеть вынуть чеки, посмотреть, что приобретено, и со спокойным видом, несколько оправившись, встретить тех, кто может прийти. Но для всего этого требуется много времени. Подсудимый — человек молодой, у которого, несомненно, еще не заглохли человеческие чувства; показания свидетеля Бремера именно указывают на эту сторону его характера. Хотя он и слушал это показание с усмешкой, но я не придаю этому никакого значения; эта усмешка — наследие грязного кружка, где вращался подсудимый, но не выражение его душевного настроения. В его лета ему думается, конечно, что в этом выражается известная молодцеватость; мне, мол, «все нипочем», а в то же время, быть может, сердце его и дрожит, когда добрый старик и пред скамьею подсудимых говорит свое теплое о нем слово, Поэтому я думаю, что для Александра Штрама преступление являлось делом совершенно необычным; он должен был быть сам не свой, и всякая работа, которая обыкновенно делается в 10 минут, должна была требовать, по крайней мере, 20 минут, потому что у него все должно было вываливаться из трепещущих рук и от торопливости, и от невольного ужаса. Мог ли поэтому он один сделать все необходимое для сокрытия преступления? Конечно, нет. Он не мог позвать себе в помощники кого-нибудь из посторонних; на это решится не всякий, да к тому же я нахожу, что преступление было совершено хотя и предумышленно, но без определения заранее времени, когда его свершить. Подсудимый давно решился что-нибудь сделать над дядей, чтоб приобрести деньги; мысль эта давно зародилась в его голове; но прошло, быть может, много времени прежде, чем представился удобный случай. Он представился 8 августа; жильцов нет, а сестра ушла на рынок и ушла одна, потому что хождение вдвоем за покупкою скудной провизии ничем не объясняется. Он остается один с матерью. Я убежден, что мать не знала ничего о предполагаемом убийстве и что для нее оно должно было быть ужасающей неожиданностью, — но могло ли это удержать сына, когда случай представляется такой удобный? Что мать тут — это ничего не значит; он мог быть уверен, что мать будет испугана, ужаснется его поступка; он мог не рассчитывать на обморок, но это обстоятельство скоропроходящее; затем ужас, произведенный пролитой кровью ее дальнего родственника, с которым у нее ничего общего не было, который только объедал их и ничего не давал, ужас этот пройдет, и явится жалость к сыну, страх за его судьбу, за те последствия, которым он может подвергнуться. Это та непреодолимая сила, которая заставит ее скрывать следы преступления из страха за того, о ком она и здесь, на суде, более всего плачет, сила, которая заставит ее со страхом и трепетом за него подтирать кровь, запихивать паклю в печку, снимать ңаволочку в то время, когда сын будет связывать труп и потащит сундук на чердак. Подсудимый мог быть уверен, что мать ему не помешает, что она не выдаст, что присутствие ее представляется совершенно безопасным. Он понимал, он не мог не понимать, что, как только совершится убийство, в ней, после первой минуты ужаса и, быть может, отвращения к пролитию крови, прежде всего и громче всего заговорит другое, всепрощающее чувство — чувство матери, и оно станет на его защиту, и оно придет ему на помощь. Совершая убийство, он должен был понимать, что мать его косвенным образом ему поможет и сделается укрывательницею преступления. Он не мог при этом предполагать, что труп навсегда останется на чердаке; он знает, что его нужно будет раздробить на части и, быть может, по рецепту Русинского и по шутке Скрыжакова, надо будет вынести по кускам и разбросать в разных местах города. Но разве это можно сделать, когда в квартире никто не будет знать, что труп лежит на чердаке, что его нужно скрыть? Вечно пьяную сестру можно удалить, это личность безвредная; но мать необходимо, рано или поздно, познакомить с делом, надо поставить ее в такое положение, чтобы она не хватилась сундука, чтобы ей не пришлось неожиданно увидеть, что одна из принадлежностей ее скудного имущества исчезла, и заметить пропажу тюфяка и простыни, необходимых для жильцов, когда таковые найдутся. Для этого необходимо, чтоб она все знала, а это, между прочим, достигается совершением при ней преступления, тем более, что она может помочь скрытию следов его. Затем, далее, ей в самый день убийства вручается книжка чеков; она знает, что дядя скуп, и, видя у сына книжку, принадлежащую Филиппу Штраму, не может не догадаться, каким образом она взята. Быть может, подарил дядя? Нет, это не соответствует его наклонностям. Забыл? Также, конечно, нет, потому что это значило бы, что он забыл самого себя, забыл то, без чего он сам немыслим. Остается одно: книга взята насилием; но так как книга эта составляет часть самого дяди, то ее можно было взять только с ним самим, только с его жизнью, следовательно, он убит. Затем Александр Штрам отдает книжку чеков матери. Но в Обществе взаимного кредита по ней ничего не выдают, значит, книжка добыта как-то неправильно, да и откуда такая книжка у сына, у которого ни гроша еще вчера не было? И зачем по поводу этой книжки надо рыскать по всему городу и назначать свидания на Смоленском поле? Все это не могло не возбуждать сомнений в Елизавете Штрам; она должна была не только чуять, но и ясно видеть, что книжка добыта преступлением. А следы этого преступления от нее скрыть было невозможно. Полагаю, что после всего изложенного мною трудно отнестись с полным доверием к показанию Александра Штрама.

Картина убийства, происшедшая в доме Ханкиной, представляется на основании всего, что мы здесь выслушали и проверили, в следующем виде: старик Штрам был убит утром, когда лежал еще в постели; Ида Штрам ушла на рынок, а мать оставалась дома и стояла у окна; подсудимый взял топор и нанес удары по голове дяде; услыша предсмертные стоны, увидя кровь, Елизавета Штрам лишилась сознания. Дядя вскоре умер, а она понемногу пришла в чувство. Она видит, что сын возится с трупом, а кругом так все и вопиет о совершенном деле. И вот она начинает затирать следы, помогает стаскивать наволочку с тюфяка и сжигает то, что в ней находилось. Подсудимый завязывает труп наскоро в наволочку, захватывая при этом волосы убитого, и тащит его по комнате. Это было необходимо сделать, потому что тащить сундук с трупом чрез комнаты на чердак было невозможно одному, для этого потребовалась бы огромная сила; его можно было бы только передвигать вверх по ступенькам, но тогда и на них, и на лестнице явилась бы кровь, а излишних следов крови избегает инстинктивно всякий убийца. Поэтому после трупа на чердак вкатывается пустой сундук; в него кладется связанный труп; сюртук, лежавший, вероятно, около Штрама, бросается туда же; исправленный на скорую руку сундук запирается. Мать, между тем, вымыла полы, так что когда возвращается сестра, то ничего не замечает. Что же нужно сделать затем? Прежде всего надо остаться на квартире, с которой гонят; мировой судья выдал исполнительный лист на продажу имущества: надо скорее получить деньги по чекам. Книжка вручается Елизавете Штрам, которая идет к хозяину, показывает ее и говорит, что получит скоро по ней деньги, но, тем не менее, от квартиры ей отказывают. А между тем Александр Штрам тотчас разыскивает Скрыжакова в кабаке и затем с чеками заходит к Талейн, обещая кофе матери и новые ботинки франтоватой дочери. Затем два дня продолжаются розыски лица, которое взяло бы под залог эту книжку, но совершенно безуспешно; а между тем, наступает 10 число — день, назначенный для описи имущества, которое и выносится на двор. Квартира запирается, и старуха Штрам с сыном и дочерью остается без пристанища. Иду Штрам ничто не связывает с квартирой, и она со спокойною совестью отправляется в Ревель; но Александр Штрам и старуха знают, что в квартире заперто нечто, что может их погубить! Является необходимость скорее бежать, а для этого раздобыть, во что бы то ни стало, деньги. Александр Штрам вместе с Скрыжаковым идет к Львову, потом к Леонардову и совещаются, как сбыть книжку чеков. Наконец, он решается идти сам в Общество взаимного кредита, для чего обменивается сюртуком и сапогами с Скрыжаковым. Когда это не удается, он привлекает к хлопотам свою мать. У матери нет пристанища, она ночует у знакомой и проводит все время в хлопотах с книжкой сына, являясь, между прочим, и тоже безуспешно, в Общество взаимного кредита. Она говорит, что получила книжку на Васильевском острове, куда отправилась потому, что сын прислал письмо, где говорит, что его можно найти в таком-то номере дома. Объяснение это, очевидно, неправдоподобно; каким образом она могла найти сына в доме, где он не был жильцом, а гостем у неизвестных ей лиц? Получение книжки объясняется проще: мать знала, что сын должен быть на Острове, потому что последние дни он водился со Скрыжаковым, который там проживал, посещая кабаки и трактиры в окрестностях своего жилища. Здесь Елизавета Штрам действительно встретила его и получила книгу чеков. Труды ее с этою книгой не увенчались успехом; попытки сына были тоже безуспешны, и он остался состоять при Скрыжакове, с которым и был арестован.

Обращаюсь к виновности Скрыжакова. Он отрицает всякое участие свое в настоящем деле. Впрочем, в последнем своем показании здесь, в самом конце судебного следствия, он указал на такой факт, который давал бы некоторое право обвинять его, согласно с обвинительным актом, в подстрекательстве. Он указал на то обстоятельство, что водил Штрама в кабак, прося дать ему в долг водки, когда тот сказал, что убил бы дядю, да храбрости нет. Это заявление его явилось столь неожиданно, столь противоречит всей системе его защиты, что я полагаю, что он и тогда, и теперь сам не понимал хорошенько, что делает и вообще действовал в высшей степени легкомысленно. Но от шутки — дурной и опасной — до подстрекательства еще целая пропасть. Ее надо чем-нибудь наполнить. У меня для этого материала нет. Я нахожу поэтому, что Скрыжаков мог принять слова Штрама за шутку и, продолжая ее, свести его в питейный дом. Вследствие этого я не обвиняю его в подстрекательстве именно на убийство Филиппа Штрама. Вся его дружба с Александром Штрамом была, сама по себе, непрестанным подстрекательством ко всему дурному, что нашептывают в уши слабого человека вино и разврат. Но уголовный закон не знает такого неуловимого подстрекательства и не карает за него. Зато есть основание видеть в нем укрывателя. Он знал отлично А. Штрама, своего друга, товарища и собутыльника, знал, что он почти нищий, что ему нечего есть, что он ходит в истертом и прорванном сюртуке. Вдруг у этого Штрама являются чеки и векселя от имени дяди Штрама, и притом векселя не просроченные, а действительные. У него прежде всего должно было зародиться сомнение, что тут что-то неладно; зная старого скупца Штрама, которого, конечно, не раз ругательски ругал племянник в пьяной компании за скупость, он должен был припомнить то, что говорил ему Александр Штрам два месяца назад, — и, вероятно, под пьяную руку говаривал не раз, — и должен был естественно спросить себя, нет ли тут убийства? Он очень хорошо припомнил тогдашние намерения Штрама и приурочивал их к книжке чеков: на это указывают слова его Львову. Потом -является перемена платья. Скрыжаков говорил, что Штрам переменил платье, чтобы идти в банк; но если он не боялся возбудить подозрение, являясь к незнакомому Леонардову в рваном платье и с чеками, то отчего же он не решился идти в этом же платье в Общество взаимного кредита? Причина была, очевидно, не эта. Относительно сюртука следует припомнить тот факт, что Скрыжаков был допрошен 12 сентября, и оказалось, что тот сюртук, которым он обменялся со Штрамом, находится у него. Следователь отправился к нему для выемки. Но Скрыжаков был допрошен как свидетель, следовательно, удерживать его было нельзя. Он, конечно, был дома раньше следователя, который еще допрашивал Степанова, и когда следователь, через несколько часов, явился к матери Скрыжакова, она предъявила ему сырой сюртук своего сына. Сырость произошла будто бы оттого, что он накануне работал на бирже. Но представляется слишком неправдоподобным, чтоб сюртук мог оставаться сырым целые сутки и не после дождя, а просто после работы на бирже. Вот что заставляет думать, что на одежде Штрама были подозрительные пятна и этих пятен Скрыжаков не мог не видеть и не спросить о их происхождении. В связи с этим находится и то, что были явные пятна крови и на штанах Штрама, которые он переменил лишь после указаний Талейн, заставив свою мать из последних грошей купить себе новые. В этих запятнанных кровью штанах Штрам виделся, в день убийства, вскоре после него, со Скрыжаковым, который не мог не заметить пятен и не связать их с чеками и с намерениями Штрама относительно дяди одною внутреннею связью. Наконец, близкие отношения Штрама к Скрыжакову после убийства, ночевание вместе на квартире Штрама и даже пребывание их на чердаке, где найдена бумажка, несомненно, принадлежащая Скрыжакову, наконец, отказ еврея Кобальского от векселей и чеков — должны были показать Скрыжакову, в чем тут дело. Он, искушенный уже жизнью, ловкий и «на все руки», как говорят о нем свидетели, не мог не понимать, что, способствуя продаже или залогу чеков, он укрывает следы преступления, стараясь помочь воспользоваться плодами его.

Излишне говорить о том, что виновность подсудимых, несмотря на то, что двое из них обвиняются в одинаковом преступлении, весьма различна. Дело Александра Штрама представляется, помимо своего кровавого характера, еще и грубым и коварным нарушением доверия. Убийство сонного человека для похищения его средств, чтобы самому в полном расцвете сил вести бездельную жизнь, убийство, не сопровождаемое никакими проявлениями раскаяния и гнездившееся в мыслях подсудимого издавна, не может найти себе ни извинения, ни объяснения в житейской обстановке Александра Штрама. Точно так же и в обстановке Скрыжакова трудно усмотреть такие смягчающие обстоятельства, которые позволили бы видеть в его похождениях со Штрамом после убийства что-либо иное, кроме чуждого всяких колебаний содействия к пользованию тем, что так ужасно и, вместе с тем, так легко досталось товарищу по кутежу — и по преступлению. Но иначе надо, по мнению моему, отнестись к Елизавете Штрам. Невольная свидетельница злодеяния своего сына, забитая нуждою и жизнью, она сделалась укрывательницею его действий потому, что не могла найти в себе силы изобличать его… Трепещущие, бессильные руки матери вынуждены были скрывать следы преступления сына потому, что сердце матери, по праву, данному ему природою, укрывало самого преступника. Поэтому вы, господа присяжные, поступите не только милостиво, но и справедливо, если скажете, что она заслуживает снисхождения.

Речь № 4. Кони А.Ф. Об убийстве иеромонаха Иллариона

ПО ДЕЛУ ОБ УБИЙСТВЕ ИЕРОМОНАХА ИЛЛАРИОНА*

Господа судьи, господа присяжные заседатели! 10 января нынешнего года отец Илларион, иеромонах Александро-Невской лавры, был найден в своей келье окончившим жизнь насильственным образом от чужой руки. Ровно через месяц, сегодня, 10 февраля, перед вами находится на скамье подсудимых человек, который приносит повинную голову в совершении этого убийства. Казалось бы, что с этой минуты задача ваша становится очень проста и несложна: остается применить к подсудимому то наказание, которое он заслужил по закону. Но такой взгляд, по моему мнению, не соответствовал бы ни важности вашей обязанности, ни достоинству правосудия. Вы, представители суда в настоящем деле, не можете быть орудием ни в чьих руках; не можете поэтому быть им и в руках подсудимого и решить дело согласно одним только его показаниям, идя по тому пути, по которому он вас желает вести. Вы не должны безусловно доверять его показанию, хотя бы оно даже было собственным сознанием, сознанием чистым, как заявляет здесь подсудимый, без строгой поверки этого показания. Сознания бывают различных видов, и из числа этих различных видов мы знаем только один, к которому можно отнестись совершенно спокойно и с полным доверием. Это такое сознание, когда следы преступления тщательно скрыты, когда личность совершившего преступление не оставила после себя никаких указаний и когда виновный сам, по собственному побуждению, вследствие угрызений совести является к суду, заявляет о том, что сделал, и требует, просит себе наказания, чтоб помириться с самим собою. Подобного сознания в настоящем деле нет, а есть сознание другого рода, которое подходит к разряду сознаний, вынужденных самою обстановкою дела и теми обстоятельствами, при которых оно дано.

В самом деле, вглядевшись в дело, вы увидите, что сознание подсудимого далеко не чисто, что в нем есть некоторые примеси и что, во всяком случае, он говорит не полную правду, заявляя на суде, что показывает одну истину как перед богом и перед начальством, так и перед нами. Для этого необходимо рассмотреть вкратце обстановку дела и прежде всего взглянуть на личность потерпевшего от преступления. В показаниях монахов, проживающих в Лавре, она охарактеризована довольно ясно: человек старый, сосредоточенный, суровый, живший постоянно одиноко, умевший в многолюдном монастыре создать себе совершенную пустыню; видающийся в 10 лет раз с людьми, которые живут в одном коридоре с ним, позволяющий себе, в виде развлечения, покормить булками маленьких певчих и лишающий самого себя даже и этой малости, словом, человек угрюмый, замкнутый в себе, идеальный, если можно так выразиться, монах. Этот одинокий человек, постоянно запертый в своей келье, ни с кем не сходившийся, не подает никаких признаков жизни в течение целого вечера, ночи и половины следующего дня, не возбуждая ничьего беспокойства, что указывает, как вообще мал надзор за тем, что происходит в коридоре. Но, наконец, все-таки беспокойство возбуждается — смотрят в щелку, видят ноги, думают, что с ним дурно, посылают за доктором, отворяют дверь и находят, что он мертв, убит; тогда является полиция, следователь и начинается следствие.

Подробный акт осмотра указывает на все подробности исследования, и я считаю излишним напоминать их. Укажу только те вопросы, которые прежде всего возникли у лиц, исследовавших это дело, и вы увидите, как полно и красноречиво отвечала на эти вопросы самая обстановка найденного. Прежде всего, что это такое? Убийство, очевидно. С какою целью? Разломанная шкатулка, раскрытые комоды, разбросанная одежда — все это прямо говорит о совершении преступления с целью грабежа. В какое время? Отцу Иллариону после вечерни, следовательно в 5 часов вечера, в 6-м, были принесены дрова и вода для самовара; затем у него найден самовар, почти полный водою, в чайнике, налитом доверху, заварен чай, чашка суха; видно, что, вернувшись от вечерни, он заварил чай и не успел напиться. Итак, приблизительное время совершения убийства— около 6 часов вечера. Затем, обстановка убийства также довольно ясна: убийство совершено колющим орудием, нанесен ряд очень сильных ран, вызвавших обильное истечение крови, повлекшее смерть, и, как удостоверяет осмотр ран, нанесены они человеком, подошедшим сзади. Видны даже переходы, которые имела борьба между убийцею и покойным; кровь особенно скопилась в двух местах: в одном месте ее довольно много, и тут же находится колотый сахар, нож, которым кололи, и самовар — очевидно, что тут место нанесения первого удара. Затем масса крови около двери и отпечатки окровавленных рук на самой двери и на ручке замка. Очевидно, что кто-то хотел уйти в эту дверь. Но уйти всего необходимее было покойному отцу Иллариону; итак, он дошел или дополз до двери, и здесь ему нанесены вторые удары; борьба была очень сильная; у покойного выдернута почти вся его весьма длинная борода, клочья которой валялись по всей комнате; он оборонялся, потому что окровавленный нож, которым наносились раны, найден согнутым перпендикулярно к своей ручке; самые кисти рук покойного изрезаны; очевидно, что он хватался за нож, которым наносились удары, и хотел его вырвать. Наконец, из обстановки видно даже, что делал подсудимый после убийства, видно, что он стал рыться в комоде, выдвинул все ящики, взял сапожный тупой нож и стал им взламывать шкатулку; вы знаете из акта осмотра, что на чашке медного подсвечника оказалась налитою кровь, что, наконец, рубашка, о которую убийца вытирал руки, имеет двоякого рода пятна: бледно-розовые и посредине их ярко-красные пятна крови. Это показывало, что убийца мыл руки и что он должен был быть ранен; свежая кровь натекла на подсвечник и оставила следы посредине каждого розового пятна и на ручке ножа, которым производился взлом. Эти данные привели к тому, что убийца ранен, что убийство совершено в такое время, когда никого в коридоре не было, и совершено человеком, подошедшим сзади, следовательно, человеком своим, которого не опасались.

Соображаясь с этими данными, сыскная полиция начала производить розыски. Между прочим, узнали, что накануне убийства в монастыре ночевал Иван Михайлов, человек, приезжавший просить о месте, не получивший его и уехавший назад. Послали за ним на станцию Окуловку. Когда агент сыскной полиции явился на станцию, то нашел подсудимого «гулящим», нетрезвым и прячущимся; на нем оказались панталоны и жилет покойного отца Иллариона, а в кармане панталон золотые монеты и в том числе двадцатифранковые; у брата его найдены часы покойного, а у него самого — другие, также принадлежавшие отцу Иллариону. Он путается, он испуган, у него ранена рука. Его берут. Что он может сказать, какое дать объяснение? Ему остается только одно — сознание. Сказать, что вещи получил от кого-нибудь другого — надо указать, от кого; сказать, что не был в Лавре — нужно указать место, где был. Ни человека, ни места он указать не может. Упорно молчать — но кругом так все сложилось, что молчать нельзя! Остается сознаться—и он сознается. Поэтому я и называю сознание его вынужденным обстоятельствами дела, оно было неизбежно; но раз оно вынуждено, мы не можем вполне доверять ему, мы должны отнестись критически к главным его частям, именно к тому, что касается преступного намерения. Вы слышали, подсудимый говорит, что мысль убить отца Иллариона пришла ему внезапно, вдруг, что грех его попутал, что сам он не знает, зачем шел, но шел без всякого намерения убить отца Иллариона, словом, он старается доказать перед вами, что, входя к отцу Иллариону с словами: «Боже наш, помилуй нас», он вовсе не знал, что через несколько минут должен выйти из этой кельи убийцею. Я думаю, однако, что это не так, что мысль об убийстве явилась вовсе не внезапно, что он имел возможность в течение некоторого времени оценить и взвесить ее, или изгнать ее из своей головы, или удержать — и избрал последнее. Я думаю, что указанием на присутствие заранее обдуманного намерения служат как данные дела, так и некоторые нравственные соображения.

Во-первых, посмотрите на отношение подсудимого к отцу Иллариону. Он говорит, что шел к отцу Иллариону сам не знает зачем. Но допустить такое толкование, неосновательное и неправдоподобное, решительно невозможно. Можно допустить другое — что он шел к нему как к знакомому, у которого когда-то служил коридорным. Отчего же ему, в самом деле, и не навестить отца Иллариона?

Но вы знаете характер иеромонаха Иллариона. Он был такой человек, который не любил, чтобы к нему ходили, человек, который держал себя вдали от всех, а тем более, конечно, от коридорного. С какой стати коридорный, который уже не служит и случайно остался в Петербурге только потому, что поезд, на котором он хотел уехать, ушел раньше, чем он мог собраться, пойдет к отцу Иллариону, о котором он и не думал, проживая два с половиною дня в Лавре? Почему из всех петербургских знакомых он избирает отца Иллариона? Отчего он не идет, например, к Лаврову, с которым был хорошо знаком и который писал ему докладную записку? Отчего он не идет к иеромонаху Нектарию, который рассказывает, что считал его хорошим человеком, нередко паивал его чаем, рекомендовал его на железную дорогу и вообще до сих пор относится к нему более благосклонно, чем прочие? Уж если идти в монастырь для того, чтобы посетить кого-нибудь, то скорее всего ему следовало бы посетить отца Нектария. Наконец, он мог посетить тех сторожей, живших у ворот, у которых он ночевал две ночи. Напротив, он идет тайком, минуя сторожку и никуда не заходя, прямо в келью покойного. Для чего же он туда идет? Какое отношение может иметь к нему отец Илларион, этот замкнутый человек, не интересующийся даже тем, что делают более близкие ему, окружающие его лица? Никакого. Затем посмотрите, как выбрано время, когда совершается преступление. Выбрано именно то время, когда, по монастырским обычаям, в коридоре никого не было. В коридоре было всего шесть келий: одну занимал монах Григорий, в двух других жили два приезжих архимандрита, две были в этот день пустые, а в одной жил отец Илларион. По монастырским правилам, приезжие архимандриты должны быть на службе в Крестовой церкви у митрополита. Об этом, конечно, знают все служители. Поэтому знал об этих порядках и подсудимый Иван Михайлов. Кроме того, он мог об этом еще раз слышать от тех, у кого ночевал. И вот, в то время, когда в коридоре никого из этих лиц не было, когда отошла вечерня и когда началась всенощная, к которой не должен был идти только отец Илларион, потому что он был очередной для служения панихид, когда он остался один и нет в коридоре ни архимандритов, ни рясофорного монаха отца Григория, который тоже должен быть у всенощной, — тогда-то и приходит в келью Иллариона подсудимый. Отчего же, если он желал повидаться с отцом Илларионом, не отправился он к нему тотчас же, как ушел с железной дороги? Отчего он не пошел к нему в 4 часа, когда ушел с вокзала? Отчего он пошел именно в 6 часов, когда в коридоре никого нет и быть не может? Я думаю оттого, что ему нужно было застать отца Иллариона одного. Затем посмотрите еще на одну сторону дела — на сторону внутреннюю. Подсудимый говорит, что он совершил преступление вдруг, что мысль об убийстве пришла ему внезапно, только тогда, когда он вошел в келью. По его словам, он взял отца Иллариона, человека здорового и высокого роста, за ворот. Тот его оттолкнул. Тогда подсудимый взял «ножичек», как он выразился весьма нежно, и стал его колоть! Но мы знаем из мнения врача, что это было не так, что раны нанесены человеком, подошедшим сзади, человеком, который подкрался, подобрался коварно. Следовательно, он не брал отца Иллариона за ворот, ибо если бы он схватил его за ворот и ударил, то тот не стал бы поворачиваться спиной и давать возможность наносить удары сзади, но стал бы лицом к лицу с нападающим и начал бы с ним бороться, как это он сделал впоследствии. Затем посмотрите с нравственной стороны на последующие действия подсудимого. Он убил внезапно, убил, сам не зная, как и для чего, его «грех попутал», но, тем не менее, он пролил потоки крови по всей квартире, истерзал старика, вырвал у него по клочьям, в долгой и озлобленной борьбе, всю бороду и, наконец, порешил с ним. Он хотел затем украсть что-нибудь. Он это и сделал. Но убийца, который внезапно совершает убийство, не стал бы действовать так спокойно и обдуманно, как действовал Михайлов. После убийства, столь неожиданно совершенного, когда убийца опомнится от разгара борьбы, он поспешит убежать, что-нибудь захватив поскорей, потому что все, совершенное им, должно предстать пред ним во всем своем безобразии. Им должен овладеть ужас, он схватит, что попало под руку, и удалится скорей от страшного места, где он внезапно и почти против воли стал преступником. Видим ли мы что-нибудь подобное у подсудимого? Нет, он очень спокойно перерывает все вещи покойного, настолько спокойно, что даже взвешивает, где искать и где не искать. По акту осмотра найден был отворенный ящик комода с бельем, на котором есть капельки крови. Этого ящика он не трогает, так как все белье в нем в порядке, без сомнения, потому, что подсудимый рассудил, что в белье не может быть денег. Зато он открыл и перерыл другие, перебрал все-вещи, оставив многие и взяв только часы и деньги, оставив даже больше 10 руб. медных денег, которые могли его стеснять. Когда отец Илларион лежит рядом — умирающий, истекающий кровью, — подсудимый снимает с себя всю одежду, сжигает ее в печке, надевает одежду своей жертвы, затем уносит свечку и ставит ее в спальню, отгороженную перегородкой от гостиной, в которой, таким образом, становится ничего не видно снаружи, умывает руки и тогда уже уходит, заперев дверь на ключ, так как она оказалась запертою, а ключ унесенным. Таким образом, он обдуманно рассуждает, оценивая все последствия своих действий. Он соображает, что если оставить дверь незапертою, то вскоре после 8 часов могут прийти с ужином и с хлебом, и тогда увидят мертвого,— подымется беспокойство, начнут искать, могут увидеть подсудимого в окрестностях монастыря, могут задержать его и т. д. Поэтому нужно преградить путь скорому исследованию, нужно запереть дверь: придут, постучат и, конечно, оставят до утра, а тогда он будет уже в Окуловке. Вот как рассуждал или должен был рассуждать подсудимый, что вытекает даже из его показания. Таким образом, обстановка его действий вовсе не указывает на внезапность умысла, а на предумышленность убийства, где все было известно, все обдумано и взвешено заранее, хотя и незадолго до убийства, и где последующие действия были предприняты спокойно, с полной уверенностью в себе.

Но говоря, что здесь было предумышленное убийство, я обязан указать, каким образом создался, по моему мнению, обдуманный заранее умысел убить отца Иллариона. Подсудимый служил стрелочником в Окуловке, службу свою он там оставил, остался без работы и затем поехал в Петербург, сказав домашним, что едет искать места. Какое же место он может себе найти? Конечно, скорее всего на железной дороге, где он уже служил. Но он плохо рассчитывает на получение его после оставления первого и потому даже не торопится; спустя лишь два с половиной дня после своего приезда идет он на железную дорогу. Все это время проводит он у своих прежних знакомых, у сторожей в Лавре. Здесь он снова припоминает подробности монастырского житья, снова видит все монастырские порядки, опять перед ним темный коридор, дурно освещенный, в котором все живут, как в пустыне, опять этот богатый монах отец Илларион, опять сторожа, которые никогда в коридор не заходят, за которыми нужно каждый раз сходить вниз, чтобы вызвать их наверх… А места не предвидится, денег мало и скоро вовсе не будет, деваться некуда, возвращаться же назад без места не стоит, стыдно даже. Конечно, от мысли об убийстве было еще далеко. В Лавру приходит его приятель Лавров. Зачем? Получил письмо от послушника отца Сергия, что они уезжают в среду в 2 с половиной часа. Следовательно, коридор еще больше опустеет и освободится от части приезжих. Таким образом, он узнает, что в среду вечером, после трех часов, в коридоре останутся только отец Илларион, Григорий да два приезжих архимандрита. На другой день он отправляется на железную дорогу с прошением, передает его свидетелю Барро. Барро ему отказал, как и следовало ожидать; между тем поезд уходит, остается подождать следующего и уехать домой. Тут возникает опять в уме обстановка монастыря: архимандрит Сергий уехал, послушники при нем тоже, отец Григорий и два архимандрита пойдут в 6 часов в Крестовую церковь, и тогда останется один отец Илларион. Отец Илларион богат, стар… А коридор пуст. Вот когда должна была явиться первая мысль об убийстве. Вот когда подсудимый решился прийти, по его словам, без всякой надобности к отцу Иллариону. Под влиянием такой мысли он и старался никому не показываться. Он говорит, не представляя, однако, никаких доказательств, что время до убийства провел в трактире, находящемся недалеко от Александро-Невской Лавры. Я не думаю, чтобы это было так. Я припомню здесь слова иеромонаха Ювеналия, который показал, что чердак, находящийся в конце коридора и из которого можно видеть, кто уходит из коридора вниз по лестнице и кто приходит, незадолго до убийства был заперт, а после убийства оказался отпертым. Не указывает ли это на то, что подсудимый был на этом чердаке, что было удобно сделать тем более, что чердак никем не посещался и о нем даже не все знали, как заявил об этом свидетель Яков Петров. А с чердака удобно было видеть, когда все уйдут, когда отец Григорий и приезжие архимандриты пойдут ко всенощной и когда, следовательно, отец Илларион останется один в своей келье. Затем шла речь о железной балясине. Какого она происхождения — это трудно сказать; откуда она явилась в комнате отца Иллариона —- мы не имеем определенных указаний. Но мы знаем одно, что ее не было до убийства. Об этом показывают все свидетели единогласно. Конечно, если бы она была в хозяйстве отца Иллариона, то об этом бы показала Панкратьева, которая мыла в келье полы два раза в неделю и которая, конечно, видела бы эту балясину. Откуда же она явилась? Я полагаю, что можно не без основания предположить, что она была принесена обвиняемым с собой. Идя с железной дороги, когда у него явилась мысль об убийстве, он мог ее купить в первой попавшейся лавке со старым железом, которых так много на пути от Николаевской железной дороги в Лавру. Подсудимый пришел в келью, когда отец Илларион остался совсем один, без соседей; тот встретил его сурово и на слова его «боже, помилуй нас!» не сказал ему даже обычного приветствия, а пошел колоть сахар около самовара, где лежали хлеб и нож, всем свидетелям известный. Наступило удобное время для нападения на отца Иллариона. Но этот нож гораздо лучшее орудие для причинения смерти, чем балясина, и она оставлена. Подсудимый говорит, что он начал наносить раны перочинным ножом. Может быть, какая-нибудь и была нанесена перочинным ножом, но затем они наносились уже большим ножом. Он говорит, что сам защищался против этого ножа, что он вырывал его. Это не так, потому что раны, которые образовались от вырывания ножа на руках, находились у отца Иллариона, а не у подсудимого. Следовательно, отец Илларион вырывал нож, а не защищался им. Вы слышали описание этих ран. Ни одна из них не мельче 1.5 и 2 дюймов глубины. Такие раны должны произойти от большого ножа, и, конечно, находящийся пред вами острый, большой нож является тем ножом, которым были нанесены эти раны: недаром он залит кровью и так сильно согнут. Такие широкие раны, из которых одна совершенно перерезывает все горло, неудобно нанести маленьким ножом с узким и коротким лезвием.

Вот каким образом создался умысел подсудимого и вот каким образом он привел его в исполнение. Поэтому я думаю, что вы, быть может, отнесетесь к его сознанию с сомнением и признаете, что это сознание неполно, что подсудимый не совсем так сделался преступником, как это он объясняет. Я полагаю, что когда вы представите себе этого подсудимого без средств и без места, идущего без всякой цели с железной дороги, где он получил отказ, к нелюдимому и чуждому ему отцу Иллариону, затем совершающего там убийство и спокойно переменяющего белье, вытирающего руки и выбирающего имущество отца Иллариона в то время, когда рядом с ним тот умирает израненный и истерзанный; когда вы представите себе этого человека, рассчитанно запирающего дверь, уходящего и, наконец, гуляющего и пьянствующего в Окуловке, то, я думаю, вы признаете, что у такого человека мысль о преступлении явилась не внезапно, что почва для него была приготовлена, что мысль об убийстве выросла и созрела за несколько часов прежде, чем самое убийство было совершено.

Я обвиняю подсудимого Михайлова в том, что он совершил преступление с обдуманным заранее намерением. Подсудимый хочет доказать, что оно совершено внезапно, без предумышления. Кто из нас прав — решит ваш приговор. Закон считает оба эти преступления весьма тяжкими. Но не о строгости кары думает в настоящее время обвинительная власть. Есть одно соображение, которое, как мне кажется, в настоящем деле следует принять, во внимание. Подсудимый молод, ему 18 лет, вся жизнь еще пред ним. Он начал ее очень печальным делом, начал преступною сделкою с своей совестью. Но надо думать, что он не погиб окончательно и, конечно, может исправиться, может иначе начать относиться к задачам жизни и к самому себе. Для этого исправления строгий и правдивый приговор суда должен быть первым шагом. Со сделкой с совестью ему не удалось. Теперь он находится пред вами и, по-видимому, хочет вступить в сделку с правосудием: признаваясь в убийстве, ввиду неотразимых фактов, он сознается, однако, не во всем, он выторговывает себе внезапность умысла. Не думаю, чтобы на него хорошо подействовало нравственно, если эта вторая сделка удастся. Вот почему я думаю, что она ему может и не удаться.

Речь № 5. Кони А.Ф. ПО ДЕЛУ ОБ ИГОРНОМ ДОМЕ ШТАБС-РОТМИСТРА КОЛЕМИНА

Господа судьи! Подсудимый, отставной штабс-ротмистр Колемин, предан вашему суду по обвинению в том, что в доме его была организована игра в рулетку. Для того, чтобы признать это обвинение правильно направленным против Колемина, предстоит разрешить два существенных вопроса. Первый из них: есть ли игра в рулетку игра запрещенная? Второй: есть ли в деянии Колемина признаки содержания им игорного дома? Оба эти вопроса тесно между собою связаны. Рассматривая первый вопрос — есть ли рулетка игра запрещенная, — следует обратиться к прямому указанию закона. Рулетка — игра, основанная на случае; в ней расчет, известные математические соображения, ловкость и обдуманность в игре не могут приводить ни к какому положительному результату. Если и есть некоторые, как говорят, более или менее верные приметы в игре в рулетку, если можно замечать чаще других повторяющиеся нумера и т. п., то это все-таки не изменяет характера игры и она остается основанной на случае, а не на расчете. Закон наш, в 444 статье XIV тома Устава о пресечении и предупреждении преступлений, говорит, что запрещается играть в азартные игры и открывать свой дом для них; статья эта основана главным образом на Уставе благочиния, изданном при императрице Екатерине в 1782 году. Устав благочиния прямо определяет, что игрой запрещенной или азартной считается всякая игра, основанная на случае. Ввиду этого положительного определения, рулетка, по самым свойствам и приемам игры, не может не считаться игрой запрещенной. Власть, следя за появлением различных новых азартных игр, постепенно их изъемлет из употребления, запрещает их, но она не может уловить все разнообразные виды игры, все новые способы и приемы ее; Жизнь слишком разнообразна и представляет многоразличные способы и развлечений, и незаконного приобретения средств к существованию. Законодательство не может никогда идти в уровень с этой изобретательностью; оно обыкновенно несколько отстает, но в нем всегда содержатся общие указания на главные свойства игр, которые оно считает запрещенными и против которых оно считает нужным бороться. Так и в нашем законодательстве такие указания содержатся в ст. 444 т. XIV и в силу их последовали распоряжения администрации. Мы имеем циркуляры министра внутренних дел от 11 марта 1863 г. за № 31 и от 18 февраля 1866 г. за № 33, которыми запрещены домино-лото, игра в орлянку и игра в фортунку. Если вглядеться в существо этих игр, то окажется, что все они основаны на случае, на счастии, на азарте, и, в сущности, игра в фортунку есть не что иное, как вид простонародной рулетки. Ясно, что преследование уже было направлено на игры, очень сходные с рулеткой, но чаще, чем она, проявлявшиеся в жизни. Наконец, и практика иностранных законодательств признает рулетку запрещенною игрою. Мы знаем, что маленькие, по большей части ничтожные, государства, где государственные доходы рассматриваются как личная собственность и как хозяйственный прибыток владетельного лица, считали возможным допускать у себя игорные дома с рулеткою, в которую, однако, не дозволяли играть собственным подданным; игра в рулетку в настоящее время удержалась, как кажется, только в Saxon les bains [8]и в маленьком княжестве Монако. Как только сильная государственная власть вступала в обладание теми землями, где процветала рулетка, она уничтожала ее. Пруссия, вступив во владение Нассауским герцогством, сосчитала дни рулетки в Висбадене и Гомбурге, а вскоре и совсем уничтожила ее. Когда в истощенной войною Франции раздались голоса об учреждении открытой игры в рулетку, чтоб увеличить наплыв путешественников и усилить прилив золота в, стране, лучшие представители общества и литературы с негодованием восстали против этого, и правительство отвергло предложение о таком недостойном средстве обогащения. Ввиду всего этого нельзя не признать рулетку игрой азартной, а следовательно, запрещенной. Надо притом заметить, что для определения того, что она имеет признаки азартной игры, суд не нуждается в прямом указании на это карательного закона. Я уже сказал, что законодатель не может уследить за всеми проявлениями быстро текущей общественной жизни. Это, в иных случаях, задача суда. Кассационный Сенат по делу Аксенова в решении 1870 года № 1791 признал, что от суда зависит разрешение вопроса, была ли та или другая игра запрещенной или нет. Если суд признает, что игра основана на случае, то он признает, что она азартная и этим самым включает ее в разряд запрещенных игр. Такое определение суда должно быть основано на существе дела и не может подлежать проверке в кассационном порядке. Сенат признал, что один из мировых съездов имел право, вникая в существо дела, признавать игру в «ремешок» азартною, и не счел возможным отменить это решение съезда, несмотря на отсутствие указаний закона на такую игру. Очевидно, что в этом отношении суду предоставлена большая власть и, быть может, и в настоящем случае суд не откажется закрепить своим веским словом запрещенный характер за рулеткой.

Перехожу к разрешению другого вопроса: устроил ли господин Колемин дом для запрещенной игры в рулетку? Условия игорного дома довольно ясно определены в приложении к 444 статье XIV тома. В источниках, на которых она основана, указано прямо, что «запрещается играть в запрещенные игры», «открывать свой дом игрокам для запрещенной игры днем или ночью», «запрещается иметь счетчика, продавать своим гостям или иным образом давать и передавать золото, серебро и иные денежные ценности», наконец, запрещается иметь постоянную прибыль от этой игры. Это последнее условие ясно выражено в указе императрицы Екатерины, вошедшем в Полное собрание законов за № 13 677. В нем прямо говорится, что в случае «раскрытия» игорного дома, «буде происходит прибыток запрещенный, то, о том исследовав, учинить по законам». Итак, вот главные условия игорного дома: он должен быть открыт днем и ночью, в определенные часы, для желающих играть в запрещенную игру; в нем должна происходить запрещенная игра; в нем могут быть лица, которые занимаются счетом в помощь хозяину; в нем может происходить для удобства размен золота, и, наконец, все это должно вести к общей, к главной цели учреждения подобного дама —к-неправильной прибыли, к запрещенному прибытку. Я прибавлю, что, насколько можно представить себе общую картину игорного дома, жизнью еще выработано одно условие в дополнение к этим условиям закона — именно доступность игорного дома, доступность хозяина его лицам, которые пожелают принять участие в игре. Закон, впрочем, указывает и на отрицательные данные для непризнания игорного дома. Эту отрицательную сторону закон обрисовывает в ст. 448 XIV тома, где говорится, что «если игра служила для забавы или отдохновения, с друзьями и в семье и не была запрещенною, то вины нет». Поэтому, если будет открыто учреждение или дом, где происходят такие запрещенные игры и происходят не в тесном кругу лиц, связанных узами дружбы, и не в кругу родных и близких, и если, кроме того, главная цель этой игры не отдохновение, а неправильный прибыток, то мы имеем дело с игорным домом. Применяя эти общие начала к настоящему делу, я полагаю, что мы найдем, что все условия, указанные законодателем, существуют в деянии Колемина. Игра была запрещенная, игра происходила днем и ночью. Мы знаем из показаний свидетелей, что были определенные, ясно установленные наперед дни, в которые можно было являться играть в определенные часы. Хотя Колемин заявил здесь, что он приглашал лиц, игравших у него, особо каждый раз, хотя господин Тебеньков показал, что он получал особые приглашения каждый раз, но надо думать, что эти лица или запамятовали, или ошибаются, так как большая часть свидетелей прямо указывают, что дни и часы были всем известны заранее. Один из последних свидетелей весьма характеристично заявил даже, что «общая молва» указывала безошибочно на эти именно игорные дни. Наконец, нельзя упускать из виду, что даже если бы подобные дни не существовали, а существование их подтверждается записными книгами, то несомненно, что они должны бы быть установлены для того, чтобы каждый, желающий играть, мог ехать не на «огонек», как объяснил подсудимый, а на нечто более определенное. Это были не одни дни, это были и ночи. Следовательно, два первых условия, требуемые законом, существуют. Затем того, что были счетчики, отрицать невозможно, ввиду показания господина Тебенькова и данных, которые мы имеем относительно участия в счете господина Бендерского. Из этих данных, среди которых важно показание прислуги, видно, что деятельность счетчиков была довольно определенная и исполнялась преимущественно одним лицом, привычным к этой деятельности. Она сопровождалась известным гонораром, который, несмотря на участие в проигрыше, имел своим результатом, однако, то, что в 8 месяцев, из которых 2 было летних, так сказать «малоигорных», составлял сумму в 2 тыс. руб. — жалованье, весьма хорошее за обязанность считать. Счетчик приходил несколько ранее и уходил несколько позже остальных гостей. Господин Тебеньков объяснил, что он оставался для сведения итогов после каждого рулеточного дня и ночи. Следовательно, он исполнял все вспомогательные обязанности по рулетке и был тем счетчиком, которого разумел закон, запрещая иметь такового. Наконец, последнее условие, указанное законом — выдача золота, — точно также выяснилось свидетельскими показаниями. Закон, конечно, не имел в виду соединить с понятием об игорном доме понятие о меняльной лавке. Он имел в виду другое. Для того, чтобы удобнее играть в запрещенную игру, нужно предоставить посетителям игорного дома некоторые удобства и некоторые приспособления, которые дали бы им возможность приступить к игре без особенного стеснения, без особенного приготовления. Эта легкость приступа к азартной игре, создание этой легкости есть одна из особенностей игорного дома. Нельзя стеснять гостей необходимостью приносить на значительные суммы мелкие деньги в кармане, менять их, заходить для этого в лавки и т. п. Предупредительный хозяин может сам принять эту обязанность на себя и, с возможно меньшею потерею, предлагать свое золото гостям, избавляя их от предварительных забот об этом. Вот что предвидел закон, запрещая такую отдачу или передачу золота. Я никак не думаю утверждать, чтоб господин Коле-мин пользовался какими-нибудь выгодами от этой продажи золота; притом, при выгоде, которую ему приносила рулетка, потеря нескольких копеек на курсе не составляла существенной потери. Таким образом, в деянии его существуют те условия, которые указаны в законе: дом его открыт днем и ночью; в доме его существует счетчик, существует размен золота. Все эти условия, очевидно, направлены к тому, чтоб, по возможности, облегчить игру в рулетку тем, кто пожелает в нее играть. Для чего же делается это облегчение? Для того, чтоб рулетку охотно посещали, чтоб к ней могло приступить наибольшее количество лиц. Это наибольшее количество лиц должно доставить пятое указанное законом условие: неправильный прибыток. На него указывают счетные книги Колемина, его собственные указания и, наконец, признание большинства свидетелей, что они остались, в конце концов, в проигрыше. Этот «неправильный прибыток» состоял в том, что содержатель банка, несмотря на расходы, которые он нес на угощение ужинами, как показали некоторые свидетели, «даром», все-таки остался в большом выигрыше. Хотя здесь заявлялось господином Колеминым, что одной книги недостает, что вообще вычисления следователя произведены неправильно, но такое заявление запоздало, так как следствие предъявлялось ему; перед окончанием его подсудимый был спрошен, что он может еще прибавить или сказать в свое оправдание, и он мог своевременно обратить внимание следователя на ошибки в вычислениях, и тогда они были бы еще раз проверены при его помощи и по его указаниям. Я не отрицаю, впрочем, что у него могли быть большие траты и должники, и притом весьма неисправные. Человек, державший рулетку, несший тяжелые обязанности банкомета, конечно, мог отдыхать от этой деятельности, ведя жизнь широкую и шумную и не жалея денег, выигранных в рулетку. Я утверждаю лишь, что из книг несомненно можно вывести, что им выиграно с 1 августа 1873 г. по 11 марта 1874 г. 49554 руб. 25 коп. Этот выигрыш выводится из ежедневных заметок, сколько было в начале каждой игры в банке и сколько в конце ее. Этих цифр нельзя отвергнуть, и если даже исключить 14 тыс. руб., о которых говорит господин Колемин, как о неуплаченном ему долге, то все-таки останется достаточно значительная цифра прибытка. Закон называет этот прибыток неправильным, и едва ли суд может посмотреть на него иначе. Как ни разнообразны средства приобретения в современном обществе, но все-таки у большинства взгляд на свойство и происхождение прибыли и дохода более или менее одинаков. Только то, что приобретается личным трудом или трудом близких лиц, есть приобретение почтенное, облагороженное в самом своем начале работою и усилиями; что же приобретается без труда, без усилий, шутя, что приобретается посредством эксплуатации дурных страстей и увлечений других людей, есть прибыток неправильный.

Я говорил уже, что для того, чтоб признать существование игорного дома, необходимо, чтобы существовало еще одно житейское условие: легкость и удобство доступа. Я думаю, что и это условие в данном случае существует. Я не стану повторять показаний всех свидетелей, но думаю, что суд не может не согласиться, что из показаний свидетелей видно, что они не состояли с господином Колеминым в тех дружественных или семейных отношениях, о которых говорит ст. 448 XIV тома. Напротив, вглядываясь в эти отношения, видим, что знакомство с господином Колеминым завязывалось не лично для него, что не его личные достоинства привлекали большинство к нему в дом, что многие, будучи ему представлены впервые, уходили, не сказав с ним ни слова и прямо принявшись за знакомство с тем предметом, который привлекал их более, чем хозяин, — с рулеткою. Я думаю, что не очень ошибусь, сказав, что рулетка знакомила большинство посетителей с господином Колеминым, а не их собственное желание. Знакомство завязывалось вне всяких правил общежития. Хотя человек холостой может держать себя просто и не требовать соблюдения относительно себя всех форм и обрядов общественной жизни, но я не думаю, чтоб по отношению к человеку светскому, у которого бывали люди хорошего круга, можно было отрицать все обрядности общежития, чтобы можно было приезжать к нему в 11 и 12 часов ночи в первый раз, не делать ему визита, не рассчитывать на его визит и не находить необходимым знакомить его со своим домом. Знакомство это имеет характер особенный, оно является чем-то случайным, проникнуто отчуждением, носит характер знакомства более с учреждением, чем с лицом. Нам скажут, может быть, что круг знакомых господина Колемина был ограничен, что у него было всего человек 35 знакомых. Но, по-видимому, господин Колемин впадает в ошибку, определяя таким образом количество своих знакомых. Во всяком случае, большой оборот рулетки, на который он сам указывает в своей книге, едва ли мог происходить при ограниченном количестве знакомых. Один из свидетелей заявил здесь, что состав гостей при рулетке постоянно менялся, что это были люди, незнакомые друг другу, которых связывала только рулетка. Притом, количество знакомых господина Колемина и не должно быть особенно велико, чтоб соответствовать понятию об одном из условий игорного дома. Понятно, что доступ к господину Колемину не мог быть открыт всякому, что всякий не мог войти к нему с улицы, как в трактир или ресторан. Этого требовало удобство играющих. Играть в рулетку пойдут только люди со средствами, люди светские, с лоском развития и образованности; они должны быть обеспечены от разных неприятных встреч, от неблаговидных знакомств и приключений. Для того, чтобы обеспечить их спокойствие, необходимо было, чтоб вводимые лица были, по крайней мере, кем-нибудь рекомендованы, кто их хоть немного, хоть с внешней стороны, знает. Такая рекомендация требовалась и у господина Колемина. Она была необходима, потому что если б доступ был открыт всем, то в число гостей попали бы на первых же порах вовсе нежелательные чины полиции, интересующиеся рулеткою совсем с другой точки зрения. Наконец, надо оградить гостей от прихода человека неразвитого, нетрезвого, который мог бы ругаться, негодовать на проигрыш в грубой форме и, пожалуй, стал бы обращаться с играющими в рулетку, как обращаются с играющими в орлянку. Вот для чего были установлены некоторые гарантии, которых, однако, оказалось недостаточно, чтобы предотвратить вход таких лиц, последствием которого явилось настоящее дело.

Подсудимый не признал себя виновным; но я думаю, что, отрицая свою виновность, он не отрицает фактов, наглядных и очевидных, не отрицает 8 рулеток, которые лежат перед судом, не отрицает темных занавесей своих окон, существование счетчиков и того, что у него было найдено 13 человек, игравших в игру запрещенную, не отрицает, конечно, и того, наконец, что из них он не всех знал по фамилиям и только трех — по имени и отчеству. Вероятно, отрицая свою виновность, он смотрит на дело так же, как смотрели довольно многие после того, как оно возбудилось. Начатие этого дела, привлечение господина Колемина к ответственности возбудило самые разнообразные толки в обществе. Оно для многих явилось неожиданным и неприятным происшествием, не находящим себе оправдания ни в законе, ни в нравственной необходимости, и вызвало горячие толки и нарекания. В начатии дела многие видели не только нарушение существеннейших прав русских граждан, но даже нарушение чуть ли не святости семейного очага… Окончательное слово суда, конечно, покажет, согласно ли со своими обязанностями и требованиями закона воспользовалась обвинительная власть по этому делу своими правами и напрасно ли нарушила она спокойствие господина Колемина и его гостей. Но если господин Коле-мин основывает свои соображения на взглядах лиц, упомянутых нами, то его оправдания едва ли заслуживают уважения. Нельзя говорить, что рулетка не есть запрещенная игра и что всякий может играть в нее сколько хочет, по правилу «вольному воля». Этого нельзя говорить, потому что рулетка есть игра азартная, рассчитанная на возбуждение в человеке далеко не лучших его страстей, на раздражение корыстных побуждений, страсти к выигрышу, желания без труда приобрести как можно больше, одним словом — игра, построенная на таких сторонах человеческой природы, которые, во всяком случае, не составляют особого ее достоинства. Быть может, скажут, что у господина Колемина собирались люди с характером, с твердою волею, которые знали меру, не переступали границ» не увлекались. Но кто поручится, что в числе лиц, которые могли приводить отовсюду знакомых к господину Коле-мину, не было людей среднего сословия, трудовых, живущих «в поте лица», особенно если бы рулетке дано было пустить свои корни в разных слоях общества? Кто поручится, что к господину Колемину не являлись бы играть люди, живущие изо дня в день с очень ограниченными средствами, люди семейные, которые искали бы случая забыться пред игорным столом от забот о семействе и о мелочных хозяйственных расчетах, и что, входя в этот гостеприимный, хлебосольный дом для развлечения, они не выходили бы из него, чтоб внести в свои семьи отчаяние нищеты и разорения? Нельзя требовать от всех одинаковой силы характера и воздержания. Когда разыгрывается корыстолюбие, когда выигрыш мелькает перед глазами, когда перед человеком обязательно и заманчиво рассыпается золото, нельзя требовать, чтоб всякий думал о необходимости давать детям воспитание, хранить для семьи средства к жизни. Это не суть соображения теоретические. Я основываюсь на соображениях, которые имело в виду правительство, запретив в клубах домино-лото, наделавшее в свое время не мало несчастий. Нельзя говорить, как, к сожалению, говорят многие, что достаточно, чтобы зло не проявлялось наружу, чтобы оно не бросалось в глаза, не причиняло публичного соблазна, и что общество не страждет, если зло происходит в четырех стенах. Во-первых, это взгляд не правовой. В четырех стенах дома могут совершаться самые мрачные преступления, и даже семья, ввиду совершаемых в ней иногда жестокостей, не совершенно изъята из ведения судебной власти. Законодатель и судья не могут смотреть лицемерными глазами на то, что происходит вокруг. Они не могут закрывать глаза на зло потому только, что оно не попадается на глаза, не выставляется наружу, а существует где-то тайно, притаясь и помалкивая. Раз зло существует, будет ли оно на площади, в подвале или в раззолоченной гостиной, оно все-таки останется злом, и его следует преследовать. Господин Колемин, отрицая свою виновность, указывает, что общество, в котором он вращался, которое играло у него, есть общество людей достаточных, для которых проигрыш не составляет сильной потери, а выигрыш — не имеет значения приобретения. Но он обвиняется не в том, что они проигрывали, а не выигрывали, а в том, что их небольшой, быть может в отдельности, проигрыш составлял для него весьма существенный выигрыш. Во-вторых, — и это главное — закон не знает сословных преступлений, не знает различий по кругу лиц, в среде коих совершается его нарушение. Он ко всем равно строг и равно милостив. В последнее время всякий, кто следил за общественною жизнью в Петербурге, конечно, слышал или знает, что азартные игры развиваются очень сильно в низшем слое населения, что во многих местах Петербурга существуют притоны, где играют в разные азартные игры люди, живущие ежедневным трудом,— приказчики, мелкие торговцы, прислуга, извозчики, рабочие. Им не досталось в удел развитие, у них нет или почти нет, кроме вина, других, более разумных развлечений. Развлечение после скучного, трудового дня представляют такие притоны. Здесь проигрывается, после хорошего дарового угощения, заработок многих дней, и отсюда, благодаря разным ловким мошенничествам, неразвитой бедняк выпускается ограбленный и нередко со скамьею подсудимых в перспективе. Такие притоны, бесспорно, составляют большое зло, и допустить существование игорных домов между простым народом решительно невозможно по их растлевающему значению. Но если преследовать их устройство у людей низшего сословия, то на каком основании оставлять их процветать между людьми высшего сословия? Разве основные условия игорного дома не везде одинаковы? Почему разгонять тех, кто на последние трудовые деньги, после усталости от работы, не имея других развлечений, прибегает к азартной игре, и оставлять в покое тех, которые, ради «незаконного прибытка», устраивают игорные дома и строят свое благосостояние.-на пользовании увлечениями своих гостей? Ввиду этого я полагаю, что суд не разделит взгляда на неправильность возбуждения этого дела и согласится со мною, что в деянии господина Колемина были все признаки содержания игорного дома.

Что касается наказания, то его следовало бы назначить в высшей мере. Статья 990 Уложения о наказаниях назначает наказание в виде штрафа в размере 3 тыс. руб. Штраф этот должен, конечно, соразмеряться со степенью развития и образованности обвиняемого. Степень развития и образования господина Колемина, кончившего курс в одном из высших военных учебных заведений, может быть признана достаточно высокою, чтоб применить к нему наказание в высшей мере, т. е. в размере 3 тыс. руб. Затем, из книг его видно, что он выиграл 49 554 руб. 25 коп. Деньги эти приобретены посредством игры в рулетку, которая производилась в игорном доме; содержание игорного дома есть деяние преступное, следовательно, деньги эти суть плод преступного деяния; вещи же, приобретенные преступлением — плоды преступления, — возвращаются тем, от кого они взяты; в случае, если не окажется хозяев, они поступают на улучшение мест заключения. Поэтому я полагал бы из арестованных у господина Колемина денег удержать, для соответствующей выдачи и дальнейшего распоряжения по 512 статье т. XIV Свода законов, ту сумму, которая, по мнению суда, составит его незаконный прибыток.

Речь № 4

УРУСОВ А.И. РЕЧЬ В ЗАЩИТУ ВОЛОХОВОЙ

Господа судьи! Господа присяжные! Вашего приговора ожидает подсудимая, обвиняемая в самом тяжком преступле­нии, которое только можно себе представить. Я в своем воз­ражении пойду шаг за шагом вслед за товарищем прокурора. Мы, удостоверясь в существенном значении улик, взвесим их значение, как того требует интерес правды, и преимущественно остановимся не на предположении, а на доказательствах. Ис­кусная в высшей степени речь товарища прокурора, основанная преимущественно на предположениях...

Председательствующий: Господин защитник, я прошу вас воздерживаться, по возможности, от всяких выражений одобрения или порицания противной стороны.

Защитник: Господин товарищ прокурора в своей речи сгруппировал факты таким образом, что все сомнения дела­ются как бы доказательствами. Он озарил таким кровавым отблеском все улики, что мне приходится сознаться, что вы, господа присяжные, должны были склониться несколько на его сторону. Вспомните, господа, что мы два дня находимся под довольно тяжелым впечатлением. Наслоение впе­чатлений, накопившихся в продолжение этих двух дней, не дает нам возможности сохранить ту долю самообладания, ко­торая дала бы возможность строго взвесить все улики и скеп­тически отнестись к тому, что не выдерживает строгого ана­лиза. Господин товарищ прокурора опирается преимуществен­но на косвенные улики. Первой уликой он представляет народную молву. Господин товарищ прокурора говорит, что народный голос редко ошибается; я думаю наоборот. Народ­ный голос есть воплощенное подозрение, которое нередко вредит крестьянину. Почему в настоящем деле народный го­лос является против подсудимой? Труп найден в погребе дома Волохова. Волохов жил несогласно со своей женой, после это­го следует немедленное заключение - она виновна. Почему? Больше некому. Вот народная логика.

Для того чтобы нагляднее понять, что такое народный голос в настоящем случае, необходимо вспомнить существенные черты характера действующих лиц. Каков человек был Алексей Волохов? Он был пьяница, во хмелю буянил, бил стек­ла (по осмотру оказалось, что в его доме было разбито до 40 стекол); когда он возвращался пьяным домой, он шумел, но при этом, как показали все свидетели, он стоял крепко на но­гах. Эта индивидуальная черта его имеет весьма важное зна­чение. Замечательно, что никто из свидетелей не подтвердил главного обстоятельства, никто не сказал, вернулся ли Алек­сей Волохов 17 августа домой ночевать, тогда как в два или три часа его видели на улице пьяным. Мы знаем, что он был в этот день несколько раз в трактире. Никита Волохов видел, как он шел по улице с каким-то мужиком пьяный, но он не сказал, что видел его, как он вошел в дом. Если бы было дока­зано, что он ночевал в этот день дома, то это было бы доволь­но сильной уликой против подсудимой, между тем почти по­ложительно можно утверждать, что он не ночевал дома, так как его ближайшие соседи, Никита и Семен Волоховы, непре­менно должны были слышать его возвращение. Член суда, производивший осмотр, удостоверяет, что из половины Се­мена слышен был даже обыкновенный разговор в половине Алексея, а тем более должны были быть слышны шум и кри­ки, без которых невозможно было совершить убийство. Гос­подин товарищ прокурора делает предположение, что Воло­хов был убит сонным, но я полагаю, что делать предположе­ния в таких важных делах мы не имеем никакого права. По мнению эксперта Доброва, подтеки на руках убитого могли произойти от сильного захвата рукой; если допускать пред­положение, то в этом случае возникает сильное сомнение о самом обстоятельстве дела. Относительно показания мальчи­ка Григория я должен заметить, что оно носит на себе явный след искусственности. Вы слышали, господа присяжные, что мальчик признавался, что он действовал по научению дяди; если предположить, что мальчик действовал сознательно, то чем объяснить то обстоятельство, что он от 17 до 22 августа никому ничего не говорил, он бегает свободно по улицам, иг­рает с мальчиками и мать его свободно отпускает.

Остановимся на минуту на предположении, что убийство совершено ею и мальчик видел это, то неужели бы она отпустила его на улицу, где каждый мог бы его спросить от отце? Впрочем, остановимся на его показании: он говорит, что ви­дел, как мать его ручкой топора без железа била его отца; по­том он говорит, что видел отца в погребе; ясно, что мальчик смешивает время, он легко мог видеть, как отец его пьяный спал и у него из носу текла кровь, после же он слышал, что отец его найден в погребе. Мальчик явно перемешал собы­тия; выдумкой в его рассказе является только показание его о топоре. Я не могу допустить мысли, чтобы мальчик до такой степени отдавал себе отчет о своих впечатлениях, чтобы так долго помнить о таком событии. Далее, в числе улик товарищ прокурора приводит то обстоятельство, что подсудимая 17 августа ходила ночевать к Прохоровым; он объясняет это ее боязнью оставаться ночевать в том доме, в котором она толь­ко что совершила убийство; но эта улика достаточно опровер­гнута следствием, так как свидетели показали, что она и преж­де ночевала у соседей, когда муж ее возвращался домой пья­ный. 17 августа, видя, что муж долго не возвращается, и думая, что он возвратится пьяный, она уходит ночевать к соседям. Господин товарищ прокурора не допускает того, чтобы она, уйдя из дома, не заперла ворот, но я должен заметить, во-пер­вых, что ей незачем и нечего было запирать,так как у нее в доме ничего не было; во-вторых, раз вышедши из ворот, запе­реть их изнутри невозможно. Вы слышали, что Мавра Егоро­ва ушла ночевать к Прохоровым, дом оставался пустой. Ники­та, бывший в то время ночным сторожем и живший рядом, не мог не знать этого. Никита говорит, что он не помнит, карау­лил ли он 17 августа. Он отрицает драку свою в тот день с Алексеем Волоховым, отрицает даже, что был в тот день в трактире, но мы должны в этом случае более доверять показа­нию трактирщика. Я считал излишним загромождать судеб­ное следствие вызовом трактирщика и других, видевших Ни­киту в трактире. Я не имею права составлять новый обвини­тельный акт, но странным является отрицание Никиты о бытности его в трактире с Алексеем Волоховым.

Затем я должен остановиться на осмотре следов крови, найденной в верхней части дома. Пол в комнате был найден замытым на три квадратных аршина, в пазах пола были найдены небольшие сгустки крови. Я говорю «небольшие» на том основании, что если бы куски были большие, то они были бы перед вами в числе вещественных доказательств, вместо этих забрызганных кровью щепок, которые лежат перед вами. Из медицинского осмотра мы видим, что у Алексея Волохова вскрыта была полая вена, из которой должно было быть обильное кровотечение; кроме того, Алексей Волохов был человек с сырой, разжиженной кровью, следовательно, кровь должна была вытечь из его тела в огромном количестве; дол­жны были быть крупные фунтовые сгустки крови и тогда не­зачем было бы соскабливать маленькие кровяные пятныш­ки, чтобы представлять их к судебному следствию; тогда нуж­но было бы представить эти большие сгустки. Между тем мы их не видим. Так как наука не в состоянии доказать, какая кровь найдена была в верхней комнате, то не было бы при­чины подозревать непременно, что это кровь человеческая, но, заметьте, что подсудимая сама не отрицает того, что это была кровь Алексея Волохова, и объясняет это кровотечени­ем из носу. Мы не имеем причины не доверять ей в этом случае, тем более, что фельдшер подтвердил, что он ставил банки Алексею Волохову, который жаловался на приливы крови в голове.

Правда, общественное мнение склоняется не в пользу подсудимой. Оно говорит, что подсудимая была злого и сер­дитого характера, но не надо забывать того, что это мнение было высказано тогда, когда в народе уже сложилось убежде­ние в виновности подсудимой, и потому доверять ему впол­не нельзя.

Далее. И товарищ прокурора в числе улик выставляет нравственные качества подсудимой. Признаюсь, я не ожидал, чтобы нравственные качества человека можно было поста­вить ему в вину. Я должен прибавить, что эта женщина де­сять лет была замужем. Имея пьяного мужа, который пьяный буянил, она часто уходила ночевать к соседям. Мудрено ли было в этом случае молодой женщине увлечься, а между тем из показаний свидетелей и из повального обыска мы видим, что она никогда не нарушала долга жены. В доказательство ее нравственных качеств я должен прибавить, что она на повальном обыске никого не отвела от свидетельства о ее поведе­нии. Здесь, на судебном следствии, она требовала, чтобы все свидетели были спрошены под присягой, хотя я накануне за­седания объяснял ей, что свидетелям, спрошенным без при­сяги, дается менее вероятия, но она отвечала мне: «Авось они оглянутся и покажут правду», так твердо она была уверена в своей невиновности. Товарищ прокурора находит, что у Алек­сея Волохова не было врагов, не было причины враждовать против него, но судебное следствие показывает нам, что мог­ли быть причины вражды: он нанимался не раз в рекруты и не исполнял обещания. Кроме того, я должен сказать, что жена Никиты судилась как-то с одним мужиком по вопросу об из­насиловании, что могло подать повод к насмешкам со сторо­ны подсудимой и тем возбудить против нее вражду. Кроме того, для братьев покойного Алексея мог служить предметом зависти дом его. Я не хочу сказать, чтобы для братьев его мог быть интерес убить Алексея, этот интерес мог и не существо­вать, но зато мог быть интерес скрыть преступника. В числе других улик, выставленных господином товарищем прокурора, он указал на то, что Мавра Егорова часто ругала своего мужа, называла его жуликом, мошенником и каторжником. Но кому не известно, что в народе употребляются более резкие руга­тельства, и они не могут давать повода к подозрению соверше­ния преступления. Да и могла ли Мавра Егорова равнодушно смотреть на развратный вид пьяного мужа, который действи­тельно выглядел арестантом. Далее, товарищ прокурора гово­рит, что убийца всегда старается бежать от трупа. Совершенно соглашаясь в этом с товарищем прокурора, я должен заметить, что Мавра Егорова не страшилась быть на погребе, она солила там огурцы и лазила даже в погреб. Если допустить, что Мавра Егорова совершила преступление, то ее нужно признать за ка­кое-то исключение из всех людей. Между тем, если допустить, что убийство совершено было посторонним лицом, то проще допустить, что убийца бросил труп в погреб Волохова. Дом был совершенно пустой, погреб от улицы был в семи шагах - все это очень хорошо мог знать ночной сторож.

Товарищ прокурора замечает, что трудно предположить, чтобы посторонний убийца сходил за мешком, в который положил Волохова. Я согласен, что это трудно, но еще труднее предположить, чтобы был отыскан мешок там, где его не было, а мы знаем, что Мавра Егорова не имела мешка, она даже бра­ла мешок у соседей, когда ей нужно было солить огурцы. Если допустить, что подсудимая, совершив убийство, уничтожила все следы преступления, замыла кровь на полу в верхней ком­нате, то почему же она не замыла пятен крови, оказавшихся на окнах и стенах?

Кроме того, из медицинского осмотра видно, что раны были нанесены тремя родами орудий. Не говоря уже о том, что одному человеку нужно было употреблять три различ­ных орудия для того, чтобы совершить убийство, я замечу, что в доме Волоховых ни ножа, ни шила не было найдено. Что подозрения на подсудимую могли быть, об этом не мо­жет быть и спора, но закон говорит, что для того, чтобы преступление было наказано, оно должно быть несомнен­но, а всякое сомнение должно толковаться в пользу подсу­димой и никак не во вред ей. В настоящем же случае я пола­гаю, что убеждение в виновности подсудимой ни в каком случае не могло у вас сложиться. Тому показанию свидете­лей, что Мавра Егорова не часто ночевала у соседей, я ни в каком случае не могу доверять. Они показывают так потому, что боятся, чтобы не навлечь почему-либо в этом случае на себя подозрения, и показывают так для того, чтобы оконча­тельно отстранить себя от всяких подозрений. Далее, това­рищ прокурора говорит, что подсудимая постоянно клеве­щет на свидетелей; клевещет ли она, я предоставляю судить об этом вам, господа присяжные; я со своей стороны думаю, что большей искренности со стороны подсудимой и желать нельзя. Если вы недостаточно убедились моими доводами, то я должен заявить вам, что случаи судебных ошибок не­редки в уголовной практике. Нужно надеяться, что эти ошиб­ки будут реже и реже. Тем не менее, я не могу допустить, чтобы суд присяжных мог допускать такие ошибки. Вы, гос­пода присяжные, должны постановить свой приговор, ос­новывая его на убеждениях логических, а не формальных.

Господа присяжные, настоящее преступление соверше­но было среди белого дня, между тем Семен Волохов говорит, что он, вернувшись вечером домой, никакого шума в кварти­ре Алексея не слыхал.

Показание Прохорова об ужасе подсудимой, когда она пришла к нему ночевать, ничем не подтвердилось. Я с изум­лением замечаю, что товарищ прокурора в числе улик при­знает слова ее, сказанные Никите, что если ее притянут к суду, то он будет стоять с ней на одной доске. Если прида­вать этим словам значение, то странно, почему же Никита не был привлечен к суду. Я объясняю слова ее так: она хотела этим выразить, что если ее, против которой нет никаких улик, привлекут к суду, то тем более должны привлечь к суду Ни­киту, который был сторожем в деревне и должен знать, кто совершил убийство.

В заключение я должен упомянуть о краже 150 рублей. Мавру Егорову постоянно попрекает сноха тем, что она ни­щая, что муж ее все у нее пропил. Она из досады похищает у снохи деньги, но совесть ее мучит, и она открывается в этом священнику. Она никогда не обвиняла мужа, она прямо гово­рит перед священником, что она, а не муж ее, украла деньги. Тот берет клятву с Семена и его жены в том, что те никому не расскажут о происшедшем. Что же происходит? Вот, господа присяжные, насколько нравственными личностями являются Семен Волохов и его жена. Только что поклявшись перед об­разом, они через полчаса нарушают эту клятву. Предоставляю вам судить, насколько можно доверять этим личностям в их показаниях.

Господа присяжные, я ожидаю от вас строгой правды, строгого анализа. Перед вами женщина, шесть месяцев томив­шаяся под тяжелым обвинением. Девять лет в горе прожила она с мужем, еще худший конец ожидает эту нравственную личность. Невольно преклоняешься перед таким горем.

Речь № 7

ОБНИНСКИЙ П.Н. ОБВИНИТЕЛЬНАЯ РЕЧЬ ПО ДЕЛУ КАЧКИ

Господа присяжные заседатели! 15 марта 1879 года, ве­чером, в меблированных комнатах Квирина на Басманной был убит выстрелом из револьвера бывший студент Медико-хи­рургической академии дворянин Бронислав Байрашевский. Убийство совершено в номере студента Гортынского в то вре­мя, когда у него собирались товарищи и знакомые; между ними находилась девица Прасковья Качка, тут же сознавшаяся в этом убийстве, но объяснившая, что открыть причину убийства она не желает.

Предварительным следствием было между прочим обна­ружено, что Качка и Байрашевский познакомились в Москве еще в 1878 году. Почти одинаковый возраст, общая цель -подготовить себя к предстоящей деятельности научным об­разованием, наконец, совместное жительство на общей квар­тире - все это не могло не способствовать к сближению мо­лодых людей. Научные занятия шли без всякого руководства, без достаточной к тому подготовки и потому, вместо желае­мой цели, привели к совершенно иному результату; моло­дые люди полюбили друг друга.

Зародившись в дружбе, любовь эта скоро, в Качке по край­ней мере, перешла в страсть: обещание Байрашевского женить­ся на Качке давало полный простор такому чувству. По отзы­вам свидетелей, Качка перестала заниматься, появились пере­мены в характере, привычках, и она, видимо, находилась под гнетом какого-то страстного беспокойного влечения, с резки­ми переходами от беспредельной веселости к мрачному настро­ению, как это часто случается у влюбленных. Байрашевский, напротив того, начал заметно охладевать к Качке, избегал даже встречаться с ней, откладывал свадьбу и т.п. - и это уже после того, когда взаимные отношения их достигли того предела, за которым подозревалась возможность сделаться матерью.

В этом периоде их взаимных отношений, когда страстное чувство Качки достигло своего высшего напряжения, Байрашевский изменяет ей и становится женихом другой девушки, ее же подруги - Ольги Пресецкой, которая также одновремен­но жила и занималась с ними в общей квартире.

Сначала только подозревая измену, но вскоре затем убе­дившись в этом, Качка начинает жестоко страдать, ищет вы­хода в мысли о самоубийстве, решает покончить и с Байра-шевским, покупает револьвер, но еще колеблется в своем ре­шении. Через неделю, именно 15 марта, узнав о приезде из Петербурга Ольги Пресецкой, с тем чтобы ехать с Байрашевс-ким к родителям его и обвенчаться там, Качка вечером того же дня убивает Байрашевского в то время, когда все окружаю­щие наслаждались ее пением.

Вот и вся история несчастной любви Качки и того траги­ческого исхода, который привел ее сегодня на скамью подсу­димых. Уже из моего короткого рассказа, основанного на бес­спорных фактах судебного следствия, вы, господа присяжные заседатели, могли убедиться, что дело идет об одном из обык­новенных убийств, с обыкновеннейшим мотивом - ревнос­тью, т.е. о деянии хотя и несомненно преступном, но вызван­ном и обусловленном логическим ходом событий, по­следовательным развитием страстей, присущих каждому и умственно здоровому человеку, а стало быть - о деянии пси­хически нормальном.

Не столь ясным и простым представлялось дело преж­де, в начале предварительного следствия: в высшей степе­ни самолюбивая, все еще любящая убитого ею жениха, Кач­ка долгое время не хотела раскрыть причину убийства, ей тяжело было обнаружить поведение покойного, бросить на него тень, сделать ему упрек... Еще тяжелее было ей при­знать, что она, отдавшаяся своему жениху, забыта ради дру­гой, забыта и поругана; ей было больно даже и подумать об этом; понятно, что на первых порах она должна была мол­чать о причине. Это сообщило загадочность делу; подозре­вался болезненный аффект, появились слухи о политичес­кой цели убийства. Следствию удалось, однако, доказать как полнейшую несостоятельность этих обоих предположений, так и раскрыть истинную причину убийства. На это, между прочим, потребовалось много времени, и вот почему мы только сегодня приступаем к судебному разрешению собы­тия, совершившегося ровно год тому назад, - события, столько несложного по своим внешним очертаниям и, кро­ме того, засвидетельствованного собственным сознанием обвиняемой. Зато факт, сначала загадочный, низведен был в область понятных для каждого, того искренне желающе­го, и самых обыкновенных явлений. Доказать это после­днее положение составляет в нашем деле главнейшую пре­обладающую задачу обвинения, так как сама подсудимая и ее защита, как это видно по оконченному судебному след­ствию, стараются, совершенно для меня неожиданно, вер­нуть дело снова в ту туманную сферу, из которой оно пер­воначально возникло.

Для уразумения того, является ли известное деяние сво­бодным продуктом злой воли или совершено оно под гнетом душевной болезни, весьма важно знать повод, вследствие ко­торого возникло первое сомнение относительно умственной состоятельности и свободной воли обвиняемого. Важно это потому, что если повод такой обусловлен каким-нибудь субъек­тивным явлением, обнаруженным в поведении самого обви­няемого, то, естественно, к предположению о его не­нормальном состоянии мы должны отнестись более или ме­нее доверчиво; если же, наоборот, повод этот стоит вне сферы личных явлений из жизни и натуры обвиняемого и возник по чьему-либо стороннему указанию или по излишней, хотя и весьма почтенной в этом случае, мнительности следователей, то такое обстоятельство может иметь значение только тогда, когда возбужденной по такому поводу врачебной экспертизой подозрения эти в чем-либо подтвердятся. Применяя эти об­щие положения к рассматриваемому случаю, мы видим, что повод, благодаря которому возникло сомнение в умственном здоровье девицы Качки, должен быть отнесен не к первой, а ко второй категории; он пришел к нам, так сказать снаружи. Первое сомнение было возбуждено братом подсудимой, зая­вившим следователю о беременности сестры и о развившем­ся вследствие этого ее душевном расстройстве; сомнение под­креплялось долгим и упорным молчанием подсудимой об ис­тинной причине убийства. Но когда стараниями следователя была обнаружена эта причина, когда произведена была вра­чебная экспертиза, то стало несомненным: первое, что заяв­ление о беременности было внушено исключительно чувством братской любви и не имело под собой никакой фактической основы, и второе, что мотивом убийства была не душевная болезнь, а просто ревность. Итак, повод к сомнению, заро­дившись извне, не получил при обследовании никакого подтверждения.

Результатом освидетельствования явилось заключение врачей о полном умственном здоровье и, следовательно, пол­ной способности к вменению. Единственным диссонансом в таком гармоническом соглашении представляется мнение врача Державина. Мнение это, основанное не только на крат­ком, а, можно сказать, на мимолетном наблюдении, поло­жительно опровергается как заключением врача Булыгинского, наблюдавшего ее более месяца и, стало быть, изучив­шего ее природу несравненно основательнее, так и конечным заключением коллегии врачей-экспертов гг. Кетчера, Доброва и Гилярова, свидетельствовавших Качку в судебном засе­дании. Оба эти акта были прочитаны на суде, и вы могли убедиться в основательности, всесторонности и вниматель­ности, с которыми отнеслись эксперты эти к своей трудной и сложной задаче. Далеко не таково заключение Державина. Державин в своем заключении совершенно игнорирует фак­тические обстоятельства и говорит лишь о субъективных свойствах обвиняемой, дознанных им из ее же слов; дей­ствительно, если закрыть глаза на отношения Качки к Байрашевскому и Пресецкой, на поведение Байрашевского, на его измену, на силу любви Качки и т.д., тогда, пожалуй, мож­но приписать убийство душевной болезни, но уж никак не той гарШз текпсопсш, которую нашел Державин. Основные признаки этой болезни, как определяют их Маудсли и Крафт-Эбинг, таковы: «Наступлению помешательства с наклоннос­тью к убийству или самоубийству предшествует обыкновен­но мрачное состояние духа с бредом или без бреда, убийство совершается под влиянием угнетения, вызванного ложны­ми убеждениями, вдруг, при каком-нибудь незначительном поводе; больной впадает в бешенство, совершенно не знает, что делает в это время, и приходит в ужас, когда впослед­ствии узнает об этом» (Маудсли, доктор и профессор. Ответ­ственность при душевных болезнях,стр. 241).

«Аффект появляется столь внезапно и с такой напряжен­ностью, что во время припадка утрачивается не только созна­ние и рассудительность, но даже и память. Образ действий имеет особый механизм, с которым необхо­димо познакомиться, чтобы не смешивать его с другими состо­яниями: больной никогда не стремится к достижению какой-либо объективной цели, а лишь к внешнему выражению того, что тяготит его сознание; в образе действий такого больного никогда не бывает плана, целесообразности, а, напротив, боль­ной действует как слепой, как бы конвульсивно; он не довольст­вуется, например, убийством своей жертвы, а калечит ее са­мым жестоким отвратительным способом; иногда больной пре­достерегает окружающих; если же приступ быстр, то за ним следует слепое, бессознательное неистовство» (Крафт-Эбинг, доктор. Начала уголовной психологии, стр. 63-64).

Ничего подобного никто - ни врачи, ни свидетели убий­ства - в Качке не наблюдали; поступок ее, как это мы видели, далеко не бесцельный; убийство совершено без всяких жестокостей, память и самосознание полнейшие, неистовства по совершении убийства никакого и т.д.

Насколько Качка обладала сознанием в момент убийства и чутко относилась даже к мелочным событиям, видно из двух доказанных следствием явлений, из которых одно пред­шествовало убийству, а другое за ним следовало: за два часа до выстрела Качка вручает свидетелю Малышеву прочитан­ную на суде записку свою о брате и домашних своих распо­ряжениях, а тотчас после убийства, по поводу чьего-то сме­ха, иронически замечает, что она доставила своим поступ­ком кому-то удовольствие.

Мысль об убийстве зрела и развивалась в долгом, хотя и мучительном, процессе нравственного страдания обвиняемой; она зародилась в измене Байрашевского, а не в каких-нибудь «ложных убеждениях» и разрешилась 15 марта, когда приеха­ла его новая невеста Пресецкая и когда Качка, в последний раз перед разлукой навеки, видела своего бывшего жениха; в этих последних обстоятельствах, пожалуй, можно допустить внешний толчок, ускоривший развязку, но разве это может лишить факт его осмысленной причины, сознательного сти­мула, логически подготовленного рядом событий мира дей­ствительного, помимо всякой деятельности воображения, миража «ложных убеждений», аффекта и т.п. Где же тут гарШз текпсопсш? Что касается указаний Державина на пьянство отца Качки, о чем говорит и ее мать в своем показании, то и отсюда невозможно вывести какого-либо заключения о нрав­ственной болезненности дочери их Прасковьи Качки, так как у тех же родителей, кроме нее, были дети: Александр, Влади­мир, Анна и Елизавета; все они умственно совершенно здо­ровы; отчего же пьянство отца отразилось бы только на од­ной Прасковье Качке?

На предложенный мною по этому поводу вопрос эксперт Державин мог возразить только то, что в семействе Качки за­пой отца отразился, кроме Прасковьи Качки, и на сестре ее Анне физическим уродством; но вы помните, господа при­сяжные заседатели, что об этом уродстве показывала мать ее, г-жа Битмид, и причину его объяснила случайным обстоятель­ством - падением или ушибом.

Врач Левенштейн вовсе не наблюдал Качку, и поэтому его заключение уже чисто теоретического свойства. Чтобы дока­зать вам всю его несостоятельность в этом отношении, а так­же чтобы помочь вам в уяснении психической стороны дела и того значения, какое может иметь для суда врачебная экс­пертиза вообще, мне необходимо привести, хотя и в выдерж­ках, мнения нескольких научных авторитетов в занимающем нас вопросе.

«Ни в одном из случаев, требующих вмешательства су­дебного врача, - говорит Шайнштейн (см.: Руководство к изу­чению судебной медицины, пер. Чацкина, стр. 663—664), -для него не бывает так близка возможность преступить черту своей компетентности, как при исследовании умственного состояния с целью определить, находится ли данное лицо в здравом уме или нет; ибо, высказывая свое мнение, он тем самым высказывает и свое личное суждение о том, можно ли этому лицу вменить данное действие его как свободное и сознательное. А между тем решение этого последнего вопроса, как по здравой логике, так и по точному смыслу большей час­ти законодательств, принадлежит не врачу, а судье. Ни в од­ном отделе судебной медицины не было поэтому более бес­плодных теоретических рассуждении и ни к чему не ведущей полемики, как в судебной психиатрии. Задача врача душев­ных болезней ограничена представлением судье возможно полной картины физического и нравственного состояния об­виняемого и объяснением, какое влияние то или другое могло иметь на его образ действий вообще. Дальнейшую же оценку этих фактов врач представляет судье; притом к сфере компетентности врача относится только часть тех душевных состояний, которыми исключается вменяемость, - именно одни душевные болезни; все же другие условия, как-то: недо­статочное воспитание, заблуждение, страсти и нравственные потрясения в качестве общепонятных психологических момен­тов, подлежат оценке судьи».

«Решение вопроса о вменяемости, - говорит Миттер-майер, - принадлежит исключительно судье или присяж­ным, а врачи должны доставить им только сведения, даю­щие возможность решить этот вопрос или облегчающие это решение».

«Не всякое видоизменение умственной деятельности, происшедшее вследствие болезненного состояния, возможно бывает признать душевной болезнью; болезненное расстрой­ство умственной деятельности в конкретном случае еще не безусловно влечет за собой признание того, что действия боль­ного находились под влиянием такого расстройства, исклю­чающего свободное определение воли, и несомненно, что не все действия душевнобольных носят отпечаток душевных их страданий» (Скржечка, доктор и профессор. Душевные болез­ни по отношению к учению о вменении).

«Нет ни одного симптома расстройства умственной дея­тельности, который бы исключительно был свойством душев­ной болезни и не встречался бы в нормальном состоянии. Отдельные лица в умственном отношении бесконечно разно­образны, и нет типа, который мог бы служить нормой умствен­но-душевного здоровья. Судебная антропология вращается исключительно на почве врачебного опыта и наблюдения и не должна ни разрешать вопроса о способности ко вменению, как понятии чисто юридическом, ни теряться в метафизичес­ки спекулятивном исследовании абстрактной свободы воли. Абсолютной свободы воли, в смысле философов, вероятно, не было и не будет; требования же, предъявляемые государ­ством к индивидуальной воле, всегда ограничиваются отно­сительной ее свободой; государство требует от частного лица лишь способности производить сравнительную оценку пред­ставлений и до известной, установленной обществом нормы поступаться чувственными эгоистическими побуждениями в пользу разумных представлений, соответствующих требова­ниям нравственности и государственным законам. Относи­тельно вопроса о том, насколько для судьи обязательно зак­лючение врача, можно положительно сказать, что судье при­надлежит право оценки заключения и он может отвергнуть его. Ввиду столь многих плохих заключений, предъявляемых по настоящее время в судах, было бы весьма неудобно не признавать этого права за судом, но оно должно распростра­няться лишь на формальную правильность, точность и тща­тельность его, а никак не на научную компетентность выво­дов, сделанных врачом» (Крафт-Эбинг, доктор. Начала уголов­ной психологии).

Все только что приведенные мной отзывы известнейших представителей науки сводятся к такому общему выводу, име­ющему прямое отношение к рассматриваемому сегодня делу: судебная психиатрия изобилует бесплодными теоретически­ми рассуждениями; неосновательные заключения врачей очень часто предъявляются в судах; врачебная экспертиза по­этому служит для суда только пособием, пользоваться кото­рым можно лишь с величайшей осторожностью; решение воп­роса о вменении и оценка фактов, послуживших поводом к экспертизе, всецело принадлежат суду, ибо это вопросы исключительно юридического свойства. Условия воспитания, страсти и нравственные потребности (т.е. единственные дви­гатели в убийстве Байрашевского) отнюдь нельзя смешивать с душевными болезнями. Бывают случаи, когда и одержимые такими болезнями могут обладать свободной волей, и потому тогда и они даже подлежат вменению за совершенные ими деяния. Вообще для вменения достаточно и относительной свободы воли, так как безусловной не существует. Применяя эти общие выводы к нашему делу, мы получаем конечный и до очевидности простой итог: там, где мнения врачей расхо­дятся, надо отдать предпочтение тому, которое более согласу­ется с выводами из фактов.

Правда, некоторые психиатры допускают возможность болезни и в человеке, действующем, по-видимому, целесо­образно и разумно, т.е. с мотивом, предумышленном, даже скрытностью и т.п., но для этого необходимо, чтобы на та­кую болезнь имелись какие-нибудь указания в жизни и по­ведении субъекта вне совершенного им преступного дея­ния сомнительной вменяемости; таких указаний в биогра­фии Качки, очень подробно и именно с этой целью обследованной, мы не находим. С другой стороны, в этом отношении следует иметь в виду, что все иностранные ко­дексы, на которые обыкновенно такие врачи ссылаются, допускают «неполную вменяемость», а некоторые врачи и юристы просто указывают на сомнительные психические страдания как на обстоятельства, смягчающие вину, и в та­ком случае роль подобных внутренних влияний делается совершенно тождественной с тем значением, какое имеют иногда внешние обстоятельства, например, повод к раздра­жению, вовлечение другим, несовершеннолетие, вынужденность и т.п. обстоятельства, при наличности ко­торых смягчается наказание.

Наконец, существуют мнения, доводящие подобный взгляд до крайних пределов: по мнению некоторых врачей, сумасшедший человек может действовать совершенно так же, как и умственно здоровый; существует так называемая «боль­ная логика», «судорожное сознание»; границ нет, по край­ней мере для современной психиатрии они неуловимы. Что же это значит? Это значит, что и экспериментальное знание имеет свои границы, за которыми вся сумма его сводится к нулю. Но, господа присяжные заседатели, человек обладает свойством более высшего источника, свойством, ему при­рожденным, - разумом, здравым смыслом. Область его начинается как раз там, где экспериментальный вывод дает в результате такой нуль.

Итак, обратимся к этой нашей способности и последу­ем ее указаниям, тем более что такое право в данном случае признают за нами, юристами, и приведенные мной меди­цинские авторитеты. Мы видели, что преступление было сознательное, больше - оно совершено лицом, способным, как оказалось по показаниям и переписке его, к тонкому и глубокому анализу личных ощущений и к чуткой воспри­имчивости явлений внешнего мира; мотив, бесспорно до­казанный, - ревность; цель узкая, себялюбивая, выражен­ная формулой: «Если не мне, так никому!»; раскаяние, уг­рызения совести, ясные следы которых мы видели в последующем поведении подсудимой: она мучается, про­сит себе кары, покушается отравиться; наконец, колебания (записка в жандармское управление) и т.п. - вот те несом­ненные очертания, в каких предстает нашему умственному взору страшная, как и всегда, картина убийства, совершен­ного Качкой; очертания эти стройны и гармоничны, они останутся теми же, откуда бы ни вздумалось освещать их, и только близорукому наблюдателю может в них мерещиться нечто иное, чем то, что они изображают в действительно­сти. Преступление в данном случае не представляется яв­лением, стоящим особняком, явлением, как бы выхвачен­ным из окружающей его сферы предшествовавших и следу­ющих за ним событий, чем-то совершенно им чуждым, как это бывает у сумасшедших. Напротив того, убийство здесь тесно, органически связано со всем тем, что ему предше­ствовало и что за ним следовало. Оно - необходимое звено в этой прочно составленной цепи; разорвать такую живую цепь не в силах никакая экспертиза; прежде чем уверовать в противное, надо отречься от своего собственного разума или умышленно закрыть глаза перед очевидными каждому, победоносно убедительными фактами.

Таким образом, по вопросу о вменении, главнейшему в рассматриваемом процессе, судебное и предварительное след­ствия дают нам такие общие итоги: с одной стороны, предпо­ложение о душевной болезни обвиняемой, возникшее по ошибочному заявлению брата Качки и затем поддержанное вра­чом Державиным с не менее очевидными для каждого ошиб­ками, разрушается теоретически коллективным заключением врачей-экспертов; с другой стороны, фактические обстоя­тельства, доказанные следствием, - обманутая любовь, рев­ность, разрыв и т.п. - складываются в таком бессомненном для вывода сочетании, что совокупностью своей образуют вполне естественный, для каждого понятный мотив преступ­ления. Оба эти различными, совершенно самостоятельными путями достигнутые итога ведут к третьему убеждению в пол­ном умственном здравии подсудимой, а следовательно, и в полной способности ее ко вменению. Так высказалось боль­шинство экспертов, так говорят все до единого обстоятель­ства дела, наконец, так говорит и сама подсудимая; так, сле­довательно, должны сказать и вы, господа присяжные, в сво­их ответах по этому вопросу.

Покончив с психологической стороной процесса, перехо­жу к рассмотрению другого, особо от этой стороны стоящего взгляда, который я рискую встретить в возражениях защиты или в некоторых впечатлениях, вынесенных лицами, призванны­ми участвовать в разрешении дела; взгляд этот, возводимый иногда в теорию, уже не раз проявлялся в известных судебных процессах, и потому мне нельзя оставить его без внимания.

Качка вызывает к себе сострадание: это далеко не зауряд­ная подсудимая; для многих она окружена ореолом романти­ческого трагизма; убийство совершено под гнетом тяжелым, осложняющимся страстной натурой обвиняемой, едва ли не обезумевшей от любви и ревности. Байрашевский вырвал из ее рук счастье, которое она, доверчивая и влюбленная, купила дорогой ценой - ценой своей девственности! Она получила право на месть!

Все это с известной точки зрения так, все это еще под­робнее скажет вам защита... Но вдали от всего этого, в гроз­ном безмолвии смерти одиноко стоит перед вами образ уби­того юноши... Родственники Качки пришли сюда, чтобы вмес­те с моим талантливым противником своими речами и показаниями облегчить участь подсудимой; за Байрашевского никто не явился: его нечего спасать, его никто не подымет из гроба! Мы не видим здесь безутешного горя его родителей, на старости лет потерявших единственного сына; мы не слышим здесь отчаянного плача его невесты, у которой убили жениха чуть не накануне свадьбы! Я один здесь, который говорю от его имени; на мне одном лежит обязанность защищать перед вами его святое право на осуждение убийцы... Он умер с дет­ски беззаботной улыбкой на устах, застывший отблеск кото­рой сохранился на предъявленной Вам фотографии с трупа. Вряд ли у человека с черным прошедшим можно подметить в момент смерти такую улыбку.

Не спорю, Байрашевский виноват перед Качкой. Я пер­вый принял это во внимание при определении степени уго­ловной ответственности в своем обвинительном акте; но разве за такие вины казнят смертью? Если государство в таких слу­чаях не считает себя вправе на такую казнь, то может ли за­щищаться таким правом частное лицо? За что в самом деле погиб Байрашевский? Он изменил своей возлюбленной - в этом виновато его молодое сердце; корыстного мотива изме­ны, мотива, который сделал бы ее отвратительной, здесь не было; было просто сердечное увлечение, с которым 20-лет­ний юноша, быть может, был не в силах и бороться. И вот за это смертная казнь, казнь беспощадная, исполненная публич­но, как бы в назидание окружающим! Вот что сказал бы нам убитый Байрашевский, если бы мог находиться здесь.

К этому я должен прибавить еще следующее: уголовное правосудие преследует двойственную задачу. Кроме наказа­ния преступнику, всякий приговор по каждому делу вообще, а по такому, как сегодняшнее, в особенности имеет воспитатель­ное значение: есть люди, которые прислушиваются к решени­ям гласного суда, сообразуют с ними поведение свое в тех или иных случаях, и если суд представителей общественной сове­сти торжественно и всенародно объявляет, что частное лицо может безнаказанно мстить за обиду даже лишением жизни, то вслед за оправданным преступником всегда готова двинуть­ся целая вереница последователей, рассчитывающих на безнаказанность, - и тогда где и в чем найдется гарантия лич­ной свободы и безопасности? Чем оградится естественное право каждого живущего на продолжение своей жизни? Все это - вопросы высшего порядка, вопросы, перед которыми должна в вашем приговоре склониться и личность подсуди­мой, сколько бы ни вызывала она к себе превратной симпа­тии и малодушного в этом случае сострадания.

Полагая поэтому, что Качка не будет оправдана ни ради ошибочно подозреваемого в ней душевного расстройства, ни ради только что рассмотренных мной столь же ошибочных и еще более опасных социологических соображений, я могу за­няться теперь определением тех границ, в которых считаю справедливым предъявить вам свое обвинение. В этом отно­шении я обязан особенно осмотрительностью ввиду тех после­дних слов, которые записала Качка в протоколе предъявлен­ного ей следственного производства: «Преступно мое про­шлое, бесполезно настоящее - судите беспощадно!»

Я ищу только справедливости и только с этой целью ставлю себе вопрос. К какому именно из предусматривае­мых нашим уложением видов убийства следует отнести со­вершенное Качкой преступление? С первого взгляда казалось бы, что оно является плодом «заранее обдуманного намере­ния», т.е. при обстоятельстве, особенно отягчающем вину. Действительно, мысль об убийстве рождается и зреет в го­лове подсудимой. Задолго до его совершения она покупает револьвер, заряжает его, держит его при себе в вечер убий­ства. Но при внимательном сопоставлении и тщательной оценке всех фактов, рисующих нам внутренний мир подсу­димой незадолго до убийства и в самый момент его совер­шения, нельзя сказать с полной уверенностью, чтобы тут дей­ствовало заранее обдуманное намерение в том смысле, как это понимает наш уголовный закон. Револьвер Качка поку­пает, чтобы застрелить себя. Это объяснение ее не опровер­гается по следствию, и потому мы не имеем основания за­подозрить его искренность. Затем Качка в момент преступ­ления настолько еще, по собственному ее показанию, любила и вместе с тем ненавидела своего бывшего жениха, настоль­ко еще страдала недавней изменой, что намерение убить его могло, скорее, явиться внезапно под влиянием особо угнетающих или особо раздражающих нервную восприимчивость условий. Такими условиями в данном случае были: во-пер­вых, известие, полученное за два часа до убийства, о приез­де из Петербурга невесты Байрашевского и о предстоящем отъезде ее со своим женихом. Качка поэтому знала, что ви­дит Байрашевского свободным уже в последний раз; он уез­жает, чтобы соединиться с другой навсегда; теперь, в этот ужасный вечер, рушится ее последняя надежда, и затем -разлука навеки! Во-вторых, пение. Песни Качки, по словам собеседников, отличались на этот раз особенно мрачным и вместе с тем особенно чарующим характером; они были так близко по содержанию к ее собственному тогдашнему душев­ному настроению, были так обаятельны даже для посторон­них слушателей. Очевидно, сама Качка, любящая музыку и глубоко ее чувствующая, не могла не проникнуться такими песнями: «голос ее дрожал и обрывался, в нем слышались рыдания», говорят свидетели; явилось нервное возбужде­ние... револьвер был в руках; Байрашевский сидел почти ря­дом, мечтая о своей новой невесте; Качка пела про несчаст­ную любовь и в то же время на лице его мучительно наблю­дала ту улыбку чужого нарождающегося счастья, какую он унес с собой и в могилу... И Качка не устояла: раздался выст­рел и разбил это ненавистное счастье!

Не приезжай в этот день Пресецкая, не будь этого раздра­жающего пения, может быть, решимость Качки, с которой она боролась (это доказано письмом ее в жандармское управле­ние), не достигла бы своего ужасного осуществления. Да и сама эта решимость, как выразилась Качка в одном из своих показаний, «как-то не оформливалась»; мысли - то об убий­стве Байрашевского, то о самоубийстве, то об исполнении того и другого зараз, - очевидно, возникали в уме и проносились мимо. Так по ясному когда-то небу проносятся перед грозой облака, но кто угадает, из которого впервые сверкнет молния и загремит гром? То было представление, искушение, идея, отчаяние, все, что хотите, но только не «намерение», и при­том «заранее обдуманное».

Вот почему, господа присяжные заседатели, я не реша­юсь возвышать свое обвинение, настаивая на этом признаке, хотя в некоторых взятых в отдельности фактах и можно было бы подыскать для того известное основание.

Я предпочитаю приурочить деяние Качки к ст. 455 уло­жений, т.е. той, которая выставлена в утвержденном судеб­ной палатой обвинительном акте и которая говорит об убий­стве без заранее обдуманного намерения, в запальчивости или раздражении, но не случайном, а умышленном, т.е. сознатель­ном. Если не было «запальчивости», то могло быть «раздра­жение», вызванное, с одной стороны, суммой всех тех психи­ческих, но совершенно нормальных явлений, о которых так много было говорено вчера, и с другой - той обстановкой са­мого преступления, о которой я только что упомянул.

В конце концов, от вас, господа присяжные заседатели, будет зависеть, признать в деянии Качки наличность «раздра­жения» или отвергнуть этот признак; все сказанное мной в этом отношении внушено лишь целью представить вам свои соображения и тем облегчить разрешение этого частного, вто­ростепенного в обвинении вопроса. Что же касается осталь­ных признаков преследуемого приведенной ст. 455 преступ­ления - не случайности и сознания, - то в том, что эти при­знаки были налицо, ни в ком не может возникнуть и сомнения: стреляя из ею же самой заряженного револьвера в лоб, чуть не в упор, Качка не могла не сознавать, что посягает на жизнь другого, и поэтому действовала умышленно, а поступая так, не могла, конечно, застрелить Байрашевского «случайно».

Приговор ваш в тех скромных пределах обвинения, какие я установил в своей речи, будет справедлив. Вы можете при­знать смягчающие обстоятельства, но не оставите подсуди­мую без наказания, которого одинаково требуют как ее соб­ственная возмущенная совесть, так и совесть общественная, представителями которой являетесь вы на суде.

Речь №8 ПЛЕВАКО Ф.Н. РЕЧЬ В ЗАЩИТУ КАЧКИ

Господа присяжные! Накануне, при допросе экспертов, господин председатель обратился к одному из них с вопро­сом: по-вашему, выходит, что вся душевная жизнь обусловли­вается состоянием мозга? Вопросом этим брошено было по­дозрение, что психиатрия в ее последних словах есть наука материалистическая и что, склонившись к выводам психиат­ров, мы дадим на суде место «материалистическому» миро-объяснению. Нельзя не признать уместность вопроса, ибо правосудие не имело бы места там, где царило бы подобное учение, но вместе с тем надеюсь, что вы не разделите того обвинения против науки, которое сделано во вчерашнем воп­росе господина председателя. В области мысли действитель­но существуют то последовательно, то рядом два диаметраль­ных объяснения человеческой жизни - материалистическое и спиритуалистическое. Первое хочет всю нашу духовную жизнь свести к животному, плотскому процессу. По нему, наши пороки и добродетели - результат умственного здоровья или расстрой­ства органов. По второму воззрению, душа, воплощаясь в тело, могуча и независима от состояния своего носителя.

Ссылаясь на примеры мучеников, героев и т.п., защитни­ки этой последней теории совершенно разрывают связь души и тела. Но если против первой теории возмущается совесть и ее отвергает ваше нравственное чувство, то и второе не усто­ит перед голосом вашего опытом богатого здравого смысла. Допуская взаимодействие двух начал, но не уничтожая одно в другом, вы не впадете в противоречие с самым высшим из нравственных учений, христианским. Это возвысившее дух человеческий на подобающую высоту учение само дает осно­вания для третьего, среднего между крайностями, воззрения. Психиатрия, заподозренная в материалистическом методе, главным образом, стояла за наследственность душевных бо­лезней и за слабость душевных сил при расстройстве орга­низма прирожденными и приобретенными болезнями.

В библейских примерах (Ханаан, Вавилон и т.п.) защита доказывала, что наследственность признавалась уже тогда широким учением о милосердии, о филантропии путем мате­риальной помощи, проповедуемой Евангелием; защита утвер­ждала то положение, что заботой о материальном довольстве страждущих и неимущих признается, что лишения и недостат­ки мешают росту человеческого духа: ведь это учение с последовательностью, достойной всеведения учителя, всю жизнь человеческую регулировало с точки зрения единствен­но ценной цели, цели духа и вечности.

Те же воззрения о наследственности сил души и ее дос­татков и недостатков признавались и историческим опытом народа. Защитник припомнил наше древнерусское предубеж­дение к Ольговичам и расположение к Мономаховичам, оп­равдывающееся фактом: рачитель и сберегатель мира Моно­мах воскрешался в роде его потомков, а беспокойные Олего­вичи отражали хищнический инстинкт своего прародича. Защитник опытами жизни доказывал, что вся наша практи­ческая мудрость, наши вероятные предположения созданы под влиянием двух аксиом житейской философии: влияния наслед­ственности и материальных плотских условий в значитель­ной дозе на физиономию и характер души и ее деятельности. Установив точку зрения на вопрос, защитник прочел присяж­ным страницы из Каспара, Шюлэ, Гольцендорфа и других, доказывающих то же положение, которое утверждалось и выз­ванными психиатрами. Особенное впечатление производи­ли страницы из книги доктора Шюлэ из Илленау (Курс пси­хиатрии.) о детях-наследственниках. Казалось, что это не из книги автора, ничего не знающего про Прасковью Качку, а лист, вырванный из истории ее детства.

Затем началось изложение фактов судебного следствия, доказывающих, что Прасковья Качка именно такова, какой ее представляли эксперты в период от зачатия до оставления ею домашнего очага.

Само возникновение ее на свет было омерзительно. Это не благословенная чета предавалась естественным наслаж­дениям супругов. В период запоя, в чаду вина и вызванной им плотской сладострастной похоти, ей дана жизнь. Ее но­сила мать, постоянно волнуемая сценами домашнего буйства и страхом за своего грубо разгульного мужа. Вместо

колы­бельных песен до ее младенческого слуха долетали лишь кри­ки ужаса и брани да сцены кутежа и попоек. Она потеряла отца будучи шести лет. Но жизнь от того не исправилась. Мать ее, может быть, надломленная прежней жизнью, захо­тела пожить, подышать на воле; но она очень скоро вся от­далась погоне за своим личным счастьем, а детей бросила на произвол судьбы. Ее замужество за бывшего гувернера ее детей, ныне высланного из России, г. Битмида, который мо­ложе ее чуть не на 10 лет; ее дальнейшее поглощение свои­ми новыми чувствами и предоставление детей воле судеб; заброшенное, неряшливое воспитание; полный разрыв чув­ственной женщины и иностранца-мужа с русской жизнью, с русской верой, с различными поверьями, дающими столько светлых, чарующих детство радостей; словом, семя жизни Прасковьи Качки было брошено не в плодоносный тук, а в гнилую почву. Каким-то чудом оно дало - и зачем дало? -росток, но к этому ростку не было приложено забот и люб­ви: его вскормили и взлелеяли ветры буйные, суровые вью­ги и беспорядочные смены стихий. В этом семействе, кото­рое, собственно говоря, не было семейством, а механичес­ким соединением нескольких отдельных лиц, полагали, что сходить в церковь, заставить пропеть над собой брачные молитвы, значит совершить брак. Нет, от первого поцелуя супругов до той минуты, когда наши дети, окрепшие духом и телом, нас оставляют для новых, самостоятельных союзов, брак не перестает быть священной тайной, высокой обязан­ностью мужа и жены, отца и матери, нравственно ответ­ственных за рост души и тела, за направление и чистоту ума и воли тех, кого вызвала к жизни супружеская любовь.

Воспитание было действительно странное. Фундамента не было, а между тем в присутствии детей, и особенно в присутствии Паши, любимицы отчима, не стесняясь говорили о вещах выше ее понимания: осмеивали и осуждали существу­ющие явления, а взамен ничего не давали. Таким образом, вос­питание доразрушило то, чего не могло разрушить физическое нездоровье. О влиянии воспитания нечего и говорить. Не все ли мы теперь плачемся, видя, как много бед у нас от нераде­ния семейств к этой величайшей обязанности отцов?

В дальнейшем ходе речи были изложены по фактам след­ствия события от 13 до 16 лет жизни Качки.

Стареющая мать, чувствуя охлаждение мужа, вступила в борьбу с этим обстоятельством. При постоянных переездах с места на место, из деревни то в Петербург, то в Москву, то в Тулу, ребенок нигде не может остаться, освоиться, а супруги между тем поминутно в перебранках из-за чувства. Сцены ревности начинают наполнять жизнь господ Битмидов. Мать доходит до подозрений к дочери и, бросив мужа, а с ним и всех детей от первого брака, уезжает в Варшаву. Проходят дни и годы, а она даже и не подумает о судьбе детей, не поинтере­суется ими.

В одиночестве, около выросшей в девушку Паши, Битмид-отчим действительно стал мечтать о других отношениях. Но когда он стал высказывать их, в девушке заговорил нравствен­ный инстинкт. Ей страшно стало от предложения и невозмож­но долее оставаться у отчима. Ласки, которые она считала за отцовские, оказались ласками мужчины-искателя; дом, кото­рый она принимала за родной, стал чужим. Нить порвалась. Мать далеко... Бездомная сирота ушла из дому. Но куда, к кому? Вот вопрос.

В Москве была подруга по школе. Она - к ней. Там ее приютили и ввели в кружок, доселе ею невиданный. Целая кучка молодежи живут не ссорясь; читают, учатся. Ни сцен ее бывшего очага, ни плотоядных инстинктов она не видит. Ее потянуло сюда. Здесь на нее ласково взглянул Байрашевский, выдававшийся над прочими знанием, обстоятельностью. Без­домное существо, зверек, у которого нет пристанища, дорого ценит привет. Она привязалась к нему со всем жаром первого увлечения. Но он выше ее: другие его понимают, а она нет.

Начинается догонка, бег; как и всякий бег - скачками. На фун­даменте недоделанного и превратного воспитания увлекаю­щаяся юность, увидевшая в ней умную и развитую девушку, начинает строить беспорядочное здание: плохо владеющая, может быть, первыми началами арифметики садится за слож­ные формулы новейших социологов; девушка, не работавшая ни разу в жизни за вознаграждение, обсуживает по Марксу отношения труда и капитала; не умеющая перечислить горо­дов родного края, не знающая порядком беглого очерка судеб прошлого человечества, читает мыслителей, мечтающих о новых межах для будущего. Понятно, что звуки доносились до уха, но мысль убегала. Да и читалось это не для цели знания: читать то, что он читает, понимать то, что его интересует, жить им - стало девизом девушки. Он едет в Питер. Она - туда. Здесь роман пошел к развязке. Юноша приласкал девушку, может быть, сам увлекаясь, сам себе веря, что она ему по душе пришлась. Началось счастье. Но оно было кратковременно. Легко загоревшаяся страсть легко и потухла у Байрашевского. Другая женщина приглянулась, другую стало жаль, другое со­стояние он смешал с любовью, и легко, без борьбы, он пошел на новое наслаждение.

Она почувствовала горе, она узнала его. В словах, кото­рые воспроизвести мы теперь не можем, было изложено, ка­ким ударом было для покинутой ее горе. Кратковременное счастье только больнее, жгучее сделало для нее ее пустую, бес­приютную, одинокую долю. Будущее с того шага, как захлоп­нется навсегда дверь в покой ее друга, представлялось тем­ным, далеким, не озаренным ни на одну минуту, неизвест­ным. И она услыхала первые приступы мысли об уничтожении. Кого? Себя или его - она сама не знала. Жить и не видеть его, знать, что он есть, и не мочь подойти к нему -это какой-то неестественный факт, невозможность. И вот, любя его и ненавидя, она борется с этими чувствами и не может дать преобладание одному над другим.

Он поехал в Москву, она, как ягненок за маткой, за ним, не размышляя, не соображая. Здесь ее не узнали. Все в ней было перерождено: привычки, характер. Она вела себя стран-

но; непривычные к психиатрическим наблюдениям лица и те узнали в ней ненормальность, увидав в душе гнетущую ее про­тив воли, свыше воли тоску. Она собирается убить себя. Ее берегут, остаются с ней, убирают у нее револьвер. Порыв убить себя сменяется порывом убить милого. В одной и той же душе идет трагическая борьба: одна и та же рука заряжает пистолет и пишет на саму себя донос в жандармское управление, прося арестовать опасную пропагандистку Прасковью Качку, очевид­но, желая, чтобы посторонняя сила связала ее больную волю и помешала идее перейти в дело. Но доносу, как и следовало, не поверили.

Наступил последний день. К чему-то страшному она го­товилась. Она отдала первой встречной все свои вещи. Ви­димо, мысль самоубийства охватила ее. Но ей еще раз захо­телось взглянуть на Байрашевского. Она пошла. Точно злой дух шепнул ему новым ударом поразить грудь полуребенка, страдалицы: он сказал ей, что приехала та, которую он лю­бит, что он встретил ее, был с ней; может быть, огнем горе­ли его глаза, когда он говорил, не щадя чужой муки, о часах своей радости. И представилось ей вразрез с ее горем, ее покинутой и осмеянной любовью, молодое чужое счастье. Как в вине и разгуле пытается иной забыть горе, попыталась она в песнях размыкать свое, но песни или не давались ей, или будили в ней воспоминания прошлого утраченного сча­стья и надрывали душу. Она пела как никогда; голос ее был, по выражению юноши Малышева, страшен. В нем звучали такие ноты, что он - мужчина молодой, крепкий - волно­вался и плакал. На беду попросили запеть ее любимую пес­ню из Некрасова: «Еду ли ночью по улице темной». Кто не знает могучих сил этого певца страданий, кто не находил в его звучных аккордах отражения своего собственного горя, своих собственных невзгод? И она запела... и каждая строка поднимала перед ней ее прошлое со всем его безобразием и со всем гнетом, надломившим молодую жизнь. «Друг безза­щитный, больной и бездомный, вдруг предо мной промель­кнет твоя тень», - пелось в песне, а перед воображением бедняжки рисовалась сжимающая сердце картина одиночества. «С детства тебя невзлюбила судьба; суров был отец твой угрюмый», - лепетал язык, а память подымала из прошлого образы страшнее, чем говорилось в песне. «Да не на радость сошлась и со мной...» - поспевала песня за новой волной представлений, воспроизводивших ее московскую жизнь, минутное счастье и безграничное горе, сменившее короткие минуты света. Душа ее надрывалась, а песня не щадила, ри­суя и гроб, и падение, и проклятие толпы. И под финальные слова: «Или пошла ты дорогой обычной и роковая сверши­лась судьба» - преступление было сделано.

Сцена за убийством, поцелуй мертвого, плач и хохот, констатированное всеми свидетелями истерическое состоя­ние, видение Байрашевского... все это свидетельствует, что здесь не было расчета, умысла, а было то, что на душу, ода­ренную силой в один талант, насело горе, какого не выдер­жит и пятиталантная сила, и она задавлена им, задавлена не легко, не без борьбы. Больная боролась, сама с собой боро­лась. В решительную минуту, судя по записке, переданной Малышеву для передачи будто бы Зине, она еще себя хотела покончить, но по какой-то неведомой для нас причине одна волна, что несла убийство, переиграла другую, несшую само­убийство, и разрешилась злом, унесшим сразу две жизни, ибо и в ней убито все, все надломлено, все сожжено упреками неумирающей совести и сознанием греха.

Я знаю, что преступление должно быть наказано и что злой должен быть уничтожен в своем зле силой карающего суда. Но присмотритесь к этой, тогда 18-летней женщине и скажите мне, что она? Зараза, которую нужно уничтожить, или зараженная, которую надо пощадить? Не вся ли жизнь ее отвечает, что она последняя? Нравственно гнилы были те, кто дал ей жизнь. Росла она как будто бы между своими, но у нее были родственники, а не было родных, были производители, но не было родителей. Все, что ей дало бы­тие и форму, заразило то, что дано. На взгляд практических людей - она труп смердящий. Но правда людей, коли она хочет быть отражением правды Божьей, не должна так легко делать дело суда. Правда должна в душу ее войти и прислушаться, как велики были дары, унаследованные, и не переборола ли их демоническая сила среды, болезни и стра­даний? Не с ненавистью, а с любовью судите, если хотите правды. Пусть, по счастливому выражению псалмопевца, правда и милость встретятся в вашем решении, истина и любовь облобызаются. И если эти светлые свойства правды подскажут вам, что ее «я» не заражено злом, а отвертывается от него, содрогается и мучится, не бойтесь этому кажущему­ся мертвецу сказать то же, что вопреки холодному расчету и юдольной правде книжников и фарисеев сказано было ве­ликой и любвеобильной Правдой четверодневному Лазарю: «гряди вон».

Пусть воскреснет она, пусть зло, навеянное на нее из­вне, как пелена гробовая, спадет с нее, пусть правда и ныне, как и прежде, живит и чудодействует! И она оживет. Сегод­ня для нее великий день. Бездомная скиталица, безродная, -ибо разве родная ее мать, не подумавшая, живя целые годы где-то, спросить: а что-то поделывает моя бедная девочка, -безродная скиталица впервые нашла свою мать-родину, Русь, сидящую перед ней в образе представителей общественной совести. Раскройте ваши объятья, я отдаю ее вам. Делайте, что совесть вам укажет. Если ваше отеческое чувство возму­щено грехом детища, сожмите гневно объятия, пусть с кри­ком отчаяния сокрушится это слабое создание и исчезнет. Но если ваше сердце подскажет вам, что в ней, изломанной дру­гими, искалеченной без собственной вины, нет места тому злу, орудием которого она была; если ваше сердце поверит ей, что она, веруя в Бога и в совесть, мучениями и слезами омыла грех бессилия и помраченной болезнью воли, - вос­кресите ее, и пусть ваш приговор будет новым рождением ее на лучшую, страданиями умудренную жизнь.

Речь №9. ПЛЕВАКО Ф.Н. РЕЧЬ ПО ДЕЛУ РАБОЧИХ КОНШИНСКОЙ ФАБРИКИ

Как старший по возрасту между говорившими в защиту подсудимых товарищами, я осторожнее всех. Моя недлинная речь будет посвящена просьбе о снисходительном отношении к обвиняемым, если вы не разделите доводов, оспаривающих правильность законной оценки предполагаемых событий. К этому прибавлю и просьбу, вызываемую особенными черта­ми этого дела.

Время, которое вы отдадите вниманию к моему слову, -это лучшее употребление его.

Когда на скамье сидят 40 человек, для которых сегодня поставлен роковой вопрос: быть ли и чувствовать себя завтра свободными, окруженными своими близкими, или утро встре­тит их картинами тюремной жизни, представлениями о без­людных пустынях и, может быть, о зараженном миазмами воздухе отдаленных стран ссылки - лишний потраченный час судейского времени - ваш долг, даже если бы слово мое оказа­лось излишним и несодержательным.

Пусть, если не суждено им избавиться от тяжелых кар, они уйдут с сознанием, что здесь их считают не за заражен­ный гурт, с которым расправляются средствами, рекомендуе­мыми ветеринарией и санитарами, а за людей, во имя кото­рых здесь собрано это почтенное судилище, в защиту которых здесь велением закона допущено и слушается представитель­ство защиты.

Особенный состав присутствия, установленный законом для данных дел, внушает мне смелую мысль воспользоваться благами, из того истекающими.

Простите, что хочу я внести не мир, а меч в сердце кол­легии в минуту, когда она должна будет обсуждать дело. Я хочу говорить о тех условиях, которым должны быть верны представители сословий, когда начинается высказывание мнений по делу.

У вас, господа коронные судьи, масса опыта, - не к вам слово мое: не напоминать вам, а учиться у вас должны мы, млад­шие служители правосудия. Вы выработали для себя строго установленные приемы, точно колеи на широкой дороге, по которой гладко и ровно идет к цели судейское мышление.

Но законодатель ввел в состав ваш общественный эле­мент, конечно, не для подсчета голосов и внешнего декорума.

Вносится слово живой действительности, не исключен­ной в отвлеченный термин. Вносит непосредственность бы­товых отношений, составляющих самую душу изучаемого дела.

И вот я прошу носителей этого непосредственного миропонимания не выезжать колесами в соблазняющие сво­ей прямолинейностью колеи судейского опыта, а всеми сила­ми отстаивать житейское значение фактов дела.

Есть у настоящего дела громадный недочет, - люди жиз­ни его понимают.

Совершено деяние беззаконное и нетерпимое, - преступ­ником была толпа.

А судят не толпу, а несколько десятков лиц, замеченных в толпе. Это тоже своего рода толпа, но уже другая, малень­кая: ту образовали массовые инстинкты, эту - следователи, обвинители.

Заразительность толпы продолжает действовать. Помня, что проступки совершены толпой, мы и здесь мало говорим об отдельных лицах, а все сказуемые, наиболее хлестко выри­совывающие буйство и движения массы, - приписываем тол­пе, скопищу, а не отдельным лицам.

А судим отдельных лиц: толпа как толпа, - ушла. Поду­майте над этим явлением.

Толпа - это фактически существующее юридическое лицо. Гражданские законы не дают ей никаких прав, но 14 и 15-й томы делают ей честь, внося ее имя на свои страницы.

В первом - толпе советуется расходиться по приглаше­нию городовых и чинно, держась правой стороны, чтобы не мешать друг другу, идти к своим домам (ст. 113, т. 14 Свода Законов).

Второй - грозит толпе карами закона.

Толпа - стихия, ничего общего не имеющая с отдельны­ми лицами, в нее вошедшими.

Толпа - здание, лица - кирпичи. Из одних и тех же кир­пичей создается и храм богу, и тюрьма - жилище отвержен­ных. Пред первым вы склоняете колена, от второй бежите с ужасом.

Но разрушьте тюрьму, и кирпичи, оставшиеся целыми от разрушения, могут пойти на храмоздательство, не отражая отталкивающих черт их прошлого назначения...

Как ни тяжело, но с толпой мыслимо одно правосудие -воздействие силой, пока она не рассеется. С толпой говорят залпами и любезничают штыком и нагайкой: против стихии нет другого средства.

Толпа само чудовище. Она не говорит и не плачет, а гал­дит и мычит. Она страшна, даже когда одушевлена добром. Она задавит не останавливаясь, идет ли разрушать или спе­шит встретить святыню народного почитания.

Так живое страшилище, спасая, внушит страх, когда оно, по-своему нежничая, звуками и движениями сзывает к себе своих детенышей.

Быть в толпе еще не значит быть носителем ее инстинк­тов. В толпе богомольцев всегда ютятся и карманники. При­меняя земные методы обвинения находящихся в толпе, вы впустите в рай вместе с пилигримами воров по профессии.

Толпа заражает, лица, в нее входящие, заражаются. Бить их - это все равно, что бороться с эпидемией, бичуя больных.

Только рассмотрением улик, выясняющих намерения и поступки отдельных участников толпы, вы выполните требо­вание закона, и кара ваша обрушится на лиц не за бытие в толпе, а за ношение в себе первичных, заразных миазм, пре­вратившихся в эпидемию по законам, подмеченным изучаю­щими психологию масс.

Здесь вам доказывали, что не было стачки.

А если была?

Тогда выступает вопрос о целях стачки.

Доказано, что часть требований была законна и удовлет­ворена. Доказывали, что и все требования были законны, в том числе и спорный вопрос о прекращении работ перед праз­дниками ко времени церковного богослужения.

Я же допускаю, что последнее требование не было за­конно. Я допускаю, что базарные инстинкты взяли верх над духовными, и уже давно заповедь о посвящении субботы богу (хотя бы со всенощного бдения) отменена другой, гласящей, что суббота - время чистки машин на фабриках.

Спорить не будем против законности господствующе­го инстинкта, но не откажем виноватым в снисхождении за увлечение святыми, но отживающими в сознании хозя­ев идеалами.

Скажем только, что они жестоко ошибаются, урывая вре­мя у осатаневшего от недельного труда рабочего.

Церковь - это место подъема духа у забитого жизнью, возрождение нравственных заповедей, самосознания и люб­ви. Там он слышит, что и он человек, что перед богом несть эллин или иудей, что перед ним царь и раб в равном досто­инстве, что церковь не делит людей на ранги и сословия, а знает лишь сокрушенных и смиренных, алчущих и жаждущих правды, труждающихся и озлобленных, всех вкупе помощи божьей требующих.

Входя туда озлобленным, труженик выходит освеженным умом и сердцем.

Хотите сделать из народа зверей - не напоминайте ему про божью правду; хотите видеть работника-человека - не разлучайте его с великою школой Христовой.

Обвинение вменяет в вину изобличенным подсудимым их тоску по церкви. В надежде, что вы в этой тоске найдете осно­вание к снисхождению, я перехожу к другому моменту дела.

Отгоняемые от церкви, они, преданные страсти, раз­бивают кабаки. И за кабак их влекут к еще строжайшему ответу.

Остановимся.

Буйство было. Но относить это буйство к беспорядкам скопищем, направленным против порядка управления, -несогласно с требованием закона. Вам это доказывали, и я вычеркнул из моей памяти все, что хотел сказать по этому предмету.

Добавлю одно: закон, ст. 269 Уложения, - закон новый, но мотивы к нему выяснены весьма подробно. Закон этот це­ликом взят из нового Уложения.

Вам, вероятно, присланы, как высшему суду местности, для заключений работы комиссии по Уложению. Там, во 2-ом томе, под ст.ст. 8г, 8з вы найдете исчерпывающую вопрос ар­гументацию за наказуемость скопищ особливыми карами лишь в исключительных, статьей перечисленных случаях; там при­ведено ценное мнение светила французской юриспруденции Ней о границах общеопасного и просто буйного массового беспорядка. Прочитайте эти страницы.

Вас поразит дерзость буянов, вторгающихся в чужие по­мещения, и хозяйничанье их за чужим вином.

Да, перед чужою дверью чувство деликатности и врож­денное признание святости чужого очага сдерживают всяко­го человека с непреступно направленной или неиспорченной совестью. Но в том-то и беда, что здесь для этого чувства не было места.

Разбивались кабаки, ютящиеся около той же фабрики, где жили обвиняемые. А что такое кабак в жизни большинства наших фабричных?

Это его клуб, его кабинет. Здесь он оставляет весь свой заработок, остающийся от необходимых домашних затрат. Ка­бацкая выручка - это склад, где сложены и трудовые деньги, и здоровье, и свободное время рабочего.

Кабак построен около фабрики, чтобы своим видом, за­пахом смущать и напоминать о себе рабочему. Кабаку нуж­ны не трезвые и сдержанные: его друзья - буйные и без­вольные гуляки. Для этих последних он не чужой дом, а самое настоящее пребывание, свой угол, свой правовой до-мицилиум, где ищет рабочего, уклонившегося от работы, надзиратель, где сыщут его и власти, находящие нужным задержать его.

А если так, то не вмените в особый признак злостнос­ти буйство пьяного рабочего в кабаке, где все, от чайной чашки до последней капли одуряющего спирта, есть крис­таллизация его беспросветного невежества и его непосиль­ного труда.

Судя этих людей, вы должны, по требованию закона и справедливости, принять во внимание нравственные качества их, как ту силу, которая противостоит преступным соблазнам всякого рода.

Посмотрим же, какова эта сила и среди каких условий возникает и растет она.

Вечный визг махового колеса, адский шум машины и пыхтение паровика, передающего свою силу десятку тысяч станков, около которых ютятся как мало значащие винтики рабочие люди...

Титаническая сила - машина блестит чистотой и изяще­ством своих частей, к ней прикованы забота и любовь домовладыки; и только они, легко заменимые в случае порчи, вин­тики, чужды любви и внимания.

Это ли условие подъема личности?

Выйдем из фабрики...

Кое-где виднеется церковь, одна-две школы, а ближе и дальше - десятки кабаков и притонов разгула.

Это ли здоровое условие нравственного роста?

Есть кое-где шкаф с книгами, а фабрика окружена десятка­ми подвалов с хмельным, все заботы утоляющим вином.

Это ли классический путь к душевному оздоровлению рабочего, надорванного всеми внутренностями от бесконеч­но однообразного служения машине?

Пожалеем его. Не будем прилагать к нему не ради прав­ды, а ради соображений неправового свойства мерку, удоб­ную для наших сил.

Нас воспитывают с пеленок в понятии добра, нас блюдут свободные от повседневного труда зоркие очи родителей, к нам приставлены пестуны. Вся наша жизненная дорога, не­смотря на запас сил и умение различать вещи, обставлена ба­рьерами за счет нашего достатка, благодаря которым мы и сонные не свалимся в пучину и рассеянные идем автоматически по прямой и торной дороге.

А у них не то.

Обессиленные физическим трудом, с обмершими от без­действия духовными силами, они, тем не менее, сами долж­ны искать путь и находить признаки правового и неправово­го направления.

Справедливо ли требовать от них той выдержки, какую мы носим в наших грудях?..

Чудные часы предстоит пережить вам, господа судьи. Вы можете при свете милосердия и закона избавить от кар непо­винного и ослабить узы несчастных, виноватых не столько злой волей, сколько нерадостными условиями своей жизни.

Будьте снисходительны!

Правда, не велика разница для рабочего между неволей по закону и неволей нужды, приковывающей всю его жизнь, все его духовные интересы к станку, бесстрастно трепещуще­му перед его глазами. Но все же эти люди, куда бы вы ни по­слали их, - к станку или в тюрьмы и ссылку, - услышав в ва­шем приговоре голос, осторожный в признании вины и сво­бодный в приложении милости, исполнятся чувства нравственного удовлетворения.

Они увидят, что великое благо страны - суд равный для всех - коснулось и их, пасынков природы; что и им, воздавая по заслугам, судейская совесть сотворила написанное народу милосердие, внушенное русскому правосудию с высоты пер-вовластия.

И пусть из их груди, чуткой ко всякой правде, им дарован­ной, дорожащей всякою крупицей внимания со стороны ва­шей, вырвутся благодарные клики, обращенные к тому, чьим именем творится суд на Руси, клики, какие, правда, по иным побуждениям вырывались из груди гладиаторов Рима:

Речь № 10. Плевако Ф.Н. Дело Грузинского

  

   Настоящее дело было рассмотрено Острогожским окружным судом 29--30 сентября 1883 г. Князь Г. И. Грузинский обвинялся в умышленном убийстве бывшего гувернера своих детей, впоследствии управляющего имением жены Грузинского -- Э. Ф. Шмидта.

   Предварительным следствием было, установлено следующее.

   Э. Ф. Шмидт, приглашенный Грузинским в качестве гувернера, очень быстро сближается с женой последнего. После того как Грузинский потребовал от жены прекратить всякие отношения с гувернером, а его самого уволил, жена заявила о невозможности дальнейшего проживания с Грузинским и потребовала выдела части принадлежащего ей имущества. Поселившись в отведенной ей усадьбе, она пригласила к себе в качестве управляющего Э. Ф. Шмидта. Двое детей Грузинского после раздела некоторое время проживали с матерью в той же усадьбе, где управляющим был Шмидт. Шмидт нередко пользовался этим для мести Грузинскому. Последнему были ограничены возможности для свиданий с детьми, детям о Грузинском рассказывалось много компрометирующего. Будучи вследствие этого постоянно в напряженном нервном состоянии при встречах с Шмидтом и с детьми, Грузинский во время одной из этих встреч убил Шмидта, выстрелив в него несколько раз из пистолета. Ф. Н. Плевако, защищая подсудимого, очень последовательно доказывает отсутствие в его действиях умысла и необходимость их квалификации как совершенных в состоянии умоисступления.

  

  Как это обыкновенно делают защитники, я по настоящему делу прочитал бумаги, беседовал с подсудимым и вызвал его на искреннюю исповедь души, прислушался к доказательствам и составил себе программу, заметки, о чем, как, что и зачем говорить пред вами. Думалось и догадывалось, о чем будет говорить прокурор, на что будет особенно ударять, где в нашем деле будет место горячему спору,-- и свои мысли держал я про запас, чтобы, на его слово был ответ, на его удар -- отражение.

   Но вот теперь, когда прокурор свое дело сделал, вижу я, что мне мои заметки надо бросить, программу изорвать. Я такого содержания речи не ожидал.

   Много можно было прокурору спорить, что поступок князя не может быть ему отпущен, что князь задумал, а не вдруг решился на дело, что никакого беспамятства не было, что думать о том, что Шмидт со своей стороны готовит кровавую встречу и под этой думой стреляет в Шмидта,-- князю не приходилось. Все это -- спорные места, сразу убедиться в них трудно, о них можно потягаться.

   Но поднимать вопрос, что князь жены не любил, оскорбления не чувствовал, говорить, что дети тут ни при чем, что дело тут другое, воля ваша,-- смело и вряд ли основательно. И уже совсем нехорошо, совсем непонятно объяснять историю со Шмидтом письмами к жене, строгостью князя с крестьянами и его презрением к меньшей братии -- к крестьянам и людям, вроде немца Шмидта, потому что он светлейший потомок царственного грузинского дома.

   Все это ново, неожиданно, и я, бросив задуманное слово, попытаюсь ответить прокурору так, как меня наталкивает сердце, возбужденное слышанным и боязнью за будущее моего детища -- подсудимого.

   Я очень рад, что судьбу князя решаете вы, по виду вашему,-- пахари и промышленники, что судьбу человека из важного рода отдали в руки ваши {Данным делом было внесено немало волнений в круги так называемого высшего светского общества России, так как на скамье подсудимых оказался один из членов этого общества. В качестве присяжных по делу выступали известные промышленники и крупные помещики ("пахари и промышленники" -- по выражению Ф. Н. Плевако). (Сост. Ред. ).}.

   Равенство всех пред законом и вера в правосудие людей, не несущих с собой в суд ничего, кроме простоты и чистоты сердца,-- сегодня явны в настоящем деле. Сегодня, в стороне от большого света, в уездном городке, где нет крупных интересов, где все бы заняты своим делом, не мечтая о великих делах и бессмертии имени, на скамью обвинением посажен человек, которого упрекают в презрении к вам, упрекают в том, что он из стародавней, некогда властвовавшей над Грузией фамилии... и вам же предают его на суд!

   Но мы этого не боимся и, не краснея за свое происхождение, не страшась за вашу власть, лучшего суда, чем Banf, не желаем, вполне надеясь, что вы нас рассудите в правду и в милость, рассудите по-человечески, себя на его место поставите, а не по фарисейской правде, видящей у ближнего в глазу спицу, у себя не видящей и бревна, на людей возлагающей бремя закона, а себе оставляющей легкие ноши.

   В старину приходящего гостя спрашивали про имя, про род, про племя. По имени тебе честь, по роду жалование. Подсудимому не страшно назвать себя, и краснеть за своих предков ему не приходится. Он из рода князей Грузинских, прямой внук последнего грузинского царя Григория, из древней династии Багратидов, занесенной в летописи с IV в. после Рождества Христова. При деде его Грузия слилась воедино с нашим отечеством, его дед принял подданство, и фамилия Грузинских верой и правдой служит своему царю и новому отечеству.

   Несчастье привело одного из членов этого дома на суд ваш, я он пришел ждать вашего решения, не прибегая к тем попыткам, какие в ходу у сильных мира, к попыткам избежать суда преждевременными ходатайствами об исключении из общего правила, о беспримерной милости и т. п.

   Дело его -- страшное, тяжелое. Но вы, более чем какое-либо другое, можете рассудить его разумно и справедливо, по-божески. То, что с ним случилось, беда, которая над ним стряслась,-- понятны всем нам; он был богат -- его ограбили; он был честен -- его обесчестили; он любил и был любим -- его разлучили с женой " на склоне лет заставили искать ласки случайной знакомой, какой-то Фени; он был мужем -- его ложе осквернили; он был отцом -- у него силой отнимали детей и в глазах их порочили его, чтобы приучить их презирать того, кто дал им жизнь.

   Ну, разве то, что чувствовал князь, вам непонятно, адские терзания души его -- вам неизвестны.

   Нет, я думаю, что вы -- простые люди, лучше всех понимаете, что значит отцовская или мужнина честь, и грозно охраняете от врагов свое хозяйство, свой очаг, которым вы отдаете всю жизнь, не оставляя их для суеты мира и для барских затей богатых я знатных.

   Посмотрим, как было дело и из-за чего все вышло.

   Чтобы решить: дороги ли были князю жена и дети, припомним, как он обзавелся семьей и жил с ней.

   20 лет тому назад, молодой человек, встречает он в Москве, на Кузнецком мосту у Трамблэ, кондитера, торговца сластями, красавицу-продавщицу, Ольгу Николаевну Фролову. Пришлась она ему по душе, полюбил он ее. В кондитерской, где товар не то, что хлеб или дрова, без которых не обойдешься, а купить пойдешь хоть на грязный, постоялый двор,-- в кондитерской нужна приманка. Вот и стоят там в залитых огнями и золотом палатах красавицы-продавщицы; и кому довольно бы фунта на неделю, глядишь -- заходит каждый день полюбоваться, перекинуться словцом, полюбезничать.

   Конечно, не все девушки там не строги: больше хороших, строгих. Но, уж дело их такое, что на всякое лишнее слово, на лишний взгляд обижаться не приходится: им больно, да хозяину барыш,-- ну и терпи!

   А если девушка и хороша и не строга, отбоя нет: баричи и сыновья богачей начнут охотиться за добычей. Удача -- пошалят до нового лакомого куска; шалят наперебой; но, шаля и играя, они смотрят на ту, с кем играют, легко. Они отдают ей излишки своего кошелька, дарят цветы й камни, но, если поддавшаяся им добыча заговорит о семье и браке, они расхохочутся и уйдут. Если добыча становится матерью, им какое дело: заботу о ребенке возьмет на себя воспитательный дом, бабка, есть рвы, куда подкидывают, есть зелья, которые выгоняют из утробы... Им какое дело!

   Князь иначе отнесся к делу.

   Полюбилась, и ему стало тяжело от мысли, что она будет стоять на торгу, на бойком месте, где всякий, кто захочет, будет пялить на нее глаза, будет говорить малопристойные речи. Он уводит ее к себе в. дом как подругу. Он бы сейчас же и женился- на ней, да у него жива мать, еще более, чем он, близкая к старой своей славе: она и слышать не хочет о браке сына с приказчицей из магазина. Сын, горячо преданный матери, уступает. Между тем Ольга Николаевна понесла от него, родила сына-первенца. Князь не так отнесся к этому, как те гуляки, о которых я говорил. Для него это был его сын, его кровь. Он позвал лучших друзей: князь Имеретинский крестил его.

   Ольга Николаевна забеременела вновь. Ожидая второго, привязавшись всей душой к первому сыну, князь теперь уже сам знал, что значит быть отцом любимого детища от любимой женщины, а не от случайной встречи с легкодоступной продавщицей своих ласк. Отец в нем пересилил сына. Он вступил в брак. Мало того, он бросился с просьбой о милости, просил государя усыновить первенца. Вы слышали про это из той бумаги, которую я подал суду. Само собой разумеется, что на полную любви просьбу последовал ответ, ее достойный.

   Что ни год, то по ребенку приносила ему жена. Жили они счастливо. Муж берег добро для семьи, подарил жене 30 000 руб., а потом, чтобы родные не говорили, что жена не имеет ничего своего, Купил имение на общее имя, заплатил за него все, что у него было.

   Бывали у них вспышки. Но разве без вспышек проживешь. Может быть, жена его, нет, нет, да и вспомнит привычки бывшей жизни... А мужу хотелось, чтобы она вела себя с достоинством, приличнее... Вот и ссора.

   С честью ли, с уважением ли к себе и к мужу несла свое имя и свое звание жены и матери княгиня Грузинская до встречи со Шмидтом -- я не знаю; у нас про это ничего сегодня не говорили. Значит, перейдем прямо к этому случаю.

   Дети подрастали. Князь жил в деревне. Надо было учителя. На место приехал Шмидт. Что это доктору, немецкому уроженцу, Шмидту, вздумалось ограничиться учительским местом.-- не знаю. Студент, семинарист могли бы заменить его. Не с злой ли думой он прямо и пришел к ним, почуяв возможность обделать дело. В самом деле, за все хватался он: и практиковал, как лекарь, и каменный уголь копал, как горный промышленник. Что ему в учительстве.

   Подрастал старший сын -- Александр. Князь повез его в Питер, в школу. Там оставался с ним до весны. Весной заболел возвратной горячкой. Три раза возвращалась болезнь. Между двумя приступами он успел вернуться в Москву. Тут вновь заболевает. Доктора отчаиваются за жизнь. Нежно любящему отцу, мужу хочется видеть семью, и вот княгиня, дети и гувернер Шмидт едут. Князь видится, душа его приободрилась и приобрела энергию: болезнь пошла на исход, князь выздоравливал.

   Тут-то князю, еще не покидавшему кровати, пришлось испытать страшное горе. Раз он слышит -- больные так чутки -- в соседней комнате разговор Шмидта и жены: они, по-видимому, перекоряются; но их ссора так странна: точно свои бранятся, а не чужие, то опять речи мирные... неудобные... Князь встает, собирает силы... идет, когда никто его не ожидал, когда думали, что он прикован к кровати... И что же. Милые бранятся -- только тешатся: Шмидт и княгиня вместе, нехорошо вместе...

   Князь упал в обморок и всю ночь пролежал на полу. Застигнутые разбежались, даже не догадавшись послать помощь больному. Убить врага, уничтожить его князь не мог, он был слаб... Он только принял в открытое сердце несчастье, чтобы никогда с ним не знать разлуки.

   С этого дня князь не знал больше жены своей. Жить втроем, знать, что ласки жены делятся с соперником, он не мог. Немедленно услать жену он тоже был не в силах: она мать детей. Силой удалить от княгини Шмидта было уже поздно: княгиня теперь носила имя, дававшее ей силу, владела половиной состояния и могла отстоять своего друга.

   Так и случилось.

   Князь отказал Шмидту, а княгиня сделала его управляющим своей половины. В дом к князю при нем он не ходил, но жил в той же слободе, к которой прилегают земли Грузинских.

   А когда князь уезжал, Шмидт не расставался с княгиней от 8 часов утра и до поздней ночи.

   В это-то время он внушил княгине те мысли, которые обусловили раздел. Княгиня сумела заставить князя поспешить с разделом, причем все расходы на него были мужнины.

   Чуя власть в руках, зная, что князь не прочь помириться с женой, лишь бы она бросила связь со своим управляющим, немцем Шмидтом, последний и княгиня не стеснялись: они гласно виделись в квартире Шмидта, гласно Шмидт позволял себе оскорблять князя; мало этого: княгиня в ожидании, когда кончится постройка приготовляемого для нее в ее половине имения домика, съехала на квартиру в дом священника, из окон в окна с домом князя, от него саженей за 200, от Шмидта в двух шагах. Тут, на глазах всей дворни, всей слободы, всех соседей, на глазах детей, оставшихся у отца, они своим поведением не щадили ни чести князя, ни его терпения, ни его сердца.

   Оттуда они переезжают в Овчарню, в тот домик, который выстроил Шмидт княгине. Там-то и случилось несчастье.

   Но прежде чем голубки переберутся в свою Овчарню и заворкуют, вспоминая, как они ловко обманули князя, отняли у него его добро, надругались над его мягкостью и будут замышлять, как им захватить еще и еще,-- посмотрим, как следует отнестись к одному делу, на которое так сильно напирает прокурор: к письмам князя к солдатской дочке -- Фене. Уж очень эти письма ему нравятся: он ни за что не хотел, чтобы их не читать, наизусть их повторял в своей речи. Займемся и мы с вами, рассудим: какую они важность имеют в этом деле.

   Князь пишет ласково, как к своей. Князь признается, что у него с Феней было дело. Но письма эти писаны в июле и августе 1882 года, а князь разошелся с женой, как с женой, еще в 1881 году, весной, когда узнал об измене. Свидетель, князь Мещерский, был у князя Грузинского за пять месяцев до несчастья,-- значит, в мае 1882 года; княгиня тогда жила уже не с князем, а в слободе, рядом со Шмидтом, а при визите, сделанном Мещерским княгине, Шмидт держал себя как хозяин в дому ее; в то же время, по свидетельству старика управляющего, немца же Карлсона, Шмидт, у которого гостил свидетель, ночью, неодетый ходил в спальню к княгине... Значит, во время отношений князя к Фене жена была ему чужой. Правда, она приходила в дом мужа, к детям, забирала вещи, но женой ему не была, потому что жила со Шмидтом. Что же. Как было быть князю. Он мужчина еще не старый, в поре, про которую сказано: "Не добро быть человеку едину...". Он имел и потребность, и право на женскую ласку. Тот муж и та жена, которые, будучи любимы, изменяют, конечно, грешат пред богом, но муж, брошенный, женой, но жена, покинутая мужем,-- они не заслуживают осуждения: на преступную связь их толкают те, кто оставляет семью и ложе.

   Письма князя свидетельствуют лишь то, что он не так распутен и развратен, какими бы были многие из нас на его месте. Он не подражает тем, кто свое одиночество развлекает легкими знакомствами на час, сегодня с Машей, завтра с Дашей, а там с Настей или Феней... Он привязывается к женщине, уважает ее.

   Мало подумал прокурор, когда упрекнул в кощунстве князя за то, что в день именин своей жены он был в церкви и молился за Феню. Что же тут дурного. Княгиня бросила его и обесчестила дом и семью... Он мог отнестись к ней равнодушно... С Феней он близок,-- он, женатый и неразведенный, под напором обычной страсти и ища ласки, губит жизнь доверившейся ему девушки... Это не добродетель, а слабость, порок... и с его и ее стороны. Князь верует в молитву и молится за ту, которая грешит. Ведь и молятся-то не за свои добродетели, а за грехи.

   Князь ограничился легкой связью, а не женитьбой. Благодаря гласному нарушению супружеской верности со стороны княгини, он мог бы развестись. Но жениться -- значит привести в дом мачеху к семи детям. Уж коли родная мать оказалась плохой, меньше надежды на чужую. В тайнике души князя, может быть, живет мысль о прощении, когда пройдет страсть жены; может быть, живет вера в возможность возвращения детям их матери, хоть далеко, после, потом... Он невольный грешник, он не вправе для своего личного счастья, для ласки и тепла семейного очага играть судьбой детей. Так он думает и так ломает жизнь свою для тех, кого любит...

   Вернемся к делу.

   Поселились в Овчарне. Скандал шел на всю губернию. Ведь всего верста с чем-нибудь отделяла усадьбу князя от домика княгини. Живя там, Шмидт и его подруга то и дело напоминали о себе оскорбленному мужу. Князю было странно, неловко чужих и своих. Когда к нему заходили гости, он мучился, мучились и гости: надо было не упоминать о княгине и делать это так, чтобы не выдать преднамеренности молчания. Выйдет князь к прислуге, к рабочим, а в глазах их точно сквозит улыбка, насмешка. Он отмалчивается, ему неловко посвятить их в суть своего горя, а жена и Шмидт этим пользуются: жена приходит без него в дом, не пустить ее не смеют -- приказа не было, и хозяйничает, берет вещи, белье, серебро.

   Князь боится встретиться с детскими глазами, так вопросительно смотрящими на него.

   О, кто не был отцом, тому непонятны эти говорящие глазки!

   Они ясны, светлы, чисты, но от них бежишь, когда чувствуешь неправду или стыд. Они чисты, а ты читаешь в них: зачем мама не с тобой, а с ним, с чужим. Зачем она спит не дома, обедает не с нами. Зачем при ней он бранит тебя, а мама не запретит ему. Он, должно быть, больше тебя, сильнее тебя.

   От мысли, что дети подрастут, подрастут с ними и вопросы, которые они задают, кровь кидалась в мозг, сердце ныло, рука сжималась. Героическое терпение, смирение праведника нужно было, чтобы удержаться, связать свою волю.

   Бывают несчастные истории: полюбит или привяжется человек к чужой жене, жена полюбит чужого человека, борются с своей страстью, но под конец падают. Это -- грех, но грех, который переживают многие. За это я бы еще не осмелился обвинять княгиню и Шмидта, обрекать их на жертву князя: это было бы лицемерием слова.

   Но раз вы грешны, раз неправы перед мужем, зачем же кичиться этим, зачем на глазах мужа позволять себе оскорбляющие его поступки, зачем, отняв у него, как разбойник на большой дороге, его трудовую и от предков доставшуюся и им для детей убереженную копейку, тратить ее на цветы и венки своего гнезда. Зачем не уехали они далеко, чтобы не тревожить его каждый день своей встречей. Зачем не посоветовал Шмидт княгине, уходя из дома мужа, бросить все, на что она имела право, пока была женой, а грабительски присвоил себе отнятое, гордо заявляя князю, что это его дом. Зачем, наконец, он встал между отцом и детьми, оскорбляя первого в присутствии их, а их приучая к забвению отца. Не следовало ли бы, раз случился грех, остановиться перед святыней отцовского права на любовь детей, и, с мучением взирая на страшный поступок свой, не разбивать, а укреплять в детском сердце святое чувство любви к отцу и хоть этим платить процент за неоплатный долг.

   Они, Шмидт и княгиня, не делали этого, и ошибка их вела роковым образом к развязке.

   В октябре княгине удалось захватить двух дочерей, Лизу и Тамару, и увести к себе; князь и тут человечно отнесся к поступку матери, щадя, может быть, ее естественное желание побыть с детьми.

   Но не того добивались там. Сейчас же из этого делают торг: не угодно ли, мол, присылать на содержание их 100 руб. в месяц. Князь отвечает: у тебя состояние, равное моему, а я содержу всех сыновей и дочерей; мне не к чему платить, когда дочери могут быть у меня.

   Князь уезжает по делам в Питер. Без него можно взять и третью дочь, но раз князь в содержании отказал, то о Нине и не думают, а двух дочерей продолжают держать, намереваясь мучить князя, зная его безумную любовь к детям.

   Князь возвращается домой и узнает, что княгиня уехала куда-то, но детей оставила у Шмидта. Это взорвало отца: как, он, отец, живет тут, рядом, у него все, что нужно детям, он -- они знают -- любит и хочет иметь детей у себя; он мог уступить их матери, а теперь мать, уезжая, оставляет их с чужим человеком, с разлучником.

   Он шлет за детьми карету. Шмидт ломается, не пускает, но, вероятно, детская воля взяла перевес,-- он разрешает повидаться им с отцом. Князь, само собой, оставляет детей, по крайней мере, до возврата матери.

   Шмидт, раздосадованный переходом детей, вымещает свою злобу на пустой вещи, на белье; но это-то и стало каплей, переполнившей чашу скорби и терпения. В этой истории сила была не в белье, а в дерзости и злобной хитрости Шмидта.

   Вы знаете, что вежливые просьбы и записки князя встретили отказ. Шмидт, пользуясь тем, что детское белье -- в доме княгини, где живет он, с ругательством отвергает требование и шлет ответ, что без 300 руб. залогу не даст князю двух рубашек и двух штанишек для детей. Прихлебатель, наемный любовник становится между отцом и детьми и смеет обзывать его человеком, способным истратить детское белье, заботится о детях и требует с отца 300 руб. залогу. Не только у отца, которому это сказано,-- у постороннего, который про это слышит, встают Дыбом волосы!

   Князь сдерживается; он пытается образумить Шмидта чрез посредника, станового, пишет новые записки и получает ответ -- "пусть приедет"!

   А Шмидт в это время обращает, как нам показали все свидетели, свое жилище в укрепление: заряжает револьвер, переменяет пистоны на ружье, взводит курки. Один из свидетелей, Цыбулин, по торговым делам заезжает из усадьбы княгини к князю и рассказывает виденное его прислуге.

   Получает князь записку Шмидта, вероятно, такого же содержания, каковы были словесные ответы: ругательную, требующую залога или унижения. Вспыхнул князь, хотел ехать к Шмидту на расправу, но смирил себя словами: "не стоит!.."

   Утром в воскресенье князь проснулся и пошел будить детей, чтобы ехать с ними к обедне.

   Нина, беленькая, чистенькая, протянула к нему руки и приветливо улыбнулась. Потянулись и Тамара с Лизой; но, взглянув на их измятые, грязные рубашонки, князь побледнел, взволновался: они напомнили ему издевательство Шмидта, они дали детским глазкам иное выражение: отчего, папа, Нина опрятна, а мы -- нет. Отчего ты не привезешь нам чистого. Разве ты боишься его.

   Сжалось сердце у отца. Отвернулся он от этих говорящих глазок и -- чего не сделает отцовская любовь -- вышел в сени, сел в приготовленный ему для поездки экипаж и поехал... поехал просить у своего соперника, снося позор и унижение, рубашонок для детей своих.

   При князе был пистолет. Но нам здесь доказано, что это было в обычае князя. Сам обвинитель напоминает вам, со слов молодого Карлсона, о привычке князя носить с собой револьвер.

   Что ждет князя в усадьбе жены его, в укрепленной позиции Шмидта.

   Я утверждаю, что его ждет там засада. Белье, отказ, залог, заряженные орудия большого и малого калибра -- все говорит за мою мысль.

   Если Шмидт заряжал ружье из трусости и боязни за свою целость, то вероятнее, что он не стал бы рисковать собой из-за пары детского белья, он бы выдал его. А Шмидт отказал и, зарядив ружье и пистолет, взведя даже курки, с лампой всю ночь поджидал князя.

   Если Шмидт не хотел этой встречи, но не хотел также выдавать и белья по личным своим соображениям, то он, не выдавая белья, ограничился бы ссылкой на волю княгини, на свое служебное положение, словом, на законные основания, а не оскорблял бы князя словами и запиской, возбуждая тем его на объяснение, на встречу.

   Если Шмидт охранял только свою персону от князя, а не задумал расправы, он бы рад был, чтобы встреча произошла при народе, а он, едва увидел едущего князя, как выслал Лойку, говорившего с ним о делах, из дому и остался один с лакеем, которому поручил запереть крыльцо, чтобы помешать князю добровольно и открыто войти в комнату и чтобы заставить князя, раз он решится войти, прибегать к стуку, ломанью дверей, насилию.

   А раз князь прибегнет к насилию, к нападению на помещение, в него можно будет стрелять, опираясь на закон необходимости. Если и не удастся покончить, а, напротив, бранью и оскорблениями из-за засады довести его до бешенства, до стрельбы, то самый безвредный выстрел может оказать услугу: обвиняя князя в покушении на убийство, можно будет отделаться от него на законном основании.

   Все делается по этому плану. Оказалась ошибка в одном: слишком рассчитывал Шмидт на счастье.

   Князя видели в довольно сносном состоянии духа, когда он выехал иа дому. Конечно, душа его не могла не возмутиться, когда он, завидел гнездо своих врагов и стал к нему приближаться. Вот оно -- место, где, в часы его горя и страдания, они -- враги его -- смеются и радуются его несчастью. Вот оно-- логовище, где в жертву животного сластолюбия пройдохи принесены и честь семьи, и честь его, к все интересы его детей. Вот оно--место, где мало того, что отняли у него настоящее, отняли и прошлое счастье, отравляя его подозрениями...

   Не дай бог переживать такие минуты!

   В таком настроении он едет, подходит к дому, стучится в дверь.

   Его не пускают. Лакей говорят о приказании не принимать.

   Князь передает, что ему, кроме белья, ничего не нужно.

   Но вместо исполнения его законного требования, вместо, наконец, вежливого отказа, он слышит брань, брань из уст полюбовника своей жены, направленную к нему, не делающему с своей стороны никакого оскорбления.

   Вы слышали об этой ругают: "П_у_с_т_ь п_о_д_л_е_ц у_х_о_д_и_т; н_е с_м_е_й с_т_у_ч_а_т_ь, э_т_о м_о_й д_о_м! У_б_и_р_а_й_с_я, я с_т_р_е_л_я_т_ь б_у_д_у".

   Все существо князя возмутилось. Враг стоял близко и так нагло смеялся. О том, что он вооружен, князь мог знать от домашних, слышавших от Цыбулина. А тому, что он способен на все злое -- князь не мог не верить: когда наш враг нам сделал много нехорошего, мы невольно верим сказанному о нем всему дурному, и, видя в его руке оружие, взятое, быть может, с самой миролюбивой целью, ожидаем всего того зла, какое возможно нанести им.

   В этом состоянии он ломает стекло у окна и вслед за угрозой Шмидта стрелять стреляет со своей стороны и ранит Шмидта той раной, которую врач признает несмертельной.

   Шмидт бежит: это видно в окно, сквозь стекло,-- бежит к парадному крыльцу. Дым мешает рассмотреть -- ранен он или нет, есть у него в руках оружие или нет. Князь бежит по двору к тому же крыльцу. Здесь дверь уже растворена испуганным Евченко; князь -- туда и у дверей встречается со Шмидтом. Тот от боли припадает к земле, но сейчас же вскакивает и бежит в комнаты.

   В это-то едва уловимое мгновение, когда гнев, ужас, выстрел, кровь опьянили сознание князя, он в том скоропреходящем умоисступлении, которое в такие минуты естественно, еще не помня себя, под влиянием тех же ощущений, которые вызвали первый выстрел, конвульсивно нажимает револьвер и производит следующих два выстрела: положение трупа навзничь, и не ничком, ногами к выходу, головой к гостиной, показывали, что Шмидт не бежал от князя, и он стрелял не в спасающегося врага. При этом припомните; что ружье и пистолет оказались не там, где лежали утром, то есть не в спальне княгини, а уже на столе в гостиной,-- тогда будет не невероятно объяснение князя, что Шмидт выронил пистолет из рук, и уже после перенесения Шмидта в комнату, во избежание несчастного выстрела, ружье было освобождено от пистонов, а револьвер поднят с полу.

   Сомневаются в состоянии духа князя, могущем преувеличить опасность и злобные намерения врага; их оспаривают. Оспаривают и законность того гнева, что поднялся в душе его.

   Но, послушайте, господа: было ли место живое в душе его в эту ужасную минуту.

   Не говорю об ужасном прошлом. Еще тяжелей было настоящее. Он на глазах любопытных, которые разнесут весть по всей окрестности, стоит посмешищем зазнавшегося приживалки и тщетно просит должного. На земле, его трудом приобретенной, у дома его жены и матери детей его, чужой человек, завладевший его добром и его честью, костит его. В затылок его устремлены насмешливые взоры собравшихся, и жгут его, и не дают голове его силы повернуться назад. Куда идти. Домой. А там его спросят эти ужасные, милые, насмешливо-ласковые детские голоса: а где же белье. Что, папа, бука-то, знать, сильнее тебя, не смеешь взять у него наших рубашек. Плох же ты, папа! Уж лучше отпусти нас к нему. Мы его любить будем. Он нас будет чисто одевать. Мы тебя забудем, от тебя отвыкнем...

   И кто же и за что же его ставит в такое положение.

   Шмидт -- орудие, но он был бы бессилен, если бы не слился воедино с женой его. А она. Что он ей сделал. За что. Не за то ли, что так горячо и беззаветно полюбил ее и пренебрег для нее и просьбой матери и своим положением. Не за то ли, что дал ей имя и власть. Не за то ли, что готов был прощать ей вины, простить которые из ста мужей не решатся девяносто девять.

   А чем мстят. Отняли у него добро,-- он молча уступил. Отняли честь,-- он страдал про себя. Он уступил человеку жену, когда она, изменив ему, предпочла ему другого... Но детей-то, которых Шмидту не надо, которых мать, очевидно, не любит, ибо приносит в жертву своему другу,-- зачем же их-то отрывать от него, зачем селить в них неуважение, может быть, презрение к своему бессильному отцу. Ведь он, по выражению Карлсона и Мещерского,-- отец, каких мало, отец, давно заменивший детям своим мать их.

   Справиться с этими чувствами князь не мог. Слишком уж они законны, эти им овладевшие чувства.

   Часто извиняют преступления страстью, рассуждая, что душа, ею одержимая, не властна в себе.

   Но если проступок был необходим, то самая страсть, когда она зарождалась в душе, вызывала осуждение нравственного чувства. Павший мог бы избежать зла, если бы своевременно обуздывал страсть. Отсюда -- преступление страсти все-таки грех, все-таки нечто, обусловленное уступкой злу, пороку, слабости. Так, грех Каина -- результат овладевшей им страсти -- зависти. Он не неповинен, ибо совесть укоряла его, когда страсть, еще не решившаяся на братоубийство, изгоняла из души его любовь к брату.

   Но есть иное состояние вещей: есть моменты, когда душа возмущается неправдой, чужими грехами, возмущается во имя нравственных правил, в которые верует, которыми живет,-- и, возмущенная, поражает того, кем возмущена... Так, Петр поражает раба, оскорбляющего его учителя. Тут все-таки есть вина, несдержанность, недостаток любви к падшему, но вина извинительнее первой, ибо поступок обусловлен не слабостью, не самолюбием, а ревнивой любовью к правде и справедливости.

   Есть состояние еще более извинительное. Это -- когда поступок ближнего оскорбляет и нарушает священнейшие права, охранять которые, кроме меня, некому и святость которых мне яснее, чем всем другим.

   Муж видит человека, готового осквернить чистоту брачного ложа; отец присутствует при сцене соблазна его дочери; первосвященник видит готовящееся кощунство,-- и, кроме них, некому спасти право и святыню. В душе их поднимается не порочное чувство злобы, а праведное чувство отмщения и защиты поругаемого права. Оно -- законно, оно свято; не поднимись оно, они -- презренные люди, сводники, святотатцы!

   От поднявшегося чувства негодования до самовольной защиты поруганного права еще далеко. Но как поступить, когда нет сил и средств спасти поруганное, когда внешние, законные средства защиты недействительны. Тогда человек чувствует, что при бессилии закона и его органов идти к нему на действительную помощь, он -- сам судья и мститель за поруганные права! Отсюда необходима оборона для прав, где спасение -- в, отражении удара; отсюда неодолимое влечение к самосуду, когда право незащитимо никакими внешними усилиями власти.

   И вот такие-то интересы, как честь, как семья, как любовь детей, самые святейшие и самые дорогие, в то же время оказываются -- раз они нарушены -- самыми невознаградимыми. Опозорена дочь: что же, тюрьма обольстителя возвратит ли ей утраченную честь? Совращена с дороги долга жена: казнь соблазнителя возвратит ли ей семейную добродетель? Дети отлучаются от отца: исполнительные листы и судебные приставы сумеют ли наложить арест на исчезающее чувство любви в сыновьем сердце? Самые священные -- в то же время самые беззащитные интересы!

   Вот и поднимается под давлением сознания цены и беззащитности поруганного права рука мстителя, поднимается тем резче, чем резче, острее вызывающее оскорбление.

   Если это оскорбление разнообразно, но постепенно, то оскорбленный еще может воздержаться от напора возмущающих душу впечатлений, побеждая каждое врозь от другого. Но если враг вызывает в душе своими поступками всю горечь вашей жизни, заставляет в одно мгновение все перечувствовать, все пережить, то ют мгновенного взрыва души, не выдержав его, лопнут все сдерживающие его пружины.

   Так можно уберечь себя проходящему от постепенно падающих в течение века камней разрушающегося здания. Но если стена рухнет вдруг, она неминуемо задавит того, кто был около нее.

   Вот что я хотел сказать вам.

   Пораженный неожиданной постановкой обвинения, я растерялся. Вместо связанного слова я отдал себя во власть впечатлениям, которые сами собой возникли в душе при перечувствовании всего, что видел, что выстрадал он...

   Многое упущено, многое забыто мной. Но пусть не отразятся мои недостатки на судьбе его.

   О, как бы я был счастлив, если бы, измерив и сравнив своим собственным разумением силу его терпения и борьбу с собой, и силу гнета над ним возмущающих душу картин его семейного несчастья, вы признали, что ему нельзя вменить в вину взводимое обвинение, а защитник его -- кругом виноват в недостаточном умении выполнить принятую на себя задачу...

  

   Присяжные вынесли оправдательный вердикт, признав, что преступление было совершено в состоянии умоисступления.

Речь № 11. СПАСОВИЧ В.Д. РЕЧЬ В ЗАЩИТУ ДЕМЕНТЬЕВА

Господа судьи! Хотя судьба, а может быть, и жизнь трех людей висит на конце пера, которым суд подпишет свой при­говор, защита не станет обращаться к чувству судей, играть на нервах, как на струнах. Она считает себя не вправе при­бегнуть к такого рода приему, потому что настоящее дело похоже на палку, которая имеет два конца. Один только ко­нец рассматривается теперь, другой еще впереди. В этом деле так слились два элемента: то, что сделал солдат, и то, что сделал офицер, что разделить их можно только мысленно, а в действительности оно и неразделимо: насколько смягчит­ся участь солдата, настолько отягчится участь офицера, на­сколько палка опустится для одного, настолько она подни­мется для другого. Подсудимый находится в очень трудном положении, вследствие особенностей военного судопроиз­водства, вследствие примечания к статье 769, в силу кото­рого ввиду соображений высшего порядка поручик Дагаев не может быть вызван в суд. Его отсутствие чрезвычайно затрудняет работу разоблачения истины, разбирания, кто го­ворит правду, кто говорит неправду. Если бы Дагаев был на суде, если бы он мог живым словом передать подробности происшествия, то как человек молодой, образованный, мо­жет быть, он и изменил бы отчасти показания, данные им на предварительном следствии, и, может быть, участь под­судимого была бы смягчена. Но если даже он и не изменил своих показаний, то из слов его, из образа действий на суде сквозила бы та истина, до которой приходится теперь до­бираться путем весьма трудным, окольным путем соображе­ний, сопоставлений, сравнений, заключений. Путь этот тре­бует большого хладнокровия, нужно приступить к делу со скальпелем в руках, с весами, как для химического анализа, и только таким образом, сказав сердцу, чтобы оно молчало, обуздав чувство, установить факт. Раз установив факт, мож­но будет дать чувству разыграться против того, кто окажется виновным, дать место состраданию к тому и другому, потому, что обе стороны одинаково нуждаются в нем, потому что офицер, если не оклеветал, то ввел в искушение своим обра­зом действий солдата и виновен в том, что ему грозит те­перь тяжкое наказание. Тогда можно будет руководствовать­ся соображениями, почерпнутыми из сферы военного быта, из сознания глубокой необходимости строгой дисциплины. Но до установления самого факта нельзя руководствоваться этими соображениями; до установления факта для суда не существует офицера и нижнего чина, а существует только Дагаев и Дементьев.

Приступая к установлению факта, защита не может дер­жаться того порядка, которого держалась обвинительная власть, которая начала с конца. Все дело развивалось весьма логически с первого шага; с первого шага события, логически развивавшиеся, довели до последнего результата.

Следует начать сначала с Даниловой и ее собаки.

На улице Малой Дворянской есть большой дом, занимае­мый внизу простонародьем; бельэтаж занимает Данилова и другие жильцы, затем в мезонине живет Дементьев с женой и дочерью. У Даниловой есть собака, большая и злая. Из при­говора мирового судьи видно, что она бросалась на детей и пугала их. 5 апреля настоящего года эта собака ужаснейшим образом испугала малолетнюю дочь Дементьева, которую отец страстно любит, ради которой он променял свою свобо­ду на военную дисциплину. Девочка шла с лестницы по пору­чению родителей; собака напала на нее, стала хватать ее за пятки. Малолетка испугалась, закусила губу в кровь и с кри­ком бросилась бежать. На крик дочери отец выбежал в чем был, в рубашке, в панталонах, в сапогах, не было только сюр­тука. Он простой человек, он нижний чин, ему часто случа­лось ходить таким образом и на дворе, и в лавочку. А тут рас­суждать некогда, собака могла быть бешеная. Собаку втаски­вают в квартиру, он идет за ней, входит в переднюю и заявляет: «Как вам не стыдно держать такую собаку». Чтобы он сказал что-нибудь оскорбительное, из дела не видно; Данилова на это не жаловалась. Все неприличие заключалось в том, что он вошел без сюртука, в рубашке и с палкой; Данилова говорит, что он ударил собаку, он говорит, что собака сама на него лая­ла и бросилась. Насчет неприличия существуют понятия весь­ма различные. К человеку своего круга относишься иначе, чем к человеку низшего круга. Если человек своего круга войдет в гостиную без сюртука, на него можно обидеться. Но Демен­тьев, хотя и кандидат, нижний чин, он знал свое место в доме вдовы надворного советника и не пошел дальше передней. Данилова оскорбилась тем, что простой человек вошел в ее переднюю без сюртука, и это неудовольствие увеличилось до того, что из-за него ее пригласили к мировому судье. С дама­ми пожилыми, воспитанными в старых понятиях, чрезвычай­но трудно бывает рассуждать об обстоятельствах, касающихся их лично. Дама, может быть, очень благородная, очень сер­добольная, но ей трудно втолковать, что право, что не право, трудно заставить ее стать на объективную точку зрения по личному вопросу, трудно дать почувствовать, что то, что не больно ей, другим может быть больно. В семействе Данило­вой сложились, вероятно, такого рода представления: собака нас не кусает, на нас не лает; невероятно, чтобы она могла кусаться и пугать кого-нибудь. Собака невинна, а люди, кото­рые возводят все это на нее, кляузники. Данилова никого не зовет к мировому судье, почему же ее зовут? Это кровная оби­да. По всей вероятности, тут и образовалось такое представ­ление, что не жильцы - жертвы собаки, а сама владелица ее -жертва людской злобы, она, надворная советница, страдает от какого-то нижнего чина, от солдата! Все эти соображения, конечно, были переданы Дагаеву, когда он пришел 7 числа с тещей, служанкой и женой. Жена передавала, что они страда­ют от нахала, жильца мезонина. По всей вероятности, тут яви­лись внушения такого рода: «Ведь это солдат, ведь вы офицер, покажите, что вы офицер, проявите свою власть, призовите, распеките солдата, ему нужно дать острастку». Нужно извест­ного рода мужество, известного рода твердость характера, чтобы противостоять этим внушениям, когда внушают люди весьма близкие, весьма любимые. Должно явиться сильное желание показаться героем. Вот почему Дагаев, не рассуждая, поверив вполне тому, что ему передавали, приказал позвать к себе солдата. Это была с его стороны чрезвычайно важная ошибка, которая положила основание всему делу. Он не имел ни малейшего права звать к себе кандидата. Скорее, между Дементьевым и Даниловой был спор гражданский, который должен был разрешить мировой судья. Всякий офицер мо­жет требовать от нижнего чина почтения не только для себя, но и для своего семейства, когда солдат знает, что это семей­ство офицера, и образом своих действий относительно это­го семейства сознательно оскорбляет офицера. Но Дементь­ев даже не знал о существовании Даниловой до 5 апреля; что в семье были офицеры, он узнал только 7 числа, когда его стали звать к офицеру. При таких обстоятельствах заяв­лять превосходство своего офицерского звания над челове­ком, который связан по рукам и по ногам военной дисцип­линой, звать его по этому частному делу в квартиру Данило­вой было действием совершенно неправильным. Дементьев не пошел, и вследствие этого его обвиняют по статье 113 за неисполнение приказания начальника. Применить эту ста­тью к человеку в положении Дементьева, на взгляд защиты, чрезвычайно трудно. Было ли здесь приказание начальни­ка? Нет, потому что Дагаев не командовал в той команде, в которой состоял подсудимый. По статье ПО оскорбление нижним чином всякого офицера приравнивается к оскор­блению начальника. Но это дело совершенно другого рода, оно основано на других соображениях. В законе есть целый ряд преступлений: неповиновение, неисполнение требова­ний и т.п. Кто бы ни был нижний чин и кто бы ни был офи­цер, если нижний чин оскорбил его, то он наказывается как оскорбивший начальника. Но статья 113 говорит только о неповиновении начальнику, о неисполнении приказания подчиненным. Давать ей более широкое толкование значи­ло бы ставить всех солдат в такую страшную зависимость от всех офицеров, которая едва ли согласна с пользами и требо­ваниями дисциплины. Затем самое слово приказание очень неопределенно в законе. При сравнении этой статьи закона с подобными же статьями в других законодательствах ока­зывается, что в прусском, например, употреблен термин «служебное приказание», и это весьма понятно. Точно так же и у нас нельзя понимать это слово в неограниченном смысле, подразумевать под ним всякое приказание. В самом законе есть постановление, что если нижний чин совершит по тре­бованию начальника деяние явно преступное, то он все-таки отвечает. Следовательно, из общего понятия о приказании исключаются приказания явно преступные. То же самое мож­но сказать и о приказаниях явно безнравственных, как если бы, например, офицер, приказал солдату привести к себе его жену или дочь. Вообще законность или незаконность прика­зания имеют гораздо более значения, чем предполагает пред­ставитель обвинительной власти. По прусскому кодексу, ко­торый считается лучшим, нижний чин, получивший неза­конное приказание, может сделать представление начальнику, он должен исполнить приказание, но имеет право жаловать­ся, и во всяком случае эта незаконность приказания значи­тельно ослабляет и смягчает его вину. Поэтому никак нельзя подводить действие Дементьева, то, что, он не отправился в квартиру Даниловой, под неповиновение. Если же суд, вопреки доводам защиты, признает подсудимого виновным в неповиновении, то он должен будет в весьма значитель­ной степени смягчить размер ответственности Дементьева, потому что приказание было незаконное, и если бы оно было исполнено, бог знает, в каком положении был бы теперь подсудимый. Его зовут в дом, где против него вооружены и где нет ни одной души, которая могла бы свидетельствовать за него. Если на улице его чуть не зарубили, то то же могло произойти и в квартире. На улице, по крайней мере, нашлись свидетели, которые подтверждают, что и того и этого не было. Дементьев боялся столкновения с офицером, он предвидел сцену, в которой ему, человеку почти равному, который к пас­хе, может быть, получит производство в офицеры, грозит, что его могут съездить по физиономии, он боялся этого и потому не пошел.

С двух часов квартира Дементьева была почти постоян­но в осаде до шестого часу, когда произошла катастрофа. В продолжение трех часов Дагаев, решившись вызвать Дементьева и распечь, употребляет все меры, чтобы поставить на своем, причем каждая неудачная попытка увеличивает его раздражение, усиливает его гнев.

Напомнив показание самого Дагаева о посылке сначала кухарки, затем двух городовых, наконец, дворника, принес­шего ответ, что «если офицеру угодно выйти, то я готов с ним объясниться», ответ, вследствие которого, по словам Дагаева, у него явилась мысль жаловаться по начальству на солдата, почему он и вышел из квартиры Даниловой.

Чтобы жаловаться начальнику, нужно знать, кто этот на­чальник; Дагаев этого не знал; ему известно было только, что Дементьев кандидат; для того чтобы узнать, кому жало­ваться, он послал дворника за домовой книгой; но дворник еще не возвращался, когда Дагаев вышел из квартиры Дани­ловой. Значит, офицер пошел совсем не для того, чтобы жа­ловаться начальнику Дементьева. Это можно доказать и дру­гим путем. По словам самого Дагаева, прошло пять-шесть минут между тем временем, как он сошел, и тем временем, как вышел Дементьев; по показанию Даниловой, прошло четверть часа между его уходом и возвращением. Если при­нять, что все последующее совершилось чрезвычайно быст­ро, почти мгновенно, то следует предположить, что не ме­нее двенадцати минут прошло между тем временем, когда Дагаев вышел от Даниловой, и тем временем, когда совер­шилась катастрофа. Что же он делал это время? Шел к на­чальнику Дементьева? Начальник Дементьева живет в кре­пости, и за это время можно было бы дойти почти до Тро­ицкого моста. Итак, он не шел, он поджидал Дементьева, который, как ему было известно, часто выходит из дому. Можно себе представить, насколько разгорячило это ожида­ние его гнев. Наконец, Дементьев вышел, катастрофа про­изошла. В этой катастрофе есть множество существенных вопросов, которых не выяснило следствие, как, например, вопрос о шинели, о ссадине на подбородке Дементьева, об оторвании его уса. Дементьев не помнит, когда он потерял этот ус, как быстро шли события. Но как ни быстро они шли, их можно разделить на два момента: один - до обнажения сабли офицером и другой - после обнажения. До обнажения сабли происходил только крупный разговор у подъезда на улице. Увидев офицера, Дементьев делает ему под козырек; при этом движении, так как шинель его была в накидку, Дагаев не мог не увидеть нашивок, которые находятся у него на рукаве и которые должны бы были установить некоторое отличие между Дементьевым и простым, нижним чином; он не мог не увидеть георгиевского креста, который так уважа­ется всеми военными людьми. Но Дагаев говорит, что орде­нов не было. Откуда же взялись ордена, лежавшие на земле, которые видели в первую минуту схватки два свидетеля: мальчик Лопатин и Круглов? Не могли же они быть подбро­шены до события, когда неизвестно было, чем оно разре­шится; не могли они быть подброшены и после, потому что в то время, когда катастрофа еще не была окончена, в кори­дор вошли люди и видели эти ордена лежащими.

Начинается разговор; по мнению представителя обвини­тельной власти, вопрос относительно этого разговора может быть разрешен только безусловным принятием одного из двух показаний: показания офицера или подсудимого. Но защита полагает, что в этом деле весьма важно показание свидетеля, в котором не сомневается сам прокурор, мальчика Лопатина. Мальчик рассказал вещи весьма ценные: о шинели, о волосах и пр. Это все такие обстоятельства, которые приходилось слы­шать в первый раз. Из показаний мальчика видно, что офице­ру не было нанесено оскорбление солдатом. Но если даже не дать веры показанию мальчика, то из простого сопоставле­ния двух рассказов - рассказа офицера и рассказа солдата -для всякого непредупрежденного человека станет ясно, что правда находится не на стороне Дагаева.

Если принимать за достоверное показание офицерское только потому, что оно офицерское, независимо от всяких дру­гих причин, то защищать Дементьева невозможно. Но стран­но, что это офицерское показание находится в несомненном, решительном противоречии с тремя генеральскими отзыва­ми, которые заслуживают внимания. Есть люди, о которых, не зная, как они поступили в данном случае, можно сказать наверное: «Я знаю этого человека, он честен; он не мог ук­расть». То же самое можно сказать относительно Дементьева: если по отзывам одного из генералов, Осипова, он характера тихого, смирного, если по отзыву генерала Платова, он строго исполняет свои служебные обязанности, если по отзыву ге­нерала Фриде - это такой человек, в котором военная дис­циплина въелась до мозга костей, то решительно невероятно, как такой человек мог совершить то, что ему приписывают. Это идет вразрез со всем его прошедшим.

Дементьев, сходя, держит руку под козырек; сам офицер признает это, он говорит только, что он то поднимал руку, то дерзко опускал. Если он решился явно грубить, то ему неза­чем было держать руку под козырек. Прокурор ставит в вину подсудимому, что после первого столкновения он бежал в дом, а не на улицу, где легче мог укрыться. Но Дементьев не знал, что его будут рубить, он знал только, что с ним грубо обращаются, что офицер его может ударить в лицо, и потому движение его назад весьма характерно; оно может быть объяснено только стыдливостью, нежеланием, чтобы люди видели, как с ним обращается офицер. Ввиду всех этих сооб­ражений защита считает совершенно доказанным, что рас­сказ солдата верен и что оскорбления словами офицера со стороны Дементьева не было.

Затем является обнажение сабли. Тут, в этой сцене в коридоре, есть два вопроса довольно загадочные: первый вопрос о шинели; была ли она застегнута или нет, и когда она была сброшена; второй - о ссадине на подбородке и об отсутствии правого уса. От сабли раны имеют форму ли­нейную, а эта ссадина имеет вид кругловатый, следо­вательно, она произошла не от сабли; точно так же не саб­лей мог быть отрезан ус, она слишком тупа для этого. Что­бы вырвать ус, нужно было выдернуть его рукою. Чтобы объяснить факт исчезновения этого уса, нужно обратиться к тому порядку, в котором были нанесены раны, и по ним проследить ход событий. Первая рана, которую Дементьев получил еще на лестнице, была рана на правом глазу, пересекающая верхнее веко правого глаза, идущая через висок и теряющаяся в волосах. Если допустить, что эта рана была нанесена в то время, когда офицер с солдатом стояли лицом к лицу, то, значит, офицер держал свою правую руку наискосок, так что конец шпаги задел сначала веко правого глаза и, разрезав кожу, прошел через висок. Другая рана -на макушке головы, следующая к левому уху; это опять рана, которая должна была быть нанесена наискосок от полови­ны головы и затем скользнула по голове. Затем есть две сса­дины на внутренней поверхности левого предплечья у кон­ца локтевой кости. По этим ссадинам можно заключить, что Дементьев защищал себя локтем, а не руками, как показы­вали свидетели. Вот порядок ран по рассказам свидетелей и даже по рассказу самого Дагаева.

Спрашивается, к какому же моменту следует отнести сры­вание погон, самый важный, самый существенный вопрос в деле. По словам Дагаева, он вынул шпагу еще на улице и на улице ударил Дементьева в спину. Удар по плечу в шинели мог быть не почувствован солдатом, но, вероятно, этот удар и согнул шпагу. Затем, говорит Дагаев, когда они уже были в коридоре, «я хотел нанести, а может быть, и нанес удар сол­дату, когда он вцепился в мои погоны и оторвал их». Значит, по показанию самого Дагаева, срывание погон произошло после того, как он стегнул Дементьева шпагой по глазу и эта шпага произвела тот рубец, который проходил до волос. Если принять в соображение показание мальчика, который видел, как офицер сталкивал солдата с лестницы, то легко предста­вить, что офицер сначала сбросил шинель и левой рукой схва­тился за ус, а правой нанес удар, после чего, по его словам, солдат вцепился в его погоны. Можно ли допустить нечто подобное со стороны Дементьева? Такой сильный удар по глазу, рассекающий веко, удар, от которого не могло не забо­леть яблоко глаза, должен был на 30, 40 секунд совершенно лишить человека способности относиться сознательно к тому, что происходит вокруг него; у него движения могли быть только рефлекторные. Обыкновенно между получаемым впе­чатлением и движением человека становится целая область размышлений, соображений, привычек, то, что составляет характер человека. Но здесь этого быть не могло, здесь был такой беспромежуточный переход от удара к рефлексу, что если бы в ту минуту, как Дементьев получил этот удар, он раздробил офицеру голову, ударил его в лицо, он должен бы быть признан сделавшим это в бессознательном состоянии. Прокурор доказывал, что суд не вправе признать бессозна­тельности, потому что не было экспертизы. Экспертиза нуж­на только для определения болезненного состояния; но, кроме болезни, есть еще целая громадная область того, что называ­ется аффектами, сильными душевными волнениями, вызван­ными внезапным событием. Всякому известно, какое силь­ное впечатление производит испуг на организм не только людей, но и животных. Известно, что делается с медведем, когда он чего-нибудь испугается. Для такого рода явлений нет экспертов. Следовательно, есть основание допустить у Дементьева после полученного им удара такое бессознатель­ное состояние, при котором ему не может быть вменено в вину, что бы он ни сделал.

Но если даже допустить, что он не лишился сознания, защита не понимает, почему прокурор отрицает, что было со­стояние необходимой обороны. При всей строгости воинско­го устава, ограничивающего необходимую оборону, он все-таки допускает ее в отношении начальника, если действия этого начальника угрожают подчиненному явной опасностью. А тут разве не было явной опасности? Ведь смертью могло угро­жать нападение на человека безоружного, которому наносят удары в голову, а бежать некуда. Он хотел бежать к себе в квартиру, но его стащили вниз, мало того, оторвали ус. Опас­ность была неминуемая, неотвратимая.

Но, несмотря на такую возможность защищать подсу­димого на основании состояния необходимой обороны, за­щита не прибегла к ней вследствие глубокого убеждения, что не Дементьев сорвал погоны с офицера. В каком бы по­ложении человек ни был, у него не может быть двух идей в одно и то же время. Очевидно, что в ту минуту, когда Де­ментьеву нанесли удар по глазу, в нем прежде всего должно было заговорить чувство самосохранения и не было места другим размышлениям. Между тем предполагают, что в ту минуту, когда Дементьев получил удар, за которым грозили последовать другие, он совершил в уме следующий ряд сил­логизмов: «Офицер меня обидел, надо отомстить офицеру. Как ему отомстить почувствительнее? Что у полка знамя, то у офицера эполет, погоны - символ чести. Сорвать пого­ны - самое чувствительное оскорбление; дай-ка я сорву с него погоны, а потом подумаю, как спастись, если до того времени меня не зарубит мой противник, который может искрошить меня, как кочан капусты». Вот какие соображе­ния должны бы были быть у него, если бы он решился со­рвать погоны и привел в исполнение свое намерение. Но это психологическая невозможность. Если бы элемент ме­сти примешивался к чувству самосохранения, то он попы­тался бы ударить по той руке, которая наносила удары, выр­вать шпагу, нанести удар в лицо, сделать, одним словом, что-нибудь, чтобы защититься. Между тем ничего этого не было. Мало того, есть еще другие обстоятельства, которые наводят на мысль, что обвинять Дементьева в срывании погонов с Дагаева невозможно. Одно из таких важных об­стоятельств - это тот погон, с которым Дементьев пошел к начальству. Если бы Дементьев проделал в сознательном состоянии то, что ему приписывают, сорвал погоны, что­бы отомстить, то это движение должно было оставить след в его сознании и первым его делом, когда ему подсовывали этот погон, было бы отбросить его, чтобы не установить никакой связи между собой и этим погоном. Он же, напро­тив, берет его самым наивным образом и заявляет, что вот по этому погону можно узнать офицера, и в участке только узнаёт, что его обвиняют в срывании погон.

Но, спрашивается, кто же сорвал эти погоны? Кто-нибудь должен же был их сорвать. Если не Дементьев, то необходи­мо предположить, что Дагаев. Защита могла бы не касаться этого предположения, с нее довольно, если суд будет внут­ренне убежден, что Дементьев не мог совершить этого сры­вания; но чтобы досказать свою мысль до конца, она должна сознаться, что выйти из дилеммы нельзя иначе, как предположив, что погоны сорваны офицером. Для этого нет необходимости делать обводного предположения, которое было высказано прокурором, что офицер, видя, что увлекся, понимая, что ему грозит большая ответственность, хотел под­готовить средство к защите, хотя защита не может согласиться с опровержением, представленным на это предположение прокурором, а именно, что Дагаев был в состоянии сильно­го гнева, при котором невозможен такой холодный расчет. Нужно отличать гнев как аффект от гнева как страсти. Гнев, который разжигался в течение трех последовательных часов, был уже не аффектом, а страстью, под влиянием которой че­ловек может действовать с полным сознанием последствий. Но во всяком случае нет надобности в этом предположении, возможно и другое. Очень может быть, что Дагаев не был в таком хладнокровном состоянии, когда влетел со шпагой в руке в коридор. Он, кажется, из тифлисских дворян, он уро­женец юга, где люди раздражаются скорее, чувствуют жи­вее, чем люди северного климата, более сдержанные, более флегматичные. Очень может быть, что такой человек, придя в ярость, теряет сознание, готов сам себя бить, способен сам себя ранить. Он мог сорвать один погон, когда сбрасывал шинель, другой после и забыть об этом. Против этого при­водят то, что он сейчас же заявил о срывании погона. Но в том-то и дело, что первый человек, которого он увидел пос­ле этого события, была Данилова, и ей он ничего об этом не сказал. Он заявил о срывании у него погонов в первый раз в участке, через четверть часа или двадцать минут после того, как виделся с Даниловой. Этого времени было совершенно достаточно, чтобы пораздумать, сообразить, не зная, как он потерял погоны, он мог прийти к заключению, что, вероят­но, их сорвал солдат и занес об этом обстоятельстве в про­токол, видя в нем средство защиты себя. Самое показание Дагаева подтверждает мысль, что он мог сорвать погоны с себя и не заметить этого. В этом показании Дагаев отрицает такие факты, которые были совершены при многочисленной публике. Так, он говорит, что не бил на улице Дементьева, когда люди видели, что он бил; говорит, что не вынимал шпаги, когда люди видели, что он вынимал ее. Поэтому мож­но утверждать, что он был в таком же разгоряченном состо­янии, как Дементьев, хотя стал в него по доброй воле, и что он мог действительно многого не помнить.

Подводя итоги всему сказанному, я не могу прийти к другому заключению, как то, что Дементьев не виновен, и прошу его оправдать, оправдать вполне еще и потому, что это событие особого рода, это такая палка, которая действи­тельно должна кого-нибудь поразить. Его она поражает не­справедливо. Она должна обратиться на кого-нибудь дру­гого. Я полагаю, что к военной дисциплине совершенно применимо то, что говорили средневековые мыслители о справедливости - основа царства есть правосу­дие. Я полагаю, что правосудие есть основание всякого ус­тройства, будет ли то политическое общество, будет ли то строй военный. Дисциплина, если брать это слово в эти­мологическом значении, есть выправка, обучение началь­ников их правам, подчиненных - их обязанностям. Дис­циплина нарушается одинаково, когда подчиненные бунту­ют и волнуются, и совершенно в равной степени, когда начальник совершает то, что ему не подобает, когда челове­ку заслуженному приходится труднее в мирное время пе­ред офицером своей же армии, нежели под выстрела митурок, когда георгиевскому кавалеру, который изъят по за­кону от телесного наказания, наносят оскорбление по лицу, отрывают ус, когда лицо его покрывается бесславными руб­цами. Я вас прошу о правосудии.

Речь № 12. Спасович В.Д. Дело Давида и Николая Чхотуа и др.

(Тифлисское дело)

  

   22 июля 1876 г. между девятью и десятью часами вечера было установлено исчезновение из дома Нины Эрастовны Андреевской, временно проживающей вместе с матерью в Тифлисе (Тбилиси). На другой день утром ее труп был найден рыбаками в реке Куре верстах в сорока от города. Предварительным расследованием по данному делу было установлено следующее.

   По завещании Эраста Андреевского двум его дочерям Нине и Елене досталось имущество, находившееся в разных частях Тифлисского уезда. В конце 1875 года Георгий Шарвашидзе -- муж Елены Андреевской -- предложил управлять имуществом и наблюдать за ним Давиду Чхотуа, который принял это предложение и вскоре поселился в Тифлисе в доме Шарвашидзе. В июне 1876 года к Давиду Чхотуа приехал его младший брат -- Николай, оформлявшийся на военную службу, и поселился временно в квартире Давида. Весной 1876 года Нина и Елена решили произвести раздел завещанного им имущества, для чего Нина вместе с матерью приехала в Тифлис. Раздел был произведен. После этого муж Елены Т. Шарвашидзе уехал по делам в Кутаисскую губернию, а Нина и ее мать временно поселились в его доме. Дом этот представлял собой каменное двухэтажное здание, обращенное передним фасадом во двор, окруженный с трех сторон густым садом. Сад примыкал к помещению для летних увеселительных мероприятий, известному лод названием "Кружок". Задним фасадом, дом выходил на небольшую площадку, за которой начинается в виде обрыва крутой берег (зеки Куры. В доме, кроме хозяев, проживали: братья Чхотуа, повар Габисония, сторож Коридзе и садовник Мчеладзе.

   Обыкновенно Андреевские (Нина и мать) уходили из дому утром и возвращались часам к семи -- восьми вечера. В день происшествия Нина и мать также возвратились домой около восьми часов вечера. При их возвращений они были встречены Давидом Чхотуа, который после двадцатиминутной беседы с Ниной ушел в город по своим делам. Его брат Николай после прихода Нины и матери также ушел из дома в город и возвратился поздно.

   Нина Андреевская, переодевшись в домашнее платье и старые опорки от дамских полусапожек и вытряхнув на террасе платье, в котором ходила днем с матерью, занялась написанием письма к Г. Шарвашидзе в Кутаис, предполагая послать его с Давидом Чхотуа, который собирался отвезти Шарвашидзе оставленную им дома шашку. Часов в десять, окончив письмо, Нина взяла свечку и вышла из комнаты. Матери она сказала, что идет к повару Габисония за полусапожками, которые находились у него в чистке. Спустя минут двадцать после ухода Нины Варвара Андреевская (мать Нины) вышла в коридор и увидела, что свеча, взятая Ниной, горела в коридоре у поворота к двери, ведущей на террасу. Дочери в коридоре не было. С улицы вошел Коридзе. На вопрос Варвары Андреевской, где Нина, он ответил, что она, видимо, пошла прогуляться. В саду же Нины не оказалось. По просьбе Варвары Андреевской Коридзе разбудил спящего уже Николая Чхотуа, и с ним Варвара Андреевская продолжала розыски дочери. На окрики Варвары Андреевской откликнулся со второго этажа Давид Чхотуа и, узнав в чем дело, быстро сбежал вниз. Поиски Нины в саду были безуспешными. Тогда Давид Чхотуа спустился к берегу Куры и обнаружил там платье и белье Нины Андреевской, лежавшие на каменной площадке. На другой день, 23 июля, рыбаки Менебди-Швили и Чиаберов обнаружили в реке труп девушки, плывший по течению. Знакомыми и родными Нины Андреевской труп был опознан. Первоначальная версия следственных органов о том, что Нина Андреевская утонула, купаясь в реке, опровергалась многими данными, говорящими против нее.

   К этим данным относились, в частности, следующие.

   1. Нина Андреевская не могла бы сама, без посторонней помощи, спуститься к реке ночью по крутой и обрывистой тропинке.

   2. Если, бы она и смогла сама спуститься к реке, то, так как тропинка была покрыта грязью, платье и обувь Нины Андреевской также были бы выпачканы грязью. Однако платье и обувь Нины были чистые и сухие.

   3. Решив купаться, Нина не полезла бы в воду в рубашке и чулках. Однако труп был обнаружен в реке в рубашке и в чулках.

   4. Будучи в высшей степени стыдливой и конфузливой, Нина ке стала бы купаться в то время, когда, по заявлению свидетелей, на противоположном берегу купались мужчины.

   5. Видя купающихся, Нина неоднократно возмущалась, как можно купаться в такой мутной и грязной воде, какая была в реке Куре.

   6. Если бы Нина и утонула, то труп ее не мог в течение шести-восьми часов проплыть расстояние в сорок верст от города.

   7. Так как в шестнадцати верстах от города Кура вследствие мелководья образует три острова и разделяется на три рукава, глубиной всего два-четыре вершка, то труп ее едва ли мог проплыть далее этого места. Если бы труп и проплыл эту часть реки, то оказался бы значительно поврежденным, так как дно реки в этом месте каменистое и неровное. Однако на трупе не было обнаружено ни ссадин, ни царапин.

   Судебно-медицинским вскрытием трупа, произведенным 25 июля, также было установлено, что утонуть Нина не могла.

   Подозрение на убийство возникло у следственных органов относительно Давида и Николая Чхотуа. Оба они близко и хорошо знали Нину, прекрасно ориентировались в местности и имели достаточно времени для сокрытия следов преступления. Подозрение в убийстве Н. Андреевской падало на близко находящихся к ней людей еще и потому, что во дворе дома всегда находились злые собаки, которые никого из посторонних близко не подпускали. Кроме того, отсутствие видимых мотивов совершения преступления (кража, изнасилование) также указывало на то, что оно могло быть совершено лицами, состоящими в близких отношениях с Н. Андреевской. Но так как трудно было допустить, что преступление могло быть совершено в доме, то к ответственности вместе с Николаем и Давидом Чхотуа были привлечены Коридзе, Габисония и Мчеладзе.

   Все привлеченные по этому делу первоначально отрицали как само событие преступления, так и свое участие в нем. Однако позднее Зараб Коридзе и Иван Мчеладзе, отвергая свое участие в убийстве Н. Андреевской, дали следующие объяснения.

   22 июля после возвращения Андреевских из города Давид Чхотуа приказал. Зарабу Коридзе оседлать лошадь и подать ее брагу Николаю, собиравшемуся на прогулку. После возвращения Николая с прогулки Давид велел Коридзе хорошенько выводить лошадь, которая была сильно измучена и взмылена. В это же время Давид позвал Ивана Мчеладзе и предложил ему убить самую большую и злую собаку, а остальных собак запереть в сарай. На вопрос Ивана, зачем запирать собак, Давид ответил: "Не твое дело". После этого Давид приказал Ивану ложиться спать, а сам пошел в город встречать гостей. Вскоре он действительно появился во дворе в сопровождении каких-то людей. Из любопытства Иван последовал за ними и, хотя заметивший его Давид приказал ему вернуться, он все же проследил за ними. Мчеладзе заметил, что вскоре находившиеся в саду люди быстро задвигались и в это же время послышался легкий храп. Присмотревшись, Иван заметил, что Давид и находившиеся вместе с ним люди несут труп женщины к реке. Бросили они труп в реку или нет, он не знает, так как сильно испугался и хотел убежать. Однако Давид ему не дал скрыться: схватил Ивана Мчеладзе за волосы и приказал о случившемся никому не говорить.

   Примерно так же воспроизводил обстановку происшествия и Зараб Коридзе, наблюдавший его с площадки у выхода из дома. Его увидели Николай и Давид Чхотуа, причем Давид предложил Николаю убить Коридзе, однако Николай на это не согласился, и они отпустили его под клятвенное обещание не выдавать их.

   Независимо от этих показаний все подозреваемые в преступлении были привлечены к уголовной ответственности за совершение преднамеренного убийства Нины Андреевской по взаимному между ними соглашению. Инициаторами убийства были признаны Давид и Николай Чхотуа. Что касается цели убийства, то в обвинительном заключении она была охарактеризована следующим образом. Давид Чхотуа питал затаенную злобу к Н. Андреевской вследствие: 1) недоверчивого отношения к нему со стороны последней, выражавшегося не только в лишении его полномочия на участие вместо нее при разделе имущества, но и в устранении от управления доставшимся ей имуществом; 2) неудовольствий, доходивших до столкновений, вследствие находившихся в доме Шарвашидзе под надзором Давида вещей Нины.

   Суд присяжных, рассмотрев настоящее дело, признал виновными Д. Чхотуа и Габисония и приговорил -- первого к 20, второго -- к 10 годам каторжных работ. Н. Чхотуа был оправдан. По апелляционной жалобе и протесту прокурора дело пересматривалось Тифлисской судебной палатой 25--30 ноября 1878 г. По ходатайству защиты была назначена судебно-медицинская экспертиза, которая пришла к выводу об отсутствии на трупе признаков насильственной смерти. В качестве одного из защитников в апелляционной инстанции по делу выступал В. Д. Спасович.

  

   Господа Тифлисской судебной палаты, господа судьи коронные, господа судьи законники, то есть посвящающие себя служению закону, исполнению его свято и разумному его истолкованию, позвольте мне начать защитительную речь словами же закона.

   Статья 890 Устава Уголовного судопроизводства гласит, что при пересмотре приговоров по отзыву подсудимого определенное ему наказание может быть не только уменьшено, но и вовсе отменено. Слова эти исполнены глубокого значения, они -- якорь спасения для тех несчастных мучеников, которые, будучи осуждены в первой инстанции, вверили мне свою судьбу. Если апелляция не мертвый обряд, если апелляционное производство не трата времени, томительная как все, что бесполезно, если слова закона, который я только что прочел, настоящая, живая правда, то, значит, они следующее: что эти арестанты еще люди не решенные, что еще они не осуждены, не изобличены, что они могут возвратиться в общество, от которого их отделяли долгое время стены тюрьмы; что к приговору, их осудившему, вы должны отнестись критически, то есть должны его испытать и проверить, следовательно,-- усомниться в том, что он справедлив, следовательно, предположить, что, может быть, они люди невиновные, и перебрать мысленно все звенья, состоящие из умозаключений того приговора, который их сковал, точно веригами, с тем, чтобы узнать, не порвутся ли, по крайней мере, некоторые звенья, как нити, и не спадут ли с подсудимых вследствие того оковы приговора. Эта законом возложенная обязанность на судей высшего суда, обладающих большей опытностью, большими сведениями, значит -- большей возможностью систематически усомниться в виновности осужденных подсудимых до тех пор, пока заново и самостоятельно не будет построена вполне прочно их вина в совести судей, составляет одно из преимуществ суда, перед которым я имею честь говорить, суда апелляционного перед судом с присяжными. В суде присяжных, судящем более по впечатлению, а не по логическим выводам, и человека, только еще обвиняемого, а не такого, о котором уже прогремел осуждающий его приговор, -- законом не установлено никакого метода проверки обвинения, не предписано никаких правил исследования, а для избежания увлечений, весьма возможных, когда разбирается дело громкое и сильно возбуждающее страсти, служат два средства, -- с одной стороны, присяга присяжного: подать голос сообразно тому, что увижу и услышу на суде (статья 666 Устава Уголовного судопроизводства), и, с другой стороны, неизбежное почти затем предварение со стороны председателя в заключительном слове: забыть все то, что могло бы дойти до присяжных окольным путем, в виде рассказов, молвы, слухов, устных или печатных. Судьи коронные в таких предварениях и присягах не нуждаются. По закону, а именно по п. 2 ст. ст. 797 и 892 Устава Уголовного судопроизводства, суд должен мотивировать решение, объяснив его и сопоставив не с иными какими-нибудь данными, а только с представленными к делу доказательствами и уликами. По 737 статье Устава Уголовного судопроизводства прокурор подтверждает обвинение в том виде, в каком оно представляется по судебному следствию, точно так же, как и защита по 744 статье Устава Уголовного судопроизводства в том же виде представляет свои объяснения; причем каждой из состязающихся сторон воспрещается вставлять, ссылаться или приводить обстоятельства, не бывшие предметом следствия. Если же сторонами возбранено употреблять данные, в деле не имеющиеся, если суду только и можно мотивировать свое решение имеющимися в деле доказательствами и уликами, то отсюда ясно и бесспорно, что и состязание, и решение происходят в резко очерченном и ограниченном круге, на почве фактов, в пределах источников; а источниками только и могут быть четыре тома предварительного следствия, два тома производства окружного суда и судебной палаты и дополнение судебного следствия. Законом установленная необходимость позабыть все, вне дела лежащее, имеет громадное значение в настоящем деле, потому что на канве действительности, как бурьян, поросли сказки, легенды и мифы, которые приходится корчевать и вырывать, чтобы добраться до истины. Отрешаясь от сказочного элемента, судебное исследование по источникам согласно закону должно состоять в исследовании правды точно теми же путями, как и всякое исследование истины, например исследование историческое. Был факт в истории, из него возникла быль, сказание, легенда, которая составляет ходячее, хотя и превратное представление о предмете; ложь перемешалась с истиной. Что делает историк? Он отрицает всю легенду, кропотливо восстанавливает истину по источникам и являет факт в новом виде. Может быть, новое, добытое таким образом представление и не совершенно совпадает с действительностью, может, не вполне изобразит ее, но оно, тем не менее несравненно ближе к истине, гораздо правдивее, нежели всякие легенды.

   Доказав, таким образом, что исследование должно быть производимо только по источникам и что было бы противозаконно основывать его на чем-либо еще ином, кроме источников, я позволю себе еще изложить, каким образом следует пользоваться этими мной же приведенными источниками. Способы и приемы пользования источником находятся в теснейшей связи с устройством суда. Каждый своеобразно устроенный суд иначе функционирует, и есть коренное различие в этом отношении между судом с присяжными, окончательно решающим дела в одной инстанции, и судом тифлисской палаты, решающим дела по апелляции. Основной тип судопроизводства по судоустройству есть суд с присяжными. К нему применены и приспособлены почти все кассационные решения, даже и такие, которые имеют самый общий характер. В суде с присяжными источники предлагаются далеко не все; здесь заботливо усекаются, так сказать, все дикие ветви; запрещено читать и собственные признания, и опыты дознания, и некоторые документы; не могут быть подвергнуты под опыты судебного следствия и вещественные доказательства. Вы, господа судьи, гораздо свободнее в этом отношении, вы рассматриваете все дело от первой страницы до последней, вы знаете его полнее, нежели присяжные, вы знаете больше, но и к источникам вы смолоду привыкли относиться критически, для вас не существует причин, заставляющих законодателя искусственно устранять те из источников, которым он не совсем доверяет. Как историк пользуется всеми ими, так и вы воспользуетесь всеми источниками и позволите мне ссылаться на всякий источник, лишь бы он имелся в деле. Но вследствие того, что вы рассматриваете дело во второй инстанции, не повторяя всего судебного следствия, знание ваше менее непосредственное, изучение менее наглядное, опыт ваш имеет более книжный, бумажный характер; каждая буква в протоколе что-нибудь весит, и вы не будете мне препятствовать, когда я буду взвешивать слова, буквы и даже запятые, уничтожая измышления, искажения истины и прикрасы в самом их зародыше.

   Кроме этих двух существенных различий, есть еще одно, третье, которому приписывают большое значение, но на которое я попрошу не обращать внимания. Оно заключается в том, что так как присяжные ничем не мотивируют своего решения, а вы обязаны мотивировать, то суд присяжных в своих суждениях несравненно смелее и решительнее, что суд присяжных может и должен брать более на свою совесть. Юстиция присяжных способна ошибаться и увлекаться, но она менее дискредитируется. Когда есть, и несомненно есть факт преступления налицо, а, с другой стороны, в обвиняемом сильнее к совершению его мотивы, удостоверенные порывы и стремления к тому, чтобы воспользоваться плодами жизни или, по крайней мере, напряженное выжидание результатов, то сотни раз я это видел и испытал, для совести присяжных этого достаточно: смело перекидывается воздушный мостик стройной аркой от преступления к мотивам, хотя бы в деле не было и малейшего следа руки обвиняемого. От вас, господа судьи, стоящих превыше страстей и увлечений, обязанных отдавать отчет в каждом вашем выводе, обыкновенно требуется, чтобы, даже при наличности факта преступления и мотивов, виновность подсудимого только тогда признавалась, когда есть какое-нибудь хотя бы малое, но удостоверенное внешнее деяние обвиняемого в преступлении, видимое проявление его воли в мире внешнем по пути к преступлению. Допустим, что Н. Андреевская удавлена и потом в воду брошена, допустим, что отысканы правдоподобные мотивы, зачем подсудимые Чхотуа и Габисония желали ее смерти? Но докажите, что по ее шее и груди проходила их рука, докажите это по отношению к каждому из них, а если не можете сделать этого, то докажите, что существовал между ними общий на умерщвление Н. Андреевской уговор. Это требование, которое всегда почти и не безрезонно ставилось по отношению к судам из техников и которое вытекает из того, что от них и ожидается всегда менее вообще осуждающих приговоров, но также, так как они сведущие судьи, менее и плачевных судебных ошибок, имеет громадное значение для тех из подсудимых, которые являются спутниками других светил, мерцают в их блеске и осуждаются заодно, по общему правилу: "да кто их там разберет!". Таковы в данном деле Габисония и Н. Чхотуа, таков был бы и Ме-литон Кипиани, если бы прокурор не составил заключение о прекращении относительно его преследования. Были на месте преступления в момент совершения его, и отчего о нем не знают? Значит виноваты.

   Я заявил, что, сообразуясь с условиями устройства и производства суда, я мог бы с полным основанием стоять на этой почве и, допуская, что могло совершиться удавление, утверждать, что виновность в нем подсудимых не доказана, не доказано их участие, что Нина А. может быть убита, но не они убийцы, что неведомые люди могли проникнуть в сад, спуститься в нем и сбросить с обрыва свою жертву в воду, что могли сторожить ее, когда она вошла в воду и стала купаться, и тогда ее удавили, и мало ли можно сделать подобных предположений, не совсем правдоподобных, но физически не невозможных. Но, господа судьи, я от этого средства отказываюсь, я его откидываю, как ненужное, я на ваших глазах сжигаю мои корабли. Я становлюсь прямо и без колебаний на точку зрения суда и усваиваю себе следующую дилемму: 1) либо Н. Андреевская утонула случайно, и тогда уголовному правосудию нечего делать; 2) либо она убита и брошена потом в воду, но убита не кем иным, как домашними, и тогда в числе этих домашних были или как подстрекатели, или как физически виновные, или, по крайней мере, как пособники и укрыватели, Д. Чхотуа и Габисония, но не Н. Чхотуа, который мог, по мнению суда, ничего не знать о преступлении и о котором мне придется говорить особо, по поводу прокурорского протеста.

   Поставив эту дилемму, я разрешаю ее прямо и ставлю как тезис, который я должен доказать и который я надеюсь доказать, тезис, в полной истине которого я глубоко убежден и который для меня яснее белого дня, а именно, что Н. Андреевская, купаясь, утонула, и что, следовательно, в смерти ее никто не виноват.

   Чтобы доказать этот тезис, пойдем за трупом Н. Андреевской с того момента, когда он отыскан в Караязе, проследим обратно тот путь, который был пройден этим трупом, дойдем до места на площадке, где найдено ее платье, до минуты, когда она рассталась с матерью, и до предшествовавших ее исчезновению обстоятельств, и при этом разборе фактов будем перебирать, как зерна в четках, все те из них, которые нанизаны одно на другое, как обвиняющие подсудимых улики. При разборе я надеюсь вас убедить, что ни одна улика не уцелеет, все они раскрошатся в мелкий песок; одни из них, из фактов, обратятся в противное тому -- небылицы, другие получат смысл безразличных, третьи -- сомнительных, и весь искусственно построенный замок обвинения превратится в марево, в мираж.

   Я кончил мои предварительные объяснения, извиняясь за их длинноту, но такова уж моя усвоенная привычка обращать прежде всего внимание на приемы и методы исследования. Во всяком исследовании они главное, они. почти все, всякая погрешность коренится в ошибочном приеме, в ложном методе.

   Засим прошу перенестись мысленно в Караяз и присутствовать при обстоятельствах отыскания и вскрытия трупа.

   22 июля 1876 г., в среду, в самый день таинственного происшествия, исчезновения Н. Андреевской, два рыбака спустились утром в Ортачалы на бурдюках. Через час, в полдень, они остановились в Навтлуге, а в сумерки прибыли в село Таклы. Одного звали Пидуа Менабди-Швили, другого -- Эстате Чиаберов, по прозванию Наташка. Таклов две: по левой стороне Куры -- Кара-Таклы и по правой -- Ак-Таклы. Возьму предположение, наиневыгоднейшее для подсудимых, именно, что они ночевали в Ак-Таклы. По протоколу судебного следствия, по словам Чиаберова -- Наташки, они ночевали не в Ак-Таклах, а в местности, находящейся близко от Ак-Таклы и называемой Кенчи-Кара. С восходом солнца (которое бывает по календарю в конце июля в 4 часа 58 минут, возьму для округления счета 5 часов) они умылись и пошли вниз, до правого разветвления Куры, к тому месту, где были расставлены еще прежде того ими сети и надо было проверить привешенные к сетям крючья. Место, где были сети и крючья, отстояло от места ночевки, как этот суд от Татарского майдана, во всяком случае более версты. Я полагаю, что минимум надо дать на путь полчаса. Итак, в пять с половиной часов утра они осмотрели сети и разошлись; Пидуа пошел вверх, Эстате Чиаберов -- вниз. Но все-таки они отстояли друг от друга на расстоянии человеческого крика. Спустя полтора или два часа, говорит Чиаберов, я услышал крик Пидуа; солнце уже было довольно, высоко. Крик был вызван видом трупа, и находка трупа произошла, таким образом, в семь или семь с половиной часов, что совпадает и со словами Пидуа: солнце не было еще очень высоко, то есть далеко было ему до апогея высоты. Труп этот плыл свободно по воде в белье и браслетах, с распущенными волосами, закрытыми глазами и ртом. Лицо белое, спокойное, как у спящего ангела; ноги были у нее раздвинуты на два вершка, руки, приподнятые вверх, у локтей огибали грудь. Эксперт по части утопленников, Пидуа, видевший более пятнадцати трупов, не вытерпел и сделал следующую индукцию, образчик эмпирической индукции, которая едва ли найдет оправдание в судебной медицине; труп: женщины всегда плывет на спине, а мужчины вверх спиной. Он плыл ногами вперед. Место, где труп отыскан, находится ниже караязского моста, следовательно, у развилин Ришакала. Рыбаки раздели труп донага и, поместив его на островке, приняли меры, чтобы дать знать властям о находке. В версте от места находки трупа, по направлению к Тифлису, в шабуровской местности, они натолкнулись на собиравшихся в город крестьян Ивана Арутинова и Гигола Каракозова, которые, хотя и собирались в город, но пришли на островок поглядеть на труп. Общее впечатление всех четверых то, что труп был свежий, чистый; а между тем тогда был уже голый; никаких решительно не было повреждений и знаков: ни на шее, ни на груди (ссадин), ни царапин, а только, говорят Пидуа и Чиаберов, что было синее пятно на левой руке. По показаниям Пидуа и Цинамзгварова, синее пятно было ниже сгиба, на самой кисти левой руки. Я прошу обратить внимание на эти совершенно согласные между собой четыре показания: это не то, что не заметили, а то, что совершенно не было никаких пятен и подтеков. Когда труп подняли, по словам как Пидуа, так и Арутинова, изо рта вылилась кровь красноватая, как бы разбавленная водой. Пидуа говорит, что жидкости вытекло несколько капель, а Арутинов говорит -- ложки две.

   Пидуа при передопросе пояснил: это была жидкость, в которую замешана была кровь.

   Нагой труп тут же для предохранения от быстрого разложения зарыли в яму, конечно, не глубоко, засыпали песком, прикрывши его хворостом. Ясно, что к телу не могли не пристать земляные частицы, но я долгом считаю сказать, что, по показаниям Пидуа и Кобиева, в руках между пальцами, под ногтями не было найдено ни земли, ни песка. Через день, то есть 24 июля, в семь часов вечера, произведено полицией при докторе Мревлове, с замечательной неточностью и небрежностью, вскрытие трупа для перенесения его в анатомический театр. Полиция, Мревлев, Кобиев, Цинамзгваров стояли на берегу и послали на остров раздетых рыбаков Арутиновых, которые, откопав, сплавили нагой труп по реке к месту, где стояли исследователи, причем, конечно, труп был обмыт от земляных частиц и песка, и если были какие-нибудь песчинки или былинки между пальцами и под ногтями, то они должны были исчезнуть. От пребывания его в неглубокой яме остались наружные следы, глубокие и узкие желоба, вероятно, от хвороста, въевшегося в потерявшую всякую окоченелость и размягченную от разложения массу.

   Кроме того, говорится, что на пальцах ног кожа представилась поверхностно изъеденной, вероятно, полевыми крысами. Пребывание в воде сделало дело в совокупности с жгучим зноем июльского солнца. Труп был в полном гниении. Обе щеки, веки, шея и верх груди представляли вид темно-красных поверхностей с синим отливом, покрытых пузырями. То же представляли спина, оба бока груди и живота, места под коленами, задние поверхности обеих верхних конечностей, а также уши; со спины и с предплечий даже кожа слупилась. Тело сдано цирюльнику Шах-Незидову, который проколол его булавкой или бустирмом на животе в двух местах, и доставлено в анатомический театр в Тифлис. Беглый, небрежный, поверхностный протокол 24 июля едва отметил некоторые подробности.

   Настоящее исследование началось только в анатомическом театре 25 июля, ровно через двое с половиной суток после исчезновения Н. Андреевской, то есть через шестьдесят один час от момента ее предполагаемой смерти. Было ли оно полное, было ли оно точное, вот в чем да будет мне позволено усомниться. Деятельность врачей и должна быть двоякая: констатирование фактов в актах осмотров и выводы заключений. Рассмотрим отдельно и то и другое.

   С формальной стороны все как следует.. Произведен наружный осмотр, а затем вскрытие головы, брюшной и грудной полостей, я при этом наружном осмотре пропущены несомненно существовавшие на трупе знаки, не упомянуты проколы булавками на животе Шах-Незидовым, ни даже такой важный признак, по которому труп признан 24 июля за труп Н. Андреевской со стороны Шарвашидэе, Андреевской и Чхотуа, а именно порубление, то есть отсечение указательного пальца левой руки. Зато в акт осмотра вошли текстуально совсем не принятые и не проверенные экспертизой, а я полагаю, что докажу, ошибочные удостоверения со стороны следователя, не имеющего права ничего подобного удостоверять, потому что они для него искомое, а именно, что Н. Андреевская не могла сойти на площадку, что ее ботинки не загрязнены, что, следовательно, правдоподобно, она не утонула, а иным образом была изведена. Вместо того чтобы сказать им, вот вам труп, спорный вопрос: утонула ли Андреевская или была убита и в воду брошена,-- им предлагают все следствие, в извлечении, с готовым уже заключением о том, что она была убита, и заставляют искать признаки, которые бы соответствовали этому заключению. И вместо того чтобы отстоять самостоятельность своего исследования, медики вносят заключение в свой акт и из осмотра выпускают все то, что не. имеет с ним прямой связи, вопреки Уставу судебной медицины, который предписывает записать в акт даже рубцы, бородавки и родимые пятна, а не только отсутствие одного из членов тела. Слово "ноготь" изменено в "палец", так как обезображен был указательный палец, вследствие бывшего, вероятно, ногтееда. Из осмотра извлекаем черты, считаемые мною существенными: конец языка прижат, рот и глаза закрыты, изо рта выходила сукровица, тело распухшее, кожа облезает, где были багровые пятна, там теперь, как на голове, шее, груди, боках, зеленые трупные пятна. Есть и сине-багровые пятна с сильными кровоподтеками на обоих бедрах, а также на спине, под лопаткой, на пояснице, на обоих плечах, на обеих голенях.

   Внутренний осмотр представляет следующее: под кожей на всех костях черепа обширные кровоподтеки в виде рыхлых темных шариков, лежащих сплошной массой. Мозг малокровен, сильно разложен, без всяких признаков кровоизлияния. Кости целы. На груди, при полной целости ребер, кровоподтеки в грудных мышцах в виде островов. Легкие не спали, бледнокровные; сердце пусто, в околосердечной сумке обильное скопление серозной жидкости. В желудке ничего особенного, ни малейших признаков отравления, но нет и воды; мочевой пузырь пустой. В детородных частях слизистая оболочка влагалища бледна, что представляет важный признак отсутствия регул. Селезенка умеренно сокращена. Наконец, на шее, против яремной впадины, между мышцами шеи кровоподтек с двугривенный; шея без повреждения хрящей, с покраснелой слизистой оболочкой гортани и дыхательного горла, но без пенистой жидкости. Таковы главные факты. Посмотрим же теперь на заключение.

   Заключение состоит из отрицательных и положительных результатов. Отрицательный результат есть тот результат, в котором все эксперты: Горалевич, Главацкий, Блюмберг и Павловский -- согласились с поразительным единогласием, а именно в том, что никаких признаков утопления нет, потому что нет двух признаков, постоянных и характеризующих смерть от утопления, а именно пены у рта и отека легких, и менее постоянных -- воды в желудке и песка под ногтями. Пена в гортани остается трое суток, потом она переходит в плевру, остается слизь, которую можно рассмотреть еще в третьи сутки. Отек в легких увеличивает их в объеме; они нажимают на вдавливающие их ребра и только тогда, когда жидкость просочится в соседние ткани, легкие спадают и бывают в половине своей прежней величины. В данном случае не было ни отека, ни спадения.

   Установилось также полное единодушие и по важнейшему из пунктов положительного результата, по вопросу о кровоподтеках. Те свертки крови густыми массами, которые замечены на всех почти частях тела, признаны прижизненными явлениями травматического происхождения, то есть причиненными Н. Андреевской насилием извне, причем признано неправдоподобным, чтобы они могли появиться от ударов утопающей или только что утонувшей, у которой только что прекратилась жизнь, но продолжаются еще сокращения сердца и кровообращение. Вывод этот сделан решительно и категорически, как ножом отрезано. Кровоподтеки не могли быть смешаны с трупными явлениями. Горалевич даже определил, что ударов было нанесено не один, а четыре, целых четыре, ни более, ни менее. По словам Главацкого, был нанесен удар твердым телом, не особенно сильный. По словам Блюмберга, кровоподтеки служат признаком удавления, травматического повреждения и вообще насилия, более несомненным, нежели петляг затянутая на шее какого-нибудь трупа. Павловский заявил, что" посмертные подтеки никогда не бывают в свертках и смешать кровоподтеки с трупными пятнами почти невозможно. Полное отсутствие ссадин и ран заставило экспертов прийти к заключению, что подтеки могли произойти либо от ушибов не особенно сильных, либо от давления. Особенно поражали подтеки на черепе, и подтек на шее против подъяремной впадины, величиной с двадцатикопеечную монету.

   При оценке влияния кровоподтеков на смерть Н. Андреевской произошли споры, и мнения разделились. Самый осторожный из врачей, Главацкий, формулировал свой взгляд довольно", неопределенно. По его словам, смерть произошла от асфиксии, то есть от преграждения доступа воздуха к легким. Заключение довольно эластичное, потому что под него подходит и насильственно удушенный зажатием рта, и захлебнувшийся, потерявший сознание и переставший дышать самоутопленник. Остальные врачи восстали все, защищая внешнее насилие с повреждениями. По мнению Павловского, Н. Андреевская была удавлена нажатием на шею без повреждения гортанного хряща, а по мнению Блюмберга, главную роль играли не знаки на шее, а удары по голове, которые причинили сотрясение мозга. Заключение удобное и трудно опровержимое ввиду того, что, во-первых, мозг был в состоянии полного разложения, не допускавшего исследования, и, во-вторых, сотрясение мозга не оставляет никаких следов, следовательно, как предположение, оно неопровержимо, его и проверить-то нельзя. Ученый спор кончился, как всегда бывает, соглашением в духе эклектизма, в смысле допущения единовременно всех противоположных систем.

   Главацкий признает травматичность подтеков и сотрясение мозга и думает, что смерть произошла скорее от удушения, нежели от утопления, хотя признаки и той и другой смерти одинаковы. По мнению Горалевича, смерть последовала от совокупности всех наружных повреждений, то есть от давления на горло и грудную клетку. Павловский приписывает подтек в яремной впадине давлению, которое прекратило доступ воздуха к легким и таким образом причинило удушие. Блюмберг, отстаивая свою гипотезу о commotio cerebri, знает даже самым точным образом, как совершилось убийство: сначала были нанесены удары по голове, удары эти не произвели мгновенной смерти, а привели Н. Андреевскую в бессознательное состояние, в котором она была удушена и тотчас брошена в воду. Но Блюмберг знает весьма многое, и не только по предметам, относящимся к его специальности; он знает, например, как значится в судебном протоколе, что труп вовсе и не плыл по реке, а так только был положен на мелком месте, где его и обрели рыбаки.

   Такова главная суть заключения экспертов, из которого я выпускаю все второстепенное, как например, рассказы об иле и песке, которых нет, а быть непременно должны у утопленников на глубоких местах, о воде в легких и желудке, которой может не быть, о пустом мочевом пузыре, на пустоте которого настаивает Блюмберг, но тут же замечает, что этот признак отвергают ученые. По особенному свойству нашего дела весь ключ позиции в том, что составляло предмет экспертизы: утонула ли или была убита и брошена в воду? Вне этого вопроса все остальное, как я постараюсь доказать, не важно и мелочь. И по этому вопросу в ответах экспертов уже был вынесен подсудимым готовый приговора убита. Суду оставалось только либо усомниться и призвать других, еще более опытных экспертов, либо приложить, так сказать, к готовому осуждению свою печать, потому что ни я, ни мой почтенный противник, ни господа судьи не знаем, не можем и не вправе по незнанию своему решать, какие признаки на трупе соответствуют утоплению и какие удавлению. Суд так и сделал, но после того возникает вопрос, какой смысл стороне, а хотя бы И осужденной, возражать против такого приговора, произнесенного представителями науки. Я, господа, уважаю всякий законный, по закону юридическому или по природе и законам вещей, авторитет, но я не допускаю авторитетов безусловных, в особенности когда от оракула этого авторитета зависит судьба человека, смертная казнь или каторжные работы. Что может быть святее и крепче третейского решения по формальной записи, а и оно может быть кассировано судом; точно так же, что может быть сильнее слова, произнесенного представителем науки во имя науки, но и это слово может быть уважено или не уважено, и не должно быть уважено, когда в нем нет условий, при которых оно становится убедительным. Когда оно становится убедительным, то и тогда, как известно, суд юридически ему не обязан подчиняться. Но возможны случаи, когда он и нравственно не обязан ему подчиняться. Таким образом, возникает вопрос о соотношении двух авторитетов -- суда и науки,-- вопрос, который неясно понимался и криво поставлен даже в решении Тифлисского окружного суда.

   Да будет мне позволено сосредоточить на некоторое время на нем внимание палаты. Всякий судебный приговор есть логическая дедукция, всякая дедукция имеет форму силлогизма; каждый, кто совершил такое-то деяние, подлежит такому-то наказанию, говорит закон,-- это большая посылка. А совершил такое-то деяние -- меньшая посылка, выражающаяся в вердикте присяжных. Следовательно, А. подлежит такому-то наказанию, дополняет суд в своей резолюции. В общем ходе и работе судебной дедукции есть эпизоды, к числу которых принадлежит и экспертиза. Она тоже вся построена в форме силлогизма, в выводе которого участвуют и эксперты и суд.

   Дедукция с помощью экспертов имеет следующий вид. Большая посылка представляется в таком виде: если есть налицо признаки 1, 2, 3, то имело ли место удушение или отравление, или изгнание плода? Этого положения никто не может вывести, кроме специалиста, не только специалиста по медицине вообще, но и специалиста по судебной медицине. Есть люди, которые всю жизнь посвятили подаванию помощи живому больному человеку, которым, однако, я не доверяю вовсе решать вопрос о причине смерти субъекта, которого они не наблюдали живым, как не советую обращаться ко мне, хотя и юристу, по финансовому вопросу, потому только, что мне, как юристу, не может быть чуждо и финансовое право, или по вопросам по архитектуре, потому что я, будучи, например, искусным человеком в построении речи, должен быть искусным и во всяком другом строении, даже каменных зданий. Большая посылка это положение, не доступное для профанов. Но если оно в себе самом заключает противоречие, если оно чисто эмпирическое, то есть предлагает факт голый, но не объясняет законов факта, если оно, наконец, совсем противно популярному книжному значению, столь ныне распространенному посредством печати, то понятно, что и суд может и должен усомниться в большой посылке и либо эту посылку совсем отвергнуть, либо обойтись вовсе без экспертизы, или же обратиться к другим обер-сведущим людям, специалистам в квадрате.

   Что касается до второй посылки, то она ставится так: в данном случае, например, на теле Андреевской найдены какие-то признаки, соответствующие понятию убийства, удушения, отравления. В выводе этой посылки, которая заимствована из протоколов и свидетельских показаний, оба элемента, и судьи и эксперты, принимают одинаково живое и непосредственное участие, контролируя друг друга. Следовательно, если эксперт выдает за признак то, чего никто из свидетелей не говорит, или то, чего вовсе нет в visum repertum {Акт осмотра.}, то суд вправе сказать: этого признака нет, он фальшив, это фантазия, устранить его совсем.

   Когда есть обе посылки, то заключение следует само собой и его выводит сам суд, уже совсем без экспертов, причем он юридически может и не вывести его. 533 статья Устава Уголовного судопроизводства применяется и к уголовному производству. На основании этой статьи суд не обязан подчиняться мнению сведущих людей, не согласному с достоинством обстоятельствами дела, но нравственно обязан подчиняться, коль скоро оно стойко и выдерживает пробу тех критериев, которые я имел честь изложить.

   Изложив логические основания, по которым и профаны, каковы судьи и стороны, могут, конечно, не по существу, а только с внешней стороны, с кассационной, так сказать, точки зрения, отнестись к делу, я позволю себе применить эти критерии к экспертизе по делу Н. Андреевской.

   Я думаю, что не обижу и не скажу ничего неприятного для экспертов Блюмберга, Главацкого, Горалевича и Павловского, сказав, что они не то что дилетанты, но и не полные специалисты; так сказать, полуспециалисты, такие, например, каким был бы я критиком, если бы мне дали разрешать тонкие вопросы права полицейского, финансового или административного. Все эксперты -- искусные люди в принесении помощи живому больному человеку, но не в исследовании причин смерти умершего.

   Лекции судебной медицины, этой крайней специальности в кругу медицинских знаний,-- предмет второстепенный, остающийся в наших тетрадях, да несколько печатных учебников, да собственный опыт -- десятка два вскрытий, а эти опыты куда как недостаточны, все это способствует образованию поспешных индукций, общих выводов из нескольких случайных примеров.

   Ни один из экспертов не мог объяснить признаков утопления и удавления генетически; они говорят есть, но не говорят, почему? Зато явились обобщения, например, у Блюмберга о пустоте мочевого пузыря, от которого он сам должен был отказаться, совершенно такие же основательные, как обобщения Пидуа: утопленники плывут вверх спиной, а утопленницы наоборот. При такой экспертизе не вполне специалистов весьма важное значение имеет литература, книжки. Знание у нас не хранится под спудом; есть по> каждому знанию печатные учебники, капитализированный опыт целых веков, изложенный в доступной форме. Если эти книжки говорят прямо противное тому, что говорят живые эксперты, то я не советовал бы судить по книжкам по причинам, которые я потом изложу, но я бы советовал не верить и экспертам относительно этого факта, а раз не веришь этим фактам, то все обаяние их авторитета пропало,-- не веришь им совсем. Авторитет есть нечто цельное, как заговор. Раз в одном пункте его провалишь, он провалится и во всей своей целости. Но даже один беглый просмотр книжек самых известных, самых употребительных учебников достаточен, чтобы пошатнуть всю веру в экспертизу. Книжки говорят противное тому, что экспертиза. Господа, я не специалист, но учебники я перелистывал, и вот что я нашел в самых употребительнейших из них, каковы: Casper Liman, для вскрытия трупов, MОttelerweig, перевод профессора Крылова, Briandet Chaudet Tardieu и другие. Относительно пресловутых, устойчивых признаков утопления, будто бы отсутствующих в трупе Н. Андреевской, то, например, еще у Шауенштейна говорится, что никаких признаков, нет верных, устойчивых, непостоянны даже пена, даже отек легких. Один признак, который здесь имеется: гниение, страшно быстрое и начинающееся сверху, с головы,-- безусловно постоянен. Даже не могут считаться таковыми пена и пенистая жидкость. Она действительно важна, но только тогда, когда смерть произошла от асфиксии. Когда человек, утопая, борется со смертью, реагирует и напрягает силы, чтобы дышать, тогда гортань, горло и бронхи содержат всегда пену, но когда смерть происходит от обморока, тогда наступает мгновенная приостановка рефлекторного действия легких и дыхания, происходит потеря сознания без боли от апоплексии нервной и в выдыхательном положении грудной клетки и тогда дыхательное горло сухо и содержит в себе немного лишь воды без пены. Точно то же можно сказать и об отеке легких. Увеличение легких происходит от той же причины, что и пена: от сильного вдыхания при борьбе со смертью; но, во-первых, при смерти от обморока, при выдыхательном положении клетки увеличение легких до такой степени слабый признак, что Миттелервейг не поместил его в число признаков смерти от утопления. Во-вторых, кроме того, я обращу внимание на следующую странность в словах экспертов. Они признали бы утопление, если бы легкие были с отечным отпечатком ребер или спавшие, вследствие просочения жидкости в соседние ткани, а если тело найдено в момент перехода от одного состояния в другое, то, очевидно, не было бы ни того, ни другого, ни А ни В, а среднее состояние, не очень отечное, а с легкой воздушной опухолью.

   Но я имею более серьезный упрек против экспертов, нежели тот, что они приняли несерьезный признак -- пену изо рта -- за серьезный, я их упрекаю в том, что они не проверили существование этого признака в данном случае, который, по всей вероятности, был. Это нечто вроде воды у рта, которая замечена Пидуа, нечто -- ни кровь, ни вода; вода, разбавленная кровью, которой вылилось две ложки, в связи с состоянием красноватости гортани и дыхательного горла, давала полное основание думать, что пена была, но исчезла, потому что произошло необычайно быстрое разложение трупа и сохраниться-то на третий день она не могла. Господа эксперты предпочли совсем игнорировать показания рыбаков и остановились на выводе: пены не нашли, а следовательно, ее не было. Один из них, Главацкий, объяснил показание рыбаков таким образом: пена могла исчезнуть, но осталась бы слизь, а слизи-то и не было, гортань была сухая. Прошу обратить внимание на этот отзыв. Он является expromtu, он не занесен в visum repertum, он не подтвержден другими экспертами. Прямая обязанность суда была его исключить именно потому, что если этот важный и существенный признак имел место, то он должен был быть занесен в акт осмотра, а заявленный так поздно, теряет всякое значение. Суд же его-таки без проверки и принял, хотя принятие или непринятие признака есть обстоятельство из области житейских, а не научных фактов, определяемых и проверяемых протоколами. Итак, оказывается, что не доказано отсутствие устойчивых признаков утопления.

   Еще менее оправдывается признание наличности удушения, доказываемое кровоподтеками. Самый наглядный пункт положения совершенно ложный: что подтеки не могли быть смешаны с гипостозами или трупными пятнами от просачивания сыворотки с кровяным пигментом сквозь капилляры в соседние ткани, и о том, что, как только есть кровяные свертки, так непременно должны были иметь место прижизненные повреждения.

   Миттелервейг говорит, что в периоде гниения кровоподтеки тоже изменяются и тогда их едва возможно отличить от гипостозов посредством имбибиции. Гипостозы представляют равномерно окрашенную поверхность, их признаки резки, так как они не проникают глубоко в ткань; но для определения их надобно прорезать мышцу, а этих опытов именно и не делали эксперты на черепе. Здесь то, что они называют подтеком, было прямо на кости, но не в мышцах шеи, кожа которой не была окрашена, а только между ними было пятно величиной в двадцатикопеечную монету. Их не было даже между ребрами. В visum repertum сказано, что рассеянные островками сетки на реберных мышцах проходили до надкостницы ребер, но это заключение лично было выведено из сопоставления красноты на ребрах с краснотой на надкостнице, без сечения всей мышцы, которое едва ли было произведено. Бриан и Шоде говорят, что когда вырезанная кожа оказывается пропитанной кровью во всю толщину и эта жидкость оказывается густой и свернувшейся, то почти с достоверностью можно сказать, что эти повреждения были причинены при жизни. Этих признаков нельзя проверить на visum repertum. Великий авторитет -- Каспер основываясь на опытах своих, Энгеля и Бока, отвергает, чтобы свертки крови доказывали происхождение прижизненное. Майр говорит, что как только наступает гниение, уже нельзя определить, имеешь ли перед собой прижизненный или посмертный сверток крови. Главная разница та, что при травматических кровоподтеках границы подтека точнее и резче обозначены, между тем как трупные пятна более расплывчаты, а в данном случае подтеки описаны как обширные, рыхлые, сплошные на черепе и так неопределенные островки на ребрах. Я думаю, что если не останавливаться только на некоторых кровоподтеках, а взять все описанные в visum repertum в связи с полнейшим отсутствием всяких ссадин, ран, царапин и подкожных подтеков, то легко убедиться, что почтенные эксперты просто-напросто смешали гипостозы с экхимозами. Кровоподтеков оказалось пропасть на голове, кругом черепа, в мышцах ребер, на бедрах, спине, правой лопатке, пояснице, боках, обеих голенях, у колен; все эти кровоподтеки на всех частях туловища и голове признаны прижизненными. Для объяснения, как могли они произойти без окрашивания кожи, так как труп был чист и без внешних знаков, каковы ссадины, и прочее, Главацкий должен был прибегнуть к предположению мягкой подстилки между кожей и бьющим предметом, вследствие чего кровь изливается не под кожицу, но в мышцы. Но в таком случае были истязания. Н. Андреевская была избита с головы до пяток, с такими утонченными варварскими приемами, которые не соответствуют ни короткому времени между ее исчезновением и обнаружением исчезновения, ни месту и обстоятельствам, которые внушили осторожность, ни цели, которую могла полагать даже корысть или мщение. Зачем было надо колотить по плечам, и по бокам, да по голове через какую-нибудь подушку? Многочисленность кровоподтеков доводит предположение об их прижизненности до абсурда. Ясно, что мало-мальски рассудительная критика должна была обнаружить, что признаки утопления Н. Андреевской весьма вероятны и, напротив, признаки травматических излияний крови, следовательно прижизненных насилий, весьма сомнительны. Что предстояло суду? Либо поверить экспертам на слово, как авторитету, либо усомниться в том, толкуют ли они согласно с обстоятельствами дела, известными и суду по протоколу? Отрицают ли пену, когда она есть, отрицают ли плытие трупа, как, например, Блюмберг, когда труп найден плывшим. Раз усомнившись, суд столь же мало может видоизменять, кодифицировать суждения экспертов, как приговор присяжных. Суд не может совладать с большой посылкой, вещателями которой эксперты являются, он может поверить оракулу и тогда принять целиком его изречение; либо потерять веру в авторитет и тогда отнестись к экспертам, как к недостоверному источнику. А затем что?.. Затем либо надо самый вопрос признать нерешенным, то есть сказать: может быть, удавлена, а может быть, утонула, и оправдать прямо и просто подсудимых по общему правилу криминалистики, что всякое сомнение должно быть истолковано в пользу подсудимых; либо -- назначить новую и настоящую экспертизу. Вместо того, суд вышел из пределов своей роли, заявил, что он вправе проверять как экспертизу, так и научную основательность приводимых в опровержение ее выводов авторитетов и явиться судьей между экспертами, требующими пены, и ученым Окстоном, который вскрывал девяносто трупов в 55-часовое время после смерти и пены не находил. Окстон не нашел пены, но не видно из протокола, не нашел ли он слизи, а слизи не было, как говорят эксперты; следовательно, эксперты правы.

   Я уже заметил, что слизь, вероятно, была, но не в том ошибка, а в том, что суд является разборщиком спора между экспертами и книгой, которой они не читали, которая известна только по отрывку из судебной медицины Бухнера; что хотя суд дает предпочтение экспертам перед книгой, он мог дать предпочтение и книге перед экспертами, и на основании сочинения, хотя и специального, но достоинств которого он оценить не в состоянии, решил научный вопрос, в котором он, очевидно, столь же мало компетентен, как я в вопросах об ассирийском языке. Позвольте пояснить мою мысль примером. Есть в судебной медицине знаменитость, Тардье, написавший десятки сочинений. Он изобрел теорию распознавания задушения по подтечным пятнам под плеврой на легких, которых никогда нет при смерти от утопления. Допустим, что суд преклонился бы перед этим авторитетом. Но все немецкие врачи отвергают вывод Тардье. Следовательно, оказалось бы, что суд подкупило бы и увлекло громкое имя и что он сделал бы громадную ошибку, взявшись не за свое дело судить по вопросу, в котором он-то и не судья и потому, что не судья вызывает экспертов. Я надеюсь, господа судьи, что вы не пойдете по этой опасной стезе, что вы не поверите экспертам Главацкому, Горалевичу, Блюмбергу, и Павловскому и их рубящему, как топор, выводу ввиду противоречий и промахов экспертизы, что вы отдадите предпочтение более трезвому и убедительному выводу моего эксперта, настоящего по этому делу специалиста, и следовательно, заключите, что 23 июля в Караяз приплыл свежий труп женщины, на котором не могло быть никаких знаков внешнего насилия, удавления или задушения, женщины, может быть, утонувшей. Таким образом, одна улика убыла, рассеялась из тех, которые доказывали событие преступления. Все остальные остались, а их, по-видимому, бесчисленное множество, и все до единой надо разобрать. За доводами, почерпнутыми из осмотра тела, идет довод, заимствованный из области механики, или, лучше сказать, гидравлики. Если Н. Андреевская не убита, то утонула в десять часов вечера 22 июля, а если утонула, то в Тифлисе, в саду около своего дома. Но если она утонула в этом месте, труп ее не мог проплыть пространство, отделяющее Тифлис от Караяза, сомнительно даже, могло ли ее тело пройти по мелким местам, во всяком случае не могло не ударяться о дно, не быть ушибленным. А так как труп чист, то она, вероятно, была убита, из Тифлиса увезена сухим путем и пущена в воду где-нибудь поблизости от того места, где ее нашли. Такова вторая улика. Займусь ее разбором.

   Было заявлено при следствии не бог знает каким знатоком, пожалуй, таким же, как Пидуа или "Наташка", что труп непременно идет ко дну, что, попав в яму, он пролежит там дня три, пока разбухнет, и что он должен тащиться по дну, цепляясь за камни и подвергаясь ушибам. Все эти заключения подлежат сильному спору и весьма сомнительны. Коль скоро человек потерял сознание, то он перестал управлять собой и дальнейший его путь в воде зависит от удельного веса его тела. Вес этот больше, если человек захлебнулся, напился воды и вода вытеснила из легких воздух, и меньше, если смотреть без опоения вследствие нервной апоплексии, как в данном случае. Вес больше, когда человек худ, как щепка, и меньше, когда человек плотен, с отложением жира как в настоящем случае. Вот почему труп мог не опуститься в яму, мог попасть в течение прямо из этой ямы у площадки в 4 1/2 аршина, по словам Водопьянова, в 5--по словам Каменогорского, и пойти дальше. Вес человека почти равен весу воды, вес Андреевской вследствие ее полноты и того количества воздуха, которое осталось в легких, мог быть меньше воды, то есть, что тело настолько же было погружено под поверхностью, настолько высовывалось над поверхностью, забирая таким образом чрезвычайно малое количество воды. Плыл же свободно этот труп, когда его остановили, схватив, за ноги, рыбаки; следовательно, по той же самой причине он мог уплыть так и от Михайловского моста. Тут из этого логического кольца выхода нет, разве оспаривать показание рыбаков, но этого не делает даже и обвинение. Оно пришло в голову только Блюмбергу, с его живым воображением.

   Но труп не мог проплыть 43 версты от начала ночи 22 июля до раннего утра 23. Прежде всего я отвергаю эти 43 версты. Они без критики взяты со слов свидетеля Водопьянова, которого я ловлю на первой крупной цифровой неточности и утверждаю, что если он ошибся в длине реки, которую он так досконально будто бы знает, как староста спасательной станции, то почему ему же не ошибиться и в глубине той же реки. Эксперт Ткачев на основании точных измерений определил это расстояние в 33 версты, и сомневаться в этом невозможно. Таким образом, расстояние прочно установлено. Остается определить скорость течения. В сентябре 1876 года при следствии путь этот пройден лодкой ровно в пять с половиной часов, а именно от шести с половиной утра до двенадцати часов. Н. Андреевская, если утонула, то в половине десятого. Нашли ее в Караязе приблизительно через 14 часов, то есть через 840 минут. Если разделить это время на 33 версты и 100 саженей (840 : 16 600), то окажется, что труп проходил версту почти в 25,5 минуты, вдвое медленнее ходьбы человека пешком и езды на лодке. Если рассчитать, какова будет эта скорость в минуту, то выйдет в минуту 19,7 сажени, а в секунду -- 0,33 сажени. Это исчисление почти цифра в цифру совпадает с вычислениями, на которые я прошу обратить внимание в записках кавказского технического общества за 1869--1870 годы. В технической беседе Вейсенгофа от 27 сентября 1870 г. передаются результаты исследований Куры в Тифлисе инженерами Белли и Баб в течение четырех лет, от 1862 до 1865 года. По этим исследованиям Кура -- река капризная. Она имеет самые низкие воды зимой, не столь низкие летом, весьма большие весной, не столь большие осенью. Колебания между максимумом и минимумом относятся, как 33 к 1. Скорость реки, не имеющей водопадов, на небольших протяжениях в несколько десятков верст почти везде одинакова. Она по вертикальному разрезу воды больше на поверхности, нежели в глубине, но тело плыло по поверхности. Быстрота течения зависит от объема воды, и при объеме воды в кубических саженях 10,93 она равняется 0,378 сажени в секунду. Наибольшая скорость 2 сажени в секунду. Но могут сказать, что летом объем воды, доставляемой в секунду, может быть меньше 10,93 сажени. Едва ли, скорее больше. Я это заключаю из сопоставления по таблице объема воды за 22 июля за все четыре года, 1862--1865. Объем воды бывал в 7,2 сажени, но бывал и в 22,5 сажени, а в среднем в воде 15,13 сажени, а при этом объеме средняя скорость течения 0,45.

   Итак, по техническим данным, основанным на точных вычислениях, труп мог проплыть 22 июля 1876 г. 33 версты до Караяза.

   Но если исчезает препятствие пространства в 43 версты, то существует другое, в так называемых перекатах в Куре. Река течет глубоким руслом до 16 верст. Затем, не доезжая до Караджалара, она делится на три рукава, из которых наиболее глубокий имел в сентябре 1876 года глубины шесть вершков. Потом идет опять разветвление с глубиной в наиболее глубоком из трех рукавов на 4 вершка, причем руководивший экспертизой Водопьянов удостоверяет, что 23 июля 1876 г. вода была еще ниже на 1 1/2 вершка, следовательно, имела 4 1/2 и 27г вершка и, значит, в глубочайшем из рукавов стояла на высоту, равную ширине моей ладони. Ясно, что по такой мели не проплыть никакому трупу, если правду говорит Водопьянов; но говорит ли он правду, в том да будет мне позволено, усомниться. Прежде всего я поторгуюсь об этих 1 1/2 вершках. При осмотре местности занесено в протокол, что Водопьянов признавал разницу уровней воды всего в 1/2 вершка, следовательно, в наиболее мелком месте наиболее глубокого рукава 3 1/2 вершка. В протоколе 9 сентября и в протоколе судебного следователя записано 1 1/2 вершка, вероятно, по ошибке. Во всяком случае разница цифр не объяснена, на нее не обратили никакого внимания. Но я полагал, что при изыскании полной и настоящей истины никак нельзя установить 1 1/2 вершка на том только основании, что против протокола защитник не возражал.

   Почему судил даже и об этих 4 и 3 1/2 вершках Водопьянов? Имел ли он аршин с собой, мерил ли он воду? Нет, он судил по глазомеру, как судил о 43 верстах, и если ошибся на 43 верстах, то мог ошибиться и на 4 вершках. Но если это была ошибка, то никак, уже не в пользу подсудимых, потому что Водопьянов принадлежал к числу увлекавшихся, желавших доказать преступление, как увлекались Цинамзгваров, следователь и весь, можно сказать, Тифлис, то есть все верившие в преступление и подгонявшие к нему факты. А между тем из того же показания можно почерпнуть несколько данных, после которых плохо верится в 4 вершка. Осмотр был произведен таким образом. В лодке сидели следователь, товарищ прокурора, Бураков, Водопьянов, Каменогорский да четыре гребца, итого девять человек. Вес этих людей вместе с весом лодки был не менее 55 пудов. Я очень сомневаюсь, чтобы эта лодка сидела в воде только на 4 вершка, то есть на глубине двух моих ладоней в ширину. Она забирала больше, и глубина реки, так как лодка не села на дне, должна была быть и того еще больше. Правда, что в одном месте лодка цеплялась за камни и они должны были ее перетащить. Но что значит это "перетащить"? Не тащили же Кобиев, Хлодовский и понятые, не высаживались же они, а просто, вероятна, один или два гребца сошли в воду да толкнули и двинули ее своими руками. Притом сам Водопьянов, хотя предполагает, но труп все же мог проплыть. Даже в судебном протоколе сказано, что если труп проплыл, то должен был быть сильно поврежден. А почему поврежден? Потому, что, по идеям Водопьянова, труп тащится по дну, а не плывет поверх воды. Но я отвергаю эту теорию Водопьянова; труп должен был плыть, если он легок, по поверхности, а труп Н. Андреевской был особенно легок, распущенные волосы предохраняли голову, плыл он на спине, но туловище было охраняемо бельем, которое испытало значительные повреждения. Рубашка, приподнятая вверх и державшаяся подмышками, была разорвана на спине на 1/4 вершка. Кальсоны были тоже разорваны по бокам. Быстрота течения, 1/3 сажени в секунду, не такова, чтобы тихо несущееся тело, в особенности предохраненное бельем, должно было терпеть ушибы. Итак, существует полная возможность проплытия трупом пространства от Тифлиса до Караяза в десять часов, а тем более в четырнадцать.

   Но я не отвергаю, что существует и возможность смерти Нины Андреевской от асфиксии, не оставившей насильственных знаков и не отличимой от утопления, перевозки ее тела ниже перекатов Караджаларских и опущения трупа в воду где-нибудь около Кара-Таклы или Ак-Таклы. Вдумаемся в это последнее предположение и укажем на те невероятности, на которые оно наталкивается. Таинственные, неизвестные убийцы, которые вынесли, по предположению суда, труп Нины Андреевской на своих руках и обладали превосходными средствами перевозки, должны были быть озабочены тем, куда девать труп, не подавая вида, что она убита, вселяя убеждение, что она утонула. Из-за чего они провезли труп верст двадцать слишком и спустили его в одном из немногих спусков в Куре, две версты за Таклами, где дорога, прежде чем отойти от Куры, подходит к ней на 80 саженей и где проезжие поят скот? Надобно признаться, что эти люди, которые должны были страшно умно и хитро задумать преступление, страшно глупыми оказались при укрывательстве. Зачем доверять ее труп воде и притом воде такой быстрой, не хранящей доверенной ей поклажи? Платье, сложенное на берегу, заставляло бы предполагать утопление; исследование преступления задерживалось бы ожиданием всплытия трупа; есть трупы даже и в малых реках, которые никогда не всплывают, и между тем труп был бы зарыт в уединенном месте, в какую-нибудь яму, в овраге или между кустами, и не узнали бы о нем не только люди, но и птицы небесные. Если же эти люди, вопреки здравому смыслу, решились бросить труп в реку, как поддельное доказательство не бывшего утопления, то, во-первых, им нельзя было Н. Андреевскую донага не раздеть, оставляя браслеты и медальон, а снять, по крайней мере, белье, так как купанье в белье -- даже между женщинами исключение и с этим исключением могли быть знакомы мать, сестра, но едва ли могли быть знакомы недавно приставленная прислуга Шарвашидзе и сам Чхотуа. Во-вторых, из осмотра сухим путем местности видно, что есть спуск в нескольких верстах за Навтлугом, за дачей Тамамшева, у дальней церкви св. Варвары. В протоколе осмотра местности сказано, что спуск крут и есть жилые строения поблизости. Крутизной спуска никого в Тифлисе не испугаешь, а что касается до жилых строений, то их назначение не определено и не указано, как далеки очи от спуска, а притом ночью подвоз трупа к спуску и мимо жилых строений, лишь бы не открытых всю ночь для гуляющих людей, как духаны, совершенно не возможен. Таковы соображения, по которым весьма сомнительно, чтобы труп Н. Андреевской был вывезен и умышленно спущен за Ак-Таклами, за двумя перекатами; а следовательно, и эта вторая улика превращается в дым, в неизвестное, в мечту воображения. Остается третья. Спуск из дома Шарвашидзе был весьма крутой и почти невозможный для ходьбы днем, не только ночью; притом с половины этого спуска сочилась вода родника по тропе, так что платье, а по крайней мере, ботинки сходившей должны быть грязными или хотя бы мокрыми, а они найдены совсем чистыми и сухими. Разберем последнюю из улик, будто бы доказывающих физическую невозможность купанья, а следовательно, и того, что Н. Андреевская утонула.

   Перед открытым окном комнаты в нижнем этаже, занимаемой Андреевскими, есть площадка, по которой идет через обрыв к реке, как обыкновенно на кручах, зигзагами тропинка в форме латинского вывороченного на другую сторону S; длина всей тропинки 5 саженей до воды, но сюда следует включить самую площадку до обрыва; сам обрыв от площадки до поверхности воды в вертикальном направлении 2, мало-мало 2 1/2 сажени, то есть как спуск с крыши одноэтажного небольшого домика. Первый зигзаг, составляющий половину S, идет по твердому и сухому, зеленью поросшему грунту и не особенно крут. Я сходил по нему без всяких затруднений. Говорят, и это записано в протоколе судебного следствия, но весьма неопределенно и глухо. Там записано, что после того, как в дом была помещена больница Красного Креста, сделана выемка, тропа расширена. Не знаю, произошли ли какие-либо перемены в этой части спуска, может быть, слово "выемка" относилось к другой части спуска. Сторож, который водил меня, утверждал, что первая верхняя половина спуска совсем не тронута. Но другой зигзаг, другая часть спуска подвергалась некоторому весьма незначительному исправлению, которое, не изменяя его вида, облегчает работу спускающейся стопы; в нем сделаны насечки горизонтально в виде ступенек. Когда я был в сентябре, да и теперь, никаких камешков не было, но из протокола от 27 февраля видно, что мелкий щебень, оставшийся, вероятно, от насечек, мешал осматривавшим. Теперь по ступенькам сходить удобно, тогда же, не отрицаю, это было трудненько; рискнул ли бы я сходить в мои 50 лет, -- не знаю, может быть, не рискнул бы, но во всяком случае я замечу, что трудность есть понятие относительное и что если для нас спуск был бы труден ввиду того, что и плотнее мы и главное менее гибки наши мускулы и кости, то он нипочем для девушки молодой, бойкой, отважной, воспитанной не для салона, но имеющей почти мужской склад ума и сильную волю. Правда, что сход затруднительнее ночью, не вспомним, что это был сад дома, где проживала Нина Андреевская целую неделю и что ночь была хотя и облачная, но лунная, следовательно, дающая полную возможность ориентироваться, как днем. Сходили же по этой тропе вовремя поисков за Ниной, кроме братьев. Чхотуа, Цинамзгваров, полицмейстер Мелик-Бегляров, Исарлов и сам следователь; а Беллик и Сулханов сходили только до половины, до родников. Все они охали и жаловались на боль в спине, некоторые пользовались помощью полицейских на спуске. Тем не менее, я утверждаю, что спуск был возможен и не опасен, что до нижней площадки на скале, в двенадцать шагов длины и пять ширины, с которой был сход в реку, Н. Андреевская могла решиться сойти и исполнить свое намерение, не обладая никакими акробатическими способностями, кроме здоровых и гибких мускулов. Возможность подтверждается и показанием Варвары Тумановой, что в день происшествия Н. Андреевская ходила по спуску и расспрашивала про место, где купаться. Даже и окружной суд не поставил крутизну спуска в шеренгу улик, он зачислил туда только сухие и чистые сапожки. Приходится именно о них и говорить теперь.

   На площадке, у берега, лежали в образцовом порядке, заставляющем верить в купанье либо предполагать весьма тонкое, умное, хладнокровно обдуманное воспроизведение искусственных сборов к купанию, сначала поясок, потом кофточка, на ней платье с грязными пятнами и разорванным подолом, а рядом с платьем пара опорок от ботинок, старых и поношенных, поставленных рядышком, носками к реке, но совершенно сухих. В акте, составленном в четыре с половиной часа утра, значится, что на этих ботинках нет ни малейших следов засохшей грязи. По словам главных свидетелей -- Цинамзгварова и Мелик-Беглярова, 22 июля с половины высоты обрыва сочилась вода из родников и воды было больше, нежели теперь, потому что родник обделан кирпичом, после чего вода течет теперь струей, а тогда она, вероятно, стекала сплошной тонкой массой. Бегляров утверждал, что после спуска по тропинке сапоги его были совершенно грязные, но, напротив, те ботинки были совсем красноватые с заметными следами зелени. Цинамзгваров утверждает тоже, что на подошвах были заметны следы травы и зелени. Этот отрицательный признак и был точно луч света, с этой минуты Цинамзгваров уверовал в преступление. Чтобы оценить этот признак по достоинству, отделив его от всяких оттеняющих его субъективных воззрений, нужно принять в соображение: 1) время наблюдений, 2) свойства как грунта, так и стекающейся воды в летнее время, без дождей. Прежде всего я должен заметить, что в Тифлисе, имеющем вообще грунт скалистый, не бывает и не может быть грязи иначе, как после дождя. Ее не бывает и быть не может в скалистом грунте, даже там, где родники; разве грязь эта образуется искусственно, когда, топча ногами на одном и том же месте, разболтают сочащуюся влагу. Я понимаю, что теперь, когда родник выложен кирпичом и превращен в одну струю, то есть в ручеек водо-обильный, многократно проходя по нем толпой, можно его взбаламутить и получить на сапогах сланцевые и иловые следы. Но даже и по этой чистой струе, если идет только один, то он может лишь замочиться, а не загрязниться, тем более в то время, когда вода тонким и широким слоем покрывала скалистый бок обрыва. Что касается до грязных сапог Мелик-Беглярова, то если бы свидетели припомнили, что их им показывал Мелик-Бегляров, я думаю, он мог загрязниться, потому что был на обрыве в особенных обстоятельствах 22 июля, после обоих Чхотуа, Цинамзгварова, Беллика, Сулханова, да мало ли кого, когда на всей скале виднелись следы сапог, следы истоптанные и размазанные. Итак, я полагаю, что не грязь следует искать, не на ней останавливаться, а главным образом иметь в виду сухость или мокроту. Известно, что Тифлис имеет один из самых сухих климатов в мире, в особенности в летнее время, в конце знойного июля, при 30 градусах жары. С восьми с половиной часов до четырех с половиной часов, когда был составлен протокол Кобиевым, прошло семь часов, в течение которых всякие сапоги могли просохнуть. Относительно их мокроты во время, более близкое к происшествию, мы ограничимся только показанием Цинамзгварова и Беглярова. Оба наблюдали поздно и при огненном свете даже не в комнате, а на площадке, где вещи так и лежали до прибытия следователя Кобиева.

   Согласитесь, господа судьи, что эти условия крайне неудобны для исследования цветов. Я по первому показанию Цинамзгварова, данному 30 октября, определяю таким образом время: узнали о происшествии около двенадцати часов, в половине первого; в час ночи поехали вместе с Бегляровым к Варваре Андреевской. Оба видели площадку и сапоги около половины второго, следовательно, опять через четыре часа после происшествия, когда незначительная мокрота могла просохнуть. Но их показания именно такого рода, что если принять их за сущую правду, то надо положительно заключить, что подошвы ботинок были весьма мокры и намочены были именно в роднике. Старые, изношенные опорки от ботинок имеют серо-желтый цвет нежженной охры с тушью, между тем, по Беглярову, подошвы были красноватые, но Цинамзгваров утверждает, что подошвы были красные, а кожа старая неполированная, бывает всегда темно-красная и коричневая, когда ее намочить; что же касается до зелени, то она не объяснима ничем другим, кроме соприкосновения с теми слизистыми водорослями в воде, нити которых всегда заводятся в топкой влаге, на скалистом грунте подле ручейков. Н. Андреевская нигде не была, где бы могла к подошве пристать зелень; зелень сада в конце июля не была сочной, следовательно, если допустить след зелени, а он подтвержден произведенной экспертизой, то от водорослей на нашей колее, а следовательно, в связи с темно-коричневым цветом подошв прямо Доказывается, что Н. Андреевская прошла через родник.

   Замечательно то, что при осмотре обуви Кобиевым в четыре с половиной утра при тех же Цинамзгварове и Мелик-Беглярове признак зелени вовсе в протокол не занесен, из чего я усматриваю, что на глаз его не было видно, что, проходя через столько рук, он стерся, как стереться могли и следы грязи на ботинках, которая, если была, то, конечно, самая неглубокая.. Одним словом, либо пятна зелени были, и они доказывают присутствие родника, а их исчезновение доказывает, что, проходя через много рук, ботинки потеряли все характерные особенности, которые имели, когда стояли на площадке; либо зелени вовсе не было, так что, рассматривая ботинки второпях, при свечке или факеле, Цинамзгваров или Бегляров увидели, чего не было, зелень им померещилась, но в таком случае и показания их о сухости подошв недостоверны; неизвестно, каковы были ботинки; к пяти часам утра они успели окончательно просохнуть. Таким образом, выходит следующее: было обстоятельство столь важное, что его сразу приняли за решительное доказательство преступления. Лица, сделавшие это открытие, сейчас подали обыскивать, арестовывать, строить воздушные замки гипотез для объяснения мотивов, а между тем самого-то обстоятельства не констатировали как следует, не описали, вследствие чего оно и выходит в уголовном отношении никуда не годным, каким-то не то жировым, не то кровяным пятном, из которого самый тщательный химик, анализируя, ничего вывести не в состоянии, а между тем это и есть единственный кирпич, на котором зиждется все здание, вся пирамида обвинения, имеющая, вопреки статике, узкое основание и широкую вершину в самом неустойчивом равновесии.

   После разбора улики, основанной на ботинках, о физической невозможности утопления не может быть и речи. Остаются соображения, заимствованные уже не из области физики и статики, и уже гораздо менее решительно основанные на психологии, на серьезных свойствах ума и характера, которые, по мнению суда6 мешали молодой девушке купаться, на ее привычках, потому что не могла она купаться в белье, не могла она купаться во время регул. Между тем всякие психологические задачи труднее решать, нежели физические, потому что деятельность человека не чисто рефлекторная и как элемент в них входит тот X, который одними называется свободным произволом, а другими -- способностью противопоставлять внешним мотивам те неисчислимые сонмы идей и представлений, которые составляют содержание нашего сознания. Как бы то ни было, и эта новая категория улик физико-психологических, бледных, неясных должна быть разобрана и упразднена. Я полагаю, что она упразднится несравненно легче даже, нежели улики, почерпнутые из законов физики и из свойств материи.

   В visum repertum 25 июля 1876 г. есть следующие слова: с_л_и_з_и_с_т_а_я о_б_о_л_о_ч_к_а в_л_а_г_а_л_и_щ_а б_л_е_д_н_а. Никем не замеченный, этот факт имеет громадное значение. Он доказывает, что в момент купанья не только прошла менструация с ее признаками, но прошло последующее после выделения крови выделение белей или, по крайней мере, что после менструации продолжалось только выделение белей, которых следы найдены на правом рукаве рубашки, но которых вовсе не найдено на кальсонах.

   Оно так и должно быть по рассказам прачки. По словам Зуевой, регулы впервые были в гостинице, куда приехала Андреевская, как известно, 29 июня, а так как, по словам Зуевой, регулы бывали через три недели, то они должны были быть ко времени убийства. Они и были действительно. За два или за три дня до убийства, следовательно, 19 или 20 июля, Зуевой дано было белье, в том числе известные женские тряпки, окровавленные, из чего Зуева и заключила, что регулы имели место за пять дней до убийства, то есть около 17 июля; из факта их отдачи я могу заключить, что период регул кончился. Да и спросите любого доктора, могут ли они пять дней продолжаться. Нине так нужно было белье, что, отдав его 19, она ездила 22 к прачке просить о доставке его немедленно; прачка и приняла все белье и с этими тряпками вместе с запиской Нины. И то и другое получила Безирганова, заплатившая за белье 2 руб. 50 коп.

   Настоящая экспертиза единогласно согласилась, что в момент купанья у Нины Андреевской не было уже кровей. Войдите же теперь в положение чистоплотной женщины, у которой только что кончились регулы. У нее должна быть неодолимая физиологическая потребность вымыться, каковы бы ни были серьезные или несерьезные свойства ее ума и характера. Когда является физиологическая потребность, то какой вздор толковать про свойство ума и характера.

   А что, имея надобность выкупаться, она прямо отправилась тайком, никому не сказав, в Куру, это настолько естественно, как то, что когда кто голоден, то отправляется поесть в первый ближайший трактир. В пользу этого предположения говорит не только бойкость и неугомонность ее характера, ее всем известная и всеми удостоверяемая эксцентричность, но и та масса имеющихся в деле доказательств, что она постоянно была занята идеей купанья в Куре, что ее подмывало идти окунуться в струях этой реки. Сюда относятся все разговоры Н. Андреевской с разными лицами о грязной воде в реке Куре и о том, что она бы не решилась купаться. Из отзывов Автандилова, Сулханова и других видно, что она заводила с ними разговоры об этом именно предмете, а если относилась к этой идее отрицательно, скажу, что 9/10 всего числа девушек отнеслись бы на языке отрицательно к самой эксцентричной выходке, например, поехать в маскарад или куда-нибудь на пикник. Не ожидать же от нее, что она скажет: а вот, я так пойду купаться; не ожидать же, что она скажет: я тогда буду купаться.

   Подобного рода заявление было бы граничащей с идиотизмом простотой или более чем кокетством. Ни то, ни другое не было присуще Н. Андреевской.

   С посторонними она заводила только разговоры, не высказывалась, но с близкими она не таилась и не хитрила, как говорит В. Андреевская. Матери она прямо сказала, что попробует раз выкупаться. Вспомните показание на судебном следствии Варвары Тумановой, что в Кисловодске в 1866 году Н. Андреевская купалась в таких местах, где не решился бы купаться и мужчина. Вспомните ее же слова, что В. Андреевская передавала ей после события, следовательно, утром 23 июля, слышанное от прислуги, что 22 июля Нина спускалась к Куре, расспрашивала прислугу и Н. Чхотуа, где мельче, и вы поверите словам обоих Чхотуа, что она выражала им намерение выкупаться. Это совсем на нее похо- же, пойти купаться в десять часов, говорит Туманова.

   Но если она решилась купаться, то, раздеваясь, она должна была скинуть и белье, должна была взять с собой перемену белья, простыню. Так судило общество, так судили даже знакомые, даже родные, например, Кетевана Орбелиани, но знающие жизнь в известном доме лишь по наружности, по входу с переднего крыльца. Если предположить, что убийцы Н. Андреевской хотели сочинить поддельное утопление и расположили для виду платье на площадке в порядке естественного раздевания, то во что бы то ни стало они должны были снять и белье, тем более, что оно оказалось не окровавленным, за исключением тех незначительных крапинок, доказывающих, что оно было грязно, когда его одела Н. Андреевская. Но, господа судьи, судебное исследование имеет свои громкие прерогативы, оно входит с заднего крыльца и наблюдает человека en dИshabille. Таких неожиданностей, противоречащих ходячим понятиям о комфорте в семье, во всяком случае богатой, и тут много. На Нине Андреевской было, несомненно, грубое и сильно заношенное белье, кальсоны, заплатанные и на задних частях, и на коленях. Рубаха испещрена кровяными крапинками, башмаки с покривившимися каблуками весьма не элегантного свойства. Из показания В. Андреевской явствует, -- прошу извинения за подробность, но суду не присуще чувство стыдливости, -- что Н. Андреевской выливаемо было за окно содержимое ночного горшка. Добавьте незначительность багажа, отдачу всего белья прачке: тогда и явится предположение, что может и не быть губки, может и не быть другой простыни, а был такой расчет, что сняв рубашку и кальсоны, Нина, надев платье, кофту и на босую ногу широкие спорки, доберется до дому таким образом. Во всяком случае, не подлежит ни малейшему сомнению, что в воду она могла пойти только в белье, одетая, во-первых, потому что хотя ночью, но купанье происходит все-таки в Тифлисе, во-вторых, что бойкая девушка, наездница, артистка, читавшая Геккеля и Дарвина и выделявшаяся резкостью своих слов и смелостью поступков, была нечто вроде Карла XII, крайне застенчивая, стыдливая, мечтавшая также остаться на век девицей. Стыдливость ее была столь неслыханно велика, что даже в баню ходила она в рубашке. Старуха-служанка Хончикашвили говорит: "Раз была я в бане с Андреевскими; барышня парилась в рубашке и только потом разделась". Мать, В. Андреевская, удостоверяет, что она всегда мылась в рубашке, и когда ей приходилось снимать рубашку и закутываться в простыню, она даже ей никогда не показывалась в одной рубашке, а выходила совсем одетая. Если родная мать, которая в конце концов уверилась в убийстве, твердила, что Н. Андреевская могла сойти в одних чулках без ботинок, что она могла не снять белье, могла не взять с собой простыни, то по какому же праву и на каком основании мог усомниться в этом суд, менее знающий Н. Андреевскую, чем родная мать. Спущенные чулки ничего не значат, если труп, хотя некоторое время, плыл вперед головой, а не ногами, а неизвестно, как он плыл, когда его изловил Пидуа. Итак, и эти улики пропадают. У средневековых юристов для доказательства убийства требовалось тело убитого, corpus delicti. Здесь есть corpus, но весьма сомнительно, если ли это corpus delicti.

   Может быть, утоплена, можеть быть, задушена, но без давления на горло, а одним из способов, в романах только встречающихся, например, приложением пластыря и преграждением дыхания, а может быть, и утонула. Чтобы обличить убийство, необходимо доказать, что ее известные люди убивали, поймать их на самом деянии убийства, а затем, так как нет действия без причины и злодеяния без мотива, то доискаться личных целей убийства; необходимы доказательства не самого дела, а преступного деяния подсудимых. Таких доказательств нет, акт деяния покрыт совершенным мраком. Ставят улики, которые относятся либо к области приготовлений, либо к области скрытия следов преступления, о мотивах никто и не думает; зачем их доискиваться? Эти исследования рассматриваются, вероятно, как роскошь. Если предшествующие мои доводы успели хотя сколько-нибудь пошатнуть убеждение в наличности corpus delicti, то, конечно, остальной анализ действий, приготовительных к акту, который, может быть, и не был, или охранительных, когда преследование уже висело над головами подозреваемых, не имеет никакого значения.

   Но я должен сразиться и с этими личными уликами против каждого из подсудимых, дабы доказать, что это псевдоулики, хитроумные натяжки, что в силу предвзятой идеи каждое лыко шло в строку, что каждый бесцельнейший предмет превращался в режущий инструмент, топор или револьвер, против подсудимых и в особенности против главного, Чхотуа, потому что об остальных мало и думали, они так и шли без счету и числа впридачу.

   Итак, разберем прежде всего личные улики против Д. Чхотуа, подразделив их на приготовительные и последовавшие за преступлением, из которых я постараюсь потом доказать, что только первые имели бы значение, а последние никакого.

   Теперь перехожу к рассмотрению улик против Д. Чхотуа. Главной уликой являются собаки. В доме Шарвашидзе их было пять или шесть. Они были особенно злые, кусались, не пропускали посторонних, но своих домашних знали, и по-видимому, и Андреевские освоились с ними, по крайней мере, в деле нет намеков, чтобы собаки беспокоили их и чтобы люди, по приезде Андреевских, были озабочены униманием собак. Прочие же входили во двор только при ком-нибудь из домашних, всего же чаще при помощи садовника Мгеладзе, который и жил в сторожке у ворот двора. Между этими собаками самая большая, сильная и злая была одна. Свидетель Кадурин удостоверил, что за неделю до события, следовательно, когда Андреевские только что въехали в дом, Д. Чхотуа просил яду у Кадурина, чтобы отравить собаку, так как она могла взбеситься, но Кадурин посоветовал ему подождать. В деле есть еще более ранние доказательства, что собак опасались. В Счетах Д. Чхотуа под No 22 значится на 21 июня, что коновалу дано 2 рубля за лечение собак. Случилось, что свое давнишнее намерение убить собаку Д. Чхотуа привел в исполнение как раз в роковое число 22 июля. Вечером того числа, часов в восемь, он приказал ее убить садовнику Мгеладзе, что Мгеладзе и сделал, убив ее палкой, которая найдена 23 июля утром в кухне окровавленной с прилипшими К ней шерстинками. Но в воображении Цинамзгварова, присутствовавшего при ее осмотре, палка эта превратилась потом в топор, как он это показал 30 октября.

   Остальные собаки присмирели, не лаяли, оно так и должно было быть после того, как изведен был подзадоривавший их собрат. Были ли они заперты или так где-нибудь припрятались, неизвестно; очень может быть, что они не были заперты, так как одна из них попала под ноги приехавшей в десять с половиной часов Варваре Тумановой. Отсутствие собак обратило на себя внимание в самую ночь события и породило предположение, что собаки были заперты и заперты по приказанию Чхотуа. Факт этот непосредственно известен только Д. Чхотуа и Мгеладзе, но во время следствия он явился обставленным мельчайшими подробностями. Говорили, например, о каком-то опрокинутом корыте с помоями, о закладке двери сторожки поленом. Но тут представляется такая особенность, что все показание Мгеладзе признано судом романом, совершенно как зачумленное, как вынуженное спаиванием и подкупом. Сам Мгеладзе умер. Факт запирания собак выяснился, таким образом, из вторых источников, а именно: 1) из показаний Цинамзгварова и Беглярова, которые расспрашивали: и прислугу и Чхотуа о собаках ночью в саду, и 2) из показаний других лиц, имевших с Д. Чхотуа разговоры о собаках впоследствии. Что касается до Цинамзгварова и Беглярова, то их роль, которую я разберу после, не такова, чтобы их, собственно, можно было назвать свидетелями; они скорее были доводчики, ближайшие деятели в созидании легенды о таинственных незнакомцах, о фаэтонах и т. д. Но в деле еще приведен целый ряд показаний людей, которых приставили к Д. Чхотуа после того, как он сделан был кандидатом в тюремные сидельцы, на похоронах и после похорон. Прочтите, господа судьи, все эти показания, и вы не найдете, чтобы в них указывалось, что Д. Чхотуа приказал запереть собак. Таковы показания Умикова, Меликова, Ивана Месхи, Мозгварова. Они показали, что когда приставали к Чхотуа относительно запирания собак, то он отражал эти нападки, говоря: "Ну и что же, если были заперты, их заперли, чтобы они не кусались и чтобы не мешали розыскам". Итак, сомнительно, по приказанию ли Д. Чхотуа запер собак Мгеладзе, а, может быть, их и вовсе не запирали. Несомненно только, что самая большая из собак была убита. Что же из этого следует? Что Д. Чхотуа старался облегчить нешумный доступ в сад таинственным незнакомцам? Каким? Доказано ли существование этих незнакомцев, не легенда ли они? А так как устраняются показания Мгеладзе и Коридзе, то кто их видел? Господа судьи, здесь допущен, по-моему, такой антилогичный прием: запиранием собак доказывается вход незнакомцев, а вход незнакомцев объясняется запиранием собак, причем теряется из виду, что является уравнение с двумя неизвестными без известных величин; теряется из виду, что запирание собак не имеет смысла, коль скоро допускается, как это сделано в приговоре, совместное убиение Н. Андреевской и домашними, в числе четырех человек, и незнакомцами извне, в составе тоже, пожалуй, четырех человек. Господа судьи, для того, чтобы справиться с девушкой 25 лет, не надо восьми человек, довольно двух или трех. Если в заговоре были домашние, двое Чхотуа, Коридзе, Мгеладзе, Габисония, то убив Н. Андреевскую, они могли сдать ее через ворота незнакомцам, с тем чтобы припрятать труп. Но в таком случае незачем убивать собак, так как двор и ворота находились вне наблюдений В. Андреевской. Или убийство совершили неведомые незнакомцы, то тогда не одних собак надлежало припрятать и удалить, но и Коридзе, и Мгеладзе, и Габисония, и я не понимаю зачем последний на скамье подсудимых, так как достаточно было посадить одного Д. Чхотуа. Во всяком случае улика, заключающаяся в собаках, далекая и подлежит различным толкованиям.

   Какие же другие? Штаны, мозольные кружки и галстук, изобретенные для сочинения поддельного алиби. Или я ничего не смыслю в делах уголовных или по вопросу об этом алиби существует странное недоразумение. Признаюсь, я этого алиби не понимаю, и вот по каким соображениям: я думаю, что эта улика не улика, что она походит на колесо ветряной мельницы, с которым пресерьезно сражалось обвинение, не. подозревая, что оно неодушевленный предмет.

   Алиби называется отвод со стороны обвиняемого, основанный на том, что он не был на месте преступления в момент совершения его. Преступление совершено в промежуток времени получасовой, между моментом, когда Н. Андреевская вышла со свечой из комнаты матери, и моментом, когда В. Андреевская стала искать свою дочь. Суд определяет этот промежуток равным от времени после девяти часов до девяти и трех четвертей часа, но точное определение времени здесь ни при чем. Д. Чхотуа мог думать, что он возвратился в четверть одиннадцатого, но главное то, что он уже спал или притворялся спящим в момент начала поисков, то есть без четверти десять, а перед тем вернулся, разделся и расположился спать, на что нужно полчаса, следовательно, что он несомненно был в своей квартире в единственные полчаса: потребные для лишения жизни Н. Андреевской, вне которых преступление и немыслимо.

   При таких условиях разыскивание того, где был Чхотуа вечером, прежде чем он возвратился домой, не имеет никакого соотношения к алиби его, есть работа столь же праздная, какой например, была бы поверка того, что он ел за обедом, рыбу или говядину, или в каком он был сюртуке, сером или черном. Ну, не ужинал Д. Чхотуа в гостинице "Европа", хотя об этом и не произведено исследования, не покупал он в аптеке у провизора Канделяки хищных порошков и мозольных кружков 22 июля вечером, а утром, хотя запись в книге едва ли что-нибудь доказывает, и неизвестно, не записывались ли продаваемые медикаменты сразу, а не постепенно. Ну, положим, соврал в этом отношении Д. Чхотуа. Может быть галстук он купил у Чарухчианца не 22, а 23 июля, хотя они продавались у Чарухчианца и 21, и 22, и хотя из показания обоих Чарухчианцев и из книги видно, что шарф мог быть куплен 22 июля во время до пожара, что совершенно понятно, так как пожар "совпал с моментом исчезновения Н. Андреевской. Такого же рода и вопрос о брюках, хотя он и повредил, может быть, всего больше Д. Чхотуа, возбудив подозрение о каком-то подстроенном доказательстве, о, стычке между Д. Чхотуа и портным Капанидзе, вследствие чего Капанидзе и Мдивани на предварительном следствии отозвались, что никаких брюк Д. Чхотуа им не оставлял, и подтвердили этот ответ, осмотрев и свои книги, и магазинный гардероб, а при судебном следствии они и новый приказчик Шахнабазов представили те самые брюки, как завалявшиеся между старыми вещами. Но это дело до того выходит из ряда обыкновенных, что настоящие, несомненные фальсификации проходили в нем бесследно, зато и подлинное принималось иногда за фальшивое, как, например, находка брюк, которую я положительно отношу к числу неподдельных фактов на том основании, что эти брюки не имеют к делу никакого отношения и, следовательно, сочинять этот -факт в сообществе с портными для Чхотуа не представляло никакого интереса. Я в таком виде представляю себе это происшествие: когда пошел таинственный розыск по всем направлениям по таинственному делу, преступлению, которое по своей обстановке поражало соображение и ужасало будто бы своими размерами, всякий, кроме тех, которые явились добровольцами-сыщиками, старался, сколько мог, не быть задетым, чтобы не попасть в какую-то прикосновенность с убийцами. Вот почему и Капанидзе с Мдивани, из малодушия и трусости, промолчали о брюках, но когда дело пошло на суд, Шахнабазов прочел обвинительный акт и магазинщики пораскусили, в чем дело и какое значение имеют брюки, всем им жаль сделалось, что, может быть, они напрасно повредили Чхотуа, а они и предъявили в интересах правды брюки, но оказали Д. Чхотуа медвежью услугу потому, что их запоздалое поличное отвергнуто как плод их стычки с Д. Чхотуа. Оставим, впрочем, тот спор, который, по-моему, не более, как водотолчение. Допустим, что Д. Чхотуа соврал. Что же из этого следует по делу об убийстве? Разве суд заседает, чтобы судить о нравственных грешках Д. Чхотуа? Предоставим это дело его беседе со священником на духу. Разве мы не знаем вралей постоянных, вралей без мотива, вралей, которые постоянно и без интереса врут. Никто же их еще не судил, как за убийство. Мало того, вы, господа судьи, даже и относиться к этому вранью не можете, как отнесся бы посторонний человек, с осуждением и негодованием. Вы должны устранить это обстоятельство, как к делу не подходящее, на основании того, что вы слуги закона, вы судите по законам, а преследование обвиняемого только за то, что он врал, прямо противно духу судебных уставов. В старой инквизиционной процедуре, тде доискивались прежде всего собственного признания подсудимого, я понимаю, что искренность или неискренность подсудимого играли роль, и в числе улик преступления было то, что подсудимый делал на следствии разноречивые, а следовательно, ложные или просто лживые показания. Но заметьте, что зато он мог быть оставлен только в подозрении, а лучшие постановления нашей старой магистратуры направлены к тому, чтобы на такой факт не обращалось даже внимания. Вместо инквизиции мы дожили до процесса состязательного. Первое условие состязания -- свобода действий, возможность употребления подсудимыми всех средств к оправданию без малейшего разбора; никто не может ему воспретить употреблять даже ложь и, summum jus -- summa iujuria {Высшее право -- высшая несправедливость.}. В нашем новом суде отношение его к подсудимому таково -- извините за несколько тривиалные выражения: защищайся чем угодно, ври сколько душе угодно, тем покойнее будет судье, что все вышло наружу, интрига не осталась скрытой. Судья будет судить не по твоим словам, которые, как слова заинтересованного, подозрительны, но по обстоятельствам дела, в число которых войдут факты дела, но не твоя ложь, но не твое поведение при следствии. В суде с присяжными показания при следствии подсудимого вовсе не читаются, таким образом остается неизвестным, как он защищался при следствии. Да если бы он врал и на суде, то ни один из представителей не оставит его, не будет объяснять присяжным, чтобы они на эту ложь не обращали внимания, а его предупреждать,. что до истины можно добраться умом, помимо всех усилий подсудимых затемнить истину и без вымучивания у него признания. В суде без присяжных есть другое средство против увлечения негодованием, возбуждением ложью: мотивация приговора. Подсудимый, защищаясь, на что он имеет право, ставит отвод об алиби. Отвод этот, по несостоятельности, отвергнут; итак, следует, что подсудимый был на месте преступления в момент его совершения, был в доме Шарвашидзе. Да он этого и не отвергал, будут ли ему верить, что он уже спал, или поверим ли мы другим лицам, которые будто бы от него слышали, что он читал газету, собираясь спать. Факт этот весьма сомнительный, так как в его комнате было темно, свеча не, светилась, а без свечки не читают.

   Во всяком случае опровержение алиби не идет дальше того, что алиби не было; а превращать отвод алиби в самостоятельную улику преступления есть, по-моему, грубая логическая ошибка, принятие какого-то картонного доказательства за настоящее. Я отрицаю, как одно из грубейших заблуждений, умозаключение суда, что к нелепому предлогу, по мнению суда, подсудимый мог прибегнуть, так как всякий юрист знает, что сгоряча, когда подсудимый, хотя бы и невиновный, попадает под суд, он наговорит вздору для себя же вредного короба с два, а суд должен будет установить связь между алиби и преступлением, а не гадать о цели, с какой кто врал. Цель была ясная, чтобы спастись от опасности, кажущейся грозой, от каторжных работ. Мне тяжело даже отвечать на две последние улики против Чхотуа, до того они представляются натянутыми, на те два-три слова, которыми он обменялся с Габисония в ночь 22 июля, и на то, что он будто бы делал притворные поиски трупа у парома. Прислуга уже была охраняема стражей под глазами Петренко, значит -- заподозрена в убийстве. Д. Чхотуа оставался на свободе, но в него впивались жадные взгляды людей, уже заранее убежденных, что он убийца, и следивших с напряженным вниманием Гамлета в сцене с театром, не изменяется ли он в лице. В эту минуту подсудимые перекинулись двумя-тремя словами по-грузински, которых никто не слышал я которых содержание осталось неизвестным. Может быть, со стороны Габисония было сказано: "За что нас арестовали, что нам делать?". Может быть, Д. Чхотуа ответил: "Не унывайте, держитесь как следует, говорите правду" и т. д. Обмен мыслей тотчас же был прерван Петренко, Колмогородским, Цинамзгваровым. Приведение таких улик доказывает, что нет веских, нет настоящих, когда платеж наличными производится выдачей таких кусков металла, которые совершенно лишены даже формы монет.

   Еще красивее улика с паромщиком; со слов его, паромщика Кадурина, о том, что Д. Чхотуа стоял долго на берегу,-- а может быть, он отыскивал глазами труп Нины,-- потом вымыл руки, а может быть, и голову, как это делают люди встревоженные, когда желают успокоиться и собрать мысли; затем, вероятно, увидев его, Кадурина, лежащим на пароме, пораженный пришедшей ему в голову мыслью, он стал с горячностью расспрашивать, не видел ли паромщик утопленника. В бессвязности этих действий, происходящих от внутренней тревоги лица, суд усматривает явное притворство, притворные поиски тела Н. Андреевской, о которой Д. Чхотуа известно было, что она не утонула. Что бы вы сказали, господа судьи, если бы родственник и ближайший наследник завещателя по закону стал доказывать недействительность завещания сумасшествием, а сумасшествие стал доказывать невозможностью, чтобы по духовному завещанию, он, наследник по закону, был бы устранен. Ясно, что здесь будет petito principii, верченье в беличьем колесе. Не то- ли самое и здесь?

   Вопрос о притворстве есть вопрос чисто психологический о том, что А. знал, что чего-то нет, и несмотря на то, его искал. Если бы мы не знали по обстановке театрального представления, что мы присутствуем при воображаемых и симулированных действиях, то мы никак не могли бы решить, правду ли мы созерцаем или ложь; следовательно, и для решения Вопроса, притворялся ли Давид Чхотуа, необходимо решить, что Н. Андреевская не утонула и что об этом знал Д. Чхотуа и несмотря на то ее искал. Но ведь и А. и В. суть факты искомые, еще не известные. Обыкновенно и в логике, и в математике идут от величин известных, чтобы определить неизвестные. Здесь же от неизвестных идем к исследованию неизвестных. Вот почему и получаются нелепые результаты. Лучшим опровержением улики о притворном искании трупа служат через несколько же строк следующие золотые слова суда, к несчастью, оставшиеся без применения, а именно, что наблюдения над состоянием духа подсудимого по обнаружении преступления произведены при таком тревожном состоянии духа самих наблюдателей, что лишены гарантии правильности сделанные ими тогда заключения. А тревожное состояние духа подсудимого не должно ли быть объясняемо не столько угрызениями совести, сколько может быть, что оно -- следствие неловкого его положения, следствие устремленного на него всеобщего внимания, высказываемого ему почти в глаза. Как жаль, что суд не остался верен этой правдивой мысли. Она, будучи последовательно развита, предотвратила бы массу ошибок, предварила бы смерть двух людей и долговременное содержание других под стражей.

   С уликами против Д. Чхотуа я кончил. Но есть еще другие подсудимые: брат Чхотуа, Габисония, Куридзе и Мгеладзе. Не явствует ли преступность, как каждого из них в отдельности, так и всех в совокупности, из улик, имеющихся против остальных подсудимых. Разберем эти улики, и прежде всего улики против Габисония. ;

   У Н. Андреевской было три пары обуви: а) опорки, найденные у Куры, б) другие, которые она сняла, вернувшись вечером и раздеваясь, и в) которые были найдены Цинамзгваровым под кроватью П. Габисония. Относительно сапожек этих только из показания Цинамзгварова видно, что они были начищены, но не расследовано, какие были починенные и какие непочиненные, так как был сбит один каблук. Это расследование разрешило бы все спорные вопросы. Но именно в настоящем деле -- бездна праздных исследований, тогда как важные пункты оставлены без внимания.

   Вот эти-то сапожки и задали работы следователю больше, чем мозольные кружки и брюки Д. Чхотуа. Как и когда они попали к П. Габисония? Это тайна между ним и Н. Андреевской. Ее не разрешили даже и показания матери, которые до того сбивчивы и противоречивы, что придется допустить: а) либо, что ее голова ослабела, б) либо, что показаний от нее добивались, пригоняя их к известному уже решению задачи. Так, 23 июля она показала, что Нина пошла вытряхивать пыль из платья. 28 июля она же показала, что Нина, уходя, сказала только слова: " Я скоро приду". Петру были отданы того же утра Ниной, без ее ведома, сапоги для починки. В показании, данном 5 ноября в Одессе, говорится: Нина сказала, что сходит в кухню за полусапожками, которые дала утром вычистись повару. Наконец, 29 ноября Варвара Андреевская показала, что она не знает, давала ли Нина в день убийства повару или кому-либо сапоги для починки. Сопоставьте эти показания. Два из них несомненно ложны и, по всей вероятности, самое ложное от 5 ноября, когда одряхлевшая мать в своем горе уверовала, что ее Нина мученица, что ее убили. Но это показание, очевидно, всего-то более и было на руку обвинению, как средство доказать, что, взяв сапожки для чистки утром, Габисония не возвратил их вечером, чтобы заставить барышню прийти в кухню, где ее ожидала засада. Все усилия были направлены к тому, чтобы доказать, что сапоги были даны для чистки, но не для починки, и, следовательно, к разрушению показания Габисония о том, как он отдавал сапоги, брал их назад, оставлял их у пурщика и т. д. Я не в состоянии разбирать всю эту длинную и, главное, бесполезную историю. Она, по-моему, разрешается очень просто тем, что не мог же Габисония рассчитывать, что барышня потребует чистые сапоги в десять часов ночи, потому что, во-первых, барышня никуда не собиралась; во-вторых, что барышня имела другие сапоги, которые скинула; наконец, в-третьих, барышни обыкновенно не ходят в кухню, а зовут людей, и как ни неохотно служила Андреевским чужая прислуга, а все-таки на зов эта прислуга должна была явиться. Я главным образом обращу внимание палаты на то употребление, какое суд сделал из обстоятельства о ботинках, столь же идущего к делу, как берлинский конгресс или события в Америке к улике виновности Габисония в убийстве. Габисония, значит, и теперь старается скрыть истину о сапожках, а если он старается скрывать, то для того только, чтобы отклонить подозрение, а кто старается отклонить подозрение -- тот уже виноват. Гораздо было бы прямее вместо всех этих логических хитросплетений, имеющих вид софизмов, поставить ребром вопрос, носил ли Габисония сапоги в починку, и разрешить его осмотром самих сапог. Но сапог-то и нет. За неимением же сапог, имеется записанное в протокол показание Ив. Сумбатова, говорившего, что он заметил башмаки под кроватью Габисония, что он рассматривал их -- башмаков теперь нет между вещественными доказательствами -- и что он заметил новую полосу на каблуке. Починка, по словам Сумбатова, была свежая, и потому он убедился, что Габисония говорит правду.

   Вторая улика против Габисония заключается в том, что когда исчезла Н. Андреевская, когда исчезновение это огласилось и пришло даже много посторонних посетителей, в том числе Цинамзгваров, Сумбатов, Туманова и другие, то сходившие на площадку, глядя сверху вниз, видели на обрыве человека с обвязанной головой, кто говорит тряпкой, как, например, Варвара Андреевская, кто -- башлыком, и этот человек внимательно следил за наблюдателями, а когда его заметили, удалился в кухню. Человек этот оказался П. Габисония. Он говорил, что его трясла лихорадка. Его словам не хотели верить: он, дескать, притворяется больным. Наконец, и само странное его любопытство обличало его в преступлении. Говорили, что он притворяется больным, хотя в скорбном листе значится, что он страдал давнишней лихорадкой. Довольно взглянуть на этого исхудавшего человека, чтобы убедиться, насколько его жизнь сильно подточена сифилисом и кавказской болезнью. Говорят, что он интересовался розысками, и ставят это ему в вину. Но, господа судьи, ведь это делает Цинамзгваров, который лично не знал Андреевскую, а так заинтересовался сам, что и следствию-то доставил половину материалов. Спросите себя, неужели никто из вас, узнав, что случилось по соседству что-то необычное, не пожелал бы поглядеть на это зрелище.

   Но венец всех улик -- в искусстве строить предположения, смелые до невозможности, более тонкие, нежели паутинная сеть, это царапина над правым соском у П. Габисония, открытая 14 августа, следовательно, через три недели спустя после происшествия, на таком месте тела, которое я отношу к секретным, потому что не только в высшем классе, но и в простонародии на Кавказе никто этого места не обнажает; даже у русского мужика оно спрятано под рубашкой, а у здешних -- под рубашкой, архалуком и черкеской. Исходя из слов доктора Маркарова, что ранка эта могла быть отнесена ко времени, когда совершено преступление, то есть к 22 июля, суд связал эти два факта и вывел заключение, что царапина могла быть причинена Габисония во время совершения убийства, но ставит между этими словами маленькую, ничтожную на вид частичку только: царапина только и может быть причинена Габисония при совершении убийства. Сказать это, значит вывести заключение не о возможности, а о достоверности, то есть, что Габисония при совершении убийства исцарапан. Позвольте мне этот замечательный образец логики пояснить примером: 12 октября 1877 г. много людей ранено за Дунаем, под Горным Дубняком. Я тоже, положим, к этому времени порезал себе руку. Рана по времени совпадает со сражением при Горном Дубняке, из чего я вправе составить предположение, что я мог быть ранен под Горным Дубняком, но, вставивши частичку только и утверждая, что я только мог быть ранен под Горным Дубняком, выйдет, следовательно, в результате, что я в самом деле ранен под Горным Дубняком, за что и могу претендовать на получение военного ордена Георгия четвертой степени. Но возвратимся к Габисония. Если он действительно изранен при убийстве Н. Андреевской, то как же рука ее туда попала и как на самых этих нежных руках не было следа того, что они рвали черкеску, верхнюю рубаху и добрались до самого соска. В скорбном листе записано, что есть ранки у Габисония также и на руке, на противоположной стороне голени, в двух местах две ранки. Я удивляюсь, как не отнесены они тоже к убийству и не приписаны руке Н. Андреевской. Все же эти улики, вместе взятые и уничтожающиеся при строгом анализе, доказывают только, как мало постигается у нас вообще, что такое улика в преступлении и как искусственный подбор как бы улик, псевдоулик, лишь бы их было много по счету, вполне достаточен для осуждения людей, хотя бы в их действиях не было ничего, имеющего какое бы то ни было отношение к преступлению, кроме их случайной близости по времени и месту к преступлению, еще не доказанному, но предполагаемому совершившимся.

   За Габисония стояли в категории прислуги Зураб Коридзе и Иван Мгеладзе, оба умершие, оба подлежащие и упоминанию и разбору ныне с одной лишь стороны, не признались ли они в прямом и непосредственном участии в преступлении и не усиливает ли их участие подозрения, падающего на остальных. Иван Мгеладзе убил большую злющую, собаку и запер остальных. Если предположить, как должен был действовать суд, что оба эти действия совершены по приказанию Д. Чхотуа, то затем участие Мгеладзе, видимое и доказанное, сведется до нуля. Если, не получив приказания, он запер собак в сторожку, то и в таком случае я уже доказал, что это обстоятельство безразлично; кроме того, оно опровергается показаниями Тумановой, что собаки не были заперты.

   О Зурабе Коридзе, появившемся первым после исчезновения Н. Андреевской, есть два совершенно противоположных обстоятельства в показаниях В. Андреевской, с которыми, по причине, уже рассмотренной, должно обходиться очень осторожно.

   В показании от 25 июля В. Андреевская говорит: "Я стала звать Нину, потом позвала Зураба, Зураб крикнул "сейчас" и с полчаса не являлся; после чего явился и сказал, что раздевал Д. Чхотуа".

   В показании 29 июля она говорит: "Через четверть часа, после ухода Нины, услыхав треск в коридоре, я крикнула Зураба, он ответил "сейчас" и пришел через полчаса, когда огарок уже догорал. Я приказала ему убрать огарок и принести свечку".

   По показанию ее 9 ноября она говорит: "Я вышла в коридор, с удивлением увидела свечку на. полу у двери и услышала приближающиеся шаги из комнаты Д. Чхотуа. То был Зураб, шедший босиком".

   Р_а_з_н_и_ц_ы малехонькие, но они существенны. Это обстоятельство о сапогах наводит на мысль, что сапоги были мокрые, когда барышню топили. К счастью, мокрых сапогов нигде в доме не оказалось, а простонародье, как во всем свете, так и здесь, любит ходить босиком; что же касается до места, где В. Андреевская встретилась с Зурабом, то его откровенное признание: "Я иду от Чхотуа",-- разом упрощало вопрос. Нет, нужно было, чтобы Зураб не сам сказал, что его накрыли возвращавшимся от Чхотуа, и вот почему во втором показании его заметили в коридоре.

   Так или иначе Зураб мог раздевать Чхотуа, а так как против него нет никаких других данных, кроме вымученного признания средствами, которые осудил окружной суд, то я не сомневаюсь, что за полным отсутствием данных о мере участия Зураба Коридзе, вы, господа судьи, если бы его судили, то тотчас же и оправдали бы его.

   Остается оправданный Николай Чхотуа, которого несчастье заключается в том, что он жил в доме Шарвашидзе и, по-видимому, спал в момент, когда Н. Андреевская пропала. Говорят, что в последнем слове он сказал: "Господин прокурор во всей своей речи обо мне не упомянул ни слова, что же мне после того говорить в мою защиту?". Свобода, которая выпала на долю Николая Чхотуа, оспорена апелляционным протестом товарища прокурора. Первый раз суд сказал: убийство совершено через домашних, но кем, нет никакой возможности выследить и указать прямо на одну какую-нибудь личность. Совершено с участием домашних, следовательно, нужно привлечь к суду всех домашних без изъятия. Если Д. Чхо.туа подговорил слуг, то тем более он должен был подговврить брата. При этом по последним показаниям В. Андреевской, Николай Чхотуа слишком скоро выскочил из комнаты, и к тому же одетый, на зов Варвары Андреевской, следовательно, он притворялся, следовательно, он знал и участвовал по предварительному с ними соглашению. Вся система доказательств состоит в ссылке на отвергнутые судом вымученные и купленные сознания Мгеладзе и Коридзе, которые я теперь обхожу, предоставляя их себе рассмотреть потом, когда, разобрав и установив историю происшествия, я перейду к истории возникновения сказок, легенд и иных фальсификаций происшествия.. Теперь я имею дело только с показаниями В. Андреевской, но прежде всего я должен повторить, что показания ее раздваиваются по некоторым интересным пунктам и что сторонам приходится либо выбирать любое, либо отвергнуть все, как противоречивые и не проверенные на суде, следовательно, заставляющие предположить либо о слабых умственных способностях, либо о внешнем давлении без всякой возможности восстановить ныне истину.

   29 июля В. Андреевская, не упомянув о пожаре, показала, что она стала звать Нину и пошла с Зурабом искать ее в саду. "Мы разбудили Николая Чхотуа (в нижнем этаже возле кухни), который, по-видимому, спал в то время. От этого крика проснулся (в верхнем этаже) Д. Чхотуа и спросил: "Что такое?" Потом оделся, побежал весь взволнованный". Между тем в показании 5 ноября она говорит: "Около восьми с половиной часов Нина пришла со двора, сказав, что пожар вспыхнул где-то, что на пожар будто бы смотрели Николай Чхотуа и прислуга. Через час, следовательно, в девять с половиной часов, у Николая Чхотуа свеча уже не горела; я не входила в комнату, я стояла вне (не смотрела же она сквозь щель в комнату молодого человека), я только втолкнула Зураба со свечой, Чхотуа сделал вид проснувшегося, но он проснулся быстро; я не верю, чтобы он спал, я не знаю, как он был одет (не спал же голый), был ли он прикрыт одеялом; не знаю, что он надел, надел ли он сапоги (следовательно, был, может быть, бос). Когда он вышел на двор, то отворилось верхнее окошко, в белой рубашке высунулся Д. Чхотуа и спросил: "Что такое?".

   Известно, как неблагоприятны для подсудимых последние показания Варвары Андреевской в сравнении с первыми, и как объяснить их, давлением ли извне, системой ли допросов или убеждением, мало-помалу проникшим в душу старушки, что дочь ее убита, убеждение, которого она сначала не имела. Но даже и в этом допросном пункте, кроме субъективного, "мне не верится, чтобы он спал", не сказано ничего, далее, о сне, которого она и не могла, стоя вне комнаты, наблюдать, а выходит, что Н. Чхотуа, вероятно, был бос, в белье лежал под одеялом, следовательно, в положении, совершенно противном тому, какое изображено в прокурорском протоколе. Если бы за час до исчезновения Н. Андреевской Николай Чхотуа и смотрел на пожар, то и это еще ничего бы не значило; но, господа судьи, заметьте, что его наблюдения за пожаром ничем не подтвердились. Записаны слова Н. Андреевской: "Матушка, подите, посмотрите на пожар, Н. Чхотуа отправился смотреть на него",-- вставка странная: с какой стати то обстоятельство, что Н. Чхотуа смотрел на пожар, могло повлиять на В. Андреевскую, чтобы и она пошла посмотреть на пожар. Это один из тех позднейшего происхождения узоров, которыми рождающаяся легенда старалась сшить расползающиеся свои элементы, из которых выкраивалось исподволь и постепенно обвинение. Но из этого материала здание не выстраивается, как не выстраивается дом из пуха или канал из масла. Допустим, что Н. Чхотуа притворялся, что он залез в подушку, чтобы не быть при совершении или после совершения ужасного события. Судите его, но судите по закону. Но закон обойден, как будто он вовсе не известен обвинителю, и я невольно задаюсь вопросом, известно ли обвинителю, что в преступлении, совершенном несколькими лицами сообща, нужно прежде всего, по 11 статье Уложения, предварительно решить, было ли это преступление совершено скопом, без предварительного соглашения, или по предварительному соглашению? Вопрос этот не разобран, хотя и решен без всяких мотивов в последнем смысле. Но в таком случае нужно сделать переборку всех участвующих и, только подводя подсудимых под известные категории, казнить их по мере участия в преступлении, как сказано в заголовке перед 117 статьей. Куда же прикажете отнести подсудимых, как того требует 13 статья, не говоря уже о Д. Чхотуа, которого вы зачисляете и в зачинщики, и в подстрекатели, и, вероятно, в физические виновники? Он, конечно, атаман целой разбойничьей шайки. Но остальные? Габисония участвовал тем, что у него болела голова и что он оцарапан. Но участвовал ли он в совершении преступления или в сокрытии следов его? Н. Чхотуа участвовал только тем, что влез в подушки и лежал прикрытый одеялом. Кого о" подстрекал? Какой он мог иметь к совершению преступления мотив? Откуда видно, что он физически участвовал? Предложение, что Д. Чхотуа, завлекая домашних, завлек, быть может, и брата, оказывается фальшивым и неверным, именно потому, что всякий любит брата и, задумав преступление, не втянет, а, напротив, из любви выгородит его, тем более, что в физическом его участии не было необходимости, ввиду и трех человек прислуги, и неопределенного, быть может, сотенного числа таинственных незнакомцев. Чем он помогал приготовлению к преступлению, чтобы быть отнесенным в сообщники? Имел ли он один достаточную силу, чтобы помешать преступлению? Следовательно, может быть, он отнесен к разряду попустителей? Что он укрывал, чтобы можно было его отнести к разряду укрывателей? Самое большое, что его могло постигнуть -- это подведение его по ст. 15 Уложения под категорию недоносителей о преступлении, уже содеянном, но тут сам закон, а именно ст. 128, как Архангел, становится на его страже и прикрывает его своими крыльями. Наказаниям за недонесение о содеянном преступлении не подвергаются недонесшие родители на детей, дети на родителей, супруги на супругов, родные братья и сестры на родных братьев и сестер. Преследуя всех виновных и в том числе Н. Чхотуа без разбора, без разделения на категории, без меры вины, обвинение поступает суровее, чем по горским адатам (обычаям). По этим адатам только определенное число домашних делается за убийство ответственным.

   Обвинение же требует выдачи головой всех домашних без исключения, отчего же и не тех собак или щенков, которые тоже обнаружили некоторое участие в преступлении тем, что не лаяли в вечер 22 июля?

   Я разобрал все доказательства события преступления; их нет. Самое большое, что можно извлечь -- это двоящееся предположение: может быть, утонула, может, утоплена; мало вероятности, чтобы была удавлена и брошена в воду. Я разобрал прикосновенность к злому делу; если оно было творением рук домашних, то оказывается, что никто из них не прикасался, что связь их с преступлением основана только на том, что они домашние. Но в деле преступления, даже доказанном, есть еще нечто третье, кроме мертвого тела да и движения рук убийц, а именно та душевная пружина, которая приводила руки в действие, сердечное побуждение, первоначальный импульс, мотив. Для полной ясности дела необходимо, чтобы существовали все три элемента, обнаруженные или намеченные, и при присутствии которого-либо из них дело -- точно статуя без головы, или без рук, или без туловища. В крайнем случае, субъективный человек, по скудности средств познания, довольствуется двумя, когда может догадываться о существовании третьего. Внешняя сторона дела раскрыта: есть убийство, есть физический виновник, действовавший в состоянии вменяемости, тогда нужно предположить, что он имел цель, потому что только сумасшедшие действуют без достаточного основания, а меньше всего беспричинность может быть приписана воле. Всего чаще случается в суде уголовном, и притом в суде с присяжными, вести мост воздушной аркой между дослеженным фактом убийства и несомненными мотивами и делать заключение о неведомом преступнике. Наконец, бывает, и это еще рискованнее, когда предполагаемый убийца похваляется, что он убил своего явного врага, на нем найдены царапины и ссадины, обнаружено окровавленное платье предполагаемого убитого. Убийца осужден, но во всех уголовных летописях вы найдете случаи, что такие убитые воскресали, и в старой практике выработалось даже правило не обвинять без наличного corpus-delicti.

   Во всяком случае мотив все равно, что улика, клетка и сердце состава преступления. Мотивы должны быть хотя бы отмечены; в приговоре должна быть, по крайней мере, указана их возможность, следовательно, вероятность того, что, хотя нераскрытые, они существуют. Приговор суда о мотивах даже не заикнулся, он просто обошелся без них. Он просто нам дал постройку преступления без грудной клетки и сердца, как будто бы так и следует быть, так что по их недостатку мы должны обратиться к обвинительному акту, которого намеки, должно быть, не подтвердились, коль скоро не вошли в приговор.

   Какие же мотивы подходят под предлагаемые действия подсудимых? Даже в обвинительном акте нет никаких.

   Предполагают, что Н. Чхотуа был увлечен старшим братом, хотя упускают из виду, что брат-то и должен был помешать ему втягиваться без нужды в дело убийства. Остается Давид Чхотуа. Из двух мотивов, только и возможных; в настоящем случае: корысти и злобы, прежде всего отпадает корысть. Н. Андреевская не была ограблена, одна или две вещицы с медальоном или остались на дне реки, или пропали у рыбаков. Смерть ее никому материальной выгоды не доставила, кроме как стоявшему вдали от всех действовавших лиц и жившему тогда в Одессе брату ее Константину. Итак злоба, но спрашивается, за что? Занимаясь геологией в Петербургском университете, сам кавказец, Д. Чхотуа приехал в 1870 году в Одессу и стал вхож в полукавказский дом бывшего доктора, при князе Воронцове, женатого на княжне Тумановой и породнившегося с Орбелиани. Знакомство началось еще при жизни Э. Андреевского. В доме этом он был принят точно родной после женитьбы на одной из Андреевских его молочного брата Шарвашидзе. Его отношения с бойкой, живой, имевшей много мужского, решительного и занимавшейся естественными науками Ниной, были милые, дружеские. В 1872 году умер Эраст Андреевский. Сестрам достались дом и другое имущество на Кавказе, которые с 1872 года по 1876 год оставались в нераздельном владении сестер, но приносили мало дохода, потому что нельзя было подыскать умелых и добросовестных управляющих. Не оправдал доверия Анищенко, не поправил дела Вейсенфельд, тогда Шарвашидзе и упросил Д. Чхотуа взять на себя управление имением. Человеком добрым его называл еще покойный Андреевский. Управляющий он был неважный. Но если в нем не видать качества управляющего, то, с другой стороны, те даже, которые называют его скупым, говорят, что, он был честный человек и даже честнейший, как отозвался о нем редактор газеты "Дроэба" С. Месхи.

   Во всяком случае он был свой, верный человек и за управление наследством, которое, по словам Анчабадзе, стоит более 200 тысяч рублей, брал всего 600 рублей, а потом, по предложению Шарвашидзе, 1200 рублей в год.

   Будучи приглашен на это место, Чхотуа бросил Петербург, заключил условие в ноябре 1874 года, но стал управлять имением с апреля 1875 года. Таким образом, управлял год до давно желанного и предвиденного момента раздела.

   В целом в разделе этом он был лицом, являющимся только ради церемоний для приложения к акту своей подписи. Раздел условлен был заранее еще в Варшаве, когда мать с дочерью посещали жену Шарвашидзе. Надобно было предварительно заложить имение, потому и выслана была доверенность некоему Мирзоеву, который, по словам Шарвашидзе, и оценил дом в 22 тысячи рублей. Но Мирзоеву было некогда, вследствие того была дана доверенность на имя Давида Чхотуа, посланная в письме Н. Андреевской из Одессы. Письмо это замечательно. Она, между прочим, пишет: "Это в сущности одна формальность, потому что мы в Одессе согласились на полюбовный раздел." Доверенность эта служила только для предварительных действий, потому что когда Варвара и Нина Андреевские приехали 29 июня и остановились в гостинице "Европа", то составить раздел на основаниях, предложенных в Варшаве со стороны Шарвашидзе, взялся Анчабадзе, а со стороны Н. Андреевской их старинный 65-летний знакомый Оников. Соглашение состоялось и относительно дома, по оценке Мирзоева, и относительно имений. Шарвашидзе дал Нине вексель в половину стоимости дома, а именно в 11 тысяч рублей. Вексель был изорван потом братом ее, Константином. Представителями сторон были Филков и Анчабадзе. Облечь полюбовный раздел в форму третейского приговора упрошен был некто Виссарион Гогоберидзе. Анчабадзе и Оников составили две равные части. Подававшему чай лакею Оникова, Леванидзе, приказано было позвать мальчика с улицы для вынутия жребия, и жребий вынут: на долю Нины выпал лес в Дрэ, в котором производилась уже рубка по распоряжению Шарвашидзе и Чхотуа. По словам Ал. Сулханова, Оникова и Гогоберидзе, когда жребий был вынут, то Нина сказала Шарвашидзе: "Георгий, ты хотел, лес, поменяемся",-- но Шарвашидзе не принял этого предложения. Это обстоятельство рассеивает все выводы, основанные на лакейских соображениях Леванидзе о том, что Шарвашидзе не был доволен, недопил чай и уехал. Они опровергаются и тем, что Нина и Шарвашидзе остались в дружеских отношениях, которых я еще коснусь. Как только раздел совершился, надо было приостановить рубку леса в Дрэ; новая владелица, входя во все свои права и, видимо, наслаждаясь их пользованием, поехала на место, созвала крестьян и в присутствии их, а также Д. Чхотуа и Сулханова, племянника Оникова, заявиласебя владелицей, указала на Сулханова, как на нового управляющего и как на человека, к которому с тех пор они должны обращаться со своей нуждой и со своими требованиями. При этом случае, рассказывалось Сулхановым, что Д. Чхотуа был скучен и побледнел; по словам Баграта-Швили, он метал на Сулханова столь злобные взгляды, что Баграта-Швили опасался за жизнь Сулханова и держал ружье наготове.

   Я не придаю этим показаниям сулхановским никакого значения потому, что факт наблюдения, может быть, явился у Сулханова ретроспективно. Он трудно констатируется; так могло Сулханову показаться; что касается Баграта-Швили, то он, как видно, по-своему судил об отношениях людей образованных и притом так мало понимал, в чем дело, что принимал все время. Д. Чхотуа за Константина Андреевского, на которого опять незачем было бросать гневные взгляды, да притом гневных взглядов никто не замечал, кроме его. Ни сам факт, ни его формы не оправдывали ни в малейшей степени предположения, чтобы Д. Чхотуа мог быть недоволен назначением нового управляющего. По рассказам очевидцев, Н. Андреевская не сказала никаких обидных слов и не сделала обидных намеков для Д. Чхотуа. Назначение же нового управляющего было существенно важно и практически необходимо, как для того, чтобы отметить перемену порядка, разницу старого от нового, так и для того еще, чтобы дать волю своему доброму и благородному сердцу, привлечь к себе крестьян и провозгласить программу целой новой помещичьей политики. Дело в том, что, по показанию, весьма вероятно, свидетеля объездчика-осетина Алексея Текеля-Швили, на этом имении лежал отцовский грех. Эраст Андреевский заставил крестьян до их освобождения подписать прошение, в котором они назывались "хизанами". Вследствие этого они не получили надела. Конечно, исправить зло не было возможности при общем владении, но первым делом Н. Андреевской было объявить, что они получат землю. Минута была торжественная и сильно могла растрогать присутствовавших, вот почему мог побледнеть Д. Чхотуа. Что Н. Андреевская делала крестьянам заявление по необходимости своего положения, а не для того, чтобы кольнуть Д. Чхотуа, я заявление не могло быть понимаемо как только в виде действительной необходимости и со стороны самого Чхотуа, что я заключаю из того, что и новый управляющий не был человек окончательный. Сулханов, племянник Оникова, им рекомендованный, был взят на время; это несомненно из письма, найденного на столике Тт. Андреевской и писанного ею утром 22 июля к своему учителю Иосифу Васильевичу Романовскому, управляющему одесским домом. "Может быть, мой поверенный Сулханов (назначенный на прошлой неделе) окажется также честным человеком; до сих пор он очень старателен. Но вы все-таки приищите надежного грузина. Мы с маменькой только на вас можем полагаться". Был ли смысл менять Д. Чхотуа на Сулханова, а вместе с тем выписывать нового управляющего от Романовского; очевидно, практичнее было подождать нового, оставив управление при Чхотуа. Нельзя было не переменить в одном только случае, если бы сам Чхотуа отказался. Есть обстоятельства, делающие этот отказ фактом, почти несомненным, и прежде всего слова Сулханова, который говорит, что отношения между Н. Андреевской и Д. Чхотуа были самые вежливые. Д. Чхотуа сам отказался от звания управляющего, чтобы не навлечь на себя нареканий из боязни, чтобы к нему не отнеслись недоверчиво. Не поверите Сулханову, так поверьте матери. В этом деле как бы условлено брать из ее показаний только то, чем она обвиняет, а не то, чем она оправдывает Д. Чхотуа. Между тем в показании 28 июля она говорит, что у Нины никакой неприязни к Д. Чхотуа не было. Чхотуа никогда не выражал желания быть управляющим имением Нины; притом он ничего не знает в деле управления. В настоящем деле нет ни малейшего указания на то, чтобы он напрашивался. Единственный свидетель в этом роде -- лесной сторож Ковальский, слышавший это от не подтвердившего ссылки лесника Георгия Модебадзе. Я потом объясню происхождение этой сказки. Между сторонами, может быть, все обошлось бы без всяких объяснений; случилось то, что бывает между короткими и хорошими знакомыми, из деликатности они не станут друг у друга одолжаться, друг к другу наниматься, чтобы не испортить своих хороших отношений. Вне деловых отношений, не подающих повода к злобе и даже к размолвке, не обнаружено ни малейших поводов к неудовольствию, ни малейшего намека, на котором можно было бы построить роман отвергнутой любви. За неимением личного мотива стали подозревать, что Д. Чхотуа есть только ширма, что за ним действовали другие темные силы. Два тома дела посвящены обследованию в Кутаисе, что ел, где был, о чем разговаривал Шарвашизде со своим поверенным Анчабадзе. Они не были привлечены к делу в качестве обвиняемых, но, я полагаю, что гораздо лучше положение подсудимых, нежели людей, относительно которых следователем дается предложение кутаисской полиции узнать. между какими лицами вращался Шарвашидзе и не готовился ли он послать в Россию убить своего шурина К. Андреевского, или относительно которых составляется постановление, что для окончательного убеждения в виновности Шарвашидзе и Анчабадзе в убийстве не достает только телеграмм их к Д. Чхотуа. Между тем и телеграммы налицо, и все-таки первоначальное убеждение в убийстве остается под спудом. Пришлось признать, что Шарвашидзе не мог иметь ни малейшего интереса в смерти Н. Андреевской, так как не жена его наследовала по закону все ее имущество, а брат ее Константин, что досужие предположения о том, что Шарвашидзе нечто вроде того шейха, который во время крестовых походов посылал на Ричарда Львиное сердце и Филиппа Августа своих убийц, не внесены даже в обвинительный акт. Бессилие и нищета этих предположений не помешали помещению в обвинительном акте нескольких парфянских стрел, пущенных вслед убегающим всадникам, не сказано, что подозрения не подтвердились, а замечено только, что не добыто данных к возбуждению обвинения и не открыто, к несчастью, надлежащих улик, как будто бы есть место каким-либо уликам, когда признается, что смерть не могла принести пользы и что не могло быть более интимных отношений, как те, которые существовали между Ниной и ее зятем. Она умерла, когда не обсохли еще чернила на письме ее, которое она должна была в девять часов утра следующего дня отправить в Кутаис с Д. Чхотуа. Она пишет: "Дорогой Георгий!..". Далее она пишет, что купила место на дом и была страшно рада.

   Я полагаю, что тем можно и покончить главу мотивов преступления. Нигде, ни в ком не обнаружено никаких мотивов, да их и не было. События 22 июля развертываются перед нами просто, естественно, прямолинейно, словно хронологически они укладываются в следующем порядке.

   Перед нами носится яркий, живой, рельефный образ женщины, молодой, исполненной жизни и силы, имеющей все задатки долгой, счастливой жизни, полезной для себя и для Других. Хотя грузинка по матери, Н. Андреевская по складу ума, наклонностям, закалу характера в полном смысле русская женщина, в лучшем смысле слова, сама во все вникающая и решающаяся на дело самостоятельно. Свидетель Меликов привел, между прочим, на суде ее слова, сказанные. Анчабадзе: "Я русская женщина, люблю,, чтобы все делалось прямо, оканчивайте ваши акты, потом я поеду и подпишу". Это была притом русская женщина новейшей формации, бойкая, веселая, резвая, смелая, с широким умственным горизонтом, не знающая пределов. Она любила Бокля, читала Дарвина и Геккеля; по словам Варвары Тумановой знала медицину. По словам студента Донаиани, знавшего ее с 1868 по 1870 год, занималась женским вопросом, мечтала о докторстве и о путешествиях, рассказывала живо, огненно, с увлечением, одевалась чрезвычайно просто, даже неряшливо, с мужчинами становилась тотчас на товарищескую ногу, была резка, отважна, по выражению Варвары Тумановой, говорила смеясь, что трусят одни бабы. При таких условиях понятно, что она подчинила себе всех окружающих, что она вполне подчинила себе мать. По словам Тумановой", мать все делала по воле Нины еще в бытность их в 1876 году в Кисловодске. При этих смелых полетах в область мышления, живом и трезвом рассудке, стремлению к реальному, при резкости и в манерах, -- полное отсутствие, или, по крайней мере, полное подчинение чувственности, похоти и того, что называется плотским инстинктом.

   Она другая Диана, она между женщинами другой Карл XII. О ней говорит Шарвашидзе: "Она была чужда всякого романтизма". О ней все говорят, что. она никого, что называется, не любит; она смеялась, когда говорили о любви, это говорит Донаиани. Она говорила домашним, что никогда не выйдет замуж. При этом пугливом целомудрии, при этой стыдливости, мешающей ей обнажаться при сестре и матери, при этом крепком уме и закаленном характере, трудно было и выйти замуж, ей трудно было подыскать человека, которого превосходство она бы признала и потому к нему привязалась. Н. Андреевская выходила из ряда женщин, но и редкий мужчина был бы ей парой, его бы надо было со свечой поискать.

   Деловитость Н. Андреевской проявилась и в разделе. Она дает для формы доверенность, но условия продиктованы ею лично и сделка совершена толково, расчетливо, с полным пониманием "своего интереса. После раздела Нина, со свойственной ей принципиальностью и со сметкой, стала приискивать себе управляющего, за отказом Д. Чхотуа, бывшего управляющим, что нисколько не возмутило добрых ее отношений к братьям Чхотуа. По познаниям " происхождению она не могла не относиться к Д. Чхотуа, как к человеку своего общества и, конечно, не могла разделять ретроградных предрассудков своей матери: "Какое же они нам общество, они служат на жалованьи?". Еще в бытность Шарвашидзе в Тифлисе, он предложил Андреевской переехать в свой дом, но они не переехали, боясь стеснить его. После отъезда Шарвашидзе, они вдруг воспользовались приглашением и переехали по инициативе Нины. Это утверждает прямо В. Туманова, это утверждает и мать, объясняя переезд так: Нине, которая любила все устраивать и укладывать, пришла мысль наклеить ярлычки на вещи в доме Шарвашидзе, ей принадлежащие. Положение в доме оказалось не очень удобное не потому, чтобы Д. Чхотуа не был предупредителен, но по недостатку подходящей прислуги. На всем свете прислуга такова, что родственники господ для них люди чужие, которым служат они нехотя, если не ублажат их подарками, а мать и дочь -- женщины расчетливые. Какая притом прислуга из неуклюжих абхазцев или осетин могла быть годна для дам такого общества и воспитания, к каким принадлежали Андреевские? Какая горничная -- Зураб Коридзе, двигающийся медленно, как автомат. Зураб Коридзе, который скажет флегматически "сейчас". я ждешь его потом минут десять или двадцать? Обе дамы от этой Прислуги требовали весьма малого, сами выливали горшки, не обедали дома и, разумеется, имели в виду пробыть здесь наиболее короткое время, затем уехать; их пребывание имело характер случайности, думалось, уедут через день, через два. А задержали их случайно появившиеся одно за другим обстоятельства. Ездили в Каджоры в фаэтоне, в сопровождении Габисония. По показанию свидетелей Тохадзе и Хидакова, Нина ездила влес Дрэ и обещала хизанам, что их судьба будет устроена; наконец, была известная покупка в Тифлисе места под дом, по предложению Сулханова, о чем писала Н. Андреевская в письме к Шарвашидзе. OS этой новой затее, задержавшей именно еще на некоторое время Нину, не мог знать Д. Чхотуа, ездивший с Андреем Николаевым 20 июля и возвратившийся 21 вечером из Дрэ. 21 он вернулся, а 23 должен был ехать в Кутаис, к Шарвашидзе, везти отцовскую шашку, починенную в Тифлисе.

   У него в промежутке поездок только и было полтора дня, в течение которых, он узнал о предстоящей покупке земли. Он- предполагал ехать в Гори. Он думал, что они уехали. Их обыкновенное времяпрепровождение было следующее: утро они проводили дома, в три часа пополудни отправлялись обедать в гостиницу, возвращались в семь часов вечера домой, пили чай, потом дамы запирались у себя и просиживали по городскому современному обычаю часов до двенадцати и до первого, между тем как прислуга спала мертвым сном уже в половине десятого или в десять часов и даже не светился огонек в коридоре. Так как даже за естественной нуждой дамы не выходили на двор, то устроение засады, без вызова их из комнаты, было немыслимо; вызов без мотива -- тем паче. Подстроить нельзя было эту засаду так, чтобы попала в руки жертва, потому что ее прогулка ночью была такая случайность, на которую никто из домашних не мог рассчитывать.

   День 22 июля прошел тем же порядком, но с некоторыми особенностями, которые только и могут быть удостоверены показаниями Варвары Андреевской, данными ею 23 и 28 июля. 22 был день рождения матери Варвары Андреевской. Дамы уехали туда в одиннадцать часов, видались с Тумановыми, причем Нина обещала, по словам Тумановой, подойти в десять часов к забору "Кружка". Заезжали к Бебиеву заказать лимонаду, обедали в три часа в гостинице "Кавказ", потом пробыли до семи часов у тетки, Орбелиани; к восьми часам, уже напившись чая, приехали и, застав Д. Чхотуа одного, так как Н. Чхотуа ездил кататься в Муштаид, отказались от предложенного Д. Чхотуа чая. Нина разделась, узнав от Д. Чхотуа, что он едет, написала письмо к Шарвашидзе, которое намеревалась передать утром; посидела некоторое время, а именно до восьми с четвертью часов с В. Андреевской. В восемь с половиной часов ушел Д. Чхотуа, но минут через десять явился Николай, посидел на террасе тоже минут десять, выпил чай, от которого отказались дамы, но который был заготовлен к обычной поре прислугой и подан Зурабом. Затем прошли еще полчаса, в течение которых Нина несколько раз входила и выходила. В этот промежуток времени апелляционный протест вставляет, на основании показания В. Андреевской от 5 ноября, слова Нины: "Пойдем, матушка, посмотреть на пожар, смотрят Н. Чхотуа и вся прислуга", -- как, доказательство, что Н. Чхотуа не спал вплоть до исчезновения Н. Андреевской, но это запоздалое показание подозрительно. Это было перед уходом Нины со свечой. Если бы обстоятельства были таковы, то Андреевская, когда вышла за Ниной, натолкнулась бы на возвращавшуюся прислугу. А между тем, когда она вышла, не было ни одной живой души. Все успокоилось; в Десять часов Нина условилась идти к "Кружку". Настает роковое время, девять с половиной часов. В это время совершается выход Нины из комнаты, возвращение ее с огарком, обмен огарка на свечку и уход Нины, сопровождаемый словами: "Я скоро приду", как сказано в показании 28 июля, или, как сказано в показании 5 ноября: "Я не успею пройти через коридор с этим огарком, его ветер задует, я ухожу через коридор в кухню за башмаками, которые отдали утром".

   Из этих двух совершенно противоречивых показаний о намерениях Н. Андреевской надо выбрать одно. Я выбираю первое и положительно отвергаю второе, как несомненно несостоятельное. Во-первых: противно природе, чтобы несвежие воспоминания были обстоятельнее, в особенности у женщины, ослабленной летами, которая в последующих показаниях наговорила массу вещей, прямо противных первым показаниям. Кроме того, я надеюсь доказать, что и допросы были тенденциозны, то есть делались с целью подогнать показания под факты, считавшиеся обнаруженными;: во-вторых, потому что для того, чтобы пройти коридор и вернуться, достаточно было маленького огарка; в-третьих, потому что Нина на ночь не нуждалась в ботинках, у нее были те, в которых она была в этот день, и опорки, и, наконец, в-четвертых, потому что не только стыдливой Нине, но и всякой девице, даме, женщине неприлично идти на кухню в то время, когда, по часам, мужчины, по-видимому, раздеваются или разделись и легли спать. После того и появление ночью между спящими мужчинами вы должны бы признать за явление естественное.

   Итак, Нина сказала: "Я скоро приду", не сказав, куда идет, но само взятие свечки в подсвечнике указывает, что она не очень скоро придет, или, что скорость, по крайней мере, есть понятие относительное. Подсвечник нужен был, чтобы поставить его у лестницы, где его и увидела мать, а ушла она на террасу, перед открытым окном матери, и оттуда на спуск купаться, по изведанной утром тропинке. Не брала ни простыни, ни губки, ни полотенец, потому что она была в чужом доме, без всяких принадлежностей туалета и даже без белья, которого у нее свежего, может быть, и вовсе не было, так как оно было отдано в стирку. Но если бы оно и было в комоде, она, может быть, и не взяла бы его, чтобы не беспокоить мать. Не сказав матери, куда она идет, она исполнила еще поутру задуманное со свойственной ей решимостью и, поставив подсвечник в коридор, у выхода или лесенки на террасу, пришла на террасу; засады здесь никому нельзя было устроить, потому что малейший крик услышала бы мать и высунулась бы в открытое окошко. По своему обычаю, она Предполагала выкупаться в белье, после чего, сбросив- его, надеть на босую ногу сапожки, на тело -- черное платье и кофту. В то время, когда она сходила на террасу, возвращался с противоположной стороны через сторожку Мгеладзе, в это же самое время Д. Чхотуа и звал к себе Коридзе помочь ему раздеться.

   Легкой поступью, светлой лунной ночью, Н. Андреевская спустилась по тропинке, разделась и, не зная местности, не умея плавать, попала тотчас в яму, глубиной в 5 аршинов, у площадки налево, яму, которую исследовал потом Кадурин.

   Она потеряла почву под собой, захлебнулась, не испустив крика, потеряла сознание, получила нервный удар, к которому ее располагало полнокровие, и вода со свойственной Куре быстротой унесла ее, не замеченную паромщиками, вдаль за Тифлис и до Караяза. Между тем наступает десять часов, мать беспокоится, выходит в коридор, видит подсвечник. По коридору раздались шаги; то был возвращавшийся от Д. Чхэтуа Зураб, вероятно, с платьем; на зов он по обычаю сказал "сейчас", да и не пришел сейчас, пока опять не вызвала его своим криком В. Андреевская; тогда он пришел подпоясанный, в архалуке и босой;, вероятно, босиком он ходил раздевать и Д. Чхотуа. С Зурабом Коридзе Ъ. Андреевская пошла поднимать на ноги всех домашних, всунула ему в руки подсвечник и втолкнула его будить Н. Чхотуа. Сама же она кричала: "Нинуца" и заставила Д. Чхотуа высунуться из окна. Николай Чхотуа смотрел спокойнее, но Д. Чхотуа весь дрожал, пораженный неожиданным известием. Остальное известно. Явились знакомые и незнакомые, в их числе и Цинамзгваров; тотчас же, в час ночи, возбудилось подозрение в, убийстве; в два часа прислуга была арестована; все глаза были устремлены на братьев Чхотуа, что бы они ни делали, стояли или сидели, краснели от внутреннего волнения или бледнели под устремленными на них взорами. Д. Чхотуа ставят в вину, и то, что он на реке, близ парома, вглядывался пристально в камень, наблюдая, не плывущий ли это предмет; и то, что он взволнованный происшествием омочил руки, а может быть, вспрыснул холодной воды на горячую голову и лицо; и то, что он не позволял трогать платье на берегу, пока не придет полиция; и то, что он говорил "мы- погибли"; и то, что, когда внезапно пало подозрение на домашних, и эти люди, которых он знал как невинных, будучи неожиданно арестованы, смущались, он внезапно одобрил одного из них спокойным словом: "Не бойся, не погибнешь, невинных людей не губят"; и то, что, когда в последующие дни его, оставленного пока на свободе, пронизывали пытливые взгляды публики, это лицо осунулось и губы нервно дрожали, -- но ведь в таком положении в одну неделю можно поседеть!

   Таким образом, из точного, обстоятельного рассмотрения дела Н. Андреевской вытекает, что ничего нет в нем темного, загадочного, таинственного, что только болезненное воображение могло искать за естественным ходом событий каких-то адских, страшных, ужасающих причин. Действительность оказывается без всякой поэзии: она суха и прозаична.

   Положим, был человек молодой, исполненный будущности, слетел со второго этажа и убился насмерть; невинное дитя убито было ударом грома на поле; красивая девица, купаясь, утонула, -- как жаль, скажет всякий по врожденному человеку чувству симпатии, чувству человеколюбия. Иные, ближе знавшие утопленницу, потоскуют, растрогаются и заплачут... Но затем, какая же вытекает из этих событий драма, какая мораль, где чья-либо вина? Разве вина утопленницы, заключающаяся в неосторожности.

   Но если бы после всего предпосланного мной разбора дела вы остановились окончательно, господа судьи, на таком отрицательном, нигилистическом заключении, то вы бы сильно ошиблись. Заключение, что в деле ничего поучительного и драматического нет, вытекает только из тех фактов, которые я до сих пор подобрал, сопоставил и разобрал. Я же не все факты вам представил и доложил, есть еще целый непочатый угол фактов, совершенно особых, совершенно своеобразных, которые хотя и попадались, но не достаточным образом взвешены и оценены, а между тем они и дают делу особенное, яркое, так сказать, электрическое освещение. Ввиду этих фактов все заключение подлежит изменению; есть в деле мораль, но она иного рода, есть и потрясающая драма, но не там, где ее ожидали. Драматично то, что при всей простоте дела уже осуждены некоторые, люди ничем не уличенные, что двое из них отправились от недостатка воздуха, от лишения столь дорогой для них, как вода, хотя они и горцы, свободы, на тот свет, что и тех, которые остались, жизнь надломлена, что несмотря на всю глубину моего убеждения и ту опытность, которую я в течение многих лет приобрел, я сомневаюсь, успел ли я моими словами и доводами разбить гранит предрассудков и предубеждений, который стоит предо мной стеной.

   Трагично в деле то, что оно возникло и разбиралось на почве мало способной, мало удобств представляющей для спокойного, бесстрастного исторического исследования истины, почве, на которой рядом с историческим исследованием, в уровень с ним, а иногда и перерастая его, слагается быль; вместо точного предания -- поэтическая легенда, где ползучие ветви сказки совсем закроют дуб, вокруг которого они образовались. Вам всем известны страны благословенные в теплом климате густого чернозема, земля тучная, благодатная, плодоносная, но дайте ей залежаться или засейте вновь, потому, что раз вы не будете ее полоть, раз вы не: будете ее истощать, пойдут бурьян, дикая ромашка и всякая другая гадость, и они заглушат хлеб; никуда не годных растений получится бездна, а зерна хлебного ни-ни.

   В художественном отношении эти зеленые волны высыпавшей^ ромашки и этот разросшийся бурьян -- красивее хлеба, но в хозяйственном -- они злейшие враги.

   Я полагаю, что такое же отношение, как между бурьяном и агрономией, существует между практической жизнью вообще и легендой, - поэзией, вымыслом, а в особенности между судом и легендой. Суд легенды не выносит, потому что двух господ он не имеет и служит только одной сухой, простой, иногда вовсе непоэтической, зато бессмертной истине. Когда в дело судебное проникает контрабандой элемент вымысла, сказки, поэзии, то он худшие сочиняет шутки, более плохие оказывает услуги, нежели ведьмы Макбету в шекспировской драме. Элемент этот надо преследовать, искоренять. Нет средств, которых бы не следовало употреблять, чтобы избавиться от заразы. Я думаю, что все согласим на счет вреда страшного, происходящего от этих паразитов, от этих башибузуков, залезающих в покои мышления и мешающих правильности исследования.

   Но меня могут спросить, чем же я докажу, что в настоящем деле заметен элемент фантастический, что легенда затесалась" в судебные протоколы, что красная нитка сказки примешалась к белой ткани точного исследования? Нет ничего легче, как доказать этот несомненный факт: стоит только сослаться, с одной стороны, на приговор окружного суда, с другой -- на апелляционный протест товарища прокурора Холодовского. Оба документа главным образом возятся с этим фантастическим элементом, но ни один из них не справился как следует. Обратите внимание на те характерные в этих документах места, на которые я вам укажу далее.

   Я вам напомню часть приговора окружного суда, которая относится к оценке показаний и образа действий агентов правительства и свидетелей Лоладзе, Беллика, Маркарова, а также арестантов Мусы-Измаил-оглы и Церетели, относительно подсудимых Коридзе и Мгеладзе. Я позволю себе рассказать вкратце факты из дела. С 22 июля по 23 ноября опрашивали всю прислугу, следовательно, Коридзе, Мгеладзе и Габисония, и посадили в секрете как предполагаемых убийц. Представьте себе положение этих людей, ничего не смыслящих в общественных и в особенности в русских порядках. Нам, понимающим их смысл и ход, не всегда легко остеречься, чтобы эти шестерни и колеса нас не раздавили, а что же им, которым эти учреждения представляются как роковые силы, как приближающаяся смерть от пожара, наводнения -- не рассуждать, а спасаться. Люди малые, сидевшие больше в кухне и ничего не знающие, они смекнули, что травля имеет предметом более крупного зверя, а не их мелкотравчатых, что сила большая против Чхотуа. Они усомнились, сдобровать ли ему, а потому по политике, свойственной людям маленьким и темным, и приняли свои меры выйти из потока улик. Виноват или не виноват Чхотуа, это их не занимало. Его преследуют, бог его знает, может быть, и виноват, да мы-то не виноваты. Крепились, крепились долго, да и пошли потом сами же на доносы. Доносы имели целью выгораживание самих себя. Они показали, сперва Коридзе, потом Мгеладзе: "Мы видели, как Чхотуа распоряжался убийством, вместе с неведомыми, чужими людьми, мы были с кинжалами и револьверами, но и убийцы тоже". Объяснение глупое: Чхотуа не мог решиться, не заручившись содействием домашних, а если он имел их на своей стороне, то ему незачем было приводить чужих людей. Один только Габисония был, как скала, крепок, но и на того пошли показания не совсем-то надежных свидетелей, тюремных сидельцев, людей, что называется прожженных, осужденных, лишенных прав состояния, которые из услужливости начальству приняли на себя несомненно неприличную, неопрятную роль лазутчиков. Таковы показания Церетели и татарчонка Мурада-Али-оглы и Мусы-Измаил-оглы. Эти лазутчики писали и говорили, что при них Габисония сознался, что он был свидетелем убийства Н. Андреевской, с мельчайшими подробностями обрисовали даже и экономическую сторону дела, то есть сколько каждому из своих клевретов-убийц дал серебреников Д. Чхотуа. Габисония молчал, однако, твердо, как камень. Из доносивших на него лазутчиков в момент судебного следствия Церетели оказался больным в военном госпитале, Али-оглы -- сосланным уже; доставлен один Муса, но показание его вместо того, чтобы окончательно уличить Габисония, явилось на суде совершенным откровением, лучом света, озарившим целую подготовительную стряпню в деле, целый ряд странных, я смело скажу, преступных маневров, подготовляющих показания, прежде чем таковые показания облеклись в юридическую форму протоколов судебного следствия.

   Муса -- татарин, хотя и каторжник, но под присягой, которую мусульмане вообще сильно уважают, объявил, что осужденный и свыше всякого описания несчастный, он поступил в сыщики к полицейскому офицеру Ваалу Лоладзе, который обещал выхлопотать ему свободу, дать 2 тысячи рублей, а самому получить чин, если откроются убийцы Н. Андреевской. Муса пролежал пятнадцать дней в госпитале с другими, точно так же посторонними, выпытывающими, вымучивающими у Габисония его сознание. Он приставал к Габисония целых четыре дня. Для добытия истины употреблялось и вино. При докторе Маркарове Лоладзе вынул из собственного кошелька 60 копеек на спаивание, но оно не удалось. Тогда приступлено было к простому сочинению показания Габисония. Муса боялся присяги, его уверили, что он присягать не будет. Лоладзе учил Мусу, что показывать, и Муса повторял за ним те же слова, затем был род домашнего экзамена при старшем полицмейстере Беллике. Наконец, показание, сочиненное и лживое, было облечено в форму следственного протокола. Впоследствии Муса хотел взять назад свое показание, но он удержан был следователем с проседью, который ему посоветовал держаться старого, а то ему будет жестокое наказание.

   Каторжнику можно было не верить, но вот в чем особенность его показания: оно находит множество неожиданных подтверждений с той стороны, с которой их трудно было ожидать, а именно от доктора Маркарова и старшего полицмейстера Беллика, после которых нам остается только последовать примеру окружного суда и признать все то правдой, что говорил Муса. Оба они наивно и без того, чтобы совесть их мучила, участвовали с Лоладзе в предварительной обработке подсудимых и выпытывании от них сознания, не подозревая ничего в том дурного, думая, что делают доброе дело и способствуют правосудию.

   Доктор Маркаров не сознается, что он мучил голодом Габисония, чтобы вымучить сознание, как то прямо удостоверяет Мурад-Али-оглы, но сознается, что он, доктор, не в видах лечения, а в видах наказания за непослушание посадил этого Лазаря, на котором, как видите, только кожа да кости, на полпорции, то есть все-таки морил голодом. Этот же доктор Маркаров открыл ту знаменитую царапину на груди, которая как рана уже не признана, но превращена в улику, вышла даже как улика в решении суда. Этот же доктор Маркаров помогал Лоладзе не выписывать, как сам говорит, из лазарета Мусу и Мурада и обязательно командировал своего солдата в кабак за вином, чтобы напоить, да напоить Габисония, и в пьяном виде заставить его сознаться. К довершению красивой картины прибавлю, что есть в деле вещественное доказательство, а именно письмо ищейки Церетели к доктору Маркарову: "Мой милостивый барин, который приказал написать относительно дела, как расскажет Габисония"... Это письмо обнаруживает, что, подобно Цинамзгварову, он счел совместимыми обязанности доктора с ролью добровольца-разыщика, несчастный человек, а не доктор! К чести русской медицины, я надеюсь, что мало найдется людей, которые решились бы на такое явное забвение обязанностей своего звания и искусства. Полковник Беллик, старший полицмейстер, одобрительно отзываясь, а также наивно рассказывая, как его субалтерн-агент Лоладзе выдает себя за ходатая по частным делам, за друга и помощника, подосланного к подсудимым их родственниками,-- следовательно, совершая акт возмутительного обмана и измены,-- сам производил нравственное давление на подсудимых, обещая им освобождение из одиночного заключения и помещение в общей камере, если они сознаются, то есть склонял тенденциозно к заранее по содержанию определенному показанию оказанием выгоды, вероятно, бывших в его власти, хотя по бумагам и по закону они числились тогда за судебным следователем. Превышение власти, обработка предварительная, соединенная с фальсификацией, свидетельских показаний, пытка, подстрекательство ко лжи,-- все уголовные красоты, собранные в один букет, совмещаются в картине, которую имел перед собой окружной суд-Суд не остановился на богатой находке, никто не предан суду, не возбуждено преследования против Лоладзе, благоразумно не явившегося. Спасибо ему и за то, что он произвел известного рода ампутацию, выбросив за борт несколько, очевидно, фальшивых доказательств из тех, которые были подобраны самим обвинением, что он устранил все показания, имеющие предметом усиливать вину, устранил добытое сознание Габисония; все это понятно, это само собой следовало из обстоятельств судебного следствия, с этим согласен и прокурор, который не отрицает, что Лоладзе допустил некоторые действия, неправильные и не дозволенные законом. Но суд вместе с тем выкинул как недостоверные полупризнания и другого подсудимого -- Мгеладзе, а следовательно, и третьего -- Коридзе, так как, если он промолчал о Коридзе, то только потому, что Коридзе был жив и что всякое суждение о недостаточности его признания было бы преждевременно до явки Коридзе на суд и либо утверждения, либо отрицания следственных показаний. Суд заключил, что если Лоладзе вымучил показание у Габисония неудачно, то те же способы он должен был употреблять и в отношении Мгеладзе и Коридзе, то есть спаивание водкой, обещание выгод, принятие на себя не принадлежащего ему звания, одним словом, насилие и обман. Из сего суд заключил, что сознание, выманенное у Мгеладзе, а следовательно, и у Коридзе, вопреки закону, посредством ухищрений и обещаний выгод, драгоценных для содержащегося в одиночном заключении, не могло внушить ни малейшего доверия. Одним словом, суд поступил как тот, кому придется подавать на стол гнилое яблоко, с темно-бурым пятном: сначала он вырезает пятно, а потом подает белый остаток. Вот из-за этого гнилого пятна и завязался спор между прокуратурой и судом; это составляет главную тему апелляционного протеста. Товарищ прокурора употребляет следующий прием: поддельно сочиненное доказательство он называет нерегулярным, не совсем правильным и заключает: если неправильно отобранные при незаконном, например, обыске или выемке вещественные доказательства не пропадают, а все-таки употреблены для дела, то и иррегулярно добытые показания Мгеладзе и Коридзе не должны пропадать; им нельзя верить, когда они выгораживают себя, но им надо верить, когда они обвиняют других, например, Д. Чхотуа. Я полагаю, что такой взгляд весьма выгоден для обвинения, как средство захватить в расставленные тенета возможно большее число людей за один раз, и виноватых, которым не верят, и оговариваемых виноватыми, на которых эти последние сваливают свои грехи. Но, чтобы способ этот был законный, правильный и согласный с истиной, в том да позволено мне будет усомниться на основании нижеследующих соображений.

   Понятия, правильно и неправильно, с одной стороны, и подложно или неподложно,-- с другой, принадлежат к совсем различным категориям мышления. Фальшивая бумажка нельзя сказать, что неправильна, потому что на ней не соблюдены все те знаки, которые неподдельны, а потому, что она фальшивая, то есть обманным образом фабрикуется частными лицами. Так точно и показания, сфабрикованные Лоладзе, не неправильны, а подложны; они могут служить вещественным доказательством, но только против него; по обвинению его по ст. ст. 237 и 942 Уложения, грозящим за подобные действия лишением прав состояния и ссылкой в каторжные работы. Я отвергаю и теорию товарища прокурора о вещественных доказательствах, будто бы вещественное доказательство непременно будет доказательством, где бы и как бы оно ни было добыто. Если бы мне, как частному лицу, предоставлено было произвести обыск у моего противника и представить добытые, таким образам, будто бы при этом обыске доказательства вещественные, то я сомневаюсь, были ли бы признаны отобранные, таким образом, у него деньги и бумаги доказательством против него; за такой обыск я бы поплатился. Равным образом, если бы следователь заведомо стал производить следствие, в котором он непосредственно заинтересован, я полагаю, что были бы выброшены, как негодные, все представленные им топоры, ломы, ружья и лопаты и не поверили бы кровяным знакам на платье, потому что все эти вещи были в подличающих, нечистых руках и могли легко подвергнуться фабрикации. Я удивляюсь тому развязному способу оценки доказательств, по которому одно и то же доказательство, заключающееся в показании, считается и годным и негодным не по своему содержанию, а по цели, для которой могло бы быть употреблено. Я согласен в том, что некоторые вещи могли быть испорчены в частях, как, например, половина фрукта гнилая, но я утверждаю, что есть предметы, и к числу их относятся показания, которые в техническом отношении на суде признаются совершенно испорченными, например, как испорчен стакан чаю, если в него влита ложка чернил. Мне невольно приходит на мысль сходство признаний Мгеладзе и Коридзе с таким стаканом чаю, приправленным чернилами. Стакан чаю был подан в обвинительном акте, из него хлебнули, выслушав Мусу, отвернулись после глотка, стакан весь негоден. Нет, говорит товарищ прокурора в протесте, не годен был глоток; но отчего же не допустить, что, кроме того глотка, все остальное содержимое стакана превосходно. Я могу доказать, что оно не превосходно. Показание не может быть никогда сравнено с вещественным доказательством, или, если его сравнивать, то с таким, как чай с чернилами, мед, приправленный дегтем.

   Всякая речь, слово, показание не есть изображение вещей или предметов, но только наших идей и представлений о предмете, они окрашены нашим я, проникнуты нашей субъективностью, суть произведение внешних впечатлений и нашей субъективности.

   Когда лицо показывает о предмете, то возникают два вопроса: первый -- могло ли оно наблюдать, не было ли в его уме нелепых идей, предрассудков, превратных и кривых понятий, которые бы ему помешали наблюдать событие, и второй вопрос -- хочет ли лицо показывать правду, то есть не заинтересовано ли оно корыстью, не поставлено ли оно угрозой и страхом в необходимость лгать и представлять в превращенном виде то, о чем его спрашивают. Раз только доказано, что был страх, был обман, ухищрение, вымогательство, все показание вконец испорчено до такой степени, что не только судья, но даже историк, не пренебрегающий никаким материалом, не решится его употребить. Утверждать, что показание, хотя и вымученное, может служить доказательством,-- значит не знать истории, ни отмены пытки в 1801 году, ни наказа Екатерины, ни старого, ни нового судопроизводства, значит пытаться вернуть нас к блаженным временам петровским и Алексея Михайловича, когда вздергивали на дыбу, садили на кобылку, ломали ноги, завинчивая испанские сапоги; сказал подсудимый, хотя его мучили, значит повинился, и дело с концом, и приговор готов. К счастью, до этого позора и до святой инквизиции мы не дожили и вымученные сознания обращаются прежде всего против вымучившего. Главный вопрос, вымучены ли сознания у Мгеладзе и Коридзе. Но на этот счет не может быть сомнения, это удостоверяют немые габисониевские свидетели.

   По показанию Мусы, Лоладзе без ведома доктора выписал его из лазарета, подсадил к Зурабу Коридзе и, сочинив показание, учил, как показывать. И старший полицмейстер Беллик советовал показывать, как научил Лоладзе. Все это происходило в метехском замке. Даже Беллик сам признает, что он обещал Мгеладзе вывод из одиночного заключения и смягчение наказания за признание. Кроме того, имеется с печатью правдивости показание Дм. Сапара-Швили, что Мгеладзе и Коридзе обвиняли друг друга в ложных доносах по наущению Лоладзе и что перед смертью Мгеладзе, страшно мучился и приказал ему, Сапара-Швили, объявить, что, мучимый Лоладзе, он напрасно оклеветал невинных людей.

   Итак, господа судьи, правильно поступил суд, отвергнув полупризнания Мгеладзе и Коридзе, как зараженные органическим пороком, как явно противозаконные, вымученные.

   Но при отсечении пораженных антоновым огнем членов надо действовать энергично и решительно, надо вырезать гнилое с корнем, надо вглубь резать яблоко и захватывать не только темно-бурое пятно, но светло-бурую полость, отделяющую гнилое от здорового. Суд не сделал ни того, ни другого; он не предал суду Лоладзе, следовательно, не пошел вглубь; он и не все гнилые пятна очистил, напротив тсго, многими пользовался. Возьмем, например, его отзыв о показании Дгебуидзе. Свидетель этот, говорит суд, показал на предварительном следствии, что за неделю до убийства Габисония спрашивал его, как поступить ему: его подговаривают убить Андреевскую. Это показание ничем не опровергнуто, а поэтому не может возбуждать подозрения в достоверности его... и т. д. Вы спросите, кто такой Дгебуидзе? Я вам на это отвечу, что это каторжник, лишенный прав состояния, обязательно доставленный к следователю Цинамзгваровым и пропавший бесследно, так что его не могли разыскать. Напрасно Габисония клянется, что его в глаза не видел, что они и не знакомы, что в Александровском саду не мог советоваться, потому что из дела явствует, что за неделю до события еще не существовало даже того мотива неудовольствия, который эксплуатируется обвинительным актом,-- удаления Д. Чхотуа от звания управляющего,-- а все-таки Габисония должен опровергнуть показание Дгебуидзе. Да, перед таким приемом, перед таким судом кто же устоит и очистится? Волосы становятся дыбом: воришка, бродяга, не помнящий родства, заявит в глаза мне, прожившему на виду всего общества 50 лет: "Ты сознавался мне, что ты крал, что ты убил или совершил прелюбодеяние",-- и я буду осужден, потому что я не опроверг. А как же я могу опровергнуть, доказывать небытие факта, что я не крал, что я не убивал, и должен я буду перед таким судом преклониться и сказать, я погиб, потому что воришка решился меня оболгать и я его показания не опроверг.

   Есть и другой свидетель, доставленный тоже Цинамзгваровым, некто Кирилл Ковальский, лесной сторож в Дрэ, который показывал, что Д. Чхотуа похвалялся, что скоро по-прежнему сделается управляющим. К несчастию, он только слышал это от другого сторожа, Георгия; к еще большему несчастью, этот другой сторож Георгий Модебадзе отвергает слова Ковальского, говоря, что ничего подобного не было и что он этого не говорил. Напрасно.

   Слова Ковальского остаются. Делается предположение, что, может быть, был другой сторож Георгий и против этого предположения верить не помогает ничем не опровергнутое показание Д. Чхотуа, что лесников было немного и что одного из них только, и то свидетеля по слухам, доставил к следствию мировой судья -- поставщик свидетелей,-- это явление редкое, пикантное. Негодных этих свидетелей поставил Цинамзгваров. Есть и другие, например, рыбаки, которые прежде прошли через его руки и уже им опрошенные доставлены к следователю. Показания их, данные Цинамзгварову, были потом закреплены формально. В течение всего следствия Цинамзгваров стоит посредине всех следственных действий, с ним советуются, когда допрашивают Церетели и других свидетелей из каторжников, его слушаются, все нити следствия скрещиваются в его лице, и если есть одно темное пятно, которое уже судом немножко соскоблено, имя же ему Лоладзе, то есть еще другое, в противоположной стороне, которое называется Цинамзгваров. Я не делаю Цинамзгварову той обиды, чтобы поставить его, хотя на одну минуту, рядом с полицейским офицером Ваалом Лоладзе: разница между ними громадная -- та, что Лоладзе, как утверждают арестанты, выслуживается, а Цинамзгваров является усердно бескорыстным разыскателем истины; но именно потому, что у Цинамзгварова более убеждения, я считаю влияние его гораздо злокачественнее лоладзевского, потому что в убеждении даже ложном есть магическая сила, оно сильнее крупповских пушек, оно заразительно. Я в сущности не удивляюсь, что и следователи им заразились. Да позволено мне будет на минуту остановиться и обрисовать ту в высшей степени оригинальную роль, которую играет в этом деле Цинамзгваров.

   Цинамзгваров, по его собственным словам, есть завсегдашний понятой по всем важным делам, какие встречаются в Тифлисе, об убийстве консула и других, так как, по его словам, он не может отказывать следователю в своих советах... Я не считаю нужным останавливаться на том, что 1) такой завсегдашний понятой совсем не соответствует понятию понятого; по закону это все равно, что если судьи, вместо того чтобы обновлять комплект присяжных заседателей, стали бы брать в комплект одних и тех же заседателей, и 2) как страшен, как опасен такой понятой -- руководитель, такой доброволец, не связанный обязанностями своего звания и не отвечающий за свои промахи, этот Габорио, произведенный в судебные следователи. Андреевских Цинамзгваров не знал. О них мог только слышать вскользь от своего родственника Сулханова; первый раз был он в доме Андреевских в ночь после происшествия с Н. Андреевской. Цинамзгваров откровенный человек, он весьма просто и наивно изобразил все душевные процессы, совершавшиеся в его душе. Тропинка, действительно, крутая. Цинамзгваров убедился, что Н. Андреевская, которую он не знал, не сходила купаться по этой тропе. Поднял сапожки, посмотрел, эти сапожки были целое откровение: они сухие, со следами зелени. Цинамзгваров убедился, что тут кроется преступление, и тотчас же немедленно посоветовал арестовать прислугу. Когда люди были арестованы и смутились, смутившись же, перекинулись двумя-тремя словами с Чхотуа, Цинамзгваров восклицает в показании, словами сыщика: "Мы накрыли, Габисония говорил, значит, старался скрыть преступление", -- потому, что преступление уже для Цинамзгварова несомненно. Убежденный окончательно сухими сапожками в виновности прислуги, мало того -- и Давида Чхотуа, Цинамзгваров, как Гамлет после явления тени отца, проделывает почти все то, что проделывает Гамлет в знаменитой сцене театра. Он впивается глазами в лицо Чхотуа и малейшую нервную дрожь в течение этой ночи, столь богатой ощущениями, он приписывает смущению совести. Он накрывает братьев Чхотуа, когда у них при мысли об обыске лица сделались, как белое полотно. Чхотуа ломал себе руки, измял бороду, чуть с ним дурно не сделалось. Какое противоречащее показание с показанием, данным Ив. Сумбатовым на судебном следствии. Сумбатов говорил, что Д. Чхотуа так равнодушно относился ко всему, что происходило, что это не могло его не удивить. Цинамзгваров едет в степь с Кобиевым осматривать труп; присутствует при вскрытии, наблюдает прижизненные кровоподтеки, принимает участие в подготовке фальшивых свидетелей полицией, в допросе их на следствии, как например, Церетели, убеждаясь все более и более в вине Чхотуа или, лучше сказать, наблюдая, как его убеждение, которое сложилось цельное и полное, торжественно господствует, увлекает за собой, как неудержимый поток. В средствах он неразборчив, он сам доставляет каторжника Дгебуидзе, то есть содействует тому, чтобы вторгались башибузуки, чтобы подонки общества всплывали на его поверхность.

   С Цинамзгваровым имело место то, что бывает со всяким увлекающимся, со всяким фанатиком; не в нем сидела идея, но он весь ушел в идею, завоеван ею, готов бы ею клясться, на нее присягать. Такие люди -- прямые создатели легенд. Легенду не в состоянии сочинить, пустить в ход какой-нибудь Лоладзе,-- она требует живой веры. Когда эта живая вера произвела свое действие, когда ей поддались сотни и тысячи субъектов более слабосильных, посредственных, тогда и только тогда являются спекулянты, которые на этой вере строят свои расчеты и на ней уже возводят свои хитроумные постройки. Разница между обоими деятелями, как между вдохновенным пророком начала всякой религии и авгуром, опытным в надувательстве публики. Именно вследствие этого убеждения Цинамзгваров лег пудовой гирей на весах и перетянул чашу обвинения. Не знающая подробностей, жадная к самым пикантным открытиям публика, видя и слыша это лицо, от самого алтаря правосудия исходящее, знающее последний протокол, выдающее результаты последнего допроса и последней выемки, с разинутыми ртами ловила каждое изречение и повторила в сущности на тысячу ладов, как самую правду, личные, субъективные убеждения Цинамзгварова, приучилась на все обстоятельства дела, даже безразличные, смотреть его предубежденными глазами. Этому настроению публики вторила и печать, печати всегда выгоднее угадывать вкус толпы, нежели идти против потока. Обрисовалось странное явление, травля людей, против которых вооружилось все общество- Как грибы после дождя, являлись свидетели обвинения по собственному вызову, и свидетели большей частью фальшивые, например, Осканов, обвинявшийся в мошенничестве, который со слов Хундадзе назвал даже No 406 фаэтона, в котором увозили Андреевскую в мешке, но когда ему предъявили Хундадзе, то он его не признал. В деле есть весьма интересный отзыв редакции Тифлисского Вестника о том, что чуть ли не каждый день получаемы были предложения и советы открыть при редакции подписку на увеличение средств сыскной полиции по открытию убийц Н. Андреевской. Я не имею положительных данных, но я слыхал, что подобные сборы делались и, может быть, на них-то и рассчитывал располагающий известными средствами на подпаивание подсудимых Ваал Лоладзе. В один тон с публикой настроена была и судебная власть, приглашавшая Цинамзгварова в качестве непременного понятого, в качестве советника и участника в следствии. Есть постановления и протоколы, которые до того поражают своею необычайностью, что ничего подобного не встречается во всех концах и местностях обширной России, по крайней мере, той ее части, где действуют судебные уставы. Для примера я укажу на постановление о Мелитоне Кипиани. Это был бывший слуга, рассчитанный Д. Чхотуа. 22 июля он заходил в дом Шарвашидзе. Это и была единственная сильная улика, на основании которой постановили его арестовать с прибавкой: "Есть против него и другие улики, которые не могли быть приведены, так как сообщение их обвинением могло бы быть вредно для дела". Второй пример. Производившим кутаисское следствие указывалось полиции: дознать, между какими лицами вращался Шарвашидзе и не готовился ли он послать в Россию убить своего шурина К. Андреевского. Полиция может делать о чем угодно дознания; каждый уверен, что я спокоен под щитом судебной власти, когда начинается дело без законных к следствию оснований. Если дано предписание о дознании, то и полиция должна предположить, что есть уже законные основания предполагать, что Шарвашидзе настоящий убийца. Я вас прошу указать, где эти данные? По темным слухам следователь решается поверить, не убийца ли человек, на которого не подано даже и доноса. Третий пример. Когда началось следствие в Кутаисе о том, где обедают и; завтракают Шарвашидзе и Анчабадзе, появились анонимные письма, грозившие разными неприятностями следователю. Может быть, эти анонимные письма и подкинул Чхотуа, но его привлекли к ответственности на основании одних анонимных писем, по подозрению в убийстве Н. Андреевской, 28 августа 1876 г. и, вопреки 398 статье, допросили только 2 сентября, следовательно, с произвольным лишением свободы в течение пяти дней, так как постановление об аресте могло последовать только после привода с допроса.

   Под влиянием сложившегося предубеждения и в обществе, и в магистратуре производилось следствие, искало силы и лиц, для которых Чхотуа был будто бы только ширмой, где обрывались факты, подставляло гипотезы и подгоняло показания свидетелей и факты к предвзятым предположениям и объяснениям. Тенденциозность определилась на всем объеме следствия. Конечно, в большей части случаев доказать такой тенденциозности нельзя; она сказалась в том, что оправдывающие обстоятельства только намечены вскользь, но есть два рода показаний, в которых ясно, как на ладони, обнаруживается неправильный процесс подтягивания и прилаживания их к предвзятой идее, а именно показания подсудимых Мгеладзе и Коридзе и показания В. Андреевской; в обоих случаях допрашивали несметное число раз и добывали данные, совсем противные прежде добытым, но прямо соответствующие изменившимся представлениям и взглядам следователя.

   Итак, что касается до подсудимых Мгеладзе и Коридзе, то прежде всего в рассказах этих сквозит намерение обрисовать и действующих лиц, Н. Андреевскую и Д. Чхотуа таким образом, чтобы сделалась правдоподобной их вражда. Но прием употреблялся такой, как у писателя, который, не зная народа, думает, что он живым его перенес в свой рассказ, если вложил в уста своих героев несколько ругани и похабщины. Н. Андреевская и Д. Чхотуа ругаются как пастухи или гренадеры. Н. Андреевская в чужом доме чужую прислугу обзывает мамдзагли (собачий сын). Д. Чхотуа говорит, зачем эти проклятые приехали, и берет с Зураба Коридзе клятву в таком роде: пусть меня причастят собачьей кровью, если я выдам. Неправда ли, какая бездна! Жаль только что картинка выходит суздальская, азбучная, как раз соответствующая уровню понимания сочинителей. Оба показания Мгеладзе и Коридзе относительно образа совершения преступления основаны на первоначальном предположении полиции, что труп тут же кинули в реку, левее водоворота, и что беспрепятственно он проплыл до Караяза. Для того, чтобы бросить, должны были входить в реку; вот почему, по словам Коридзе, сапоги у Чхотуа были совсем мокрые.

   Вынудить то полупризнание, которое сделано Мгеладзе и Коридзе, можно было, только обещая им безнаказанность или смягчение наказания, а достигнуть того и другого можно было, только придумав объяснение вроде компромисса, чтобы и волки были сыты, и ювцы остались целы. Людей не предупредили, их заставили быть безмолвными свидетелями убийства, да взяли клятву, что они будут молчать. Как средство заставить их уличать Д. Чхотуа, выведены на сцену призраки четырех туманных рыцарей в темных черкесках, с кинжалами. Д. Чхотуа стоит во главе их. Для облегчения их работы Д. Чхотуа приказал убить одну и запереть остальных собак. У него при обыске 2 августа не найдено, к сожалению, ни грязных сапог, ни полусапожек, но оказался револьвер. Им машет он и кричит Мгеладзе: "Убью и брошу труп твой в реку". Окно, по показанию Мгеладзе, было открыто, несомненно; по несомненному удостоверению В. Андреевской, оно было заперто и завешено. Такова была первая серия показаний, добытых в то время, когда Габисония еще крепился и когда его уличали только языки Церетели и Мусы-оглы.

   Показание Церетели не проверено, но есть его знаменитая записка; есть и показание при следствии Мусы, столь блистательно им опровергнутое на суде. В обоих готовится совершенно новое объяснение убийства в связи с распространившимися сомнениями -- могла ли Н. Андреевская проплыть в одну ночь от Тифлиса до Караяза. Если она не проплыла, то ее вывезли и бросили; если вывезли и бросили, то должен был кто-нибудь видеть фаэтон, и стали, с одной стороны, разыскивать людей, которые видели чем-нибудь особенным отличающиеся по способу езды фаэтоны, с другой -- являются показания личностей, которые нечто подобное замечали. Ходит слух, что какая-то баба в фаэтоне на Куре колотила двух господ. Карапет Агаров, генеральша Минквиц и сторож ее дома Грикур Элиазаров, семья Принцев и майор Алиханов видели собственными глазами скачущий во весь опор фаэтон или фаэтоны с более или менее многочисленными седоками, мужчинами и женщинами, скачущие от "Кружка" к Михайловскому мосту. Один ли или более фаэтонов, -- это вопрос; по крайней мере верно, что фаэтон, где, по словам семьи Минквиц, сидела женщина в черном, между мужчинами, с распростертыми руками, мог быть тот же фаэтон, которому Алиханов готовился обрезать шашкой ремни и в котором у ног мужчин что-то лежало в мешке. К довершению путаницы, поутру, на одном из спусков к Куре Ивано Вартанов, духанщик, был разбужен какой-то веселой компанией, которая чуть не выбила окна, крича: "Ослиный сын! дай водки!" -- бросила ему целковый и, не дожидая сдачи, уехала. И эту историю припутали: "может быть, убийцы так наскандальничали на радостях, что совершили, наконец, свое темное дело?.. Ввиду этих показаний легенда решительно усвоила себе фаэтоны, а вслед за легендой готово показание Габисония, сочиненное в лазарете, уже совершенно отличное от показаний Мгеладзе и Коридзе. Нину не душат на кухне, не несут на площадку, а прямо к фаэтону через двор, завертывают в мешок и везут мимо Алиханова вскачь в Ортачалы и за Ортачалами к спуску. Так изображает дело доктор Маркаров. Есть имя фаэтонщика -- Нико, и номер новый, и даже подробнейшие указания, сколько денег получил каждый из нанятых. Как согласовать показания Мгеладзе и Коридзе с показанием Габисония, если бы оно было дано? Но, зная музыку, легко обойти все диссонансы и остановиться на согласных аккордах. Одни говорят: стащили в реку, другие -- вывезли, все говорят -- убили. Итак, если убита, к чему теряться в противоречиях?

   При дальнейшей обработке дела подробности еще более улетучились, даже сам фаэтон не существует; но все-таки осталось самое существенное, самое главное и уже ничем не доказанное -- это гипотеза о рыцарях тумана, о всесильных убийцах и этот призрак, в котором сидит квинтэссенцированная легенда, подводит ныне подсудимых под каторжные работы. Неопределенное показание о фаэтоне заставило забыть о брошенном рассказе Мгеладзе и Коридзе; но и о них вспомнил опять апеллятор, товарищ прокурора Холодовский, в своем протесте. Почему же и их не употребить? Докажите, что они фабрикованы. Я уже это, полагаю, доказал и еще раз докажу: вспомните мокрые сапоги и револьвер Чхотуа. Мокрых сапог не оказалось, а револьвер, по показаниям Константина Дадашиколиани, оказался купленным с патронташем за 21 руб. 50 коп, на следующий день после события 22 июля, когда Чхотуа считал себя в опасности не только от юстиции, но и от публики, и приобрел это смертоносное оружие.

   Противоречий в показаниях Варвары Андреевской я не буду излагать; я уже на них указывал: они бьют в нос, режут глаза. Кажется, ревностные следователи, Кобиев и Цинамзгваров, допрашивали В. Андреевскую в Тифлисе; между тем в Одессе, при мелочном допрашивании о том же, о чем она уже была в Тифлисе допрошена, от нее добыто совсем противное тому, что добыто в Тифлисе. Я припомню только заключительные слова ее показания при Кобиеве и ^Цинамзгварове от 28 июля: "У Нины никаких неприятностей с Чхотуа не было. Мне крайне неприятно, что из-за этого дела явились нарекания в обществе на Чхотуа и на моего зятя. Я этим слухам не верю и совершенно уверена, что здесь никакого преступления не могло быть, а просто несчастный случай при купании, на которое моя дочь, Нина, как я ее знаю, могла по-своему характеру смело решиться".

   Многие соображения эти и тому подобные отзывы забыты, а взяты из показаний В. Андреевской последующие, позднейшие, когда ей, слабой женщине, втолковали, что Нина убита и эти только отзывы легли в основание приговора.

   Деятельность окружного суда в этом отношении я бы охарактеризовал следующим образом: окружной суд имел перед собой самый трудный материал -- чистые, хрустальные струи исторического предания, сливающиеся с мутными притоками бессознательно ложной легенды, с грязными и вонючими осадками из клоак подлога с нарочно деланными показаниями. Он, по своему крайнему разумению, старался поступить критично, но не успел; плавающие по поверхности явную падаль и нечистоты он выделил, но затем он забыл, что и в очищенном-то жидком остатке, без твердых частиц, к чистому примешано грязное, что тончайшие миазмы, не видимые на глаз, разведены в целом растворе и что прежде чем воспользоваться этой водой, надобно ее профильтровать, а может быть, и подвергнуть перегонке.

   Я не оскорблю вас, господа судьи, если скажу, что и я, и мои клиенты возлагаем на вашу совесть надежду, что вы совершите эту великую, трудную работу. Я кончаю без риторических орнаментов, без фраз, я убежден в их невинности.

   Тифлисская судебная палата приговор суда присяжных оставила в силе {По поводу приговора по этому делу В. Д. Спасович, вспоминая о нем через 8 лет, писал: "По тифлисскому делу не могу доныне отрешиться от глубочайшего убеждения, что оно кончилось печальною ошибкой, что пострадали невинные люди, указанные заблуждающейся народною молвой" (В. Д. Спасович, Соч., т. VI, СПб., 1894, стр. 1).}.

  

Речь № 13.Карабчевский Н.П. Защитительная речь по делу И.И. Мироновича

Господа присяжные заседатели! Страшная и многоголовая гидра предубеждение, и с нею-то прежде всего приходится столкнуться в этом злополучном деле, злополучном с первого судебного шага, злополучном на всем дальнейшем протяжении процесса. Преступление зверское, кровавое, совершенное почти над ребенком, в центре столицы на фешенебельном Невском, всех, разумеется, потрясло, всех взволновало. Этого было уже достаточно, чтобы заставить намного потерять голову, даже тех, кому в подобных случаях именно следовало бы призвать все свое хладнокровие. Ухватились за первую пришедшую в голову мысль, на слово поверили проницательности первого полицейского чина, проникшего в помещение гласной кассы ссуд и увидевшего жертву, лежащую на кресле с раздвинутыми ногами и задравшейся юбкой. В одной этой позе усмотрели разгадку таинственного преступления. Достаточно было затем констатировать, что хозяином ссудной кассы был не кто иной, как Миронович, прошлое которого будто бы не противоречило возможности совершения гнусного преступления, насилия, соединенного с убийством, и обвинительная формула была тут же слажена, точно сбита накрепко на наковальне. Не желали идти по пути дальнейшего расследования! Первую мысль об "изнасиловании" покойной Сарры подал околоточный надзиратель Черняк. Кроме "раздвинутых" ног и "приподнятой юбки", в наличности еще ничего не было. Но всякая мысль об убийстве с целью грабежа тотчас же была бесповоротно оставлена. Когда вслед за Черняком в квартиру проник помощник пристава Сакс (бывший судебный следователь), дело было уже бесповоротно решено. Проницательность "бывшего" судебного следователя была признана непререкаемой. Она-то с бессознательным упорством стихийной силы и направила следствие на ложный путь. К часу дня 28 августа (то есть дня обнаружения убийства), когда налицо были все представители (вплоть до самых высших) следственной и прокурорской власти столицы, слово "изнасилование" уже, как ходячая монета, было всеобщим достоянием. Тут же после весьма "оригинального" судебно-следствен-ного эксперимента, о котором речь ниже, Миронович был арестован и отправлен в дом предварительного заключения. На следующий день, 29 августа, весь Петербург знал не только о страшном убийстве, но и о "несомненном" виновнике его Мироновиче. Против "элодея", недаром едва ли не на самом месте совершения преступления была принята высшая мера предосторожности -- безусловное содержание под стражей, С этого момента "убийство Сарры Беккер" отождествилось с именем Мироновича в том смысле, что "убийца" и "Миронович" стали синонимами. От этого первого (всегда самого сильного) впечатления не могли отрешиться в течение всего производства дела, оно до конца сделало ужасное дело, Мироновича предали суду. А между тем даже и тогда, на первых порах, в деле не имелось абсолютно никаких данных, которые давали бы право успокоиться на подобном "впечатлении". Характерно отметить, насколько пестовали и лелеяли это "первое впечатление", насколько прививали его к сознанию общества на протяжении всего предварительного "негласного" следствия. Пока речь шла о виновности именно Мироновича, в газетах невозбранно печатались всякого рода сообщения. Зарудный, например, на все лады жевал и пережевывал данные, "уличающие Мироновича", и прокурорский надзор молчал, как бы поощряя усердие добровольцев печати в их леко-ковском рвении. Но как только появилась на сцену Семенова и одна из газет вздумала поместить об этом краткую заметку, прокурорский надзор тотчас же остановил дальнейшее "публичное оглашение данных следствия". Гласность именно в эту минуту оказалась почему-то губительной. Так и не удалось сорвать покров таинственности с "первого впечатления", которое до конца осталось достоянием правосудия. Что же было в распоряжении властей, когда Миронович был публично объявлен убийцей и ввержен в темницу? Прошлое Мироновича воспроизводится в обвинительном акте не только с большой подробностью, оно им, так сказать, смакуется в деталях и подробностях. В этом прошлом обвинительная власть ищет прежде всего опоры для оправдания своего предположения о виновности Мироновича. Но она, по-видимому, забывает, что как бы ни была мрачна характеристика личности заподозренного, все же успокоиться на "предположении" о виновности нельзя. Ссылка на прошлое Мироновича нисколько не может облегчить задачи обвинителям. Им все же останется доказать виновность Мироновича. Этого требуют элементарные запросы правосудия. Раз "прошлое" Мироновича и "характеристика его личности" заняли так много места в обвинительном акте и еще больше на суде нам, естественно, придется говорить и об этом. Но как от этого далеко еще до его виновности, будь он трижды так черен, каким его рисуют! Да позволено мне будет, однако, ранее посильной реабилитации личности подсудимого отделаться от впечатлений, которые навеяны совершенно особыми приемами собирания улик по настоящему делу. Они слишком тяготят меня. Не идут у меня из головы два момента следствия: одно из области приобщения улики, другое из области утраты таковой. Я хотел бы сказать теперь же об этом несколько слов и не возвращаться к этому более. Утрачено нечто реальное, осязаемое. Вы знаете, что в первый же день следствия пропали волосы, бывшие в руках убитой девочки. Если бы они были налицо, мы бы сравнили их с волосами Семеновой. Если бы это "вещественное доказательство" лежало здесь, быть может, даже вопроса о виновности Мироновича больше не было. Волосы эти не были седые, стриженые, какие носит Миронович, Волосы эти были женские, черного цвета. Они были зажаты в руках убитой. Это была, очевидно, последняя попытка сопротивления несчастной. Эти волосы могли принадлежать убийце, Но их нет! Они утрачены. Каждый судебный деятель, понимающий значение подобного "вещественного доказательства", легко поймет, что могло быть вырвано из рук защиты подобной утратой. По рассказам лиц, отчасти же и виновных в их утрате, нас приглашают успокоиться на мысли, что это были волосы самой потерпевшей. В минуту отчаяния она вырвала их из своей собственной головы, Но не забывайте, что это только посильное "предположение" лиц, желающих во что бы то ни стало умалить значение самой утраты. Устраненный от производства дальнейшего следствия Ахматов этого предположения удостоверить на суде не мог. Положенный на бумагу единственный волос, снятый с покойной, "по-видимому", оказался схожим с волосами потерпевшей, но не забывайте при этом, что волосы покойной Сарры и Семеновой почти ("или По-видимому" как хотите!) одного цвета. При таком условии защита вправе печалиться об утрате волос, тем более, что единственно уцелевший волос мог действительно выпасть из головы самой потерпевшей. Но такого же ли происхождения была та горсть черных волос, зажатых в руке убитой, об утрате которых повествует нам обвинительный акт, останется навсегда вопросом. Мы знаем только, что эти волосы были "черные"... Но ведь и у Семеновой волосы несомненно черные. Как бы в компенсацию этой несомненной "вещественной" утраты предварительным следствием приобщено нечто невещественное. Я затрудняюсь назвать и характеризовать эту своеобразную "улику", отмеченную на страницах обвинительного акта. Очень подчеркивалось, подчеркивается и теперь, что Миронович не пожелал видеть убитой Сарры, что он уклонялся входить в комнату, где находился ее труп, несмотря на неоднократные "приглашения". Ссылался он при этом на свою нервность и "боязнь мертвецов" вообще. Казалось бы, на этом и можно было поставить точку, делая затем из факта выводы, какие кому заблагорассудится. Дальше идти не представлялось никакой возможности уже в силу категорического содержания 405 статьи Устава Уголовного судопроизводства, воспрещающей следователю прибегать к каким бы то ни было инквизиционным экспериментам над обвиняемым, некогда широко практиковавшимся при старом судопроизводстве. Следователь на это и не пошел. Но в обвинительном акте на белом черным значится так: "...но в комнату, где лежал труп, он (Миронович), несмотря на многократные приглашения, не пожелал войти, отказываясь нервностью, и вошел туда только один раз и то вследствие категорического предложения прокурора С.-Петербургской судебной палаты Муравьева". Как же отнестись к этому процессуальному моменту? Заняться ли подробным анализом его? Лицо, произведшее над обвиняемым этот психологический опыт, не вызвано даже в качестве свидетеля. Мы бессильны узнать детали. Нам известно только, что Миронович в конце концов все-таки вошел в комнату, где лежал труп Сарры. В обморок он при этом не упал... Не хлынула, по-видимому, также кровь из раны жертвы... Думаю, что обвинительный акт, при своей детальности, не умолчал бы об этих знаменательных явлениях, если бы "явления" действительно имели место. Итак, никакой, собственно, "психологии" в качестве улики этот процессуальный прием не делал. Да и психология-то, правду сказать, предвкушалась какая-то странная. Бесчеловечно заставлять глядеть человека на мертвеца, когда этот человек заявляет, что он мертвецов боится. При всей своей очевидной незаконности эксперимент к тому же оказался и безрезультатным. Приобретение не стоит, таким образом, утраты, хотя в одинаковой мере приходится поставить крест и на том и на другом "доказательстве". Возвратимся к более реальным данным следствия. Особенно охотно и тщательно собиралось все, что могло неблагоприятно характеризовать личность Мироновича. Но и сугубая чернота Мироновича все же не даст нам фигуры убийцы Сарры Беккер. Недостаточно быть "бывшим полицейским" и "взяточником" и даже "вымогателем", чтобы совершить изнасилование, осложненное смертоубийством. С такими признаками на свободе гуляет много народа. Стало быть, придется серьезно считаться лишь с той стороной нравственных наклонностей Мироновича, которые могут иметь хотя бы какое-нибудь отношение к предмету занимающего нас злодеяния. Что же приводится в подтверждение предполагаемой половой распущенности Мироновича, распущенности, доходящей до эксцессов, распущенности, способной довести его до преступного насилия? Констатируется, что, имея жену, он жил ранее с Филипповой, от которой имел детей, а лет семь назад сошелся с Федоровой, с которой также прижил детей. Ну, от этого до половых "эксцессов", во всяком случае, еще очень далеко! Притом же жена Мироновича, почтенная, преклонных уже лет женщина, нам и пояснила, как завязались эти связи. Вследствие женской болезни она давно не принадлежит плотски мужу. Он человек здоровый, сильный, с ее же ведома жил сперва с Филипповой, потом с Федоровой, и связь эта закреплена временем. Детей, рожденных от этих связей, он признает своими. Где же тут признаки патологического разврата или смакования половых тонкостей? Здоровый, единственно возможный в положении Мироновича, для здорового человека, осложненный притом самой мещанской обыденностью, выход. Нет, было бы воистину лицемерием связи Мироновича с Филипповой и Федоровой, матерями его детей, трактовать в виде улик его ничем ненасытимой плотской похоти! Надо поискать что-нибудь другое. Когда очень тщательно ищут, всегда находят. А здесь наперебой все искали, очень хотели уличить "злодея". Прежде других нашел Сакс ("бывший следователь"). Он сослался на свидетельницу Чеснову, будто бы та заявила ему что-то о "нескромных приставаниях" Мироновича к покойной Сарре. Это Сакс заявил следователю, подтверждал и здесь на суде. Но Чеснова как у следователя, так равно и здесь отвергла эту ссылку. Она допускает, что "кто-нибудь" другой, может быть, и говорил об этом Саксу, но только не она, так как "подобного" она не знает и свидетельницей тому не была. Ссылка Сакса оказалась во всяком случае... неточной, Правосудие нуждается в точности. К области столь же "неточных" сведений следует отнести и довольно характерное показание добровольца-свидетеля Висковатова. Он сам, никем не вызванный, явился к следователю и пожелал свидетельствовать "вообще о личности Мироновича". Показание это имеет все признаки сведения каких-то личных счетов, на чем и настаивает Миронович. Но возьмем его как вполне искреннее. Насколько оно объективно, достоверно? Висковатов утверждает, что лет десять тому назад Миронович совершил покушение на изнасилование (над кем? где?). Об этом как-то "в разговоре" тогда же передавал ему, ныне уже умерший, присяжный поверенный Ахочинский. Затем еще Висковатов "слышал", что Миронович "отравил какую-то старуху и воспользовался ее состоянием". Здесь не имеется даже ссылки на умершего. Висковатов слышал... от кого, не помнит. Но ведь сплетни не характеристика. Передавать слух, неизвестно от кого исходящий, значит передавать сплетню. Правосудие вовсе не нуждается в подобных услугах. Сам закон его ограждает от них. Свидетелям прямо возбраняется приносить на суд "слухи, неизвестно откуда исходящие". Это самое характерное в деле свидетельское показание, имеющее в виду обрисовку личности Мироновича. Все другие "уличающие" Мироновича показания, которым я мог бы противопоставить показания некоторых свидетелей защиты, дают нам едва ли пригодный для настоящего дела материал. Скуп или щедр Миронович, мягок или суров, ласков или требователен все это черты побочные, не говорящие ни за, ни против такого подозрения, которое на него возводится. Тот факт, что он опозорил свои седины ростовщичеством, стал на старости лет содержателем гласной кассы, равным образом нисколько не поможет нам разобраться в интересующем нас вопросе, В видах смягчения над ним по этому пункту обвинения следует лишь заметить, что это ремесло не знаменует ничуть какого-либо рокового падения личности в лице Мироновича. Такое знамение возможно было бы усмотреть лишь для личности с высоким нравственным уровнем в прошлом, но Миронович и в прошлом и в настоящем человек заурядный, человек толпы. Он смотрит на дело просто, без затей: все, что не возбранено законом, дозволено. Ростовщичество у нас пока не карается, он им и наживает "честно" копейку. Торговый оборот, как и всякий другой! Объявите сегодня эту "коммерцию" преступной, он совершит простую замену и отойдет в сторону, поищет чего-нибудь другого. Чувство законности ему присуще, но не требуйте от него большего в доказательство того, что он не тяжкий уголовный преступник! Гораздо более существенное в деле значение имеет все то, что так или иначе характеризует нам отношения покойной Сарры к Мироновичу. Обвинительная власть по данным предварительного следствия пыталась сгустить краски для обрисовки этих отношений в нечто специфически многообещающее. Миронович, дескать, давно уже наметил несчастную девочку, как волк намечает ягненка. Процессуальное преимущество следствия судебного перед предварительным в данном случае оказало услугу правосудию. Ничего преступно неизбежного, фатально предопределенного в отношениях Мироновича к Сарре обвинительной власти на суде констатировать не удалось. Значительно поблекли и потускнели выводы и соображения, занесенные по тому же предмету в обвинительный акт. Удивляться этому нечего, так как лишь при перекрестном допросе свидетелям удалось высказаться вполне и начистоту, без недомолвок и без того субъективного оттенения иных мест их показания, без которого не обходится редакция ни одного следственного протокола. На поверку вышло, что свидетели не так много знают компрометирующего Мироновича в его отношениях к покойной Сарре, как это выходило сначала. Точно отметим, что именно удостоверили свидетели. Бочкова и Михайлова, простые женщины, жившие в том же доме и водившие с покойной знакомство, утверждают только, что девочка "не любила" Мироновича. Что она жаловалась на скуку и на то, что работа тяжела, а хозяин требователен: рано приезжает в кассу и за всем сам следит. Когда отец уезжает в Сестрорецк, ей особенно трудно, так как сменить ее уже некому. Нельзя выбежать даже на площадку лестницы. Согласитесь, что от этих вполне естественных жалоб живой и умной девочки, бессменно прикованной к ростовщической конторке, до каких-либо специфических намеков и жалоб на "приставания" и "шалости" Мироновича совсем далеко. Свидетельницы на неоднократные вопросы удостоверили, что "это" им совершенно не известно и что жалобы Сарры они не понимали столь односторонне. Наконец, допустим даже некоторые намеки со стороны Сарры и в таком направлении. Девочка живая, кокетливая, сознавшая уже свое деловое достоинство. Каждое неудовольствие, любое замечание Мироновича она могла пытаться объяснить и себе и другим не столько своим промахом, действительной какой-нибудь ошибкой, сколько раздражительностью "старика" за то, что она не обращает на него "никакого внимания", за то, что он даже ей "противен". Покойная Сарра по своему развитию начинала уже вступать в тот период, когда девочка становится женщиной, ей было уже присуще женское кокетство. Во всяком случае "серьезно" она ни единому человеку на "приставания" Мироновича не жаловалась и никаких опасений не высказывала. В этом отношении особенно важное значение имеют для нас показания свидетельницы Чесновой и родного брата покойной Моисея Беккера. С первой она виделась ежедневно: выбирала первую свободную минуту для дружеской болтовни и никогда не жаловалась на "приставания" Мироновича или на что-либо подобное. С братом она виделась периодически, но была с ним дружна и откровенна. Никаких, даже отдаленных, намеков на "ухаживание" или на "приставание" Мироновича он от сестры никогда не слыхал. Равным образом и отец убитой, старик Беккер, "по совести" ничего не мог дать изобличающего по интересующему нас вопросу. Остается показание скорняка Лихачева. Свидетель этот удостоверил, что однажды в его присутствии Миронович за что-то гладил Сарру по голове и ласково потрепал ее по щеке. Раз это делалось открыто, при постороннем, с оттенком простой ласки по адресу старшего к младшему (Миронович Сарре в отцы годится), я не вижу тут ровно ничего подозрительного. Во всем можно хотеть видеть именно то, что желаешь, но это еще не значит -- видеть. Из показаний Лихачева следует заключить лишь о том, что и Миронович не всегда глядит исподлобья, что он не всегда только бранил Сарру, а иногда бывал ею доволен и ценил ее труд и как умел поощрял ее. Во всяком случае вывода о том, что Миронович вечно возбуждался видом подростка Сарры и только ждал момента, как бы в качестве насильника на нее наброситься, из показаний этих свидетелей сделать нельзя. Других свидетелей по этому вопросу не имеется. Успокоиться же на априорном наличии непременно насильника, когда нет к тому же самого насилия, значит строить гипотезу, могущую свидетельствовать лишь о беспредельной силе воображения, не желающего вовсе считаться с фактами. Именно такую "блестящую" гипотезу дал нам эксперт по судебной медицине профессор Сорокин. На этой экспертизе нам придется остановиться со вниманием. С ней приходится считаться не потому, чтобы ее выводы сами по себе представлялись ценными, так как она не покоится на бесспорных фактических данных, но она имела здесь такой большой успех, произвела такое огромное впечатление, после которого естественно подсказывалась развязка пьесы. Кто сомневался ранее в виновности Мироновича, после "блестящей" экспертизы профессора судебной медицины Сорокина откладывал сомнения в сторону, переносил колебание своей совести на ответственность все разъяснившей ему экспертизы и рад был успокоиться на выводе: "да, Миронович виновен, это нам ясно сказал профессор Сорокин"... Но сказал ли нам это почтенный профессор? Мог ли он нам это сказать? Два слова сперва, собственно, о роли той экспертизы, которую мы, истомленные сомнениями и трудностями дела, с такой жадностью выслушали вечером на пятый день процесса, когда наши нервы и наш мозг казались уже бессильными продолжать дальше работу. Экспертиза призывается обыкновенно ради исследования какого-либо частного предмета, касающегося специальной области знания. Такова была, например, экспертиза Балинского и Чечота. Им не был задан судейский вопрос: "виновна ли Семенова?", -- они ограничились представлением нам заключения относительно состояния умственной и духовной сферы подсудимой. В своем действительно блестящем и вместе строго научном заключении профессор Балинский, как дважды два четыре, доказал нам, что Семенова психопатка и что этот анормальный душевный склад подсудимой нисколько не исключает (если, наоборот, не способствует) возможности совершения самого тяжкого преступления, особливо, если подобной натурой руководит другая, более сильная воля. Но Балинский, как ученый и специалист, не пошел и не мог пойти далее. Он не сказал нам, что Семенова, руководимая более сильной волей (Безака), совершила это злодеяние убила Сарру Беккер. Если бы Балинский понимал столь же неправильно задачу судебной экспертизы, как понял ее Сорокин, он бы, вероятно, это высказал. Но тогда он не был бы тем серьезным, всеми чтимым ученым, ученым от головы до пят, каким он нам здесь представился. Он явился бы разгадывателем шарады, а не экспертом. К мнению профессора Балинского безусловно присоединился другой эксперт, психиатр-практик Чечот, остановившись на конечном строго научном выводе: "Душевное состояние психопатизма не исключает для лица, одержимого таким состоянием, возможности совершения самого тяжкого преступления. Такой человек, при известных условиях способен совершить всякое преступление без малейшего угрызения совести. Ради удачи того, что создала его болезненная фантазия, он готов спокойно идти на погибель". Таким психопатическим субъектом эксперты-психиатры считают Семенову. Психопат тип, лишь недавно установленный в медицинской науке. Это субъект безусловно ненормальный и притом, как доказано, неизлечимый. Такие душевнобольные безусловно опасны и вредны и в обществе терпимы быть не могут. Наказывать их как больных нельзя, но и терпеть в своей среде также невозможно. Вот выводы экспертов-психиатров относительно Семеновой. Для всех очевидно, на чем эти выводы основаны на точных и доказанных положениях медицинской науки. С этим считаться должно, ибо это не "гипотеза", не "взгляд в нечто" человека, обладающего лишь воображением, это научная экспертиза людей строгой науки, перед доказательной аргументацией которых всякий профан обязан преклониться. Обратимся к экспертизе Сорокина. Сорокин также профессор, стало быть, также ученый человек. Но в чем его наука? Он занимает кафедру судебной медицины; читает ее в медицинской академии для врачей, в университете для юристов. Я сам немного юрист, и все мы, юристы, прослушали в свое время этот "курс судебной медицины". Мы знаем, что это за наука. Собственно говоря, такой науки нет в смысле накопления самостоятельных научных формул, данных и положений, это лишь прикладная отрасль обширной медицинской науки со всеми ее специальными извилинами и деталями. И психиатрия также входит в ее область. Однако же мы позвали специалистов-психиатров Балинского и Чечота, не довольствуясь Сорокиным и Горским. Отсюда уже ясно, что значит быть специалистом по "судебной медицине" и что представляет собой сама наука "судебная медицина". Всего понемножку из области медицины для применения в гомеопатических дозах в крайних обстоятельствах юристом. Это наука для врачей и юристов. Этим, я думаю, уже все сказано. Юристы воздерживаются считать себя в ее области специалистами и по большей части в университете не посещают даже вовсе лекций по судебной медицине. Врачи-специалисты от нее сторонятся основательно, считая ее мало обоснованной, энциклопедией для юристов, а вовсе не медицинской наукой. Остается она, таким образом, достоянием господ уездных врачей, которые, как известно, специальностей не признают и по служебным обязанностям признавать не могут, не признают также и немногих профессоров, преподающих эту науку "врачам и юристам". Предварительные эти справки были совершенно необходимы для того, чтобы с должной осторожностью ориентироваться в значении той судебно-медицинской экспертизы, которую вы здесь выслушали. Она не ценна ни внешней, ни внутренней своей авторитетностью. Раз мы призываем разрешить наши недоумения науку, она должна быть наукой. Всякий суррогат ее не только бесполезен; но и вреден. В начале своего страстного, чтобы не сказать запальчивого, заключения сам эксперт Сорокин счел нужным оговориться. Его экспертиза только гипотеза, он не выдает ее за безусловную истину. К тому же главнейшие свои доводы он основывает на данных осмотра трупа по следственному протоколу, причем высказывает сожаление, что исследование трупа произведено слишком поверхностно. Эксперт к тому же чистосердечно заявляет, что эти дефекты предварительного следствия лишают его экспертизу возможности с полной достоверностью констатировать весь акт преступления. Но если так, то не было ли бы логичнее, осторожнее и целесообразнее и не идти далее такого вступления? Ужели задача экспертизы на суде строить гипотезы, основанные на данных, "не могущих быть с полной достоверностью констатированными?". Нельзя же забывать, что здесь разрешается не теоретический вопрос, подлежащий еще научной критике, доступный всяческим поправкам, а разрешается вопрос жизненный, практический, не допускающий ни последующих поправок, ни отсрочки для своего разрешения. Речь идет об участи человека! Эксперт, открыв в начале своего заключения предохранительный клапан заявлением о том, что он строит лишь гипотезу, понесся затем уже на всех парах, пока не донесся, наконец, до категорического вывода, что Миронович и насилователь и убийца. Демонстрации почтенного профессора над знаменитым креслом, в котором найдена была покойная Сарра, выдвинутом на середину судебной залы при вечернем освещении, очень напоминали собой приемы гипнотизма и, кажется, вполне достигли своей цели. После царившего дотоле смятения духа все замерли в ожидании зловещей разгадки, и разгадка самоуверенно была дана почтенным профессором. Всеми было забыто, что, по словам того же профессора, он дает лишь гипотезу, оговорку приписывали лишь его скромности и поняли, что он дает саму истину. Во всю мою судебную практику мне не случалось считаться с более самоуверенной, более категорической, и вместе с тем, менее доказательной экспертизой! В самом деле, отбросим на минуту вывод и остановимся на посылках блестящей экспертизы профессора Сорокина. Первое, основное положение экспертизы Сорокина кресло. Нападение было сделано на кресле, на котором Сарра Беккер и окончила свою жизнь. Ударам по голове предшествовала как бы попытка удушить платком, найденным во рту жертвы. Таким способом, по мнению эксперта, грабитель никогда не нападает. Грабитель прямо стал бы наносить удары. Поэтому эксперт высказывает уверенность, что в данном случае существовала попытка к изнасилованию. Вы видите, как ничтожна посылка и какой огромный вывод! Но какая наука подсказала эксперту, что грабитель никогда так не нападает? Я думаю, что грабитель нападает так, как по данным обстоятельствам ему это наиболее удобно. Если таким грабителем была Семенова, втершаяся первоначально в доверие девочки (вспомните, что в тот именно вечер Сарра с какой-то неизвестной свидетелям женщиной сидела на ступеньках лестницы перед квартирой), проникшая в квартиру с ведома и согласия самой Сарры, то и нападение и самое убийство должно было и могло случиться именно тогда, когда девочка беззаботно сидела в кресле и менее всего ожидала нападения. Имея в виду, что Семенова имела лишь некоторое преимущество в силе над своей жертвой, станет понятной та довольно продолжительная борьба, которая велась именно на кресле. Значительно более сильный субъект сразу бы покончил со своей жертвой. Навалившись всем туловищем на опрокинутую и потому значительно обессиленную Сарру, Семенова должна была проделать именно все то, что относил эксперт на счет насилователя Мироновича. На предварительном следствии Семенова (не будучи знакома с протоколами предварительного следствия) так приблизительно и рисовала картину убийства. Она совершила его на том самом кресле, которое демонстрировал эксперт. Спрашивается, в чем же неверность или невероятность подобного объяснения Семеновой, фотографически отвечающего обстановке всего преступления? Зачем понадобился мнимый насилователь, когда имеется налицо реальная убийца? Но кресло и попытка к задушению достаточны для эксперта, чтобы отвергнуть мысль о нападении грабителя и доказывать виновность Мироновича. Семенову, непрофессиональную грабительницу, которая могла пустить в ход и непрофессиональный способ нападения, опровергнув тем все глубокомысленное соображение эксперта, профессор Сорокин просто-напросто отрицает. Он не верит ее рассказу, не верит, чтобы она могла совершить это убийство, чтобы у нее могло хватить на это даже физической силы. Это последнее соображение эксперта лишено уже всякого доказательного значения, так как он даже не исследовал Семеновой. Эксперты-психиатры, хорошо ознакомленные с физической и психической природой Семеновой, наоборот, подобную возможность вполне допускают. Итак, мы видим, что заключение профессора Сорокина, действительно гипотеза. Гипотеза, как более или менее счастливая догадка или предположение, ранее чем превратиться в истину, нуждается в проверке и подтверждении. Такой проверки и такого подтверждения нам не дано. Наоборот, я нахожу, что даже судебно-медицинская экспертиза предварительного следствия в достаточной мере ее опровергает. Три судебные врача, видевших самый труп на знаменитом отныне Кресле, производивших затем и вскрытие трупа, высказались за то, что смерть Сарры последовала от удара в голову и была лишь ускорена удушением. При этом они положительно констатировали, что никаких следов покушения на изнасилование не обнаружено. Настаивая на "попытке к изнасилованию", эксперт Сорокин упускает совершенно из виду все естественные проявления сладострастия и полового возбуждения. Уж если допускать, что Миронович проник ночью в кассу под предлогом сторожить ее, и Сарра его добровольно впустила, то не стал бы он сразу набрасываться на девочку, одетую поверх платья в ватерпруф, валить ее на неудобное кресло и затем, не сделав даже попытки удовлетворить свою похоть, душить. Раз проникнув в помещение кассы, чтобы провести в ней ночь, он был хозяином положения. Он мог дождаться пока Сарра разденется, чтобы лечь спать, мог выбрать любую минуту любое положение. В комнате, кроме кресла, был диван, но для изнасилования избирается именно неудобное кресло. В качестве сластолюбца, забравшегося на ночлег вблизи своей жертвы, Миронович, конечно, обставил бы свою попытку и большим удобством и комфортом. Ключ от входной двери найден в кармане ватерпруфа Сарры. Насилование и убийство производится, таким образом, при открытых дверях. Это могло случиться при случайном нападении, но не при обдуманной попытке к сложному акту изнасилования. Мало того, если бы Миронович был виновником убийства, он, конечно, сумел бы придать обстановке кассы все внешние черты разграбления. Он разбил бы стекла в витринах, раскидал бы вещи. Но истинный грабитель берет лишь самое ценное, по возможности не делая лишнего беспорядка, не оставляя никаких следов грабежа. Ключ от двери в кармане убитой Сарры, надетый на ней ватерпруф и недоеденное яблоко в кармане того же ватерпруфа дают мне основание считать, что на нее напали тотчас же, как она вошла в квартиру, впустив за собой с доверием своего убийцу. Если та женщина, которая сидела на лестнице с Саррой, была Семенова, если, доверяясь ей как женщине ее впустила за собой Сарра, то ясно, кто и убийца. Итак, с экспертизой Сорокина можно покончить. Она не отвечает ни строгим требованиям науки, ни фактам, ни еще более строгим требованиям судейской совести. Ваш приговор не может покоиться на гипотезе, в нем должна заключаться сама истина. Но где же и как ее еще искать? Пока все поиски в смысле установления виновности Мироновича, согласитесь, были бесплодны. Отметьте это в вашей памяти, так как теперь нам предстоит перейти в последнюю область улик, которыми пытаются еще закрепить виновность Мироновича. На предварительном следствии спешили выяснить, где находился Миронович в ночь совершения убийства. Оказалось (на первых порах как значится в обвинительном акте), что Миронович, вернувшись домой в обычное время, провел всю ночь в своей квартире, никуда не отлучаясь. Дворник Кириллов и все домашние Мироновича, спрошенные врасплох на Другой же день, единогласно заявили, что хозяин провел Ночь, как и всегда, дома, рано лег спать и до утра решительно никуда не отлучался. Но вот неожиданно появляется свидетельница Егорова, проживающая в доме, где совершилось убийство, со странным, чтобы не сказать зловещим, показанием. Ей неведомо с чего "припомнилось" вдруг, что в самую ночь убийства она видела шарабан Мироновича, запряженный в одну лошадь, стоящим, как и всегда, у ледника дома, внутри двора. Обыкновенно Миронович здесь ставил лошадь, когда приезжал без кучера и затем отправлялся в кассу ссуд. Показание представлялось тем более сенсационным, что решительно никто в доме, кроме Егоровой, шарабана ни в ту ночь, ни ранее не видал. Для того чтобы въехать во двор, пришлось бы будить дворника, отворять ворота. Наконец, было бы истинным безумием въезжать ночью в экипаже в населенный двор для смелой любовной эскапады. К показанию своему Егорова, по счастью, добавила, что в ту ночь она "очень мучилась зубами", всю ночь напролет не спала, но положительно "припоминает", что это было именно в самую ночь убийства. Ранее она неоднократно видела шарабан Мироновича на том же самом месте, но бывало это всегда днем; раз только случилось видеть ночью. Показание это само по себе столь неправдоподобно, что обвинению, казалось бы, следовало от него разом отступиться. Мало ли что может привидеться дряхлой старухе, измученной зубной болью и бессонницей, в глухую, темную ночь, Лошадь и шарабан Мироновича ежедневно стояли перед ее окнами на одном и том же месте и, по простому навыку зрения, могли ей померещиться в бессонную ночь. Во всяком случае полагаться на подобное удостоверение представлялось бы более чем рискованным. Но обвинение пытается его укрепить. Оно ссылается на заявление плотника Константинова, ночевавшего в дворницкой дома Мироновича, который удостоверяет, что на звонок выходил (в котором часу, он не помнит) дворник Кириллов, который потом говорил, что распрягал хозяйскую лошадь. Но ведь вся сила этого показания сводится лишь к тому, в котором это было часу. Если это имело место около девяти часов вечера, то показание Константинова ни в чем не расходится ни с действительностью, ни с показаниями других свидетелей. Из его показания выходит только, что он уже спал, когда раздался звонок. По показанию его же семьи и дворника Кириллова, Константинов, будучи немного выпивши в этот день, залег спать ранее восьми часов. Миронович вышел из кассы в половине девятого, к девяти он и должен был вернуться домой. Его энергичный хозяйский звонок, очевидно, и разбудил Константинова. Затем, по указанию дворника Кириллова, Миронович уже никоим образом без его ведома не мог бы вновь запрячь лошадь и выехать со двора, потому что ключи от конюшни, сарая и от ворот хранились у него в дворницкой под его тюфяком. Судебно-медицинское вскрытие трупа покойной Сарры свидетельствует нам, что убийство было совершено над ней не ранее двух часов после принятия ею пищи. В девять часов была закрыта касса. Свидетели видели, как девочка после того ходила за провизией в мелочную лавочку. Ее видели и позднее, около десяти часов вечера, сидевшую на лестнице с какой-то неизвестной женщиной. Убийство, стало быть, несомненно, было совершено не ранее одиннадцати часов ночи. В это время Миронович, вне всяких сомнений, был уже дома и спал мирным сном. Если отбросить нелепое, ни с чем решительно не сообразное показание свидетельницы Егоровой, самое алиби Мироновича представится, несомненно, установленным. Нам известно, что вещи, похищенные из кассы, в двенадцать часов ночи были уже в Финляндской гостинице. Мы знаем, что в эту же ночь началось "бегство" Семеновой и Безака по Петербургу. Если утвердиться на мысли, что Семенова совершила убийство около одиннадцати часов ночи, то все станет понятно и объяснимо. После столь тяжкого преступления естественно убегать, унося с собой возможно дальше добычу. Но естественно ли, мыслимо ли допустить, что Миронович, совершив непреднамеренное убийство, в один час нашел себе доброхотных укрывателей в лице Семеновой и Безака, и притом укрывателей ненужных, опасных даже как свидетелей, могущих всегда его изобличить. Это такая басня, что только диву даешься, как в сфере судейского метода "обнаружения истины" мало ресурсов и средств обороняться от подобных басен. Словно самая атмосфера судебной залы горячит и воспламеняет наше воображение до экстаза. Я едва не сказал до умоисступления. Я убежден, что пройдет несколько лет и перечитывающие процесс скажут: "Да о чем они спорили, разве с самого начала не было ясно, кто убийца, разве она сама им не сказала этого?" Она действительно это сказала. Но все упорно не верили, и ей дали все способы взять свое сознание назад, отречься от своего собственного признания. Теперь и Семенова, и Безак фигурируют в качестве каких-то исключительных, экстравагантных соучастников или укрывателей несуществующего преступника. Но их истинная роль, роль настоящих преступников самым актом предания суду нивелирована и затушевана. Положение их стало выгодным, и они всячески эксплуатируют его, рассчитывая на судейское ослепление, Предвкушаемое ими и в вашем приговоре. Но неужели это ослепление так неизбежно, и истина так фатально от нас сокрыта? Не думаю. Преступление просто и ясно, и оно в двух словах: Семенова убийца, Безак ее руководитель. В этой простой схеме и вылилось первое сознание Семеновой, полное жизненной правды, полное таких психологических черточек и подробностей, которых не выдумать самому Достоевскому. Остановимся на явке с повинной Семеновой. В ней разгадка дела. в ней сама истина. Никакая ложь, нагроможденная ею впоследствии с целью выбраться из уличающего ее положения, не в состоянии ни сгладить, ни затуманить истины. Прежде всего должно заметить, что эта "явка с повинной", другими словами, обнаружение истинного преступника взамен торопливо намеченного следствием мнимого виновника, не могло и не должно было быть ни для кого неожиданностью. Достаточно вспомнить показание жильца того дома, где произошло убийство, Ипатова, данное им при первоначальном же дознании, чтобы изумиться поспешности, с которой это показание было забыто и устранено. Ипатов, живущий по той же лестнице, на которую выходят двери ссудной кассы, но лишь в верхнем этаже, удостоверил, что около десяти часов вечера он видел покойную Сарру на лестнице, сидевшую близ входа в кассу и беседовавшую с какой-то неизвестной женщиной "еврейского типа". Достаточно взглянуть на Семенову, с ее большими черными глазами, ее удлиненным овалом лица и совершенно черными волосами, чтобы признать, что весь ее облик ничуть не противоречит мимолетному впечатлению свидетеля Ипатова. Семенова по облику гречанка, армянка, еврейка все, что хотите, только не русская. Все знакомые Сарры, жившие в том доме были опрошены; никто из знакомых ей женщин не признал себя в женщине, беседовавшей с Саррой за полчаса до ее убийства. Да и по отзыву Платова, это была "не известная" ему женщина, а не одна из живущих в том же дворе, которых он мог встречать и ранее. Для каждого следователя такое ценное указание, как то, которое заключалось в показании свидетеля Ипатова, должно было стать предметом самого настойчивого исследования. Последняя, кто был с Саррой перед убийством, "неизвестная" женщина; отсюда невольно должно было родиться подозрение: чужда ли эта неизвестная самому убийству? Ведь расстояние всего в несколько десятков минут. Стоило перевернуть все вверх дном, чтобы разыскать "неизвестную" женщину. Ведь кичится же столичная полиция своим "сыскным отделением". Или эта задача была бы ей не под силу? Но и в таком случае следователь обязан был сделать хоть попытку к розыску. Это доказывало бы, по крайней мере, его стремление всесторонне обследовать дело. Когда лозунг обвинения: "Миронович и никто другой" получил свое авторитетное одобрение, показание. Ипатова охотно было забыто. Оно оказывалось лишним, ненужным. Миронович был налицо и содержался в доме предварительного заключения. Этого было довольно! Но вот появилась неизвестная дотоле Семенова с своей "повинной" к приставу Иордану. Следствие, вместо того чтобы, хотя с запоздалой тревогой, вспомнить об ипатовской женщине "еврейского типа" и поискать ее в чертах Семеновой, боясь раскаяться в своей собственной преступной поспешности, стало упорствовать в своих первоначальных заблуждениях. До известной степени это понятно и психологически объяснимо. Но вместе с тем, как это грустно. Семенова принимается так, как будто наносит вражеский удар предварительному следствию. Немудрено. Все было налажено, все было готово и вдруг... Семенова. Если она, то где же орлиная прозорливость окинувшего оком место преступления и разом угадавшего преступника? Если она, то получается лишь нечто оплошное, близорукое и уж во всяком случае не орлиное. Очень трудно оторваться от "нас возвышающего обмана". На Семенову стали смотреть, как на лицо, "явившееся тормозить правосудие". Освоившись с такой точкой зрения, сама Семенова, и в особенности оговоренный ею Безак, очень скоро поняли всю выгодность подобного положения. Лишь на первых порах Семенова была правдива и искренна настолько, насколько натура, характеризованная экспертами в качестве психопатической, может быть искренней. Она была искренна и в силу ненависти своей к Безаку, и в силу безысходности своего душевного состояния, в котором, ей казалось, терять больше нечего. Семенова в сущности существо больное и жалкое. Не сведи ее любовная связь с Безаком, человеком жестоким, решительным и энергичным, она, вероятно, довольствовалась бы мелкими кражами, которые ей довольно счастливо сходили с рук, и никогда не сделалась бы убийцей. Но "более сильная воля", говоря словами экспертов, легко поработила ее безразличную к вопросам нравственности, "психопатическую" натуру, и она почти "с легким сердцем" стала убийцей. Когда я перечитывал первое показание Семеновой, записанное ею собственноручно в несколько приемов, я был потрясен всей правдой кровавого события. Так пишут только пережившие событие или гениальные художники, Семенова далеко не художница; когда она что-либо измышляет, измышления не блещут ни оригинальностью, ни интересом. Зато, когда с беззастенчивостью психопатки, которой ничего "не стыдно, и никого не жаль", она рассказывает о себе всю правду, ее можно заслушаться. Правдиво и было ее первое показание, где она с мельчайшими подробностями рассказала, как вкралась в доверие Сарры, как уговорила ее пустить за собой в квартиру, как ударила ее по голове, как душила платком, как после осторожно выкрадывала вещи из витрины, как повезла их в Финляндскую гостиницу к Безаку. Женщина, которую видел свидетель Ипатов на лестнице, и была она. Своим вкрадчивым, мелодичным голосом она усыпила подозрительность умной девочки, она разжалобила ее рассказами о своей нужде, и та сдалась на просьбу, соглашаясь принять от нее заклад, хотя касса и была уже закрыта для публики. Только женщина, которой Сарре не приходило в голову опасаться, могла добиться, чтобы та ее добровольно впустила в квартиру. Все подробности, всю обстановку помещения Семенова воспроизводит в своем первом показании с поразительной ясностью. Ведь не читала же она копий предварительного следствия!.. Миронович сидел в то время в тюрьме и не имел их также на руках. А потом, самые подробности убийства! Тут каждое слово художественный перл. И эта буркотня в животе у девочки, когда Семенова навалилась на нее всем телом после нанесенного удара, и попытка несчастной укусить ее за палец, когда она совала ей платок в рот. Всего этого не сочинить, не выдумать! Нам говорят: хорошо, пусть рыская по Петербургу по приказу Безака "достать денег" и без них к нему не возвращаться, Семенова натолкнулась на легковерную Сарру и в качестве самой подходящей закладчицы покончила с ней в целях грабежа, но где же результаты этого грабежа? Взято из витрины (и еще с какими предосторожностями!) лишь несколько ценных вещей, тогда как в помещении кассы было гак много всякого добра! На это возразить нетрудно. Семенова брала лишь наиболее ценные и наименее громоздкие вещи, естественно соображаясь с вместимостью своего саквояжа. Наполнив его, она поневоле должна была остановиться. Не вязать же ей было узлы или паковать тюки! В таком виде ее бы задержал у запертых ворот дежурный дворник, и тогда все бы пропало. На это у нее соображения хватило. Не разбивала она витрины, роясь наделать шума и тем привлечь внимание. Вообще, благодаря особенностям своей психопатической (не знающей ни раскаяния, ни сожаления) натуры, она сохранила и в этот момент столько присутствия духа, что можно только дивиться "лунатической" чистоте и аккуратности ее "работы". Простой профессиональный грабитель, основательно исключаемый профессором Сорокиным как возможный виновник данного случая, быть может, разбил бы витрину, разворотил бы все замки, навязал бы горы узлов и... тут же попался. Но Семенова грабитель иного свойства, хотя и не менее опасный. Она змеей вползла в квартиру, в которой задушила девочку, змеей же, незаметно, из нее выползла. Теперь два слова о совершенно объективных данных, подтверждающих первоначальное сознание Семеновой и оговор ею Безака как подстрекателя. В сущности все, на что она указывала, подтвердилось: и покупка ею гири в магазине Сан-Галли, и путешествие их в Таврический сад, и их бедственное, безвыходно бедственное материальное положение. Но, что всего вернее, это никем не отрицаемые обстоятельства, имевшие место тотчас вслед за убийством. Мы знаем, что около двенадцати часов ночи (в ночь убийства) Семенова поспешно возвращается к Безаку, в Финляндскую гостиницу, где тот ждет ее. Она с саквояжем, наполненным ценными вещами. Теперь Семенова хочет уверить нас, что эти вещи ей дал кто-то, выбежавший из дверей кассы (разумей Миронович, истинный убийца), и сказал ей, чтобы она их взяла себе. Жалкая басня образец "выдумки" Семеновой, когда она выдумывает... Но раньше, по ее рассказу, выходило вполне правдиво. В последние дни они с Безаком "как волки рыскали по Петербургу", ища добычи. Наконец, добыча попалась. Она тотчас же поспешила с ней в логово всесильного своего самца, не мешкая ни минуты. У нее после убийства только и было времени доехать на извозчике от Невского до финляндского вокзала. Что же происходит дальше в гостинице, когда Безак узнает о том, как и где добыты вещи? Представим себе на секунду, что Семенова получила эти вещи не преступным путем, а ей их действительно сунули, насильно навязали. Всего проще было пойти и объявить о том полиции или хоть дождаться до утра, чтобы разузнать, в чем дело, сообразить, как с ними быть дальше. Но нет! Тотчас же возникает и с лихорадочной поспешностью осуществляется естественное лишь в самых крайних, безотлагательных случаях опасности, назревающее средство, бегство. Безак поспешно расплачивается в гостинице, Семенова приводит свой туалет в порядок, очень тщательно моет руки, и они отъезжают от гостиницы на извозчике. Куда? Всю ночь они ищут приюта то в ресторане, то в номере гостиницы для случайных встреч. На другой день эти очевидные сообщники тяжкого преступления разбегаются в разные стороны, как всегда делают сообщники, чтобы замести за собой первый след. Семенова переселяется в Озерки, Безак без всякой видимой надобности едет в Гельсингфорс. Ужели такое поведение Безака и Семеновой, их стремительное бегство в самую ночь убийства не говорит вам ясно: "Убийцы они!". Неужели вы не понимаете, что их гнало? Не совесть нет, но шкурный инстинкт спасайся! Убитая к ним, именно к ним, протягивала свои бескровные ручонки, в их сторону поворачивала свою зияющую на голове рану... Разжалобить их она, конечно, не могла, но зато она мстила. Она пугала их, и они бежали. Вспомните, наконец, содержание переписки Семеновой и Безака за это время и вы ужаснетесь невосприимчивости человеческой природы к правде, когда правда ясна и очевидна. Нам все бы хотелось, чтобы ларчик похитрее открывался. А он открывается просто: Миронович не виновен. Начните с этого и кончите этим: оправдайте его! Вы не удалитесь от истины.

  

  

Речь № 14. Карабчевский Н.П. Речь в защиту Ольги Палем

  

   Дело Ольги Палем. Введение в дело: Дело это в первый раз слушалось в С.-Петербургском окружном суде с 14 по 18 февраля 1895 г., но завершилось окончательно лишь 1 ноября 1895 года. Оно дважды разбиралось "по существу" присяжными заседателями и дважды восходило на рассмотрение Уголовного кассационного департаменты Правительствующего Сената. Суть дела нижеследующая. Вечером 16 мая 1894 г., около 11 часов вечера, в гостиницу "Европа", что у Чернышева моста, пришел студент Института путей сообщения и потребовал комнату получше. Коридорный показал ему No21. Оставив номер за собой, студент пошел за ожидавшей его в подъезде дамой, лицо которой было покрыто густой черной вуалью. Пришедшие поужинали и заперлись в номере, где вскоре все затихло. Утром, 17 мая, коридорный по звонку вошел в номер и по приказанию студента подал чай, и по уходе его номер вновь был заперт изнутри. До часу пополудни из номера не было слышно никакого шума, а затем раздались один за другим два выстрела: потом щелкнул замок двери, и из номера выбежала женщина, окровавленная, с криком: "Спасите? Я совершила преступление и себя ранила. Скорее доктора и полицию -- я доктору все разъясню". Затем она упала на пол и все молила позвать поскорее доктора, повторяя: "Я убила его и себя". Прибежавшая на крик прислуга нашла в номере, без признаков жизни, студента плавающим в луже крови; тут же на кресле валялся револьвер с тремя заряженными патронами и двумя пустыми гильзами. Преступница была страшно взволнована. С помощью суетившейся в коридоре прислуги она села на стул и все говорила: "Тут никто не виноват; рано или поздно так должно было случиться!" На вопросы подоспевшего врача преступница, оказавшаяся мещанкой Ольгой Палем, объяснила, что убитый, "студент Довнар жил с ней и оказался самым низким, скверным человеком". Она с большим негодованием и злостью бранила его: по ее словам, она наповал застрелила Довнара за то, что он назвал ее самым дурным словом; потом она выстрелила уже в себя. Ольга Палем была отвезена в Мариинскую больницу. В больницу привезена она была в тяжелом и возбужденном состоянии и все спрашивала, скоро ли она умрет. Осмотром трупа убитого Довнара установлено, что почти на границе шеи и волосистой части головы, на полвершка ниже затылочного бугра, несколько вправо от срединной линии тела, имеется пулевое отверстие диаметром в Один сантиметр. Смерть последовала от безусловно смертельной раны, нанесенной сзади на довольно близком расстоянии, приблизительно ни один вершок от головы. Ольга Палем предстала перед судом присяжных по обвинению в заранее обдуманном убийстве студента Довнара. Председательствовал по этому делу в заседании 14 -- 18 февраля 1895 г. председатель окружного суда Н. Д. Чаплин, обвинение поддерживал товарищ прокурора Башилов и поверенным гражданской истицы матери убитого Довнара выступил присяжный поверенный П. Е. Рейнбот. Ввиду болезненно-нервного состояния подсудимой заседание в первый день вовсе не могло продолжаться и, после опроса Палем, было прервано до следующего дня. С 15 февраля заседание во я обновились, причем приходились делать довольно частые перерывы, так как с подсудимой делались нередко дурноты и истерические припадки. Прения, начавшись около часу дня, продолжались до ночи. Печатаемая ниже речь заняла заседание 18 февраля от 6 до 9 час. вечера.

  

   Защитительная речь: Господа присяжные заседатели! Менее года тому назад, 17 мая, в обстановке довольно специфической -- трактирно-петербургской -- с осложнениями в виде эсмарховской кружки на стене и распитой бутылки дешевого шампанского на столе, стряслось большое зло. На грязный трактирный пол упал ничком убитый наповал молодой человек, подававший самые блестящие надежды на удачную карьеру, любимый семьей, уважаемый товарищами, здоровый и рассудительный, обещавший долгую и благополучную жизнь. Рядом с этим пошла по больничным и тюремным мытарствам еще молодая, полная сил и жажды жизни женщина, тяжело раненная в грудь, теперь измученная нравственно и физически, ожидающая от вас решения своей участи. На протяжении какой-нибудь шальной секунды, отделившей два сухих коротких выстрела, уместилось столько зла, что не мудрено, если из него выросло то "большое", всех интересующее дело, которое вы призваны теперь разрешить. Господин председатель обвинения был прав, говоря, что наша работа, наши односторонние усилия выяснить перед вами истину есть только работа для вас вспомогательная, я бы сказал -- работа черновая. От нее, как от черновых набросков, может не остаться никаких следов в окончательном акте судейского творчества -- и вашем приговоре. Господин прокурор, ссылаясь на то, что это дело "большое", просил у вас напряжения всей вашей памяти; он рассчитывал, что в восполнение допущенных им фактических пробелов вы придете ему на помощь. Я вынужден рассчитывать на нечто большее. Это не только "большое дело" по обилию материала, подлежащего вашей оценке, оно, с тем вместе, очень сложное, очень тонкое и спорное дело. В нем много места для житейской и нравственной оценки подробностей, для психологического анализа характеров, лиц и положений. Чем глубже станет проникать ваш разум, чем шире распахнется ваше сердце, тем ярче, тем светлее выступит и этом деле нужное и главное, то, что ляжет и основу не механической только работы вашей памяти, и творческой, сознательной духовной работы вашей судейский совести. Для каждой творческой работы первое и главное условие внутренняя свобода. Если предвзятые положения нами принесены уже на суд, моя работа будет бесплодна. Это предубеждение, враждебное судейскому убеждению, вызовет в нас только сухое раздражение против всего, что я скажу вам, против всего, что я могу сказать в качестве защитника Палем. Бесплодная и тяжкая работа! Она только измучает нас. Второе и главное условие правильности вашей судейской работы -- осторожное, критическое отношение к материалу, подлежащему вашей оценке, -- также будет вами забыто. Все заменит собой готовый шаблон, готовая схема предвзятых положений, которыми именно в деле, подобном настоящему, так соблазнительно и так легко щегольнуть. Для этого не нужно ни напряжения ума, ни колебаний совести, не нужно даже детального изучения обстоятельств дела. Достаточно одной только самоуверенной смелости. И в положении защитника сенсационно-кровавого и вместе "любовного" дела, где фигурирует "покинутая", пожалуй "обольщенная", пожалуй "несчастная", во всяком случае "так много любившая и так много страдавшая" женщина -- готовый шаблон, ходячее положение с некоторым расчетом на успех могли бы быть выдвинуты перед вами. Защитительная речь могла бы явиться живописной иллюстрацией, вариацией на давно знакомую тему: "Ей отпустится много за то, что она много любила!" Самый треск двух эффектно и бесстрашно повторившихся от нажатия женской руки выстрелов мог бы, пожалуй, в глазах защиты кристаллизовать весь химический процесс любовно-трагического события чуть ли не в кристалл чистейшей воды. Можно было бы при этом сослаться, кстати, в смысле сочувственного подтверждения разминаемой теории, на трепетные женские руки, тянувшиеся к больничной койке Палем, чтобы с благодарностью "пожать руку убийце". Вместе с защитой преступницы это было бы попутно и апологией преступления. Свидетельствуя о значительной адвокатской близорукости, подобная попытка навязать вам такое предвзятое положение должна была бы, несомненно, быть вами отвергнута с неподдельным негодованием. .Но рядом с этим и всякая иная попытка пронести вашим приговором лишенный жизненной правды парадокс или cyxoй, мертвенный шаблон, откуда бы такая попытка ни исходила, должна встретить с вашей стороны столь же решительное противодействие. Такой шаблон, совершенно равноценный первому, только что намеченному мною, здесь и пытались проводить. Не справляясь с фактами, мало того -- совершенно игнорируя их, пытались во что бы то ни стало идеализировать покойного Довнара, чтобы отстоять положение, что он явился жертвой, систематически затравленной Палем. И все это строилось исключительно на каком-то отвлеченном академическом положении, что он был еще в возрасте "учащегося", она же по метрическому свидетельству двумя годами старше его. Когда сталкивались с фактами весьма некрасивыми, не подлежавшими фактическому опровержению, их старались обойти или устранить столь же академичными, лишенными всякой жизненной правды положениями. Выяснилось целым рядом свидетельских показаний, что покойный, скромный и приличный на людях, не стеснялся в присутствии бесхитростной прислуги проявлять довольно жесткие черты своего характера. Иногда он избивал Палем до крови, до синяков, пуская при этом в ход швабру; однажды изломал на ней ножны своей старой шашки студента-медика. Это отвергается, и какими же соображениями? Довнар был будто бы для этого физически слишком слаб, как о том свидетельствуют два его друга-товарища: Панов и Матеранский. Пришлось прибегнуть к заключению врача-эксперта, производившего осмотр его трупа, для того чтобы оградить показания четырех свидетельниц, бывших в услужении у Довнара и Палем (Садовской, Тютиной, Шварковой и Гусевой), от подозрения в лжесвидетельстве. Хотя, спрашивается, во имя чего и в чьих интересах стали бы эти простые, религиозные женщины сочинять небылицы и так грубо нарушать святость присяги? Эксперт удостоверил нас (то же самое подтверждает и медицинский акт осмотра трупа), что покойный Довнар, будучи умеренного телосложения, тем не менее был правильно развит, обладал нормальной физической силой, и говорить о его бессилии маневрировать шваброй или разбить в куски старые ножны грошовой шашки -- наивно и смешно. Та же прислуга удостоверила нас, что еще в 1892 году, в период совершенно мирного сожительства на одной квартире господ Довнара и Палем, Довнар после какого-то кутежа и ночи, проведенной вне дома, вскоре заболел таинственной болезнью. Он скрывал ее от Палем до тех пор, пока не заболела, наконец, и она. Тогда они оба стали лечиться. Этому не хотели верить. Искали косвенного опровержения этого обстоятельства в письме, представленном господином Матеранским, хотя, казалось бы, это письмо только подтверждало правильность показания прислуги. И что же оказалось? Вскрытием трупа покойного установлен не только след бывшей приблизительно два года назад болезни, о которой говорила нам здесь стиравшая у них белье свидетельница Тютина, но установлено также существование новой болезни, не излеченной окончательно к моменту его последнего, как вы знаете, все еще "любовного" свидания с госпожой Палем. Относительно "ученического возраста" Довнара также существует значительная идеализация. Факт тот, что он погиб на двадцать шестом году своей жизни. С госпожой Палем его роман продолжался около четырех лет, стало быть, и возник он, и продолжался, и так печально кончился, во всяком случае уже в период полного его гражданского совершеннолетия. Но что такое возраст сам по себе? Бывают дети до седых волос, неисправимые и благородные идеалисты, которые не хотят знать прозы жизни и не знают ее, несмотря ни на какой житейский опыт. Таков ли был покойный Довнар? Постигаю всю щекотливую ответственность за характеристику нравственной физиономии покойного, которую мне предстоит сделать. Мать убитого, Александра Михайловна Шмидт, в лице своего поверенного, разрешила здесь "нападать" на умершего ввиду того, что именно в лице этого поверенного она предусмотрела возможность и необходимость отражения всякого неправильного "нападения". Это выражение было бы неуместно в моих устах: я не призван делать на кого-либо "нападения", я только защищаю подсудимую. И чтобы самому себе раз и навсегда отрезать пути к произвольным и пристрастным выводам, я не буду пользоваться для характеристики покойного Довнара иным материалом, кроме собственных его писем, и притом представленных к следствию его же матерью, к которой все они писаны. Таких писем шестнадцать. В трехлетней переписке их должно было накопиться гораздо больше, но мне именно важно и ценно то, что сортировка этих писем сделана самой госпожой Шмидт, что они находятся в нашем распоряжении не только вследствие ее собственного желания, по ее санкции, но даже и по ее собственному выбору. Это ограждает нас от всяких нареканий в пользовании ненадежным или сколько-нибудь сомнительным материалом. Какой же личностью обрисовывается перед нами покойный Александр Довнар в этих собственноручных его задушевных посланиях к матери в том двадцатидвух. и двадцатипятилетнем "ученическом" возрасте, который протекает для него в Петербурге? Все мы были молоды, и многие из нас помнят и любят свою молодость за ту горячую волну светлых снов и золотых надежд, которым никогда не суждено было сбыться. Довнара, с первых шагов его в Петербурге, мы застаем чуждым каких бы то ни было, не говорю уже несбыточных мечтаний, но просто молодых и радужных надежд. Он весь terre a terre. Желания его предусмотрительны, средства практичны, приемы осторожны и целесообразны. Ему не нравится возиться над трупами покойников, но это физическое отвращение он готов преодолеть. Он домогается перейти из Медицинской академии в Институт инженерных путей сообщения по соображениям иного, чисто карьерного свойства, которые он с пунктуальной и явственной настойчивостью излагает в письмах к матери. Карьера практикующего врача, "бегающего собирать по визитам рубли и полтинники", его положительно отталкивает. Он излагает с большой эрудицией свой взгляд на этот чисто жизненный и практический вопрос. Общественное положение инженера путей сообщения, хотя бы и средней руки, рисуется ему обставленным гораздо большими материальными удобствами и приманками. Карьера "заурядного врача", и с точки зрения материальной, и в смысле "положения его в обществе", оценивается им в параллели с карьерой столь же "заурядного инженера" поистине с изумительной для его "ученического возраста" виртуозностью. Но этого мало: какое познание людей с их большими и малыми слабостями обнаруживает он тотчас же, как только эти люди могут оказаться ему пригодными для каких-либо практических целей! Он отлично понимает и учит даже свою мать, как именно следует понимать различие между "благовидной" и "неблаговидной" взяткой и каких результатов можно достигнуть той и другой. Он готов проскучать несколько вечеров, составляя партию в винт для важной старушки, очень напыщенной родственницы, но которая может за такую скромную услугу замолвить где нужно, при случае, слово. Он любит и ценит только "прикладные науки", относительно которых не может быть сомнения, для чего они пригодятся в жизни; поэтому от курса, проходимого в Институте инженеров путей сообщения, он в совершенном восторге. Вспоминая об "университетской науке" (ранее Медицинской академии он два года был еще в Одессе на математическом факультете), он говорит о ней едва не с раздражением. Там слишком много "чистой" науки, отвлеченного, теоретического, слишком много "лишнего", того, что Бог весть когда и для чего в жизни пригодится. Математические познания, о чем он сам с жестокой иронией шутит в письмах к матери, пригодились ему опять-таки только для практической и весьма определенной цели. С педантичной и пунктуальной точностью он проверяет денежный отчет, представленный за время управления собственной матерью принадлежащим ему "наследственным капиталом" в размере пятнадцати тысяч рублен, и как дважды два четыре, путем довольно сложного, впрочем, "учета процентов" и "проверки по биржевым бюллетеням потерь на курсе" бумаг, доказывает ей, что "его капитала должно было бы на пятьсот рублей оказаться больше". Госпожа Шмидт тотчас же поспешила с ним в этом согласиться, немедленно дослав эти деньги. Чтобы покончить с этой как бы прирожденной или, по крайней мере, всосанной с молоком матери "практической складкой", присущей современному нам молодому человеку в лице Александра Довнара, вспомним еще о закладной, под которую он так удачно, вслед за расхождением с госпожой Палем, при посредстве той же госпожи Шмидт, своей матери, пристроил остаточный свой капитал в сумме 9500 рублей. В трех следовавших в погоню одно за другим письмах он наставительно и в то же время в высшей степени практично-выдержанно обставляет дело, поучая мать, как именно можно поприжать нуждающегося в деньгах южанина помещика с тем, чтобы отдать ему деньги под вторую закладную не по 8,5% годовых, предлагаемых помещиком, а по 10%. При этом он знает и то, кому можно "довериться" в осмотре предлагаемого в залог имения и как нужно "обождать", пока нуждающийся, чтобы "перехватить" эту сумму, не повысит предлагаемого процента до десяти годовых. Финансовые его расчеты и указания осуществились блистательно. Уроки и наставления, преподанные матери, не прошли даром. Через какой-нибудь месяц госпожа Шмидт, жалуясь на то, что она совсем "замучилась" с этим торгом по закладной, тем не менее торжественно объявляет сыну, что финансовая смета на предстоящий год блистательно осуществляется согласно его предначертаниям. Он будет получать 950 рублей в год процентов на свой капитал. Имение оказалось ценным, вполне обеспечивающим вторую закладную, и прижатый к стене минувшим неурожаем помещик согласился дать десять годовых. Все приведенные мною выдержки из писем Александра Довнара устраняют, мне кажется, всякую возможность излишней идеализации "ученического возраста" покойного. Было бы вполне близоруко на этом предвзятом положении строить все выводы об отношениях его к госпоже Палем. Говорить об "обольщении" госпожой Палем покойного Довнара, об "эксплуатации его житейской неопытности" так же неуместно. Как идеализировать самое же Палем и допускать, что она могла явиться "жертвой обольщения" со стороны Довнара. Дело, очевидно, происходило совершенно иначе. И вся задача ваша в том и состоит, чтобы понять, как "это" в действительности происходило. Убитый был, конечно, очень молодого возраста. Но, по указанным мною соображениям, этот возраст не имеет в деле решающего значения. Александр Довнар обладал, во всяком случае, и достаточным знанием людей, и достаточным знанием жизни. Трезвость и практичность взглядов, присущих ему, именно для столь молодого, "ученического" возраста представляются просто изумительными. Если он ввиду своих двадцати двух, двадцати шести лет, по праву может быть именуем человеком молодым, то не следует упускать из виду, что это был, во всяком случае, "молодой из ранних". Итак, этот второй возможный для разрешения настоящего дела шаблон оказывается также непригодным. Не в разнице возраста двух любовников приходится нам искать разгадки всей этой сложной драмы. Согласно предначертанному мною плану речи в этой первой ее части мне хотелось бы раз и навсегда покончить перед вами, господа присяжные заседатели, со всеми подобными, насильственно выдвигаемыми на нашем пути помехами и положениями. Напрасно вас хотят задержать ими и забаррикадировать дорогу. С ними надо разделаться, чтобы затем уже свободно вступить в область чистых фактов, доказанных положений и строго логических выводов. Только перешагнув через них, начнется ваша настоящая судейская работа. Имеете ли вы дело в лице подсудимой (да простится мне это новое повторение ни на чем не основанного, оскорбительного для чести несчастной женщины предположения!) -- с женщиной продажной, с женщиной публичной? Недоговоренный, но тем еще более тягостный для ее чести намек занесен и на страницы обвинительного акта. Шла речь о фотографической карточке госпожи Палем, которую покойный Довнар, совместно с своим другом детства господином Матеранским, разыскал в одном из одесских притонов. По письмам мы знаем, что эти розыски производились уже в то время, когда "борьба" между госпожой Палем и господином Довнаром началась и когда этот последний, согласно советам и указаниям своей матери, госпожи Шмидт, весьма настойчиво отыскивал по возможности "полного" доказательства, могущего окончательно скомпрометировать беспокоившую его любовницу в главах институтского начальства и с.-петербургского градоначальника, перед которым в то время уже велось ходатайство "о выселении" госпожи Палем. Прочтенный пред вами обвинительный акт утверждает, со слов господ Довнара и Матеранского, что будто бы осталось невыясненным, по какому именно случаю и каким путем эта карточка очутилась в неприглядном притоне падших созданий. Зародилось естественное подозрение: не имел ли оригинал непосредственной связи с названным постыдным убежищем? Что же оказалось на деле? Еще на предварительном следствии весь этот эпизод был, в сущности, выяснен сполна. Одесский фотограф Горелин и хозяйка убежища госпожа Эдельгейм раскрыли все обстоятельства, касающиеся злополучной фотографии госпожи Палем. И что же? Эти свидетели вызваны на суд только по ходатайству защиты. Без этой предосторожности указание обвинительного акта оставляло бы широкое поле догадкам. Свидетель Горелин выяснил, к какому именно времени относится его работа, и вместе с тем удостоверил, что фотография снята им с "порядочной женщины", с лично ему известной госпожи Палем. Свидетельница Эдельгейм удостоверила, что эта карточка была подарена каким-то мужчиной одной из ее девиц, Ермолиной, большой любительнице красивых женских лиц и фотографий. Если вспомним при этом "розыски" господина Матеранского по притонам с целью выручить из беды своего "попавшего в ловушку" товарища, то нахождение именно им подобной фотографии в помянутом притоне можно повернуть оружием против кого угодно, только не против госпожи Палем. Нужно ли упоминать еще о всевозможных справках полиции одесского градоначальства, касавшихся все того же предмета? Отзыв получился, кажется, достаточно полный и достаточно благоприятный для госпожи Палем. Припомните еще показание бывшего здесь свидетелем одесского полицейского пристава господина Чабанова, и картина получится законченная. Он положительно отвергает всякую догадку, всякое предположение о подобной "карьере" госпожи Палем. За что же, спрашивается, комок грязи так беспощадно, публично брошен в лицо молодой женщине? Характеризуя прошлое подсудимой, господин товарищ прокурора нашел возможным выразиться, что оно так неприглядно и так позорно, что он спешит закрыть его "дымкой" из опасения оскорбить чье-либо нравственное чувство. Напрасные искусственные предосторожности! Эта "дымка" может иметь значение разве того куска флера, которым обыкновенно пользуются для изумительных "чудес" черной магии. Там нередко уверяют тоже, что именно под этим черным флером скрыто если не все, то, во всяком случае, нечто удивительное. Смело срывайте это таинственное покрывало -- под ним не окажется ничего. С этим вопросом раз и навсегда надо покончить и восстановить бесцеремонно и безжалостно поруганную честь женщины. Госпожа Палем никогда не торговала своими ласками, никогда не была продажной женщиной, и вполне понятен тот протестующий, нервный вопль ее, который раздался со скамьи подсудимых, когда чтение обвинительного акта впервые коснулось перед вами этого, столь больного 11 вместе столь позорного для чести женщины моста. В качестве подсудимой по настоящему делу она должна была незаслуженно вынести и это тяжелое оскорбление! Идем далее. Если не "продажная", не "публичная", что нам, по-видимому, теперь готовы уступить, то во всяком случае "доступная", "ходившая по рукам" и, если припомнить характеристику, сделанную двумя свидетелями, господами Матеранским и Милицером, -- просто-напросто фривольная и "безнравственная" женщина. Так ли? Оправдается ли такая характеристика, если мы проследим отношения Палем к мужчинам, начиная с первого, господина Кандинского, которому она досталась молодой семнадцатилетней девушкой. Сведения о ее "доступности" распространились из того же источника, откуда направлялись и предыдущие, и опять-таки во имя спасения "молодого человека" от происков домогавшейся женитьбы "интриганки". Клич был кликнут госпожой Шмидт, матерью молодого человека, к родственникам и товарищам его. Таковы господа Шелейко, Матеранский, Милицер, Панов. С тех пор и пошли молва о безнравственности госпожи Палем. Наперерыв госпоже Шмидт спешили доставить те или другие сведения. Они же послужили материалом и для характеристики госпожи Палем в настоящем деле. Всмотримся в них ближе. За время сожительства ее с Кандинским, как удостоверяют это сам господин Кандинский и его ближайший приятель, полковник Калемин, поведение госпожи Палем с этой стороны было безукоризненно. Несмотря на двусмысленное свое положение в качестве живущей на отдельной квартире одинокой особы, посещаемой уже немолодым человеком, она ведет образ жизни скромный, замкнутый, не заставляющий о себе говорить. По дальнейшим отношениям господина Кандинского к Палем, по тону его показания, по свидетельству, наконец, его друга Калемина мы вправе заключить, что госпожа Палем, расставшись два года спустя с Кандинским, оставила в нем по себе наилучшие воспоминания. Господа Кандинский и Калемин и до сих пор относятся к подсудимой не только с расположением и приязнью, но и с безусловным уважением. За время сожительства с Кандинским, несмотря на крайнюю молодость госпожи Палем, на нее не легло и тени подозрения ни в развращенности, ни в фривольности ее поведения. Затем, начиная с лета 1889 г., она остается свободной, еще более одинокой, несколько обеспеченной материально, молодой, красивой женщиной, обращающей на себя внимание, вызывающей со всех сторон ухаживания, собирающей вокруг себя целую толпу молодежи. Она начинает вращаться в обществе молодых студентов, офицеров, юнкеров, гимназистов. Они устраивают для нее кавалькады, сопровождают ее верхом на загородный прогулки, вводят ее на студенческие вечеринки, танцевальные вечера; в ее обществе шумно, весело и, главное, молодо и непринужденно. Если бы госпоже Палем были присущи те развращенные наклонности, на которые указывало обвинение, то, конечно, картина ее "падения" получилась бы довольно мрачная, так как никаких внешних сдерживающих препятствий не существовало. Наперерыв преследуемая ухаживаниями, брошенная одна в круг маловоспитанной молодежи, совершенно свободная, независимая, она, конечно, легко могла бы пойти по рукам. И тем не менее, наперекор всем этим неблагоприятным внешним условиям, по рукам она не пошла. Все ее обличители господа Шелейко, Матеранский, Милицер -- отделываются общими фразами, собственными своими умозаключениями, ссылками на слухи, но фактов не приводят никаких. Один лишь свидетель, студент Зарифи. удостоверил нас здесь под присягой, что после того, как госпожа Палем разошлась с Кандинским, и ранее своего знакомства с Александром Довнаром, она была с ним, Зарифи, в близких отношениях, что связь длилась несколько месяцев. Открытие это, со слов того же Зарифи, было сделано им близким господина Довнара уже в период их борьбы с госпожой Палем. Госпожа Палем отрицает эту связь. Опросом господина Зарифи, между прочим, выяснилось, что по делу одной особы в Одессе, искавшей содержания на ребенка, он уже являлся как свидетель в интересах защиты несправедливо обвинявшегося своего товарища в обольщении молодой девушки. Показанием господина Зарифи невинность девушки была низведена со своего пьедестала. Товарищ его выиграл дело. Прямолинейное стремление к истине, несомненно, присуще господину Зарифи. Спорить но существу против его показания я не стану. К величайшему стыду и даже к некоторому позору госпожи Палем, оправдываемому разве только тогдашней ее молодостью, я готов признать, что она, увлекшись физическими данными господина Зарифи, действительно некоторое время питала к нему страсть нежную. Что же дальше? Сам господин Зарифи удостоверяет, что эта мимолетная, кратковременная связь, оставаясь исключительно "на почве любовной", оставила в нем самые светлые воспоминания, не причинив ему ни нравственного, ни материального ущерба, Во всяком случае, это было до знакомства госпожи Палем с Довнаром; до знакомства же этот мимолетный роман умер своей естественной смертью. Довольно скоро с обеих сторон последовало самое решительное и быстрое охлаждение. После того, кроме покойного Довнара, вы не назовете мне более ни одного мужчины, близкого госпоже Шлем. И господин товарищ прокурора и господин поверенный гражданской истицы должны были категорически признать, что на протяжении всех четырех лет сожительства с Довнаром госпожа Палем оставалась безусловно ему верна. Какое же употребление можно сделать из "компрометирующих" госпожу Палем показаний господ Шелейко, Матеранского и некоторых других друзей покойного? Судите сами. И господин Шелейко, и господин Матеранский, характеризуя вольность обращения госпожи Палем с мужчинами, особенно настойчиво ссылаются на некоего Леонида Лукьянова, с которым она будто бы ездила на три дня в Аккерман, а летом, живя на даче у родителей Лукьянова, позволяла себе будто бы дебоши, скандалы и т. п. По счастью, Леонид Лукьянов был допрошен на предварительном следствии, и его показание было здесь оглашено. Трудно себе представить доказательство, идущее более вразрез с намерениями тех, кто на него ссылается. Леонид Лукьянов -- теперь молодой офицер, тогда еще только юнкер. Все его показание судебному следователю дышит едва ли не влюбленным восторгом по адресу госпожи Палем. Видно, что и до сих пор он не вспоминает о ней без затаенного волнения. Свидетельствуя настойчиво об исключительно платонических своих ухаживаниях за молодой женщиной, заявляя категорически, что она никогда ему не принадлежала, он вместе с тем вспоминает о своих молодых впечатлениях с какой-то чистой и задушевной радостью. Он сопровождал ее на прогулки, оказывал ей всевозможные мелкие услуги, провожал ее в Аккерман; с нею ему бывало и "сладко и жутко", "она могла увлечь на все", но все эти увлечения не вышли за пределы совершенно платонического и бескорыстного флирта, если хотите, даже "влюбления". Обе стороны сохранили друг о друге, во всяком случае, только светлые и радужные воспоминания, И в разлуке они остались друзьями. Вот каков отзыв Леонида Лукьянова о Палем. того самого Леонида Лукьянова, на которого так неуклюже, так некстати пытались делать ссылки господа Шелейко и Матеранский. Рядом с этим припомните показания барона фон Сталь, который также сознается, что в свое время, считая госпожу Палем доступной, пытался ухаживать за нею, ухаживал весьма настойчиво, но, однако, не добился взаимности. Итак, где же порочно развращенная Палем, прошлое которой должно быть стыдливо прикрыто "дымкой"? Женщина, как все женщины! Доступная для того, кем увлечена или кого полюбила, и гордая и неприступная для того, кто не сумел внушить ей чувство. На этом может помириться любая, самая щепетильная, самая горделивая женская нравственность. Вне этих пределов она являлась бы уже лицемерием. Но имеются еще указания господ Милицера и Материнского о том, что в обществе Довнара и в присутствии госпожи Палем они, свидетели, не воздерживались и от скоромного анекдота, и от вольного слова, что сама она держала себя непринужденно, не стесняясь иногда ни позой, ни выражением. Не забудьте, господа присяжные, что это студенты, среда интеллигентная. Я вас спрашиваю: на кого должна быть возложена нравственная ответственность за тон, за моральный уровень беседы, за разговоры, которые при этом велись, за характер самого времяпрепровождения? Неужели на Палем? Для нее было достаточно присутствия Довнара, ее сожителя, более развитого и интеллигентного, чтобы считать такое обращение в среде его друзей за нормальный тон, за настоящую студенческую, товарищескую непринужденность и веселость. Господин Милицер идет, впрочем, несколько далее. Если госпожа Палем рисуется нам в пересказе им одной сцены и не вполне в роли разнузданной жены Пентефрия, то все же он, Милицер, не отрицает присутствия в себе элементов добродетели Иосифа Прекрасного. Эту сцену впервые привел свидетель в своем показании здесь, на суде, "позабыв" рассказать о ней судебному следователю, хотя и был допрошен им дважды. К счастью, мы не читали только показания этого свидетеля, мы слышали его и видели сами. Он даже не скрывает того озлобленного раздражения, которое питает к госпоже Палем. Такое раздражение вполне законно, я бы сказал более: оно вполне заслужено. Мы знаем, что госпожа Палем, видя в Милицере помеху своему счастью, дошла до геркулесовых столпов: она не остановилась перед заявлениями по начальству о политической неблагонадежности этого студента. Вы можете понять, какие неприятности могли угрожать ни в чем неповинному молодому человеку. Хоть кого это взбесит. Милицер по праву не может говорить равнодушно о госпоже Палем. Жаль только, что раздражение отразилось и на его свидетельском показании. Но если, рассказывая о сцене, бывшей с глазу на глаз между ним и Палем, он, как свидетель, со всем своим раздражением и неудовольствием на подсудимую, почти безусловно вне нашего контроля, -- зато, по счастью, для оценки достоверности показания этого свидетеля, в той части его, где он ссылается на отзыв князя Туманова о госпоже Палем, мы просто обременены доказательствами очевидной неправдивости его показания. Давая свое первое показание здесь, на суде, свидетель Милицер. беспощадно изобличая госпожу Палем, ссылался, между прочим, и на отзыв о ней князя Туманова. Выходило, что этот отзыв характеризует полную ее распущенность и доступность. Князь Туманов -- также студент Института путей сообщения, также товарищ покойного Довнара, и его отзыв мог в ваших глазах иметь серьезное значение. Когда, два дня спустя после допроса господина Милицера, князь Туманов давал свои показания, все взоры невольно вопросительно обратились на г-на Милицера. Что за мистификация, чти за загадка? Князь Туманов дрожащим от волнении голосом, с полной и беззаветной искренностью поведал нам об отношениях покойного Довнара к госпоже Палем. С его точки зрения, Довнар "невозможно" вел себя по отношению к этой женщине. Все время выдавая ее за свою жену, он затем беспощадно и, унижая ее человеческое достоинство, грубо расстался с нею. По мнению князя Туманова, четыре года беззаветной любви и верности со стороны женщины, несмотря ни на какое ее прошлое, давали ей право рассчитывать на замужество, и будь он, свидетель, в положении покойного Довнара, он считал бы своей нравственной обязанностью жениться на такой женщине, как госпожа Палем. Показание свидетеля, данное им под присягой, слишком расходилось с тем отзывом, который ему же влагал в уста господин Милицер. Что же обнаружилось на очной ставке, данной обоим свидетелям? Господин Милицер поспешил отречься. "Тогда", т. е. в то время, когда они оба бывали в обществе Довнара и Палем, князь Туманов "действительно ничего подобного ему не говорил". Но дело было так: в свидетельской комнате, уже здесь, в здании суда он, Милицер. перечислял князю Туманову все пороки госпожи Палем, и ему "показалось", что князь Туманов с ним вполне согласился во мнении относительно госпожи Палем и даже выразился приблизительно так: "В таком случае жаль, что я за ней не поухаживал, если она такая!" Князь Туманов и в этой последней редакции приписываемую ему фразу безусловно отвергает. Но оставим это. Вдумайтесь только в собственное сознание господина Милицера и вы поймете, как мало отвечает поведению достоверного и беспристрастного свидетеля на суде все поведение господина Милицера. Несмотря на строгое предостережение председателя не иметь никаких разговоров по делу с другими свидетелями, господин Милицер систематически ораторствует во вред госпоже Палем в свидетельской комнате с очевидным расчетом повлиять на других свидетелей. Потом он выдаст за достоверное то, о недостойности чего он за краткостью времени даже не имел возможности забыть. Разговор свой с князем Тумановым он выдает за отзыв, слышанный (так выходило по первоначальному его показанию) два года назад. Счастье, что князь Туманов налицо и что весь этот характерный эпизод мог своевременно быть обнаружен. Думаю, что со свидетелем Милицером нам более не придется считаться. Чтобы покончить с вопросом о женской нравственности госпожи Палом, нам остается еще сказать два слова о том, как сам Довнар смотрел па свои отношения к ней как к женщине. Здесь обнаруживались благородные попытки уяснить себе путем опроса некоторых свидетелей, какие именно фазы развития пережила любовь Довнара к Палем, к каким моментам можно было бы приурочить его увлечение, его охлаждение и, наконец, pазочарование -- словом, все стадии, через которые прошли его чувства к ней. К этому любопытному исследованию нам еще придется вернуться. Пока напомню только то авторитетное заключение ближайших друзей Довнара, господ Матеранского и Милицера, которое вы здесь слышали. Они, по-видимому, очень удивлены самой постановкой подобного вопроса: о любви, об увлечении и т. п. отвлеченностях. Четыре года человек прожил с женщиной бок о бок, его отношения не были куплей-продажей -- казалось бы, вопрос естественный, сам собой напрашивающийся на разрешений; но, по категорично выраженному мнению этих молодых людей, о чувстве, о любви тут "не может быть и речи". Все дело, согласно их воззрениям, сводилось к тому, что покойный Довнар очень опасался болезни и избегал продажных женщин, а с госпожой Палем, которая к тому же денег не требовала и физически ему правилась, был вполне гарантирован. Поистине ужасная, беспощадно-мрачная характеристика нравственного облика покойного. Я не верю его друзьям! Не верю, чтобы в подобную схему укладывались действительно все любовные отношения современного молодого человека. Ведь если всю фактически проверенную историю Довнара и Палем уложить в эту предлагаемую господами Материнским и Милицером нравственную схему, получится поистине нечто чудовищное: "Боюсь болезни, ищу себе порядочную женщину; она мне ничего не стоит, живу с нею четыре года, снабжаю ее болезнью и сам ухожу". Господа Матеранский и Милицер! Вы просто не подумали, до чего договорились... Покойный был гораздо лучше, гораздо выше того, что предположили о нем его благородные друзья. Попутно следует еще остановиться на вопросе: по праву ли госпожа Шмидт в своих прошениях и отзывах третировала госпожу Палем "шантажисткой", "лгуньей" и, наконец, "авантюристкой"? Все это до известной степени поддерживалось также на суде, все это также вошло в характеристику госпожи Палем. Начнем с "шантажистки". По точному значению слова, это термин, связанный с понятием о денежной эксплуатации, намек на что-то корыстное и грязное. Ну, в этом отношении за нас, слава Богу, все прошлое госпожи Палем и безнравственные, но красноречивые цифры, удостоверенные притом актом бухгалтерской экспертизы. В прошлом госпожи Палем был господин Кандинский, человек весьма состоятельный, весьма дорожащий своей коммерческой и всякой иной репутацией. Объект уже, конечно, во всех отношениях гораздо более Довнара пригодный для эксплуатации в денежном отношении. Десятки тысяч легко могли перейти в карман госпожи Палем, если бы она только этого настойчиво хотела. Что же мы видим? Сочтя своей нравственной обязанностью помогать Палем в денежном отношении, господин Кандинский ограничивается весьма скромной субсидией, которая, со всеми экстренными выдачами по случаю ее болезни, достигает цифры всего только семи тысяч рублей, и то лишь в последние годы. Затем идут годы сожительства госпожи Палем с Довнаром. Установить точно, сколько за те же годы прожил сам Довнар, довольно трудно, так как мать его, госпожа Шмидт, утверждает, что и она из своих личных средств помогала сыну. Допустим. Но помощь эта, во всяком случае, не могла быть сколько-нибудь значительной. Лично госпожа Шмидт вовсе не богатая женщина: кроме Александра, у нее еще трое детей. Стало быть, главным образом он жил на проценты с своего личного капитала в пятнадцать тысяч рублей, который в то время еще не был удачно пристроен из десяти процентов годовых и заключался в обыкновенных процентных бумагах, приносящих не более пяти процентов. Затем бесспорен факт, что к сентябрю 1893 года, т. е. к моменту разрыва и начала военных действий между Довнаром и Палем (это удостоверено официальной справкой государственного банка), капитал господина Довнара еще равнялся четырнадцати тысячам рублей. Итак, за четыре года своего сожительства с Палем, большей частью на одной квартире, этим расчетливым молодым человеком "из капитала" прожито "с женщиной" не более одной тысячи рублей. Причтите это к полученным им процентам, разбейте на четыре года, и вы убедитесь, что этой цифры, при поездках Довнара в Одессу, в Крым и т. п., едва достаточно для его собственного существования. Не желая разменивать бумаг, он, как мы знаем, брал иногда деньги взаймы и у господина Кандинского. Он так и остался ему должен сотню, другую рублей. Для того чтобы судить, насколько Палем самостоятельно обходилась "своими средствами" и насколько мелочные счеты делали скорее Довнара ее должником, нежели устанавливали обратное, казалось бы, гораздо более естественное положение вещей, достаточно вспомнить некоторые эпизоды. В Курске, очутившись без денег, Палем телеграфирует, по настоянию Довнара, Кандинскому, и тот по телеграмме переводит Довнару сорок рублей; Матеранскому (свидетелю по делу), по протекции той же Палем, как приятелю Довнара, господин Кандинский ссужает безвозвратно пятьдесят рублей. Уже после того, как Довнар и Палем, разойдясь на разные квартиры, все еще от времени до времени продолжают сходиться на "любовные" свидания, госпожа Палем тратит свои деньги. За две недели до убийства, чтобы съездить со своим "милым Сашей" на Острова, она закладывает вещи на несколько десятков рублей. Она переделывает ему пальто на свой счет, находя, что пуговицы и значки потускнели и все пальто надо освежить, так как совершенно неприлично показываться в нем на улицу. Наконец, характерная, хотя, быть может, и мелочная подробность, указывающая во всяком случае на то, что покойный Довпар не привык справляться с содержимым своего кошелька, когда бывал в обществе Палем. После убийства оказалось, что в гостинице "Европа", где они пробыли всю ночь и полдня, они ужинали и пили шампанское, правда дешевое (весь счет был подан на 8 р. 50 к.). В кармане убитого оказалось всего только три рубля, в кошельке подсудимой отыскалось 9 р. 50 к. Нет, грязный денежный вопрос лучше не поднимать в этом деле. Как бы мы ни перетряхивали, как бы усердно ни выворачивали карманы обоих, ничего служащего к обвинению Палем мы из них не вытряхнем. Если даже признаком искренности чувства к любимому человеку не считать бескорыстия, то все же по отношению к Довнару Палем была бескорыстна. Хотите считать этот факт безразличным в нравственном отношении, не имеющим ровно никакого значения для освещения истинных отношений двух любовников, -- я согласен. Не говорите только, что Палем "эксплуатировала денежные средства Довнара", не называйте ее больше "шантажисткой!" Палем -- лгунья. Вот, наконец, твердый и сильный вывод обвинения из данных судебного следствия, против которого я бессилен возражать. Палем действительно лгунья, так как верно, что она не всегда говорит правду. Постараюсь выразиться, однако, точнее, возможно точнее. Это очень важно. Говоря правду, всю правду, какая она есть, Палем, с тем вместе, восполняет ее обыкновенно и ложью. По отзыву доктора Руковича, она так нервна, так восприимчива и так легко возбудима, что на другой день верит тем подробностям, которые сама сочинила только накануне. Потом она уже твердит и повторяет это как настоящую правду. Для обыкновенных лжецов нужна прежде всего память; Палем своей собственной лжи никак, если бы даже хотела того, забыть не может Раз осенила ее эта "ложь", она не отречется уже от нее ни за что, даже если бы вели ее на плаху. В этой области она, во всяком случае, феномен. Рядом с такой проникновенной и убежденной ложью, в некоторых пунктах та же Палем до странности, до абсурда верит в правду. Она вовсе не понимает шутки, не понимает всей пустопорожней условности некоторых серьезных лишь по форме, а вовсе не по содержанию своему вещей. Пожалейте ее "условно", хоть бы для видимости только, -- она заплачет настоящими слезами; скажите ей "шутливо" неприятность -- она оскорбится до глубины души; расскажите ей самое "невероятное" приключение серьезным тоном -- она поверит ему безусловно. Она страстно, по-видимому, хочет и ищет правды, но рядом с этим лжет. Ей нужна та правда, какой она хочет. У нее есть предвзятые положения, от которых она не отступится ни за что. С большим напряжением я вдумывался в этот характер, в этот безалаберный комок нервов, где сплетено столько здравых и вместе столько больных комбинаций. От этой работы я ощутил только утомление и раздражение. Нет никакой возможности отделить все симпатичные, чисто женственные черты ее характера от отрицательных. Ее приходится принимать такой, какова она есть, считаться со всеми особенностями ее характера и ранее, чем выдать ей аттестат, иметь их все в виду. Каков же, однако, общий тон, общее направление ее лжи? В этом случае нельзя не отметить известной руководящей идеи. Эта руководящая идея до странности, до фотографической подражательности оказывается присущей в корне своем всей так назьваемой интеллигентной или "высшей", словом -- "цивилизованной среде современного общества. Все мы страдаем некоторой манией величия, все хотели бы прослыть не тем, что есть в действительности. Надо при этом отметить следующую особенность как бы двоящейся индивидуальности госпожи Палем. Все простые, малообразованные люди, с которыми ее сталкивает судьба, не нахвалятся ее простотой, сердечностью, отзывчивостью. Четверо прислуг простых женщин, не могли здесь без слез говорить о ней -- им ее жалко; по их мнению, это добрая, в высшей мере хорошая, простая, глубоконесчастная женщина. То же повторяется с прислугой "Пале-Рояля", где госпожа Палем жила последние два месяца. Когда узнали там об убийство, все плакали по ной. начиная от управляющего и швейцара и кончая посыльным, стоящим на ближайшем посту. Простые арестантки Гордина и Мина Тамбер не нахвалятся достаточно ее простотой, сердечностью. По их отзыву, сидя в тюрьме, она "все глаза выплакала по убитом", сокрушаясь о нем и о случившейся с ней беде. И вот та же Палем, как только попадает в "цивилизованное" общество, в круг так называемых образованных людей, тотчас же становится непохожей на себя. Она тотчас же начинает производить впечатление актрисы; в словах ее начинает звучать фальшь, в движениях -- поза, в выражениях чувств -- аффектация. Она тотчас же на котурнах и в маске. Во всем ее поведении как бы иллюстрируются однажды сорвавшиеся у нее на допросе судебным следователем слова, приведенные и в обвинительном акте: "Bы хотите поставить меня слишком низко, а я ставлю себя слишком высоко". Она вся настороже, и впечатление дисгармонии, аффектации, неестественности и лжи следует за нею. Очевидно, она хотела бы иного. Искусство "казаться, а не быть" только потому и ценно, и целесообразно, и преднамеренно, что оно искусство. Чтобы иметь успех, оно должно казаться естественным, прирожденным. У нее это не выходит. Поднявшись из низшей среды в среду цивилизованных людей, она -- не так ли было бы и с дикарем? -- конечно, живее и восприимчивее наблюдала и про себя отметила все то, к чему мы давным-давно присмотрелись, что составляет для нас обычное, не замечаемое уже нами явление. "Казаться, а не быть" -- вот своекорыстный лозунг общежительного притворства, который мы носим так легко, как будто он нам прирожден. Для нее это новинка, открытие, недостижимый идеал. Это надо "усвоить", сделать своей "второй натурой". В этой среде, куда ее подняла общественная волна, без этого, решила она, не проживешь. И вот то, что вокруг нее все носят так грациозно, элегантно и легко, дастся ей с большим напряжением, с громадными усилиями, без всякого чувства меры, с явным вредом для собственных интересов и, во всяком случае, без всякой пользы для себя. Если в средние века псе рыцари легко и красиво носили свои кованые латы, щиты, мечи и тяжелое оружие, того же нельзя было сказать о лицах других сословий. Какой-нибудь бюргер или виллан был бы смешон и неуклюж в этих кованых доспехах. Так и здесь. По содержанию своему ложь госпожи Палем самая обычная, ходячая, в ней только немного присущего всем стремления хоть на вершок казаться выше своей собственной головы: по выражению же, по форме она вычурна, ходульна, экстравагантна и неестественна. По обвинительному акту Палем значится, например, двадцать восемь лет; ей хотелось бы иметь только двадцать пять. Чтобы доказать это, она сплетает целую маловероятную историю. По медицинскому акту осмотра ей, однако, столько и дают доктора (это не с каждой женщиной в подобных замешательствах относительно исчисления лет может случиться). Она мещанка, низкого происхождения; ей, самое большее, может быть незаконно, пришлось заполучить чуточку дворянской крови в свои жилы, а ей мерещится уже целая татарско-княжеская эпопея, целая легенда, хотя она еврейка и этого не отрицает. К ней были милостивы кое-кто из высокопоставленных лиц -- она обобщает это до грандиозной, до феноменальной лжи и пишет совершенно серьезно Кандинскому: "Вся петербургская знать на моей стороне". Смешно, вычурно и не может принести ей ничего, кроме вреда. А между тем то же самое в виде тонких намеков, лукавых и грациозных недомолвок. не оттененное, не подчеркнутое театрально, благодаря некоторой фактической почве в основе ее рассказов, несомненно, могло бы сделать свое дело. Лгать легко, походя, непринужденно, весело, но, вместе с тем с тактом, с глубоко затаенным расчетом, с чувством меры -- разве не черта "таланта" и "виртуоза", характерная для нашего времени? Разве это не современное нам оружие, которое бряцает не так громко, как средневековое, но зато в иных случаях еще исправнее, еще надежнее служит и для самообороны, и для изменнического нападения? Но для этого надо родиться в готовых рамках, в готовой среде всевозможных условностей, где ими насыщен самый воздух. Госпожа Палем, очевидно, не обладает такой необходимой подготовкой. Ложь ее -- ложь тяжелая, громоздкая, малоцелесообразная и издали приметная. Она любит "удивительные" истории, которые в большинстве случаев только тешат ее собственное раздраженное воображение. Когда же она вздумает солгать, в надежде слукавить, ложь ее видна насквозь, как наивное лукавство дикаря. Как разобраться во всей этой путанице противоречивых наслоений в характере госпожи Палем, -- не знаю. Знаю только одно, и это пока очень важно. Ложь ее безвредна. Она не умеет обманывать. Это большое счастье. Отделить правду от лжи во всех оттенках настоящего дела, благодаря именно этой черте ее характера, нам не представит ни малейшего затруднения. Наконец, еще один, последний эпитет в устах обвинения по адресу госпожи Палем: "авантюристка". Конечно, при этом имеют в виду стремление, очень настойчивое стремление госпожи Палем стать законной женой Довнара. Господин врач Рукович выразился, что это стремление ее было "неосуществимое". Теперь судить легко, так как мы знаем, что оно действительно не осуществилось. Но, с другой стороны, мы знаем, что два года Довнар многим выдавал ее за свою жену; мы знаем, что, переписываясь до 1893 г. с ней, он ей иначе не адресовал писем, как "Ольге Васильевне Довнар". Он разлакомил ее. Она с мужеством и терпением карабкалась по призовому столбу, на вершине которого было "честное имя жены любимого человека". Безотносительно к грустному финалу всей этой печальной трагедии, скажите мне: разве идея, запавшая ей в голову, сама по себе так абсурдна, так чудовищна, так незаконна? За что же клеймить Палем названием авантюристки? Ведь четыре года верной любви и безупречного сожительства -- не "авантюра", не маскарадное приключение. Почему же Довнар был так недосягаем? Мало ли всеми уважаемых лиц (не чета Довнару), женатых на неравных себе по общественному положению? Своим честным именем, без ложного стыда и робости они дали имя и положение в обществе таким женщинам, которые, не случись этого, так же назывались бы "авантюристками". Стремление Палем стать женой того, кого она любила, с кем прожила "верой и правдой" четыре года, само по себе законно, понятно, естественно. Было бы, наоборот, дико и странно, если бы честная женщина об этом не мечтала, если бы она к этому страстно не стремилась. Все, что хотите, только не "авантюристка", только не обвинение ее в жажде новых впечатлений и каких-то экстравагантных невероятных и "невозможных" приключений. Она хотела самого близкого, простого, естественного для каждой женщины. Она хотела любви любимого человека и права не стыдиться своей собственной любви к нему. Она хотела смотреть всем честно в глаза. Только об этом одном мечтала она и, как я постараюсь вам это доказать, она вправе была так мечтать. Теперь и самое событие, печальное событие семнадцатого мая, ставится ей на счет, как новое приключение "авантюристки". Но будем же справедливы. Рана, нанесенная ею самой себе, была действительно кровавая, неподдельная, действительно грозившая ей верной смертью. Спаслась она только чудом. Господин товарищ прокурора, характеризуя греховную преступность самоубийц, громит их эгоизм, говоря, что они думают только о себе, нисколько не заботясь об окружающих. Они забывают даже о тех, кому сами Дороги, кому близки, кому приходится оплакивать их преступную, безвременную кончину. Не тут ли мы подходим к настоящей черте "авантюризма", действительно присущей несчастной Палем, Она смело могла стрелять в себя и застрелиться, вовсе не думая о том, что поступает эгоистично. Вокруг нее не было близких, ее некому было пожалеть. Одна как ветер в поле. Господа присяжные заседатели, весь полемический элемент моей речи исчерпан. Вы должны мне простить некоторую настойчивость и некоторую горячность, с которыми я отстаивал иные боевые позиции, неправильно, по моему мнению, занятые нападающими. Я не вышел из пределов необходимой обороны. Tеперь, когда все основные, принципиальные счеты с противниками сведены, я охотно бросаю оружие. Мне предстоит другая, более мирная, но может быть, еще более тяжелая задача. За мною сидит Палем, на мне лежит ответственность за ее судьбу. О Палем и о ее судьбе я должен повести вам речь... Будьте терпеливы, господа, и будьте снисходительны. Время вашему приговору наступит своим чередом, теперь пока -- время защиты. В Симферополе от еврейских родителей родилась девочка по имени Меня, по отчеству Мордковна, по фамилии Палем. Если верить точности раввинской справки о рождении еврейского ребенка, это было в конце 1865 года. Отец ее, Мордка Палем, был в то время зажиточный человек. Торговля его шла бойко, и несмотря на то, что семья его была довольно значительна, он имел возможность дать ей вполне приличную обстановку, окружив ее всеми условиями материального довольства. Меня. обожаемая матерью. росла живым, бойким, приветливым и ласковым ребенком. В семье ее любили и только всегда опасались за ее здоровье. Она была непохожа на других детей. То задумчивая и грустная, то безумно шаловливая и веселая, она нередко разражалась истерическими слезами и даже впадала в обморочные состояния. Заботливо перешептываясь между собой, родители решали, что ее "не надо раздражать". Они давали ей свободу. Без всяких учителей девочка умудрилась как-то научиться читать и писать по-русски, хотя все остальные дети в семье учились только по-еврейски. Годам к тринадцати стройную и грациозную, одетую прилично, "как барышня", Меню Палем часто можно было видеть на бульваре и в городском саду в обществе подростков-гимназисток. Сначала игры, потом беседы и, наконец, самая тесная дружба с многими девочками местной интеллигентной среды. Надо знать юг с его живой, общительной жизнью на "вольном воздухе", под яркими лучами всех равно согревающего солнца, чтобы поверить Палем, что там, в среде русской учащейся молодежи, она, со своей живостью и экспансивной отзывчивостью, не встречала ни косых взглядов, ни пренебрежительных оттенков в обращении. Вырываясь из замкнутых условий существования довольно заскорузлой и ветхозаветной еврейской семьи, она чувствовала себя на воле, дышала полной грудью. Так продолжалось года три. Из нее сформировалась красивая, по-своему умная и милая девочка. Кое-чему она подучилась, однако не многому; зато она с упоением зачитывалась всяким романтически бредом, который ей без разбора подсовывали разные, столь же юные, как и она сама, просветители ее и просветительницы. На пятнадцатом году жизни, согласно ее показанию, ей запала мысль принять православие. Образ распятого "за всех" Христа и торжественная обстановка православного богослужения тронули ее сердце, смутили ее воображение. Таясь от родителей, она задумала "переменить веру". С точки прения ветхозаветной еврейской семьи это было страшным грехом, за который не прощает Аднай, бог-мститель, до седьмого колена. И теперь, в своем показании, данном судебному следователю в Симферополе, старик Мордка Палем с сокрушением добавляет: "И действительно, с тех пор счастье меня покинуло. Я разорился и впал в нищету со всей своей семьей". Вы можете себе вообразить, хотя бы приблизительно, какой душевной борьбы, каких напряженных усилий воли стоили шестнадцатилетней девушке, таясь от всех, добиться осуществления своего заветного желания. Случается нередко, что молодые еврейки, влюбившись в православных, бегут с ними, и тогда дело "перемены веры" совершается легко и быстро в чаду любовных волнений, по исключительно под влиянием неотступной необходимости вступления в брак. Ничего подобного не было здесь. Мы не знаем никого, кто бы в этом направлении просвящал шестнадцатилетнюю Меню. Акт принятия православия был актом личной ее душевной жизни; он потребовал от нее подъема всех лучших ее нравственных сил, и он же. привел и поставил ее лицом к лицу с самыми трудными и роковыми вопросами открывшейся перед ней новой жизни. Не случись этого, она осталась бы в семье, в обычных условиях существования патриархальной мещанской еврейской среды, вероятно, вышла бы замуж на еврея, создала бы свою семью и состарилась бы так же быстро и незаметно, как состарилась ее мать, некогда красавица, Геня Пейсаховна Палем. Судьба сулила ей иное. С семьей пришлось расстаться. Старики не проклинали свою некогда любимую Меню, нo не хотели жить, с вновь нареченной Ольгой. От своего крестного отца, генерал-майора Василия Попова, известного крымского богача -- лица, судя по отзыву местной хроники, весьма самобытного и своеобразного -- она получила "на зубок" пятьдесят рублей и право именоваться если не его фамилией "Поповой", то, во всяком случае, его отчеством "Васильевной". С таким легковесным багажом отправилась она в Одессу. Оставаться в Симферополе, в той же еврейской, отныне враждебной ей среде, было уже немыслимо, в Одессе у нее не было ни родных, ни знакомых. Вспомните показание Бертига. На первых порах она пыталась пристроиться к какой-нибудь, хотя бы черной, хотя бы тяжелой работе. Она поступила в горничные. Пробыла несколько дней и была отпущена, так как оказалось, что она не умела ни за что взяться, была белоручкой. Потом мы видим ее некоторое время продавщицей в табачной лавочке. По отзыву полицейского пристава Чабанова, в то время она была бедно одета, зато отличалась цветущим здоровьем, была энергична и весела. В ее поведении нельзя было отметить ничего предосудительного. Потом, спустя некоторое время, в 1887 г., тот же пристав Чабанов стал встречать ее уже "хорошо одетой". Он заметил, что она с тех пор очень изменилась и физически и нравственно: похудела. осунулась, побледнела, стала капризной, нервной и раздражительной. Поговаривали, что она "сошлась" с неким Кандинским, лицом "солидным", занимавшим в городе довольно видное общественное положение. Она жила на отдельной квартире, но oн навещал ее. Так продолжалось два года, до лета 1889 года. Она томилась, скучала. Положение "содержанки" и сожительство с пожилым человеком, начавшим "с отеческих ласк" и попечительного к ней отношения и кончившим тем, что взял ее к себе в любовницы, не удовлетворяли ее. Она нервничала, болела; ее тянуло прочь из этой искусственно наложенной, гаремно-филантропической обстановки. Составить себе вполне определенное понятие о том, что за личность господин Кандинский, довольно мудрено. Мы имеем даже собственноручные его послания и к Палем, и к покойному Довнару, но, к сожалению, в них слишком много говорится "о погоде". Во всяком случае, это, что называется, человек в высшей степени "корректный". Слишком глубоко и откровенно ставить вопросы он не любит; но раз вопрос назрел сам собой, он пытается разрешить его по возможности "прилично", т. е. все-таки по-человечески. И на том спасибо! В лице госпожи Палем он, разумеется, не нашел и не мог найти того, что искал. Ему, деловому и занятому человеку, заезжавшему "отдохнуть" к своей возлюбленной между двумя заседаниями комиссии или по дороге из конторы на биржу, требовалось совсем иное. Своим постоянным нравственным беспокойством, своими нервными приступами и чувством неудовлетворенности она и его "расстраивала", делала его нервным, беспокойным, чуть не больным. На выручку пришел его добрый приятель, открытая и честная душа -- полковник Калемин. Он порешил, что это надо "уладить", и действительно уладил все ко взаимному удовольствию. По его словам, с "Ольгой Васильевной" (Палем), которую он хорошо узнал за эти два года, "добрым и ласковым словом можно было поделать решительно все что угодно". Решено было, что и интересах здоровья и общего нравственного благополучия госпожа Палем и Кандинский должны расстаться. При этом бравый полковник порешил, что его приятель должен "навсегда обеспечить" молодую, одинокую, брошенную на произвол житейских превратностей девушку. Он вручил некоторую сумму денег, на первых порах что-то около двух тысяч, в получении которой госпожа Палем дала приблизительно такую расписку: "Получила то, что мне обещал господин Кандинский; никаких претензий не имею". Это -- деловая аккуратность, присущая бухгалтерскому складу ума господина Кандинского. На все у него имеются номерки, расписки, квитанции. Все его выдачи Палем и даже Довнару проведены по его "торговым книгам". В сущности, подобная расписка, выданная притом несовершеннолетней, от возможности заявления "претензий" отнюдь не ограждала. Если бы госпоже Палем были присущи какие-либо корыстные, не говорю уже "шантажные", стремления, она в то время с большим юридическим основанием, чем когда-либо, могла бы возбудить дело об обольщении несовершеннолетней, сопровождая его всевозможными денежными требованиями. Ни о чем подобном даже мысли не возникало. Господин Калемин "отечески" и "дружески" сам уговаривал ее не отказываться от денежного вспомоществования, предназначенного ей Кандинским. Это подтвердил свидетель Калемин здесь, на суде, как равным образом удостоверял он и то, что господин Кандинский нравственно считает себя обязанным и поныне, при всяких тяжелых для госпожи Палем обстоятельствах, приходить ей на помощь. После разрыва той любовной связи, которая только тяготила обоих, между госпожой Палем и Кандинским установились, по-видимому, гораздо более дружеские, более человеческие отношения. Письма их дышат непринужденной нежностью и приязнью. Она называет его "милым котом", иногда "котом сибирским"; он ее -- "милым Марусенком" или просто "Марусенком", а то еще, по ее еврейскому имени Меня или Мариама, которое ему больше нравилось. Осенью 1889 года мы застаем госпожу Палем по-прежнему в Одессе, живущей в доме Вагнера, в том самом доме, где во дворе занимала квартиру семья Довнар, или (по второму мужу Александры Михайловны) Шмидт. Вследствие "малодушной щепетильности, из нежелания прослыть происхождения еврейского", как значится в отношении одесского градоначальника на имя с.-петербургского градоначальника, затребовавшего в 1893 году (вследствие прошения госпожи Шмидт о высылке Палем из Петербурга) сведения о личности подсудимой, госпожа Палом в то время, с ведома местной полиции, называлась по фамилии своего крестного отца Ольгой Васильевной Поповой. Жизнь госпожи Поповой, или Палем, была в то время вся на виду у семейства Довнаров. Прислуги госпожи Шмидт, Шваркова, скоро с разрешения своей хозяйки перешла в услужение к госпоже Палем на лучшее жалованье. Благодаря молодости, красоте, независимому и самостоятельному образу жизни Ольги Васильевны, все в доме скоро на нее обратили внимание. И надо отметить, что это "общее внимание" было к ней в ту пору весьма благосклонным. Маленькие дети госпожи Шмидт подходили к балкону элегантной дамы и, называя ее "милой mаdame Поповочкой", выпрашивали у нее сладости и игрушки. Скоро познакомился с Ольгой Васильевной и Александр Довнар, в то время студент первого курса математического факультета, молодой человек двадцати одного года. Он явился "с визитом" благодарить за внимание, оказанное его младшим братьям. Знакомство началось, Александр Довнар стал франтить и заботиться о своей наружности. Он подстриг себе каким-то особенным фасоном бороду и говорил товарищам, что "Ольге Васильевне так нравится лучше". У Ольги Васильевны была страсть, приобретенная ею еще в Крыму. Она до безумия любила лошадей и обожала верховую езду. Александр Довнар тотчас же почувствовал неодолимое влечение к манежу и выезженным под мундштук наемным скакунам. Осенью, когда настали чудные, ласкаемые южным солнцем дни, стали ездить за город. Мать Довнара, со всеми своими присными, выходили на крыльцо и любовалась, пока кавалькада во дворе готовилась к отъезду. "Затянутую в рюмочку", грациозную и изящную амазонку, вскакивавшую на лошадь в своем черном элегантном наряде, она приветствовала поощрительной улыбкой, обменивалась с ней несколькими фразами, провожала дружеским кивком головы. По замечанию свидетеля Иляшевского, местного околоточного надзирателя, на глазах которого все это происходило, Александра Михайловна Шмидт вообще всеми мерами "поощряла сближение своего сына с госпожой Палем". Так прошло несколько месяцев. Наконец, однажды Александр Довнар, взволнованный, точно окрыленный какой-то неслыханной радостью, разыскивает своего приятеля Матеранского и изливается перед ним. До сих пор он знал только продажных женщин; наконец у него -- роман. Он старается караться немножко равнодушным, немножко фатом, но из всех его молодых пор, помимо его воли, так и бьет живая и светлая радость "торжества любви". Начинается между приятелями обмен мыслей и под конец, по обычаю всех молодых людей, пикантное смакование подробностей. Сначала она его отвергла, даже "рассердилась", но он обнимал ее колена и... Конечно, он "вовсе ее не любит" (как же, не на таковского напала); но она интересна, очень интересна... как женщина особенно... чти-то удивительное... Притом это ровно ничего ему не будет стоить. Во всяком случае, клад, сущий клад. И приятель, нервно потягиваясь и тревожно потирая свои отчего-то похолодевшие руки, не сразу, но все же под конец соглашается, что это точно -- "клад". Около двух лет в Одессе, сначала в доме Вагнера, потом в доме Горелина и, наконец на даче, продолжается бессменно связь госпожи Палем с Александром Довнаром. Все это происходит на глазах Александры Михайловны Шмидт и ее семьи. Александр Довнар всюду публично показывается под руку с Ольгой Васильевной, раскланивается со своими знакомыми мужчинами и дамами, нимало не стесняясь. Встретив где-то в театре Ольгу Васильевну со студентом Довнаром, пристав Чабанов, потерявший было ее из виду, раскланивается с ней и спрашивает: "Как поживаете, как ваше здоровье, Ольга Васильевна?" "Отлично, -- весело и оживленно отвечает та, -- вот мой жених!" -- и знакомит его с Довнаром, Кандинскому госпожа Палем представляет Александра Довнара также в качестве жениха. Они заходят иногда к нему в гости, вместе провожают его на пароход. Родственники и товарищи Довнара, господа Шелейко, Матеранский, -- свои люди в квартире госпожи Палем. Они у нее обедают, завтракают, заходят не стесняясь, когда вздумается. Все это делается в том же доме, где проживает и госпожа Шмидт (сначала в доме Вагнера, а потом опять вместе в доме Горелина). Прислуга, все домашние, весь двор знают об этой связи. Каждая ссора между любовниками, каждая "вспышка у домашнего очага" обсуждается сообща; мать вставляет свое авторитетное слово, высказывает свое мнение. Однажды госпожа Палем, приревнован своего "Сашу" к двоюродной сестре его, госпоже Круссер, устроила ему целую публичную "сцену" на катке. С ней был револьвер, которым она ему пригрозила. Полиция всполошилась, затеяла составлять протокол и "покушении на убийство", но госпожа Шмидт вмешалась в дело и как дважды два доказала слишком бдительным властям, что это была простая "вспышка ревности со стороны госпожи Палем". Отобранный от нее pевольвер оказался даже не заряженным. Нас интересовал вопрос, знала ли госпожа Шмидт, с кем имеет дело ее сын в лице Ольги Васильевны Поповой, знал ли сам Довнар, что это палем, а не Попова, и как долго "удивительная история" о татарско-княжеском происхождении, сочиненная подсудимой, могла играть ту или другую роль в его глазах. На этот счет нам дает самые точные и положительные указания тот же ближайший приятель Довнара, господин Матеранский. В Одессе ни для кого не составляла тайны прежняя связь Палем с Кандинским. Господин Кандинский был в городе слишком заметным человеком. Лишь на самых первых порах Александр Довнар заносил в свой дневник рассказы госпожи Палем о ее княжеском происхождении, но и то сопровождал их критическим замечанием: "Сколько во всем этом натяжек!" Через какие-нибудь полгода их сожительства -- это положительно удостове

   рил господин Матеранский -- Довнар, да и все окружающие его лица знали, что Ольга Васильевна родом еврейка, что фамилия ее Палем, что она из Симферополя, что деньги, которые она проживает, она получает от Кандинского за его прежнюю к ней любовь. Все эти открытия ни в чем не изменили отношений Александра Довнара. Мы имеем еще более совершенное, так сказать, документальное доказательство тому, что ни малейшего ослепления у Довнара на этот счет не было, да и быть не могло. Летом 1890 года Палем с Довнаром ездили вместе в Симферополь, чтобы обменять ее паспорт. Мещанский староста Жуков помнит этот приезд Ольги Васильевны, которую знавал раньше девочкой. Она явилась в мещанскую управу настоящей "барышней", в сопровождении студента, которого называла своим женихом. Студент видел ее паспорт и знал, что речь идет о дочери еврейских родителей Палем, принявшей в 1884 году православие. О незаконном происхождении Ольги Васильевны по отцу и о праве ее на фамилию Попова толковали разно. Полковник Калемин, например, вполне уверен, что происхождение Ольги Васильевны именно таково. Как бы то ни было, Одесса (разумея круг так называемого высшего общества) вовсе уж не такой большой город, как это может казаться с первого взгляда. В конце концов это все-таки настоящая провинция, где то и дело на улицах раскланиваются, где все знают друг друга в лицо. То, что известно было о госпоже Палем всему городу, не могло не быть известно Довнару, не могло быть скрыто и от госпожи Шмидт. Два года сожительство Довнара с госпожой Палем при таких условиях продолжалось на глазах Александры Михайловны Шмидт, и она была в полном восторге от "удачи" своего сына. Нужно ли прибавлять, что за все это время госпожа Палем жила исключительно на "свои средства" и не стоила Александру Довнару ни одной копейки? Наступила осень 1891 года. Довнару предстояло поступить в Медицинскую академию; надо было ехать в Петербург. Он уехал. Месяца два, три спустя Ольга Васильевна, продав тому же Кандинскому всю свою обстановку, стоившую ей больше пяти тысяч рублей, за тысячу четыреста рублей, катит также в Петербург. В одном из первых писем Довнара к матери из Петербурга он, между прочим, вскользь о ней упоминает: "Ольги Васильевны в Петербурге нет. Что ей за охота переселяться с благодатного юга в это туманное болото". Звучит как бы досадное сожаление, что ее с ним нет. Петербург вообще ему не правится; он на первых порах чувствует себя в нем одиноко и не по себе. Между тем Ольга Васильевна, разметав свое так или иначе свитое на благодатном юге гнездо, летит зимовать на туманное болото. Они поселяются вместе на Кирочной, занимают одну общую небольшую квартиру. Отныне начинается та совместная жизнь, которую мы проследили во время судебного следствия благодаря удостоверениям и справкам адресного стола. Прислуге, швейцару, дворникам Довнар выдавал Палем за свою жену. Тайна под сурдину открывается лишь в тех случаях, когда ей приходится предъявлять свой документ. Там она значится: "симферопольская мещанка Ольга Васильевна Палем". Письма, получаемые ею, адресуются: "Ольге Васильевне Довнар". Во время своих отлучек сам Александр Довнар ей пишет не иначе. Ежемесячные приселки денег от Кандинского адресуются Довнару "с передачей Ольге Васильевне Довнар". Прислуга их зовет "барином" и "барыней". Жалованье ей платит "барыня", на расход дает "барыня", за квартиру делают взносы дворникам (как случится) то "барин", то "барыня". Словом, если не брак форменный, то во всяком случае нечто большее "ограждения себя от случайного заболевания", полный конкубинат, сожительство самое тесное. В эту первую зиму 1891/92 года живут они довольно ладно, Ссоры и даже драки бывают, но зато примирения следуют бурные, страстные, совсем как у влюбленных. То приревнует она его и расцарапает ему лицо, то не сдержится он и форменно ее поколотит. При людях всегда сдержанный и скромный, наедине он доходил до неистовства и иногда пускал в ход швабру, ножны старой шашки и т. п. Об этом единогласно свидетельствуют четыре свидетельницы, жившие у них поочередно в услужении. Словом, все "права любви", сознаваемые самцом, законным обладателем самки, находили себе полное и всестороннее проявление в отношениях Александра Довнара к Палем. С другой стороны, и она, то покорная до унижения, то бурная и неистовая, не знала никакого удержу, не признавала никаких границ в выражении той любовной гаммы, в которой заключительной, последней ноткой, по отзыву той же прислуги, наблюдавшей поневоле их интимную жизнь, всегда и неизменно бывал один и тот же стонущий вопль: "Caша люблю" К весне 1892 года они оба несколько расшатали свое здоровье. Особенно подалась она. Стала кашлять, чувствовать боль в груди и недомогать. Он очень стал беспокоиться. Тотчас повел ее сам но докторам, выдавая всюду за жену, советовался, оставался с докторами наедине, прося "открыть ему всю правду", вообще очень тревожился. Пришлось исследовать мокроту, являлось даже предположение, не чахотка ли? К счастью, коховских бацилл не открыли. Все врачи единогласно констатировали чрезмерно развившееся малокровие и значительное расстройство нервов, граничащее с форменной истерией. Советовали пить кумыс, набраться сил, пожить в деревне, съездить в Крым, вообще нагулять сил и здоровья. В одном из писем своих к Матеранскому Александр Довнар с беспокойством говорит о расшатанном здоровье Ольги Васильевны. Ей самой, когда она уехала пить кумыс в Славуту, он шлет восторженные и нежные послания. "Он теряет голову" от беспокойства, он "без ужаса" не может подумать и неблагоприятном исходе ее болезни, он умоляет, заклинает, требует, чтобы она пила кумыс исправно, чтобы оставалась как можно дольше в сосновом лесу, на чистом воздухе и вообще вся, и духом и телом, ушла бы в заботы о своем здоровье. Нельзя представить себе более нежных, более пламенных и вместе более трогательных посланий! Нужно ли прибавлять, что всю эту "музыку" или, если хотите, весь этот "яд" любви она жадно впивает под тенью старых живительных сосен, предварительно срывая с каждого такого послании конверт, на котором почерком любимого человека твердо и четко начертано: "Ольге Васильевне Довнар". Гордая и счастливая, она пробегает строку за строкой, слово за словом, но и между строками и между словами находит только одно: "Он любит, он мой!" Я думаю, что она была права; он действительно любил ее и сам думал в то время, что принадлежит ей навсегда. К весне того же 1892 года, кроме ее болезни, у него была еще и другая большая забота. Мы знаем, что именно к этому времени он твердо порешил бросить медицинскую карьеру и во что бы то ни стало поступить в Институт инженеров путей сообщения. Достигнуть этого можно было только с большим трудом и при вполне благоприятствующих обстоятельствах. Желающих держать конкурсный экзамен в августе 1892 года записались семьсот человек, вакансий же было только семьдесят. Быть зачисленным сверх комплекта возможно было только по усмотрению высшего начальства, и притом при чрезвычайных и особенных обстоятельствах. Ольга Васильевна живо разделяла опасения и тревоги своего возлюбленного. Уже с весны стили подумывать, как бы "похлопотать", "заручиться", обставить возможно благоприятнее шансы на успех. Между Кандинским и Довнаром затевается по этому поводу оживленная переписка. Мать молодого человека. Александра Михайловна Шмидт, делает Кандинскому визит в его конторе и советуется с ним, как лучше обставить дело. Кандинский добывает рекомендательные письма к институтскому начальству от князя Юрия Гагарина, известного в Одессе, доступного и обязательного аристократа, сверх того добывает письмо известного на юге строителя-инженера господина Шевцова. Этого оказывается мало. Тогда Ольга Васильевна Палем, надев свой самый скромный и вместе парадный наряд, отправляется к "одному высокопоставленному лицу", знавшему ее несколько по Одессе. Она просит "за своего мужа", с которым "тайно обвенчана", так как студентам не позволяют жениться. Против собственного ее ожидания, ее смиренная и скромная просьба и "маленькая ложь" имеют громадный успех. Вслед за этим сам Довнар представляется "высокопоставленному лицу" и получает весьма веское рекомендательное письмо, о котором нам говорил здесь инспектор института господин Кухарский. Подробности же мы знаем из письма самого Довнара. Почти все лето прошло для Александра Довнара в страшной тревоге о здоровье Ольги Васильевны и еще большей -- о результатах предстоящего ему конкурсного экзамена. Тревога эта сказывается в каждом его письме к ней. Письма эти полны каким-то заразительным, действующим на нервы читателя волнением. Надежда попасть в институт и страсть к ней, этой, может быть, тяжко больной, может быть, умирающей вдали от него женщине, сплетаются в его душе как-то непостижимо цепко, словно два ухватившихся друг за друга бойца, собирающихся биться насмерть. Никогда еще его письма к ней не были так оживлены, так жгучи, так выразительны, и вместе, так полны содержания. Он осыпает ее самыми страстными, самыми жгучими ласками: "Олик мохнатик", "кошечка Оля", "дорогой котик", "дорогой жучок мохнатый", "дружок мой Оля" -- так и пестрят через две строки в третью. На все ее заботы и опасения он отвечает одно: "Дурочка, как ты можешь вообразить себе, чтобы я тебя бросил!" В припадке малодушных опасений за исход конкурсных экзаменов он в одном письме ей откровенно пишет: "Если порежусь, приезжай похлопотатъ. Только и надежды!" Экзамены прошли благополучно. К Ольге Васильевне Довнар (я не обмолвился -- Довнар, а не Палем) стали долетать из Пeтербурга краткие, ни тем более выразительные телеграммы: "Математика -- 5. Саша". "Физика -- 4" и т. д. Наконец, и последняя ликующая телеграмма: "Принят, зачислен в комплект". Тогда уже пошел общий радостный обмен телеграфными приветствиями. Кандинский поздравлял Довнара, Довнар -- Кандинского; госпожа Шмидт благодарила всех, Ольга Васильевна ликовала и принимала поздравления. Словно очнувшись от тяжкого кошмара, взяв из своего капитала денег, чувствуя, что настоящая гора свалилась у него с плеч, Довнар из Петербурга мчится прямо в Славуту к своей "кошечке Оле", которая тем временем набиралась сил и здоровья на средства, ассигнованные ей на лечение Кандинским. Отсюда они едут в Крым, совершают настоящее свадебное путешествие, на обратном пути съезжаются с Матеранским, который просит Ольгу Васильевну "похлопотать" в Петербурге о предоставлении ему права поступить в Киевский университет; в Курске сидят несколько дней без денег, пока их не выручает переводом по телеграфу Кандинский, и, наконец, возвращаются в Петербург на зимние квартиры. Квартира, разумеется, нанимается общая, хозяйство идет опять по-прежнему. Самочувствие Довнара прекрасное. Он добился желанной цели. Прикладные науки, преподаваемые в институте, ему необыкновенно нравятся; он как бы предчувствует заранее полный успех, полную победу на вновь избранном им поприще. Закадычного друга своего Матеранского, как бы в туманном провидении своего светлого будущего, он наставительно вразумляет. "Свет уважает только успех и, пожалуй, хорошо делает!" Матеранский в это время, как-то странно выбитый из колеи, оставшись не "у дел", был весьма пессимистически настроен и мечтал убраться из Одессы "хотя бы на Сахалин". Так начался академический 1892/93 год для вновь испеченного студента Института инженеров путей сообщения Александра Довнара. Теперь события уже пойдут быстрее. Всю зиму Довнар и Ольга Васильевна по-прежнему вместе. Он знакомит с пей некоторых своих новых товарищей. Из них выделяется студент Милицер, приобретающий в конце концов над Довнаром огромное влияние. Ему Ольгу Васильевну он и не пытается выдавать за свою жену, он откровенно объясняет, что "живет с барынькой". Палем чувствует себя несколько растерянной, как бы выбитой из колеи; она тревожно прислушивается к происходящим вокруг нее новым разговорам, к тону, который пытается принимать с ней иногда "Саша", и все как будто чего-то понять не может. Не то чтобы Довнар вовсе охладел к ней, -- нет; но какая-то не то пренебрежительная, не то равнодушная нотка начинает звучать. Она прислушивается и не верит своим ушам. Желая возбудить его ревность и вместе, быть может, поймать на удочку "коварного друга", чтобы открыть на него "Саше" глаза, она начинает грубо заигрывать и кокетничать с Милицером в присутствии самого Довнара. Последний остается равнодушным и только вызывающе посмеивается. Иногда молодость, впрочем, берет свое. На Александра Довнара вдруг находят снова приступы влюбленности, он снова зовет ее своим "жучком мохнатым", снова нежит, ласкает и страстно целует. Тогда она, в свою очередь, начинает приступать к нему: "Женись на мне... женись, ты обещал... Ты увидишь, какая я буду тогда, увидишь!" Он или отделывается шуткой, или ссылается на то, что студентам вступать в законный брак не дозволяется. Так проходит зима. Они ссорятся, дерутся. Каждый раз, когда он, по случаю совместных занятий для подготовления к репетициям, засиживается подолгу у Милицера, она подкарауливает его и делает ему сцены тут же, на улице. Раз с визгом и воплями она гонится за ним по всей Николаевской улице, крича, что не пустит его больше к этому "поляку", который вооружает его против России и желает отнять его у нее -- Палем. На другой день Довнар оправдывался перед Милицером в своем постыдном для мужчины бегстве: "Поневоле побежишь. Моя Ольга Васильевна добиралась вчера до моей физиономии". Господа присяжные заседатели, вдумайтесь в то, что я пока рассказал, а рассказал я только то, что несомненно доказано и вами проверено. Видите ли вы преднамеренную, тонкую, расчетливую интриганку, расставляющую сети, чтобы добыть себе мужа? Ужели, если бы это было так, Палем не могла бы пересилить себя, не могла бы затаить свою злобу к Милицеру, не могла бы притвориться всегда ровно любящей, покорной и самоотверженной? Если вести игру, так надо вести ее до конца! Но в том-то и беда, что Палем никакой игры не вела и неспособна была ее вести. Она слишком много и слишком долго любила Довнара. В этом она видела все свои права на него и проявляла их с чисто женской беспощадной логикой, с риском прослыть безумной и попасть в сумасшедшие. Иногда, избивая ее жестоко, он так и приговаривал: "Сумасшедшая!" В марте 1893 года произошло одно обстоятельство, на первый взгляд и не Бог знает какой важности, однако хлынувшее настоящей целебной волной на порядком-таки истерзанную душу Ольги Васильевны. После удачного поступления Александра Довнара в Институт инженеров путей сообщения и так удачно добытого его для этой цели рекомендательного письма к ней от времени до времени стали обращаться родственника Довнара с просьбами оказать то ту, то другую услуг. О том, что она "хлопотала" о разрешении поступить свидетелю Матеранскому в Киевский университет, мы уже знаем; другой родственник, также свидетель по настоящему делу, поручик Шелейко, желая перейти на службу в пограничную стражу, тоже рассчитывал на ее содействие. Но теперь через сына к ней обращалась с просьбой сама мать Довнара, Александра Михайловна Шмидт. Дело заключалось в следующем. Младшего сына Виктора, или попросту Виву, как звали его в семье, задумали определить в Морской корпус. Для этого его нужно было взять в Одессе, довезти мальчика до Петербурга, здесь сперва подготовить зa лето, а потом похлопотать и об определении его в корпус. Александра Михайловна Шмидт почему-то рассудила, что всего удачнее это может выполнить сожительница ее сына, Ольга Васильевна Палем. Надо ли говорить, с какой готовностью, с каким искренним, неподдельным самоотвержением Палем взялась исполнить с таким доверием возложенную на нее миссию. Она на свои собственные средства тотчас же полетела в Одессу. Здесь она, очевидно, виделась (и не раз) и беседовала с Александрой Михаиловной. Об этом довольно знаменательном свидании теперь благоразумно умалчивают все родственники-свидетели (посторонних при этом не было), но ведь не могло же быть иначе. Не в виде же клади безмолвно сдали госпоже Палем на руки тринадцатилетнего мальчика. Очевидно, давались при этом и наставления, и поручения, и советы и провожали сообща обоих на вокзал. По двум уцелевшим случайно в бумагах покойного Довнара письмам госпожи Шмидт к Ольге Васильевне Палем мы можем восстановить даже общий характер их взаимных в то время отношений. Мать пишет гласной сожительнице своего сына: "Милая Ольга Васильевна" и подписывается: "Уважающая вас Александра Шмидт". В одном письме она благодарит Ольгу Васильевну за выполненное ею поручение; в другим просит: "Балуйте моего Виву, заботьтесь о бедном мальчике". Господа присяжные; заседатели, ужели мы можем пройти мимо этого факта, не запечатлев и не отметив его особенно в нашей памяти? Сколько нужно доверия, сколько нужно глубочайшего, скажу больше -- безграничного уважения к женщине, стоящей по внешним условиям в таком щекотливом, в таком двусмысленном положении относительно госпожи Шмидт, как стояла госпожа Палем в качестве любовницы ее старшего сына, чтобы ей же, этой самой женщине, без страха, без колебания доверить участь младшего малолетнего сына. И Вива, по желанию матери, впредь до поступления в подготовительный пансион господина Ивановского, поселятся на общей квартире брата и госпожи полем и привязывается к последней, как к родной. Летом, когда Вива попадает на Сиверскую, на дачу с пансионом г-на Ивановского, Александра Михайловна Шмидт пишет из Одессы "милой" Ольге Васильевнене: "Как жаль, что вы с Сашей поселяетесь в Шувалове. Виве так трудно будет приезжать к вам", и затем идет целый панегирик ее доброте и душевным качествам. И опять всеми буквами: "Уважающая вас Александра Шмидт". Спрашивается, как двигалась по бумаге рука той же Александры Шмидт, когда, спустя полгода, она писала в своем прошении градоначальнику: "некая особа, по фамилии Палем" и т. д. "Некая особа!" Если и "некая", то во всяком случае такая, перед которой вы не раз расписывались в уважении! Поручают ли матери "некой особе" судьбу своих малолетних детей на далекой чужбине?.. Это уж вы рассудите сами, господа присяжные заседатели!.. Летнее житье на даче прошло сравнительно мирно и счастливо для Александра Довнара и для Палем, Последняя перед летними вакациями сделала, впрочем, первую бестактную вылазку перед институтским начальством по адресу Милицера. Она упросила не посылать Довнара на практические занятия в одной группе с Милицером, и эта просьба была уважена. Она ссылалась на то, что Довнар не говорит по-польски, а Милицер его за это преследует, стыдит, заставляет изучать польский язык и к тому же расстраивает их семейное счастье. Довнар попал в одну группу со студентом Пановым и, по-видимому, был даже несколько рад отдохнуть от дружеской опеки Милицера. По единогласному отзыву дворника дачи, дачной хозяйки и прислуги, "молодые господа" на этот раз жили так дружно и согласно, что ни разу не подрались и даже ссорились "редко". Раз, впрочем, он ее приревновал к какому-то дачному донжуану, и она была в восторге. На глазах свидетельницы Власовой он ухватил ее за горло, как бы собираясь задушить. Она упала перед ним на колени, даже не защищаясь, и в каком-то блаженном исступлении твердила: "Мои! мой!.. Люблю тебя, Саша, люблю!.." Она убедилась, что он все еще любит ее, и была на седьмом небе. Так минуло лето -- второе лето. которое Александр Довнар не проводил у родных в Одессе. На зиму Довнар и Палем стали опять вить себе гнездо в Петербурге. Квартира была нанята поближе к институту, у Кокушкина моста, в доме Ратькова-Рожнова. На первых порах у них не было прислуги, и им взялась прислуживать жена швейцара, свидетельница Садовская. Пока "документ" Палем не был предъявлен, и она и ее муж полагали, что это "либо муж с женой, либо брат с сестрой". Обходились они друг с другом, по наблюдению свидетелей Садовских, очень вежливо и ласково она ему "Саша", "Сашенька", а он ей -- "Оля", "Оленька". Письма получались или на его имя, или на имя Ольги Васильевны Довнар, Ходил к ним часто в отпуск гимназист "Вива", который, вместо корпуса, попал в гимназию. Квартира была ими занята с 15 августа, и более месяца в ней царили тишина, мир и благодать. Александр Довнар аккуратно посещал институт, а Ольга Васильевна сидела все больше дома. Занималась она рукоделием и очень заботилась об убранстве квартиры. Сама шила шторы, налаживала занавеси, приколачивала гардины, развешивала по стенам фотографии. В сентябре прошел слух, что ждут из Одессы "мать". Стали даже готовить для нее комнату... На этом пока и остановимся. Мы знаем, что Александра Михайловна Шмидт действительно вскоре приехала в Петербург и остановилась именно в их квартире. Мы знаем, что, спустя каких-нибудь два дня, между ней и Ольгой Васильевной разыгралась какая-то невозможно дикая сцена, после которой разрыв наступил полный и с обеих сторон была объявлена непримиримая война. Остается одно неясным: каким образом госпожа Шмидт вообще остановилась на мысли хотя бы временно поселиться под одним кровом с госпожой Палем? Она знала, что квартира столько же ее, сколько и сына. Она знала, что хозяйство ведется сообща на средства того и другого. Остается допустить, что к моменту ее приезда отношения к госпоже Палем были наилучшие и что за последние два года она вполне успела свыкнуться с мыслью, что для ее сына эта женщина нечто больше простой любовницы, нечто больше "некой особы", которую в каждую данную минуту можно вышвырнуть на улицу. К сожалению, госпожа Александра Шмидт на суд не прибыла, и эта важная сторона вопроса осталась невыясненной. Отмечаю только одно: госпожу Шмидт "ждали", "готовили" ей комнату, и, судя по всему (не случись той сцены, о которой речь впереди), она рассчитывала погостить здесь значительное время. С другой стороны заслуживает внимания и другая сторона вопроса. Как поступила бы, как должна была бы поступить на месте Ольги Васильевны Палем всякая другая здравомыслящая женщина, особливо если бы это была ловкая авантюристка, расчетливо ведущая одну игру: женить на себе Александра Довнара? К этому моменту шансы ее были просто блестящи. Подумайте только: общая квартира ее и Довнара; в этой квартире младший сын госпожи Шмидт, Вива, -- свой человек; мать не опасается за его нравственность; напротив, в Ольге Васильевне она видит самое заботливое, самое родственное к нему участие, которым она, как мать у высшей степени дорожит. Наконец, она и сама приезжает в ту же квартиру, приезжает прямо с вокзала, со всем багажом и вещами, с очевидным намерением расположиться. Для нее не кем иным, как все той же Ольгой Васильевной Палем, заботливо приготовлена комната. Казалось бы, налицо полная санкция, полное признание того непреложного факта, что отношения ее сына к Палем покоятся на основаниях нравственных, прочных, неспособных смутить "ни сна невинного ребенка", ни заставить сжаться болью сердце любящей матери. Подумайте: во всякой мало-мальски нравственной среде отсюда до женитьбы, до торжественного узаконения подобной связи -- шаг только один, и притом шаг естественный, невольный. Так и взглянули на это некоторые, наиболее "чистые сердцем". Вспомните хотя бы показание почтенного свидетеля господина Рудковского, родственника Довнара, который отдавал со своей супругой визит Александре Михайловне Шмидт в эту квартиру. Он, не обинуясь, заявил нам: "Этим фактом совместного проживания госпожа Шмидт, по моему мнению, санкционировала то, что до тех пор доходило до нас только в виде слухов, С этой поры и я и жена моя стали решительно на сторону Ольги Васильевны Палем во всех ее последующих столкновениях с госпожой Шмидт. так как признавали за ней нравственное право считать себя невестой Александра Довнара". При некоторой моральной чуткости возможно ли быть иного мнения? Припомните также категорическое заявление князя Туманова, товарища Довнара; "Довнар должен был жениться на Ольге Васильевне. Если бы я был на его месте, я считал бы это своей нравственной обязанностью". Итак, с точки зрения боевой, нравственно-боевой, если можно так выразиться, позиция, занимаемая в ту пору Ольгой Васильевной Палем. была необыкновенно выгодная. Если бы в ее планы входили какие-либо тонкие расчеты, какое-либо лукавство, преследуй ее больше мысль о женитьбе, нежели о любви и неизменном и безраздельном обладании сердцем своего "ненаглядного Саши", ей было бы ясно, что надо теперь делать. Ей оставалось бы только расстилаться ковром перед столь милостиво пожаловавшей под ее кров будущей свекровью своей, стараться изучить все ее слабые струны, угождать ее требованиям, ее вкусам, ласкаться, унижаться, притворствовать и терпеть до конца, пока, наконец. лаской и смирением не было бы побеждено сердце госпожи Шмидт. Во всяком случае, так должна была бы поступать на ее Месте всякая, "задумавшая женить на себе Довнара". Но вся беда Ольги Васильевны Палем в том и заключалась, что она ровно ничего не задумывала; она просто любила Александра Довнара и, по наивной слепоте всякого любящего сердца, права любви ставила превыше всего. В Милицере она уже имела своего заклятого и непримиримого врага. На лето ей удалось его "устранить", теперь он появился снова. Опасения совместного влияния со стороны этого несимпатичного ей товарища Саши и матери на Довнара мучили ее и беспокоили. К сожалению, подробности сцены, разразившейся на второй же день по приезде госпожи Шмидт, нами недостаточно проверены. Мы кое-что о ней знаем только из письменного показания госпожи Шмидт и со слов швейцара Садовского и его жены. Судя по словам госпожи Шмидт, все дело вышло из-за сущего пустяк. Александра Михайловна что-то высказала но поводу "нехорошего вида" своего сына (вскоре он действительно заболел тифом); Палем мигом вспыхнула и заняла боевую позицию. Она приняла это за упрек себе, за намек на то, что она недостаточно за ним yxаживает, недостаточно заботится о здоровье своего Саши. Слово за слово, столкновение приняло самые угрожающие размеры. Неистовствуя, колотя себя в грудь тяжелым медным подсвечником, никому не давая к себе подступиться. Палем вопила: "Но отдам, никому его не отдам. Он мой, мой! Вы все против меня, я вас ненавижу!.." и стала осыпать мать, в присутствии сына, упреками и оскорблениями. Потом она метнулась на балкон пятого этого, желая броситься с него вниз головой, но ее удержали. Тогда госпожа Шмидт, также раздраженная и не помня себя, велела младшему сыну Виве кликнуть швейцара и приказала тому: "Пошлите за полицией, позовите околоточного; она сумасшедшая, ее нужно запереть в сумасшедший дом!" На это умный петербургский швейцар дипломатично ответил: "Если сумасшедшая, так лучше послать бы, сударыня, за доктором; полиции тут делать нечего". Сцена эта разыгралась около двенадцати часов дня, а в тот же день вечером госпожа Шмидт уже выехала и меблированные комнаты на Подъяческую, Вива и Александр Довнар остались еще в квартире, причем, по показанию швейцара Садовского, около восьми часов вечера, когда он входил, чтобы подать самовар, Палем и Довнар еще ссорились. Он грозил ей, что "уйдет к матери", а она его "не пускала". В двенадцать часов ночи Виви. возвращаясь в училище на ходу обнадежил Садовского, сказав ему: "Tеперь все у них спокойно; помирились, будут спать!" С этой поры война может считаться объявленной. Два враждебных лагеря расположились неподалеку друг от друга: один на Подъяческой, другой -- у Кокушкина моста. Трудно было бы с достоверностью предсказать конечный исход борьбы, если бы не одно случайное обстоятельство, которое чрезвычайно осложнило дело. Александр Довнар захворал довольно серьезно; он заболел брюшным тифом. Госпожа Палем позвала доктора Морица, к которому случалось обращаться и раньше, и настаивала, чтобы больного лечили дома, обещая самый заботливый, самый аккуратный за ним уход. Но доктор Мориц советовал положить его в Александровскую больницу, так как в квартире их не было даже ванны, а больница располагала всеми необходимыми удобствами. Скрепя сердце Палем согласилась, но выговорила себе право "во всякое время" являться к больному, чтобы дежурить подле него. Считая их "за мужа с женой" и замечая "ласковое их друг к другу отношение", доктор охотно пообещал ей это. В больницу сама госпожа Палем доставила больного в карете. На первых порах все в больнице так и называли ее "женой Довнара"; сам больной сестре милосердия, госпоже Михайловой, выдавал ее за свою жену. Между тем в больнице стала навещать сына и мать. Однажды у постели больного одновременно сошлись госпожа Шмидт и госпожа Палем. Тотчас же разыгралась бурная сцена, причем все, наконец, узнали, что это "вовсе не жена"; кончилось тем, что Палем перестали пускать к больному, так как на этом настаивала мать в заботах о спокойствии выздоравливающего сына. Ольга Васильевна была в отчаянии. Уязвленная в самое сердце, она металась, как обезумевшая. Тайком она однажды пробралась в больничную комнату Довнара, потом каждый день являлась в контору больницы справляться о его здоровье. Она смутно понимала, что ее Сашу насильственно берут от нее, что его отнимают. Она галлюцинировала. По временам ей чудилось, что вся эта болезнь и больница только притворство и предлог. Ей начинало казаться, что все подкуплены матерью -- и доктор Мориц, и сестра милосердия, -- все, все до одного человека. Ей везде мерещилась интрига Милицера и матери, которые между собой познакомились, стакнулись и решили самым коварным, самым бесчеловечным образом покончить с ней и с ее отношениями к Александру. В конце сентября она является к делопроизводителю канцелярии Института инженеров путей сообщения господину Кухарскому и горько жалуется на судьбу. Жалобы ее формулируются так: она и Александр Довнар страстно любят друг друга; он бы давно на ней женился, но, как студент, не мог сделать этого, а теперь Милицер и мать его препятствуют этому браку и хотят их разлучить навсегда. По своему существу эта жалоба едва ли не отвечала в то время действительному положению вещей. Еще в больнице, как свидетельствует о том сестра милосердия, Довнар называл ее Олечкой, успокаивал ее и вообще относился к ней весьма нежно. Господин Кухарский внимательно ее выслушивает, участливо кивает головой, обещает ей "всякое содействие" и обнадеживает, что поговорит с Довнаром, когда тот явится в институт. Рассказ госпожи Палем производит на него впечатление, и он выносит из свидания с ней одно твердое убеждение, которое остается и поныне при нем, a именно, что она "страстно и безумно любила Александра Довнара". Тем временем Довнар выходит из больницы и попадает прямо к матери на Подъяческую. Тщетно Ольга Васильевна в назначенный день едет за ним в карете в больницу. Горе и отчаяние ее не знают пределов. Она падает духом, не спит ночи напролет, мечется, плачет, молится Богу, чтобы он сделал "чудо" -- вернул ей ее Сашу; это удостоверяют свидетели Садовские. Между тем судьба стережет ее и готовит ей новый удар. Переселившись на Подъяческую, Александра Михайловна Шмидт сразу попадает в "хорошую компанию". В "семейных меблированных комнатах" она знакомится с некоторыми "весьма приличными" жильцами. Те заинтересовываются ее делами, ее заботами и узнают об "интриганки" и "авантюристке", эксплуатирующей ее сына студента, узнают о "некой особе" госпоже Палем. Все наперерыв соболезнуют и подают советы несчастной матери. Это все истые петербуржцы, и советы их самые тонкие, деликатные, столичные. Всего можно достигнуть без лишней огласки, стоит только подать умеючи соответственное прошение. На таких, как Палем (какая-то симферопольская мещанка), всегда управа найдется; очень с ней не станут церемониться. И вот тут-то, на Подъяческой, сочиняется и подписывается госпожой Шмидт весьма характерное прошение на имя господина с.-петербургского градоначальника, в котором, не щадя, разумеется, красок, расписываются на четырех страницах все доблести "некой особы Палем". Прошение это подается 8 октября, когда Довнар лежал еще в больнице, а Палем, ничего не подозревавшая, все еще проживала на общей их квартире в ожидании, что возлюбленный ее к ней вернется. Разумеется, идут справки, по затем резолюция следует быстро. Ввиду того, что Александр Довнар совершеннолетний и ни о чем подобном сам не ходатайствует, госпоже Шмидт и просимом отказывают. При этом на полях прошения остается след благородной мысли читавшего это прошение: "Тут ничем этим помочь нельзя". Но вот новый, уже более тяжкий удар, cам Александр Довнар, очевидно еще не совсем оправившийся от болезни, малодушно подпавший этическим воззрениям Подъяческой улицы, подает 18 ноября аналогичное прошение. Дело принимает более серьезный для госпожи Палем оборот. Ввиду благоприятных отзывов, полученных от полиции одесского градоначальства относительно ее нравственности, речь пока не идет о ее высылке из столицы, но, вследствие настоятельных требований г-на Довнара, резолюция следует приблизительно такая: выселить госпожу Палем из квартиры Довнара (квартира действительно была на его имя) и pазделить их имущество, как на том настаивает проситель. Господа присяжные заседатели! свидетель туцевиы, полицейский офицер, был командирован для приведения в исполнение этого распоряжения. Вы, без сомнения, помните его paccказ. Признаюсь, я выслушал его с глубоким внутренним содроганием, хотя сам рассказ был весьма сдержан и короток и носил на cебе оболочку весьма полированной официальности. Подчиниться надо было, иначе грозила высылка из Петербурга. С 10 часов утра до 8 вечера происходил "дележ" имущества и "разъезд" двух любовников на глазах полицейского офицера. Госпожа Палем то "помогала" Довнару укладывать, его вещи, то металась и плакала, то говорила ему дерзости и укоряла его, взваливая всю вину на мать. Студент Довнар держал себя в это время очень "серьезно", а главное, "очень прилично". Он уступал ей некоторые вещи, на которых была ее вышивка, но тут же, под сурдинку, оправдываясь в глазах полицейского офицера, говорил неправду. Так, он уверял г-на Туцевича, что она "разоряла его", что он "проживал с ней по пяти тысяч в год". Вы знаете, что это -- ложь! В конечном результате и после его (как oн сам удостоверяет это в письмах к матери) дорого стоившей ему "судебно-полицейской жизни" в 1893 -- 94 годах, возникшей по поводу его "дел с госпожой Палем", у Довнара из пятнадцати тысяч все-таки осталось девять тысяч пятьсот рублей. К осени же 1893 года, когда только что началась эта его "судебно-полицейская жизнь", у него было четырнадцать тысяч. Вспомните при этом показание г-на Будковского относительно билета в пять тысяч рублей, принадлежащего Довнару, но хранившегося у Палем. Как только между ними начались первые нелады, она тотчас же, по собственному своему почину, возвратила его ему. Это было еще задолго до подачи прошения градоначальнику, как только приехала г. Петербург мать Довнара. Г-н Тупевич свидетельствует нам, что распоряжение относительно госпожи Палем было в точности приведено им в исполненение. Из квартиры она была удалена в тот же самый день, но вещи, и его и ее, пока остались. Его имуществом заполнены были парадные комнаты; ей отведена была кухня. Ключ от парадной двери Довнар взял с собой, ей дали ключ от кухни. По свидетельству г-на Туцевича, она выходила из квартиры взволнованная, потрясенная. Я думаю! Из насиженного гнезда, свитого ею с таким старанием, с такой заботой, из квартиры, где каждый угол был ей дорог и мил, где на стене каждый гвоздь был вбит ее собственной рукой, -- ее выбрасывали прямо на улицу, как не выбрасывают и последнюю негодную тварь. Будь она даже та продажная женщина, о которой говорить здесь больше не решаются, разве так расстаются, разве таким способом отделываются и от продажной женщины? А ведь с этой женщиной, как-никак, он прожил четыре года, и, по собственному сознанию господ обвинителей, эта женщина была ему верна. С собакой, которая четыре года покорно лижет вашу руку, не расстаются так, как расстался Довнар с Палем! Он жил теперь уже у матери, он вырвался из ее тенет, из ее сетей. Чего же еще ему было нужно? Зачем же понадобилось выбрасывать ее на улицу из квартиры, которая притом наполовину была ее собственной? И потом -- этот раздел. Поистине что-то ужасное! Или нравственное чутье может до такой степени притупиться и даже вовсе исчезнуть, атрофироваться? Раз вы считаете ее только любовницей, от которой пришла пора отделаться, так оставьте же ей хоть тот жалкий скарб, который за эти годы сожительства вы сами натаскали в ее нору. Нет, спорят из-за каждой вещи: кем куплена? Один из благородных жильцов с Подъяческой, г-н Тихоцкий, сопровождает на другой день господина Довнара "по парадной" в запертую на ключ квартиру. Вещи осматриваются, оцениваются, их насчитывают на пятьсот рублей. Часть перевозят. Не говорите мне после этого, что Палем была неровня кому-то, что она не смела, в сущности, даже и мечтать о замужестве и о таком муже, как Довнар. Неправда! Так можно делиться только с равной. Даже ваши мелочные, грошовые счеты вы с ней сводили, как сводит их только равный с равным. Все время вы стояли с ней на равной ноге, ни на одну секунду вы не были выше ее! После всего случившегося положение Палем оказалось совершенно критическим. Выбитая из колеи, выброшенная из насиженного угла, без друзей, без знакомых, нравственно истерзанная, она кидалась ко всем, к первому встречному, кто только не отказывался ее слушать: "Помогите, защитите, научите, что мне делать!" И ее охотно многие слушали. Этим многим, оценивая все, что случилось, всю совокупность обстоятельств, все фатальное сцепление позднейших случайностей, я не без горькой иронии сказал бы теперь: "Что и жалеть, коли нечем помочь", и при этом невольно бы вспомнил мудрое изречение, положенное резолюцией на первом прошении госпожи Шмидт: "Этим тут помочь нельзя". Но ее слушали и жалели. Да надо же правду сказать -- и не пожалеть было нельзя. А вы, быть может, вспомните ту характеристику, которую я сделал раньше относительно некоторых особенностей психического склада характера подсудимой: "Пожалейте ее из вежливости, из приличия только -- она заплачет настоящими, горячими слезами". Так и случилось. Лучше бы уж она встретила везде сразу суровый и непреклонный отпор. По крайней мере, разом один конец был бы всем ее мучениям. Переболело бы, потосковало бы сердце, да, может быть, и очнулось бы: кого любила? кому отдала лучшие годы жизни? на кого возлагала все надежды? кому верила, на кого молилась?.. Мало ли таких разбитых сердец носят в себе люди, мало ли несбывшихся надежд рассеяно по белу свету? И ничего -- жизнь идет своим чередом. Не все же кончают самоубийством, не все попадают на скамью подсудимых. Так могло случиться и с Палем. К сожалению, случилось иначе. По странному, противоречивому несовершенству условий пашей жизни, все эти "участия", по моему глубокому убеждению, имели для нее совершенно обратное и скорее всего пагубное значение. После того административного способа, каким врасплох напали на Палем, с се стороны было вполне естественно негодовать, возмущаться, жаловаться, искать защиты. Во всех своих жалобах она, однако, всюду выгораживает самого Александра Довнара. Она видит в нем только бесхарактерного и малодушного человека, который подпал всецело под влияние матери и Милицера. В подтверждение своих слов она показывает письма своего Саши, и из них действительно нельзя не убедиться, что он адресовал их ей как своей жене, что он любил ее горячо и страстно. Она желала бы только возмездия для Милицера и матери Довнара, так как они действительно глубоко, кровно оскорбили ее. По инициативе господина Кухарского все институтское начальство заинтересовывается личностью я поступками Довнара, Возникает даже вопрос: может ли быть терпим в среде студентов молодой человек с подобной нравственной физиономией? Сам директор института, почтенный господин Герсеванов, в несколько приемов долго и внимательно выслушивает госпожу Палем, призывает выслушать ее нескольких профессоров и, наконец, снабжает ее своей визитной карточкой, на которой рекомендует защиту ее интересов своему родственнику, известному, пользующемуся всеобщим уважением адвокату и опытному юристу, присяжному поверенному С. А. Андреевскому. Все находят ее обиженной, все готовы принять ее сторону, но не знают только, как за это дело взяться. Даже юрист в затруднении, хотя принципиально он находит, что тут можно было бы поднять судебное дело. Он даже направляет госпожу Палем к прокурору, В конце концов из всего этого ровно ничего существенного для нее не выходит, но никто не отказывает ей в нравственной поддержке, в слове участия и сожаления. Все эти господа находят теперь, что это их участие, эти их разговоры, эти их академические выворачивания вопроса на разные лады были лишь успокоительными рецептами, в прописке которых не откажет ни один доктор самой трудной и безнадежной больной. В их глазах для болезни, где единственный целитель -- время, в этих участливых рецептах не было ничего вредного, кроме aquae destillatae, в достаточной мере рассыропленной. К сожалению, я никак не могу согласиться с этим. Зная теперь склад ума и характера госпожи Палем, не понимающей никаких слов, сказанных так себе, для видимости, на ветер, все принимающей за самую чистую монету, я нахожу, что это был рассыропленный яд, который она медленно глотала. Конечно, предвидеть это было невозможно. Но вы встаньте только в положение тяжко оскорбленной женщины, которой сочувствуют такие лица, как господа Герсеванов, Андреевский, Кухарский, и еще многие другие. Могла ли она сомневаться, что идет прямой дорогой? Не лучше ли было бы, если бы без всякой сентиментальности ей разом открыли глаза на грозную прозу жизни? Ей могли сказать приблизительно так: "Симферопольская мещанка Ольга Палом, ты мечтаешь о недостижимом. Раз тебя толкнули по наклонной плоскости вниз, катись безмолвно до самой глубины пропасти. Мало ли таких, как ты? Не цепляйся попусту за выдающиеся на твоем пути уступы, не рви своих ногтей, не кровавь своих рук -- мы бессильны помочь тебе!" Это было бы жестоко, но это была правда. Но они тоже люди, и им захотелось пожалеть ее. Это была большая ошибка. Несовершенства жизни требуют холодных сердец. Недоразумения госпожи Палем с Александром Довнаром, вероятно благодаря отсутствию в то время госпожи Шмидт, которая выехала обратно в Одессу, завершились в стенах канцелярии института в конце ноября 1893 года следующей "странной", чтобы по выразиться иначе, формулой. После очень продолжительного личного объяснения между собой в присутствии господина Кухарского Довнар и Палем пришли к "миролюбивому соглашению". Довнар заявил, что он ничего не имеет против того, чтобы сожительствовать по-прежнему с Ольгой Васильевной Палем, почему обязывается ее "не бросать"; она же в свою очередь обязуется не требовать от него насильственного брака "и не подавать никуда жалоб". В этом смысле с той и с другой стороны были выданы даже "подписки", тут же, в присутствии делопроизводителя канцелярии. Разберитесь во всем этом, если можете, господа присяжные заседатели; я решительно бессилен помочь вам. Я только констатирую факт. Можно было заранее предсказать, что это явится наименее удачным паллиативом для подобной, во всяком случае очень обострившейся и очень осложнившейся болезни. Время показало это. Но пока "любовная пара" прямо из стен институтской канцелярии дружно направляется в попеки за квартирой. На этот раз имеется, однако, в виду нанять "две" меблированные комнаты, хотя и в одном общем коридоре, по возможности рядом, но с двумя самостоятельными входами. Такое расположение двух смежных комнат, с промежуточной дверью между ними, которая могла бы при надобности открываться и соединять воедино обо половины помещения, находят на Фонтанке, в меблированных комнатах некоего господина Саросека. Этот почтенный квартирохозяин, весьма дорожащий добрым реноме своих меблированных комнат, обстоятельно доложил нам обо всем, чему был свидетелем. Пришли они зимой, в конце 1893 года, в декабре месяце. Каждый нанял комнату для себя и каждый стал платить отдельно. Комната Довнара была в одно окно и стоила ему шестнадцать рублей в месяц: комната госпожи Палем -- в два окна, стоила ей двадцать восемь рублей. Промежуточные двери часто открывались, и, таким образом, составлялось одно общее помещение. Какой-то товарищ Довнара (очевидно, господин Милицер) не раз желал проникнуть к Довнару, но госпожа Палем решительно воспротивилась этим свиданиям. Кончилось тем, что, по настояниям Ольги Васильевны, этого господина перестали даже принимать, и он переговаривался с Довнаром записками, которые заносил сам. Ссоры между расположившимися в столь тесном соседстве любовниками случались нередко. Довнар обыкновенно не поднимал голоса, но Ольга Васильевна при подобных обстоятельствах, не стесняясь, шумела на всю квартиру. Нередко, однако, она жаловалась, что Довнар ее бьет и щиплет втихомолку. Чтобы возбудить ревность "Саши", которого она, по наблюдению господина Саросека, все-таки очень любила, она выходила иногда на площадку лестницы и кокетничала, громко разговаривая с соседними жильцами, молодыми людьми. Как аккуратному квартирохозяину. господину Саросеку такие беспорядки вообще не нравились, но он отчасти все-таки жалел Ольгу Васильевну. Видимо, она была несчастлива, часто плакала и очень убивалась о том, что Довнар на ней никогда не женится, хотя раньше хотел жениться и даже обещал ей это. Зная, что госпожа Палем имеет некоторые свои средства, господин Саросек пытался отвлечь ее от Довнара, говоря, что она еще молода, и даже сам вызывался найти ей жениха. Ольга Васильевна, однако, слышать ничего не хотела. Она твердила свое: Довнар не будет ей принадлежать, ей никого не нужно... она покончит с собой. Перед самым Рождеством произошла бурная сцена. Довнар порешил выбраться. Несмотря на ее просьбы, моления, заклятия, оставив ее в истерическом припадке, он уехал. Князь Туманов, товарищ Довнара, живший в тех же меблированных комнатах, принялся ее отхаживать. Пришлось поднять на ноги всю квартиру, посылать за доктором и в аптеку. Призванный врач, господин Твирбут, констатировал глубокое расстройство нервов, прописал абсолютный покой, велел класть холодные компрессы на голову и т. п. Всю ночь с ней провозились. Тут нам приходится отметить одну подробность, в высокой мере характерную. Одним штрихом она в свою очередь рисует двойственность отношений самого Довнара к Палем. Среди ночи вдруг раздался звонок. На звонок выходит дежуривший у больной князь Туманов. Он просто остолбенел от удивления: перед ним Довнар, только за несколько часов перед тем выехавший отсюда со всем своим багажом. Что такое? Что случилось? Услыхав от князя Туманова, что доктор запретил впускать теперь кого-либо к Ольге Васильевне, Довнар безмолвно стоит некоторое время. Наконец он просит князя Туманова "передать ей вот это". Что такое? Мешок с апельсинами "по случаю наступающего праздника". Князь Туманов только руками развел. Так как госпожа Палем ночь провела очень дурно и припадки с ней возобновлялись, то он не решился тогда же рассказать ей о приходе Довнара. Только на другое утро он передал ей пакет с апельсинами и сказал, что это принес Довнар. Она не поверила и расплакалась. Она была убеждена, что князь Туманов сам купил апельсины и рассказывает ей небылицы, чтобы чем-нибудь развлечь ее. В тот же день опять заходил Довнар. Как только Палем увидала его, -- так утверждает свидетель, -- она "ужасно обрадовалась" и "моментально выздоровела". Когда он ушел, ей стало опять худо. Так совершилось их второе, довольно болезненное расставание, по поводу которого, кипя своим честным, молодым и благородным негодованием, князь Туманов не находит достаточно слов, чтобы всецело осудить Довнара и встать на защиту Ольги Васильевны. Меблированные комнаты господина Саросека, раз в них не было ее "Саши", моментально опостылели Палем, и она поспешила выбраться. На Рождество Довнар ездил в Одессу, и Палем издали следила за ним. В его отсутствие она совершенно падает духом и впадает в какое-то глубоко-мрачное религиозное настроение. Нет той часовни, в которой бы она не побывала, нет того чудотворного образа, которому бы она не помолилась. Мысль о Довнаре, исключительно о Довнаре, ни о чем больше, преследует ее, мучит, терзает. Нервная система ее начинает приобретать решительно какую-то сверхчувствительную виртуозность. Она руководится инстинктами, предчувствиями, и они не обманывают ее. Вы, вероятно, припомните эпизод, произведший здесь такую сенсацию, О нем рассказывал нам Милицер. Возвращаясь из Одессы, полный всевозможных советов и предостережений своих домашних по адресу "негодной интриганки", Довнар, опасаясь, чтобы Палем не вздумала его встретить на Варшавском вокзале, пересаживается на станции Александровской в поезд Царскосельской железной дороги. Первая, кого он встретил на платформе Царскосельского вокзала, была Ольга Васильевна Палем. Но увы! Теперь Александр Довнар был уже слишком под влиянием домашних толков и розысков относительно "нравственности" госпожи Палем. Его уже успели слишком враждебно к ней настроить. Забыв и о своей "подписке", данной институтскому начальству, в которой он обязывался "не бросать" ее, имея притом в кармане рекомендательное письмо к некоему всесильному одесскому адвокату, проживающему большую часть времени в Петербурге, а про запас еще и фотографическую карточку госпожи Палем, добытую им, как нам уже известно, совместно с господином Матеранским в известном притоне, он, по-видимому, твердо порешил разделаться на этот раз с ней окончательно. Свидание было сухо и не обещало впереди ничего радостного, хотя, к чести Довнара, следует отметить, что он все-таки не счел возможным последовать во всей точности находчивому совету своей матери, преподанному ему в одном из писем ее, относящихся именно к этому времени: "Если на улице встретишь эту интриганку, отвернись, как будто ты ее вовсе не знаешь". Было легче написать это, чем сделать. И Довнар, со своим практическим складом ума, отлично понимал это. Госпожа Палем тем временем опять наняла себе меблированную комнату и поселилась у некой госпожи Николаевой, Вы видели ее здесь в качестве свидетельницы. Она нам рассказала подробно о том, что творилось с Ольгой Васильевной под ее гостеприимным крылом. Всю свою беду Палем в какой-то упорной наивности продолжала приписывать исключительно матери Довнара, госпоже Шмидт, она не щадила черных красок для обрисовки ее нравственной физиономии, не стеснялась в словах для ее характеристики. Александра Довнара она, напротив, всячески щадила и выгораживала. Ночи проводила она без сна и молилась без конца. Ее не покидали надежды, что рано или поздно ее Саша вернется к ней. На госпожу Николаеву, особу, по ее собственному признанию, крайне нервную и очень сердобольную, один вид душевных мук, переживаемых несчастной Палем, производил удручающее впечатление. Она сама едва не заболела. К этому же времени относится одно привходящее обстоятельство, которое я опять-таки вынужден поставить в качестве противоречивой житейской неожиданности, в некоторую связь с "несовершенствами жизни". Госпожа Палем поехала в Кронштадт. В ее тяжелом, жаждавшем религиозного успокоения настроении это было так понятно, так естественно. Смятение духа, казалось, искало авторитетного пастырского слова утешения, жаждало молитвы, требовало высшего, чуждого земных тревог участия и соболезнования. Можно было ожидать, что она возвратится оттуда если и не совершенно воскресшей духом по слову высшей благодати, то во всяком случае, несколько умиротворенной, духовно просвещенной и успокоенной. В руках ее можно было ожидать всего чего угодно: образка, просфоры, молитвы... только не того рекомендательного письма к господину министру путей сообщения, с которым она вернулась в Петербург. И начались опять ее хождения по канцеляриям и приемным, Ее выслушивали, ей соболезновали, даже обнадеживали. Одно время возникла было мысль: все ее дело, как "дело чести", отдать на суд неформальный, суд товарищей студента Александра Довнара. Кто знает, может быть, это и был бы наилучший исход. Ведь существуют же "проклятые вопросы", которые могут решаться только судом чести. Суд равных, суд товарищей так или иначе сказал бы свое решающее слово, и быть может, нравственно успокоил бы ту и другую сторону. Но и на этот раз, пожалуй утопические, но, во всяком случае, благородные и добрые, намерения разбились о прозу жизни. Одесский адвокат, проживающий в Петербурге, взявший под свое покровительство интересы Довнара, принял своевременно свои меры. Через его знакомого, свидетеля господина Бухарина, дело было соответственным образом "передоложено", и интересы госпожи Палем и корпоративной чести товарищеской среды были отставлены в сторону. Дело получило исход, прямо противоположный первоначальнно намеченному, но выходя притом из сферы негласных, канцелярских отписок. Как торжествующе писала потом Александра Михаиловна Шмидт сыну, оттеняя в письме заслуги рекомендованного ею адвоката, "ей (т.е. Палем) везде было отказано". Но этим не кончились злоключения госпожи Палем, и "судебно-полицейский" азарт самого Довнара, руководимый предусмотрительной тактикой не явившегося сюда на суд, хотя и вызывавшегося в качестве свидетеля, адвоката, к тому времени еще не остыл. 12 февраля 1894 года через aгента сыскной полиции господина Красива, давшего нам здесь свои показания у госпожи Палем отобрали письма, ее собственные письма, писанные ей Александром Довнаром, и несколько писем к ней его матери, госпожи Шмидт. Предоставляю нам судить, господа присяжные, о значении подобного шага. Если мои письма "ровно ничего не доказывают", если мое дело правое, если я чист и прав, то пусть их читают хоть на площади. Чем больше людей их прочтет разом, тем быстрей разойдется молва о моей правоте. Казалось бы, так. Стало быть, письма что-нибудь доказывали. Господин Красов на что уж, кажется, человек по своей профессии притерпевшийся, а и тому было немножко жутко исполнять поручение. Уж очень плакала, уж очень убивалась Ольга Васильевна: она целовала письма Довнара и рыдая, говорила: "И это она (разумея мать) у меня отнимает!" Живой обмен мыслен но поводу победы, столь блистательно и столь решительно одержанной над беззащитной женщиной, возникший тотчас в переписке между сыном и матерью, вам, наверное, господа присяжные заседатели, памятен: "судебно-полицейские" усилия, о которых столь демонстративно Довнар писал госпоже Шмидт, наконец увенчались успехом. возникал еще только вопрос, нельзя ли повлиять и на господина Кандинского, чтобы он, с своей стороны, "поменьше давал денег Палем", в расчете, что при таких условиях она вынуждена будет "сойтись" с кем-нибудь, т. е. попросту идти на содержание. С точки зрения матери, обменивающейся насчет этого задушевными своими мыслями с сыном, для окончательного "исхода дела" это было бы "самое полезное". Шли дни, впрочем, и более благодушные, под конец лишь несколько обострившиеся переговоры матери с сыном о том, не поднести ли столь успешно действовавшему адвокату, сверх положенного ему вознаграждения, еще какой-либо "приличный" подарок или хотя бы "сотню дорогих сигар". Практические соображения госпожи Александры Шмидт, однако, и здесь взяли верх. Она находила, что, во-первых, "Палем все-таки не выслали из Петербурга" и что, таким образом, высший результат ходатайства все же должен почитаться неосуществленным; во-вторых, что уплаченного деньгами гонорара, но ее мнению, вполне достаточно и что, наконец, в-третьих, она (в качество тонкого знатока людских слабостей) знает отлично, что "эти господа" (т. е. адвокаты) любят иногда разыгрывать из себя grads seigeur'ов и щегольнуть великодушием, защищая дело "из одной только чести"... Адвокат, который вышеуказанным образом защищал дело Александра Довнара, по благородному убеждению его матушки, действовал главным образом "из чести". Он поквитался за это подарками и сигарами... Но "честь", приписываемая ему госпожой Шмидт, разумеется, осталась при нем. Господин Кандинский, тот не внял внушениям госпожи Шмидт; он действительно, к чести его, не только не отвернулся от госпожи Палем в трудных обстоятельствах, но, наоборот, успокаивал ее как умел, советовал "бросить все", оставить Петербург и возвратиться в Одессу. В конце февраля госпожа Палем побывала в Одессе. Кандинский ахнул, увидев ее. Она была на себя непохожа. Желтое лицо, с провалившимися, лихорадочно блестящими глазами, возбуждало и ужас, и сожаление. Она состарилась за одну зиму на несколько лет. Другого разговора, как о монастыре и о самоубийстве, у нее не было. Тщетно Кандинский пытался отвлечь ее мысли, заставить ее чем-нибудь интересоваться -- она ничего не слушала, ничего не понимала. Пробыв несколько дней в Одессе, она "безумно стосковалась" и помчалась опять в Петербург. Тут и начинается последний акт печальной драмы, господа присяжные заседатели. Вам уже недолго дарить меня вниманием. Должен ли я перечислять отзывы всех врачей, прошедших перед нами, называть свидетелей" господ Пастернацкого, Морида, Зельгейма, Твирбута и других, чтобы иметь право сказать, что в это время в лице подсудимой Палем мы имеем дело несомненно с нервнобольной. Сам господин эксперт Рукович, полицейский врач, вызванный обвинительной властью, не смеет отрицать этого. На основании всего прошлого подсудимой он. напротив, сам констатирует у нее наличность истерии и особого, несомненно, болезненного неврастенического состояния. В качестве эксперта, дающего здесь свое "научное" заключение, он лишь провозглашает абсолютную разграниченность двух самостоятельных сфер, -- нервной и психической деятельности человека. Он выражается восьми категорично, утверждая, что констатированные им нервные болезни у госпожи Палем (неврастения и истерия) не имеют ничего общего с психической деятельностью субъекта вообще. Не слишком ли категорично, не слишком ли самоуверенно сказано? Суд отказал мне в вызове более авторитетных специалистов по нервным и душевным болезням, находя, что вопрос исчерпан, и исчерпан отрицательно, в смысле отсутствия какого-либо болезненного психоза у подсудимой. Пусть так! Да позволено мне будет, однако, не согласиться с заключением господина Руковича в той его части, где он возводит глухую стену между болезненностью нервной и психической. Не надо быть медиком, чтобы понимать, что живой организм не складная машина, которую можно развинтить по частям. Нельзя снять голову, достать сердце, выложить нервы и сказать, что это и есть живой организм. Всякому понятно, что если мозг воспринимает ощущения и раздражения нервами и если нервы больны, то и раздражения и ощущения не могут передаваться по таким проводникам правильно. Здесь светит электричество, -- конечно, не те проволоки, которые идут по стенам, -- но попробуйте их надрезать -- мы останемся в темноте. Я вовсе не хочу этим сказать, что подсудимая абсолютно сумасшедшая или безумная. Совсем нет. Я только утверждаю, что, задолго до катастрофы, нервная ее болезненность констатирована несомненно. Оценивая все ее поступки, все ее душевные движения, упускать это из виду невозможно. Упади все события, о которых я вел речь, на здоровую почву, на организм жизнедеятельный, нормальный, легко стряхивающий с себя все гнетущие, тяжелые ощущения, картина, наверное, получилась бы совершенно иная. Но мы имеем дело с субъектом болезненно-нервным, измотавшим последние остатки своих душевных сил. Такой вы ее и берите, отправляясь на поиски того, с чем мы должны иметь дело, на почве юридических фикций и построений. Господин прокурор утверждает, что тут самое грозное убийство, убийство с заранее обдуманным намерением, убийство-месть. Но ведь месть злорадствует, месть торжествует, в этом ее пища. А между тем секунду вслед за тем она спешит убить и себя, самое себя отдать в пищу червям. Какая месть! Когда было злорадствовать? Когда торжествовать? И еще не просто месть, а "преднамеренная", "заранее обдуманная". Что же, спрашивается, тут обдуманно? Говорят: заманила его под вымышленным предлогом. Хорош "вымышленный" предлог... Постель смята, вся ночь проведена вместе, на стене -- эсмарховская кружка. Спрашивается, для чего бы понадобилась еще и эта последняя прозаическая предосторожность, если бы заранее было решено умереть и убить. Нет, господа присяжные заседатели, с этим обвинением в преднамеренном убийстве вам нечего делать; от него отступился даже господин представитель гражданского иска, поверенный матери убитого. Далее следует также умышленное, также намеренное, но лишь возникшее по внезапному yмыслу убийство на почве нормального, здоровоги (физиологического, а не патологического) аффекта, то, что нашим законом именуется "в запальчивости и раздражении". Это также преступление тяжкое, и с ним считаться надо. Человек, совершивший его сознательно, вполне ответствен за свои действия. Подсудимая утверждает, что она не хотела убить Довнара, намерения покуситься на его жизнь не было, она стреляла, не помня себя, и, увидав, что он убит, решилась покончить с собой. С десяти часов вечера 16 мая до четырех часов следующего дня они оставались вдвоем, с глазу на глаз. Свидетелем между ними был один Бог. Какое же право мы имеем безусловно отвергать ее объяснение? Если дело было именно так, как она объясняет, -- она не убийца, она несчастная, мы над ней рыдать должны, как рыдала с ней вместе запертая в камере арестантка Гордина, которой она не раз говорила: "Подумай, какая я несчастная и какой на мне грех: я не хотела, а рука моя убила человека, и человека любимого!.." Докажите же, что она убийца, что она хотела этого убийства! А револьвер, возразят мне, револьвер, который она приобрела заранее? А некоторые ее выражения и слова, сказанные до и после убийства? А фраза, знаменательная фраза, произнесенная ею и присутствии прибывшего в гостиницу пристава: "Рано или поздно это должно было случиться!" Случилось -- стало быть, это и было именно то, чего она хотела. Придется опять вернуться к анализу фактов, опять серьезно и добросовестно вдуматься в обстановку, в которой совершилась двойная беда: убийство и покушение на самоубийство. Мы знаем, что с марта (после своей одесской поездки) подсудимая поселилась в одном из номеров людного "Пале-Рояля". В этом каменном метке, в комнате пятого этажа она поселилась настоящей отшельницей. При ней в качестве прислуги, стиравшей ей белье, Анна Власова поместила свою четырнадцатилетнюю дочь Софью Власову. Девочка жила и одной комнате с "барышней", и от нее мы знаем подробно, как проводила время Палем, каковы были ее думы и заботы. Она много молилась, часто плакала, иногда работала, читала, гадала на картах. Каждый день около часу дня ездила в Казанский собор и брала девочку с собой. Там она опускалась на колени и подолгу не поднимала головы. Дома в ее обстановке на первом плане были чтимые ею образа и фотографический портрет отца Иоанна Кронштадтского с собственноручной его надписью. Рядом с этим при ней всегда был револьвер. По показанию госпожи Будковской, которая принимала в ней некоторое участие, недели за две до убийства Палем была у нее, заходила на несколько минут. Свидетельница заметила очень тревожное и мрачное ее настроение. Она попробовала было заговорить с ней о Довнаре, старалась ее успокоить, говоря, что уж из одного самолюбия покинутая женщина должна бы побороть себя или хоть сделать вид, что переносит разлуку равнодушии; но Палем расплакалась, перебила ее тоном, в котором госпожа Будковская почувствовала предвестие какого-нибудь ужасного несчастья, и сказала ей: "Прощайте, не поминайте меня лихом. Помолитесь обо мне!" Госпожа Будковская тогда же поняла, что Ольгу Васильевну преследует идея о самоубийстве и что она борется с ней. Кажущаяся двойственность в настроении молодой женщины не должна смущать нас, С одной стороны -- молитва, с другой -- револьвер. Лишь с первого взгляда это может казаться несовместимым. Когда человек уже весь во власти глубокого упадка духа, когда он изнемогает под бременем своих мучительных сомнений, и вера и отчаяние одинаково близки, одинаково доступны ему. Весь вопрос, что пересилит, чьей отдастся он власти. Вы знаете, что револьвер она первоначальна приобрела еще в Одессе. Это был дрянной, грошовый "бульдог", купленный ею за четырнадцать рублей. За эту цену нельзя иметь порядочного револьвера. Недели за две до 17 мая она обменяла его в магазине Лежена на небольшой, вполне исправный револьвер системы Смит Вессон. Можно твердо решиться на самоубийство и сознательно идти на него, но искалечить себя, только поранив, благодаря случайности дрянного оружия, согласится но всякий. Этого и боялась Палем. Она слышала и от Довнара, что ее револьвер-"бульдог" никуда не годится. На эту тему разговор подсудимая, по ее словам, вела с убитым в последний раз не далее как недели за три до происшествия. Нам, знающим все подробности дела, и это приводимое ею обстоятельство не может представиться невероятным; оно нам не кажется даже странным. Достоверно известно, что в этот последний период их отношений они действительно встречались, виделись, не говоря уже о том. что они очень часто переписывались, Благодаря показаниям студента Панова, письмам, найденным по обыску в комнатах Довнара и Палем, а также некоторым письмам этой последней, отобранным также но обыску у господина Кандинского, мы можем с достаточно жизненными подробностями восстановить картину тех отношений, которые установились между Палем и Довнаром на протяжении последних двух месяцев и которые продолжались вплоть до 16 мая. Довнар поселился в Демидовой переулке, в квартире господина Аничкова. По показанию последнего, здесь госпожа Палем никогда не виделась с Довнаром. Но письма получались и по почте и через посыльного, и он отвечал на них. По показанию девочки Сони Власовой, раз или два Ольга Васильевна ездила в Демидов переулок вместе с ней. Она заходила в квартиру господина Аничкова с запиской, после чего какой-то молодой господин выходил к госпоже Палем. Они о чем-то тихо разговаривали, как бы уславливались, и госпожа Палем возвращалась назад. Студент Панов, стоявший в то время особенно близко к Довнару, положительно удостоверяет, что в то время они виделись и даже сходились от времени до времени на

   "свидания". Зная всю предыдущую их трагикомедию, Панов дивился и спрашивал Довнара, как могло "это" продолжаться, когда Палем всего месяц назад подавала столь оскорбительную для его, Довнара, чести жалобу министру путей сообщения. Довнар поспешил переменить разговор, причем, однако, заметил: "Мало ли что! Да она это так, от отчаяния подавала". В высшей степени ценная фраза покойного, едва ли не разом озаряющая всю глубину той несомненной привязанности к нему Палем, в которую до конца верил и не мог не верить сам Довнар. На письменном столе убитого было найдено множество ее писем за последнее время. Над этими не всегда выдержанными в смысле стиля и орфографии посланиями пытались поглумиться, подчеркивая их малограмотность. Для меня же именно эта их малограмотность и ценна. Виртуозность стилиста может иногда замаскировать ложь, скрасить и невыгодную правду, ну а уж здесь все начистоту. Если бы даже хотела, не сумела бы! И что же: прозвучала ли при чтении этих писем хотя бы одна фальшивая пота, слышалась ли в них замаскированная злоба, чуялась ли худо скрытая жажда мести? Ничего похожего. От начала и до конца письма эти -- берущая за сердце тоска по любимому человеку. Звучат они просто, задушевно, как может звучать только искреннее чувство. Он занят экзаменами; она заботится тем временем о переделке его пальто, шлет ему перышки от ее "птичек" на счастье и не тревожит его призывами на свидание. Панов говорил нам, что недели за две, за три до убийства они ездили вместе на Острова. Она заложила для этого некоторые свои вещи, и вот в ее письме попадается такая фраза: "Милый, я так счастлива, я так много дышала тобою вчера!" Он ей нужен как воздух! Мы имеем указание, что не только она ему, но и он ей назначал иногда свидания. Раз его письмо не застало ее дома, она с девочкой Соней ездила в баню. И вот, на другой же день она шлет ему полное отчаяния послание, в котором не находит слов, чтобы выразить всю свою обиду на то, что она не пришла на его зов. В то же время, по единогласному отзыву всей прислуги "Пале-Рояля", Палем ведет совершенно монашеский образ жизни. Ни один мужчина не переступает порога ее комнаты. Она не ночует дома только в тех редких случаях, когда этому событию в течение дня предшествует форсированная гоньба двух посыльных, занимающих свои посты у Демидова переулка и на углу Пушкинской и Кузнечного. Еще за три дня до убийства такое экстраординарное происшествие имело место. А револьвер? -- спрашиваете вы. При таких свиданиях -- причем же револьвер? Во все это время он был неизменно с ней. Отчасти ей нельзя было бросать его в номере, так как там оставалась девочка, отчасти она намеренно, если хотите сознательно "носилась" с ним. В том ос душевном состоянии, о котором мы уже достаточно говорили, это был ее верный друг, верное прибежище, к которому можно всегда, во всякую минуту прибегнуть, раз станет уж очень невыносимо. В конце поста она говела и для причастия заказала себе белое платье. Из намеков в письме к Кандинскому можно заключить, что она глядела на это белое, разложенное перед ней красиво сшитое платье, "словно подвенечное" для ее "несчастной свадьбы", и думала, что оно станет погребальным саваном. Мысль о самоубийстве ее не покидала, скажу больше -- она преследовала ее. И, насколько мы можем судить по намекам свидетели Панова, покойный Довнар знал об этой ее "игре" с револьвером и даже не раз говорил с ним по этому поводу. Сама госпожа Полем положительно удостоверяет, что для Довнара не было тайной, что она хочет застрелиться. Верил ли он ей безусловно или нет, не берусь решить, ни только все же слепота его и значительной мере непонятна. Он словно дразнил ее, подбодрял ее: "где тебе! Не застрелишься -- комедия!" Не допускаю, не хочу допустить и на секунду мысли, чтобы при этом где-нибудь, даже в самом злом и самом потаенном изгибе его души, шевелилось злорадное ожидание: "А чего доброго застрелится, от нее станется... тем лучше, разделаюсь навсегда!" Эти было бы слишком ужасно. Но я вас спрашиваю: что такое с его стороны эти свидания, все эти уступки после всего, что было? Ведь разойтись окончательно он, по-видимому, давно решил. После экзаменов, которые окончились в мае, опять предстоял отъезд. Предстояло расстаться, решено было и раньше порвать раз и навсегда. Ведь не мальчик он был, ему шел двадцать шестой год. Студентом-медиком ему было отвратительно и жутко копаться но внутренностях мертвого человека. Как же не щадил он живого? Как мог он не понимать, что живое мясо, уж если его резать, надо резать, разом, а не пилить его, не мучить, не истязать. Ведь перед ним было живое существо... Палем на ногах уже шатало; достаточно были дуновения, чтобы ее свалить, а он твердил ей все свое: "Игра"! Или, может быть, моя догадка неверна, и я клевещу на покойного? Я был бы рад. Может быть, в глубине его сердца, напротив, шевелились иногда раскаяние и обида на самого себя за все зло, которое он причинил этой несомненно его любившей женщина. Может быть, не смея самому себе в том признаться, он все еще любил ее в втайне проклинал себя за то, что так малодушно, так позорно поддался в отношении к ней чужому руководству и чужому влиянию. Как знать! Есть одна фраза, брошенная им однажды Панову, над которой хотелось бы призадуматься. Зная экзальтированный характер Палем и то, что она вечно носит с собой револьвер, Панов как-то предостерег Довнара. Он советовал ему не ходить на подобные свидания, говоря, что она легко может застрелить его. Вот что он отвечал на это Панову: "Я был бы рад, если бы это случилось: только разом, без страданий". С этого свидания он вернулся благополучно, но слова его оказались пророческими: oн действительно умер разом и без страданий. Теперь и рассудите, как же "это" случилось в злополучное 17 мая. Как случилось? Ставьте рядом все что угодно: намеренность, случайность, неосторожность -- результат будет один, а мы только и знаем, что результат. Догадки -- и то, что говорил нам прокурор, и то, что сказал вам гражданский истец, и то, что я могу вам сказать; один результат ясен: "Доигрались!" "Рано или поздно это должно было случиться!" -- говорит вам женщина через силу, зажимая собственную кровоточащую рану у самого сердца, а вы ей в ответ: "Убийца!" Но зато, когда та же женщина на больничной койке, впервые придя в себя, единственно близкому и верному ей человеку, Кандинскому, откровенно пишет: "Саша убит случайно. Хотела только себя!" -- ей не верят. Рассудите! Вы видите, какое это трудное дело. Захотите ли вы обрушить на голову этой несчастной всю тяжесть, всю вину за случившееся -- это ваше дело, дело вашей совести: но позвольте мне по крайней мере уйти из этой залы с уверенностью, что я исполнил свой долг. На разрешение присяжных заседателей постановлены были судом следующие вопросы: 1) Виновна ли подсудимая, симферопольская мещанка Ольга Васильевна Палем, в том, что, задумав заранее лишить жизни студента Александра Довнара, купила револьвер с патронами, с наряженными пулями, пригласила Довнара для свидания в гостиницу "Европа", взяла с собой револьвер с патронами и в номере гостиницы 17 мая выстрелила в него, Довнара, из револьвера в голову сзади, на расстоянии нескольких вершков, в то время, когда Довнар повернулся к ней спиной, и этим выстрелом тогда же, на месте, лишила его жизни, причинив смертельное повреждение головы? 2) Если подсудимая Палем невиновна по первому вопросу, то не виновна ли она в том, что 17 мая 1894 г., в номере гостиницы "Европа", по набережной реки Фонтанки в Петербурге, без заранее обдуманного намерения, ни, однако, не случайно, в состоянии запальчивости и раздражения от нанесенного ей Довнаром оскорбления, с целью лишения его жизни, выстрелила Довнару в голову и этим выстрелом тогда же, на месте, лишила его жизни, причинив ему смертельное повреждение головы? Защита просила поставить еще вопрос о том, не находилась ли подсудимая при совершении преступления в припадке умоисступления или беспамятства. согласно ст. 754 Устава уголовного судопроизводства и согласно признакам, предусмотренным ст. 96 Уложения о наказаниях. Некоторые присяжные заседатели присоединились к этому ходатайству. Окружной суд, после долгого совещания, отказал в постановке дополнительного вопроса на том основании, что выделение вопроса о невменяемости требует предварительного освидетельствования в порядке, предусмотренном ст. 355 Устава уголовного судопроизводства, чего в данном случае исполнено не были. В два часа ночи присяжные заседатели, после непродолжительного совещания, признали подсудимую невиновной во взведенном на нее обвинении. По выслушании приговора, встреченного публикой шумными рукоплесканиями, с Ольгой Палем сделался истерический припадок. 18 февраля, ночью состоялся этот оправдательный приговор, а уже 21 февраля в No40 "Правительственного Вестника" появилось правительственное сообщение нижеследующего содержания: "Министр юстиции, обратив внимание на условия, при которых судебное заседание С.-Петербургского окружного суда с участием присяжных заседателей по делу мещанки Ольги Палем, обвиняемой в убийстве студента Довнара, закончились в ночь ни 19 сего февраля оправдательным приговором, несмотря на наличность тяжкого преступления, -- поручил прокурорскому надзору озаботиться принесением на упомянутый приговор кассационного протеста в Правительствующий Сенат, на рассмотрение которого дело это поступит в непродолжительном времени". 21 марта того же года дело, по протесту товарища прокурора и по кассационной жалобе поверенного гражданского истца, уже докладывалось в Уголовном кассационном департаменте Правительствующего Сената под председательством первоприсутствующего И. И. Розинга. Докладывал дело сенатор Н. С. Таганцев, заключение давал обер-прокурор сенатор А. Ф. Кони. В протесте на приговор суда прежде всего указывалось на нарушения ст. 762 Устава уголовного судопроизводства. Из дела видно, что, после оглашения председателем проектированных вопросив защитник подсудимой ходатайствовал о постановке вопроса о том, не совершила ли Палем преступного деяния в припадке умоисступления, и к этой просьбе защитника присоединились четыре присяжных заседателя. На это председатель заявил присяжным заседателям, что так как по делу во время предварительного следствия не было произведено специального исследования состоянии умственных способностей Ольги Палем по ст. 353 -- 355 Устава уголовного судопроизводства, то в настоящем положении дела вопрос по ст. 96. Уложении о наказаниях не может быть поставлен. Хотя таким заявлением председателя, сделанным от имени суда, ходатайства защиты и присяжных заседателей устранялись, том не менее председатель предложил присяжным заседателям удалиться для совещания о том, настаивают ли они на постановке вопроса об умоисступлении Палем, Такое общее совещание присяжных последовало в нарушение ст. 762 Устава уголовного судопроизводства, по которой право делать замечания на проект вопросов принадлежит каждому присяжному заседателю в отдельности и потому не может быть поглощаемо мнением большинства. Между тем такое поглощение в данном случае, несомненно, последовало, так как после общего совещания старшина объявил, что присяжные отказываются от постановки третьего вопроса. Но этот отказ на словах, получившийся путем неправильного применения ст. 762 Устава уголовного судопроизводства, не означал еще собой отказа некоторых присяжных от их мнения, которое выразилось в их заявлении о том, что они присоединяются к защитнику по вопросу об умоисступлении. Если эти присяжные уступили давлению большинства, отказавшись от постановки своего вопроса, то при этом они и в заключительном слове председателя не получили никакого разъяснения о том, как же им следует поступить с возникшим у них сомнением в психической ненормальности обвиняемой. Поэтому при постановке вердикта четырем присяжным заседателям оставалось лишь присоединиться к голосам за оправдание, и, таким образом, легко могло образоваться несогласное с убеждением совести присяжных и с требованием ст. 804 и 666 Устава уголовного судопроизводства разделение их голосов, давшее перевес в сторону оправдательного вердикта. Такой вердикт является, при указанных судопроизводственных условиях, логическим последствием непредоставления судом присяжным заседателям законного исхода для возникшего среди них сомнения в нормальности умственных способностей обвиняемой. Нарушена также ст. 549 Устава уголовного судопроизводства, так как суд обязан был после заявления присяжных обсудить вопрос по существу, т. е. направить ли дело для исследования состояния умственных способностей Палем или нет, тем более что на суде допрашивались свидетель Зельгейм, эксперт Рукович и другие о состоянии умственных способностей Палем. Нарушена также и ст. 619 Устава уголовного судопроизводства, так как суд, выслушав ходатайство присяжных о постановке третьего вопроса, должен был спросить заключения товарища прокурора именно по этому ходатайству, а вместо того суд тотчас удалился для совещания. Тем не менее по возвращении суда в зал заседания и прежде объявления его определения товарищ прокурора просил суд выслушать его заключения; но председатель отказал в этом, заявив, что определение суда уже постановлено. В этом отказе и заключается нарушение ст. 619 Устава уголовного судопроизводства, ибо частное определение суда не приравнивается к состоявшемуся и подписанному приговору и могло быть изменено по соображению с доводами заключения товарища прокурора, которое суд обязан был выслушать и обсудить. как отнестись к вопросу о порядке производства дела. Кроме того, в заключительном слове председательствующего прокурорский протест усматривает существенное нарушение п. 1 ст. 812 Устава уголовного судопроизводства. А именно, два вопроса, поставленные на разрешение присяжных, имели своим предметом сознательное причинение О. Палем Довнару, с намерением его убить, телесных повреждений, от которых он умер. Такое содержание вопросов обязывало председательствовавшего, ввиду ст. 812 Устава уголовного судопроизводства, разъяснить присяжным их права давать ограничительные ответы о виновности и отвергать намерение на лишение жизни в том случае, если присяжные признают это доказанным. Палем выстрелила в Довнара хотя и сознательно, но не с целью его убить. Из удостоверенных судом замечании товарища прокурора на протокол судебного заседания, однако, видно, что председатель в своей речи не коснулся возможности такого ограничительного ответа, через что присяжным заседателям, если бы они признавали Палем виновной в причинении Довнару раны, последствием которой была его смерть, без намерения лишить его жизни, не оставались иного выхода, как, следуя разъяснению председателя, ответить отрицательно на оба вопроса, предложенные их разрешению. Между тем по обстоятельствам дела и ввиду объяснения самой Палем, которая отрицала только свое намерение убить Довнара и заявила, что для нее случайной была лишь смерть Довнара, а не направленный в него выстрел, у присяжных заседателей действительно могло сложиться убеждение в виновности, определенной в ст. 1484 Уложения о наказаниях, но для выражения этот убеждения присяжным не было разъяснено установленного законом способа. Гражданский истец в своей жалобе указывает также, что председателем не было разъяснено, что присяжные имеют право давать ограничительные ответы. Такое разъяснение особенно необходимо было в деле Палем, ибо она сама, как удостоверялось прочитанным на суде ее письмом к Кандинскому, писанным уже после совершения преступления, говорит: "Саша убит совершенно случайно, так как я хотела только себя, и то не убить, а только поранить, чтобы у него явилось раскаяние и угрызения совести, для того, чтобы он на мне женился... к несчастью, в это утро он слишком сильно вызывал во мне ревность и, не щадя, меня оскорблял как только мог. Я, не помня себя от самого сильного оскорбления, выхватила револьвер... была ли цель убить или попугать его -- не помню; помню только, что я выстрелила, он упал". В деле видно нарушение п. 540 ст. Устава, так как после заявления присяжными ходатайства о постановке особого вопроса по признакам ст.96 Уложения суд обязан был ввиду решения Сената по делу Cepгеева (кассационное реш. за 1862 г. No20) остановить рассмотрение дела и ясно выраженном мнении четверых присяжных заседателей о том, что преступление совершено Палем в состоянии болезненного умоисступления, представит). Судебной палате. Заявление защиты и присяжных о необходимости посудить вопрос о вменяемости прямо вытекало из допущенного судом в заседании допроса доктора Руковича, как значится в протоколе заседания, дававшего заключение "о психическом состоянии подсудимой". Раз означенный вопрос был предметом судебного следствия, вопрос о вменяемости подлежал обсуждению присяжных заседателей, и если для этого требовалось соблюдение порядка, установленного ст. 353 -- 355 Устава уголовного судопроизводства, то и надлежало соблюсти этот порядок путем представления дела в Судебную палату, а отнюдь не влиять на убеждение присяжных через разъяснение им тяжелых для Палем последствий их требования, клонившегося очевидно в пользу подсудимой. Ввиду определения Судебной палаты о предании Палем суду без освидетельствования состояния ее умственных способностей и согласно ст. 549 Устава уголовного судопроизводства, иного способа действий суда и не могло последовать; но приводимыми кассатором в своей жалобе выписками из следственного производства он доказывает, что Судебная палата упустила из виду целый ряд данных, указывающих на необходимость подвергнуть Палем освидетельствованию в порядке ст. 353 и след. Устава уголовного судопроизводства, тем более что на точном основании ст. 355 в случаях, в сей статье указанных для обязательного освидетельствования подсудимой достаточно наличности обстоятельства, "дающего повод предполагать, что обвиняемый учинил преступное деяние в припадке болезни или совершенного беспамятства". Что Палем была в болезненном состоянии, гражданский истец в своей жалобе подтверждает свидетельскими показаниями и письмами обвиняемой. Свидетельствование Палем посредством наблюдения над ней психиатров и заключение врачей-специалистов по душевным и нервным болезням давало бы, пишет гражданский истец, возможность и право оспаривать возбужденное защитником и возникшее у некоторых присяжных заседателей сомнение о невменяемости ее. Основывать же свои возражения на материале одного убеждения и весьма категорического, но маломотивированного заключения полицейского врача-хирурга представляется противозаконным. Оставляя без рассмотрения этот вопрос при утверждении обвинительного акта. Судебная палата нарушила ст. 531, 534 и 353 -- 356 Устава уголовного судопроизводства. На основании этих же статей при предварительном производстве следовало подвергнуть исследованию психическое состояние подсудимой. Наконец, кассатор видит нарушение при предварительном следствии и ст. 358 и 449 Устава, так как следователь делал обыски, выемки и приобщил к делу многие письма и другие документы, которые не имеют никакого отношения к делу. Кассаторы просят, по изложенным соображениям, отменить не только приговор суда, но и самое определение палаты как преждевременное. Речь, произнесенная в Сенате по делу Ольги Полем Господа сенаторы! Ольге Палем законные представители общественной совести -- присяжные заседатели -- вынесли оправдательный вердикт. Оправдательные приговоры присяжных заседателей, согласно постановлениям некоторых иностранных кодексов, почитаются безусловно, скажу больше -- священно-неприкосновенными. Французский уголовный процесс вовсе не знает кассаций оправдательных приговоров присяжных, настолько, с одной стороны, велико доверие к голосу общественной совести, настолько с другой, личность оправданного гуманно защищена от новых домогательств прокурорской власти. Если даже прокурор находит, что при постановлении приговора были допущены те или другие нарушения, он может жаловаться кассационному судилищу, но жалоба эта по своим последствиям, не касаясь вовсе личности раз оправданного, имеет характер чисто академический. Это называется кассацией во имя закона, в интересах будущих дел подобной же категории, когда имеется в виду истолковать процессуальное нарушение в интересах устранения подобного же нарушения впредь. Наш уголовный процесс, к сожалению, не ограждает столь неприступной крепостью личность, которую уже однажды сограждане, по долгу присяги и совести, признали невиновной, и не знает вовсе решений верховного кассационного судилища исключительно в интересах и во имя закона. Тем не менее, согласно взгляду лучших комментаторов наших процессуальных законов, каковы покойный профессор Чебышов-Дмитриев и сенатор Буцковский, и наш Устав уголовного судопроизводства как бы сознательно выдвигает оправдательный приговор присяжных заседателей на высшую, по сравнению со всеми другими судебными приговорами, процессуальную ступень. Он намеренно окружает его ореолом некоторого торжественного сияния, в надежде, что его благотворное веяние тотчас же всеми будет должным образом почувствовано и воспринято. Такой взгляд названных комментаторов, разделяемый мной, они основывают на сопоставлении велений, с первого взгляда как бы противоречивых, ст. 819, 771 и 958 Устава уголовного судопроизводства. Все эти статьи говорят о порядке объявления резолюций и приговоров, основанных на вердиктах присяжных заседателей. И среди них ст. 819, словно почетный стяг, высоко поднимает (чтобы видно было всем вокруг) оправдательный вердикт присяжных заседателей. По всякому иному их вердикту суд вправе удалиться для совещания, он спрашивает заключения прокурора, мнения сторон; но силе ст. 818 Устава уголовного судопроизводства суд своим единогласным решением может даже вовсе отвергнуть их вердикт, если признает, что ими осужден невинный. Но по оправдательному решению присяжных заседателей закон не допускает ни колебаний, ни рассуждений, ни совещаний. Согласно ст. 819 тотчас же по провозглашении присяжными вердикта, оправдывающего подсудимого, председатель, не справляясь ни с чьим мнением, даже с мнением своих естественных советников -- членов того же присутствия, обязан немедленно собственной своей единоличной властью объявить оправданного свободным от суд а, а если он был в предварительном заключении, то и от содержания под стражей. Комментаторы полагают, что законодатель сделал это "для того, чтобы показать неизменность подобного решения присяжных заседателей". В этом взгляде есть глубокий нравственный смысл, который сознается пока, к сожалению, лишь в более культурных обществах. В самом деле, можно ли даже мысленно допустить такую власть или такое лицо, которое, не действуя вне закона, могло бы аннулировать, уничтожить значение оправдательного приговора присяжных заседателей? Нет! Обвинительный приговор может быть аннулирован прощением потерпевшего, если дело производилось в порядке частного обвинения, милостью верховной власти -- во всех других случаях. Он может быть сведен на нет в порядке применения судом наказания. Но оправдательный приговор -- это своего рода святыня, которая не терпит никакого постороннего, произвольного прикосновения. И наш процессуальный закон охраняет его в этом отношении независимо от того, нравится ли он кому или не нравится по существу. Оправдательный приговор присяжных может быть отменен только в кассационном порядке, но он не может быть ни изменен, ни опорочен, ни аннулирован. Для этого не существует власти. Кассация приговора совсем иное дело. Здесь веления закона ясны, определенны, категоричны. Серьезные кассационные поводы должны быть налицо, нарушения форм или материального закона, подобного библейским пророческим камням, должны, так сказать, вопить о себе сами, так как, согласно ст. 912 Устава уголовного судопроизводства, лишь "существенные" нарушения форм или закона могут служить достаточным основанием для отмены приговора в кассационном порядке. Всякая иная отмена приговора была бы произволом, а стало быть, была бы незаконна. При каких же условиях возможна кассация вами, господа сенаторы, приговора и представляются ли эти условия налицо в настоящем деле? Чтобы всесторонне осветить те указания кассаторов, совокупность которых так или иначе формулируется ими в виде отдельных нарушений или кассационных поводов, нам, в самых общих чертах, придется коснуться главных стадий нашего уголовного процесса и особливо положения "сторон" в том его кассационном фазисе, который в настоящее время перед вами. Известно, что, в пределах предварительного следствия и вплоть до открытия публичного судебного заседания процесс наш протекает в форме негласного и одностороннего, так называемого "инквизиционного" производства. Обвиняемый, лишенный защиты, к тому же сплошь и рядом лишенный свободы, -- скорее вещь, объект для исследования и для экспериментов следственной и прокурорской власти, нежели лицо со всеми атрибутами личности, с правами самозащиты и самооправдания. Правильным или неправильным подвергается он манипуляциям, делают ли над ним то, что нужно по закону, или то, что по закону вовсе не нужно, соблюдены ли гарантии, предписанные законом, -- все это для него сплошь и рядом остается непроницаемой загадкой вплоть до того момента, когда он, наконец, увидит "свет божий" в публичном заседании, увидит своих судей и своего защитника. Во весь этот иной раз весьма длинный и, во всяком случае, "темный", период процесса роль представителя прокурорского надзора резко обозначена, и отнюдь не как "стороны" в процессе, но исключительно как "представителя власти". Он наблюдает за производством следствия, часто даже направляет его и нередко просто-напросто ведет на помочах судебного следователя. Он -- власть, власть односторонняя, непререкаемая и грозная. С открытием судебного заседания картина разом меняется. Стоит припомнить только содержание ст. 630, 745, 740, 860 и многих других статей нашего Устава уголовного судопроизводства, чтобы прийти к заключению, что роль прокурора и всей судебной процедуры тотчас же видоизменяется. Душные своды инквизиционной процедуры рушатся сами собой, как бы по мановению волшебного жезла невидимой благодетельной феи, -- разом наступают свет, гласность и "всевозможные" средства оправдания для подсудимого. Призрак отвлеченной власти в лице прокурора если не исчезает вовсе, то, во всяком случае, весьма затуманивается, и на его место выступает живая фигура "стороны" в процессе, фигура "обвинителя" со всеми атрибутами индивидуальной личности, со своей сокровенной личной "совестью", о которой упоминает, между прочим, ст. 740 Устава уголовного судопроизводства, так как прокурор -- гласит закон -- должен заявить суду "по совести", если не находит оснований к обвинению. Тотчас же, в качестве другой "стороны", столь же равноправной (ст. 630 Устава уголовного судопроизводства), выступают защитник и сам подсудимый, уже не в виде "материала для исследования", а в качестве живого элемента в процессе, в качестве полноправной личности. Так наступает та стадия процесса, которая, в противоположность предварительным односторонним манипуляциям следователя и давлениям прокурорской власти, является уже равноправной и откровенной борьбой, равноправным "состязанием сторон", как выражается сам закон. Процесс перестает быть инквизиционным; он именуется отныне "обвинительным". Все, что было до определения Судебной палаты о предании суду, весь результат предварительного следствия как бы вбирается в себя этим актом обвинительной камеры. В целом ряде решений своих Правительствующий Сенат категорически признал, что жалобы на дефекты предварительного следствия разрешаются окончательно Судебной палатой. По силе ст. 912 Устава уголовного судопроизводства только нарушения пределов власти подведомственных Сенату судебных мест во всяком случае подлежат исправлению. Со стороны Кассационного Сената во всех остальных случаях не только пределы его вмешательства, но и пределы его компетенции строго намечены обязательными ограничениями, предписанными законом. Кассационный Сенат -- инстанция кассационная, а не ревизующая. В пределах проверки соблюдения процессуальных форм в особенности, эта кассационная функция Сената строго проведена и до конца выдержана в нашем Уставе уголовного судопроизводства. Все указания кассаторов по настоящему делу сводятся к нарушениям процессуальным, которые должны быть "существенны", для того чтобы влечь за собой кассацию. Но и этого мало; сверх того, эти указания должны исходить от "сторон" и ни от кого более, а по силе ст. 909 Устава уголовного судопроизводства только сторона, действительно обиженная, действительно стесненная в условиях состязательной борьбы, вправе рассчитывать на кассацию, и притом лишь в пределах восстановления ее нарушенных прав, а не прав противника, и лишь таких ее прав, в осуществлении которых ей, тем не менее, было отказано. Нарушение, которое могло, например, стеснять лишь защиту, не может вовсе служить поводом кассации ни для прокурора, ни для гражданского истца. Целым рядом решений Правительствующего Сената (68/489, 74/505 и многих других) признано, что отказ в удовлетворении какого-либо ходатайства защиты может послужить поводом кассации лишь в ее интересах, а не в интересах противников. В этой закономерной равноправности сторон -- весь дух, вся суть состязательного процесса, иначе мы опять вернемся к мрачным формам инквизиционного процесса, где вместо определенных прав и обязанностей сторон, служащих единственно законным рычагом для направления дела, явится новая сила, сила постороннего усмотрения, воздействия случайного, от которых ни оборониться, ни защититься равным оружием невозможно, Наши Судебные уставы не знают произвольной формы кассации. В основе кассационного производства равным образом лежит строго состязательное начало закономерной и откровенной борьбы, причем ваше присутствие, в качестве верховного судилища, только беспристрастно решает, кого же в борьбе стеснили, чьи права урезали, кому связали руки и сказали: борись! Если подобное нарушение имело место, -- повод кассации налицо; вне этого, вне осязательности повода, нарушающего равноправность сторон в процессе, не может быть и кассации. При этом, само собой разумеется, было бы странно говорить о стеснении права стороны, цитируя "нарушения", вовсе ее не коснувшиеся и ни в чем не препятствовавшие ей идти своей раз избранной дорогой к определенной, намеченной своим собственным внутренним убеждением цели. В подобном случае веление ст. 909 Устава уголовного судопроизводства должно бы было найти у вас свое полное применение. Но и этого мало: так как инициатива кассационного производства всецело предоставлена по закону сторонам в процессе, то лишь в пределах жалобы или протеста каждой такой стороны вы вправе обсуждать кассационные нарушения. Господин товарищ прокурора требует в своем протесте только отмены приговора суда; господин же поверенный гражданской истицы идет далее, требуя отмены самого определения Судебной палаты о предании подсудимой суду. Если вы удовлетворите последнее ходатайство, приурочив его к интересам прокурорской власти, вы поступите, на мой взгляд, неправильно. Такой порядок, как противоречащий закону, поколебал бы главные устои уголовного судопроизводства, посягнул бы на самую архитектуру судебного построения, выведенного знаменитыми Судебными уставами 20 ноября 1864 года. Все эти соображения общего характера необходимо иметь в виду при анализе тех "нарушений", на наличность которых ссылается, с одной стороны, господин товарищ прокурора в своем кассационном протесте, с другой -- гражданский истец в своей жалобе. Прежде всего они сходятся на одном общем указании. Для выражения убеждения в виновности Ольги Палем по ст. 1484 Уложения о наказаниях, пишет в своем протесте господин товарищ прокурора, господином председателем не было разъяснено установленного законом способа ограничивать ответы. Вручая присяжным вопросный лист, поясняет господин поверенный гражданской истицы, он не разъяснил им их права дать на каждый из вопросов ограничительный ответ и, между прочим, отвергнуть умысел на убийство. Сделай он это, получилась бы виновность подсудимой в нанесении раны, причем смерть явилась бы лишь случайным результатом. В этом оба кассатора усматривают серьезное нарушение ст. 812 Устава уголовного судопроизводства. Протоколом Удостоверено, однако, соблюдение господином председателем ст. 801 -- 805 Устава уголовного судопроизводства, удостоверено, что общие понятия о праве давать ограничительные ответы преподаны присяжным. По поводу первого вопроса им, например, было разъяснено, что если они отвергнут предумышление и найдут, что Палем совершила просто умышленное убийство, то должны будут путем ограничительного ответа отбросить введенный в вопрос признак "заранее обдумано". Кажется, ясно. Итак, председатель не только объяснил присяжным их общее право давать ограничительные ответы путем исключения отдельных слов в редакции вопросов, но на живом примере показал и технику подобного рода ограничительных ответов. Повод, стало быть, сводится к указанию на отсутствие еще какого-то специального пояснения, т, е. попросту на отсутствие наведения присяжных на мысль о возможности путем ограничительного ответа установить виновность в более легком, чем убийство, преступлении, именно в преступлении, предусмотренном ст. 1484 Уложения о наказаниях. Вчитайтесь, господа сенаторы, в самый текст вопросов, и вы, вероятно, согласитесь со мной, что подобная попытка господина председателя была бы, по меньшей мере, бесплодна и, по большей мере, незаконна и совершенно неуместна. Для наличности преступления, предусмотренного ст. 1484, необходимо, чтобы в вопросе заключалось специальное намерение нанесения раны. Это установлено твердо Сенатом в решениях его 1871 года No 165, по делу Черткова, 1871 года No930, по делу Тищенко, 1874 года No401, по делу Андреева, и многих других. Теперь попробуем поступить по рецепту кассаторов, выделяя из вопроса признаки путем ограничительного ответа. Отбросим намерение на убийство -- не останется никакого намерения, специально требуемого для нанесения именно раны. Можно будет толковать ответ как неосторожное, случайное и всякое иное нанесение раны, но во всяком случае из ответа не выйдет того, чего требует ст. 1484 Уложения. Если, минуя выражение "с целью лишения жизни" (что в вопросе отождествлено с понятием о "намерении"), остановиться затем лишь на самом способе действия, -- опять-таки никак не втиснешь содержания вопроса в рамки желаемой кассаторами статьи закона. Останется: "выстрелила в него из револьвера в голову". Если к такому голому описанию факта приурочить предлагаемое намерение, то опять естественно всплывает намерение на убийство, а отнюдь не намерение нанести исключительно рану, так как если стреляют на близком расстоянии и притом в голову и если при этом подразумевать намеренность именно такого способа действия, то можно говорить только об убийстве или покушении на это преступление, но отнюдь не о самобытном преступлении, предусмотренном статьей 1484. Таким образом, и путем ограничения вопроса присяжные могли прийти лишь к двум положениям: "да" или "нет". Они избрали последнее, признав, очевидно, что тот психологический момент, который обусловил собой смертельный выстрел в Довнара, исключал преступную намеренность Палем и должен быть всецело отнесен на счет простого случая или неосторожности. Можно было бы, пожалуй, еще выкроить особый вопрос по признакам ст. 1484, формулируя его приблизительно так: виновна ли в том, что стреляла с намерением поранить, но случайно попала в голову, от чего произошла смерть, и т. д. Но все это можно было именно только "выкроить". Ни стороны, ни суд, ни присяжные не находили, чтобы этот вопрос вытекал из обстоятельств дела. Но если бы даже он и "вытекал", то это давало бы лишь право господину товарищу прокурора и господину поверенному гражданской истицы просить на основании ст. 751 и 752 Устава уголовного судопроизводства о постановке именно подобного дополнительного вопроса. Ни о чем подобном господа кассаторы не ходатайствовали. Почему же они теперь жалуются? Предполагают, что в ответе госпожи Палем -- "я вовсе не хотела убить Довнара" -- само собой заключено сознание ее в преступлении по признакам ст. 1484 Уложения о наказаниях; но это чудовищная натяжка. В письме к господину Кандинскому, которое в подтверждение своей мысли цитирует в жалобе поверенный гражданской истицы, заключается как раз обратное утверждение. "Саша убит совершенно случайно" -- вот что утверждает госпожа Палем. Где же основания влагать в эти слова "намерение", а ведь именно намерение-то совершенно необходимо для обвинения кого-либо по статье 1484 Уложения. Очевидно, в письме говорится о том, что самый выстрел случаен, почему обвиняемая не обинуясь, все естественные последствия такого выстрела называет также "случайными". Признавай она намеренность выстрела, едва ли ей даже пришло бы в голову относить смерть Довнара на счет простой "случайности". Только юристы, и притом, как мы видим, запоздало, могут додуматься до такого хитрого и противоестественного комбинирования причины со следствием. Таким образом, приписываемое господину председателю нарушение ст. 812 Устава уголовного судопроизводства вовсе не имело места. Оно было бы налицо, но лишь в одном случае: если бы господин председатель вздумал усвоить себе юридические воззрения господ кассаторов и поступить согласно их, к счастью лишь ныне предлагаемому, рецепту. Вторым кассационным поводом выдвигается тот эпизод, который, собственно, и может быть назван "условиями, при которых завершилось дело Палем". Эпизод, отныне знаменательный, сам по себе, однако, весьма заурядный и ничтожный. Сущность его такова. При постановке вопросов защита заявила свое скромное ходатайство о дополнении вопросного листа третьим вопросом -- вопросом о вменении по признакам ст. 96 Уложения о наказаниях. Она находила, что, по силе ст. 763 Устава уголовного судопроизводства, ей принадлежит право возбудить вопрос: не совершила ли свое деяние Палем в состоянии болезненного умоисступления? Суду, рассматривающему дело по существу, принадлежит исключительно право решить окончательно, "вытекает ли подобный вопрос из фактических обстоятельств дела или не вытекает". В сотне решений Сената выражено, что вопросы по существу дела вовсе не подлежат поверке со стороны кассационной инстанции. Казалось бы, дело ясно. Суд, согласно выраженному мнению теперешних кассаторов, в то время обвинителей, решил, и притом окончательно, что такой вопрос не вытекает из обстоятельств дела, и в ходатайстве защиты отказал. Спрашивается: на что же могут претендовать господа жалобщики? Невероятно, а между тем именно так: на то, что суд их же послушал, их же удовлетворил, поступив во всем согласно с их требованием. Но на это разве можно жаловаться? Ст. 909 Устава уголовного судопроизводства безусловно это возбраняет. Жаловаться в кассационном порядке, -- да и в апелляционном и во всяком другом, -- может лишь тот, кого в чем-либо не удовлетворили, кого стеснили. Иначе при чем же равноправность, где же состязательный процесс? Каждая "сторона" в процессе должна прежде всего знать твердо, чего она хочет, чего требует, к чему стремится. Иначе возможно ли с ней "состязаться"? Как бороться вне правил и условий честной и откровенной борьбы? Ведь это будет уже не борьба, а скорее одностороннее нападение на того, кому предварительно свяжут еще руки. Ст. 763, дозволяющая защите просить о постановке вопроса об обстоятельствах, исключающих вменение, есть привилегия защиты. Теперь эту привилегию превращают для нее в privilegium odiosum! [Ненавистная привилегия (лат.)] Сами протестовали, сами возражали, сами отняли у нас эту процессуальную льготу, а теперь нам же хотят поставить ее на счет. Это не состязание, это не равноправность сторон! Выворачивайте как угодно тот процессуальный эпизод, о котором идет речь: из него ни прокурор, ни гражданский истец (в том нас категорически удостоверяет ст. 909 Устава уголовного судопроизводства) не вправе извлечь для себя никакого кассационного повода. Но именно из этого эпизода как из рога изобилия посыпались все "поводы". Господин товарищ прокурора ссылается на нарушение ст. 762, 549 и 804 Устава уголовного судопроизводства, а господин поверенный гражданской истицы забирается еще глубже в дебри казуистики и требует не только отмены приговора окружного суда, но и самого предания суду, указывая на нарушения ст. 353 -- 355 и 531 Устава уголовного судопроизводства. Посмотрим же, чего и на каких основаниях вправе домогаться перед вами господа кассаторы. Они указывают на то, что, когда председатель, во исполнение ст. 762 Устава уголовного судопроизводства, предложил присяжным заседателям высказаться, не имеют ли они со своей стороны каких-либо возражений против редакции вопросов, то некоторые из присяжных (заявили о том двое) как бы присоединились к ходатайству защиты о постановке дополнительного вопроса. Тогда, ранее чем постановить свое определение по поводу ходатайства защиты, суд поручил господину председателю разъяснить присяжным значение подлежащих статей закона, на которые сослался защитник. Были разъяснены, таким образом, ст. 96 Уложения о наказаниях, ст. 353 и 355 Устава уголовного судопроизводства. Против правильности преподанных господином председателем разъяснений никто не спорил. После этого, т. е. именно после того, когда присяжные дали себе ясный отчет в том, в чем заключалось ходатайство защиты, председатель вручил им самый проект вопросов и, строго держась текста ст. 762, пригласил их "обдумать" проект вопросов и заявить, желают ли они его дополнения. После пятиминутного обсуждения присяжные единогласно заявили, что возражений не имеют и дополнять вопросы добавлением вопроса, о котором заявляла защита, со своей стороны не находят нужным. После этого суд удалился для совещания и вынес определение, которым отказал защите в постановке дополнительного вопроса как не вытекающего из обстоятельств дела и с тем вместе утвердил уже известный проект вопросов. Спрашивается: где же и в чем нарушения? В разъяснении присяжным законов и их прав? В приглашении "обдумать"? Надеюсь, что все это лишь вящие гарантии правильного отправления правосудия, а уж, конечно, не нарушения. Не торопить же председателю присяжных, не играть же с ними втемную. Говорят, что, отказавшись от постановки вопроса о невменении по болезни подсудимой, присяжные затем, именно своим ответом "не виновна", и сказали, что она больна психически. Господа сенаторы, посмотрите список присяжных заседателей, решавших Дело: вы имеете перед собой безусловно интеллигентных людей. Что за самоуверенная прозорливость, что за искусственное превращение присяжных в "малых ребят" тотчас же, как только они скажут свое, а не то, что мы хотим им навязать. Всякое судебное определение мы обязаны истолковывать логично, пока это возможно. А в данном случае логика и последовательность в мышлении присяжных -- налицо. Не находя достаточных оснований признавать наличность "психической болезни", они вовсе отказываются от постановки подобного вопроса, но, раз они вопроса сознательно не ставят, нелогично умозаключать, что именно на него-то они и отвечают. Защита ведь не на этом и строила свое оправдание Палем; она ссылалась на случайность самого выстрела, лишившего Довнара жизни. Если я возбудил вопрос о психическом состоянии Палем, то лишь попутно, быть может, от излишней мнительности, из нежелания решить этот вопрос самолично, так как на все, могущее отразиться на судьбе обвиняемой, защитник обязан своевременно обратить внимание суда. И это мое ходатайство имело именно такой смысл. "Я сомневаюсь, здорова ли; не выделить ли об этом вопрос?" На это обвинители мне возражают: "Пустяки, совершенно здорова; вопроса даже быть не может!" И суд и присяжные соглашаются с их мнением. Присяжные "не желают" дополнительного вопроса, а суд, в силу дискреционно предоставленной ему в том власти, мне "отказывает". Теперь я спрашиваю, какова же роль кассаторов, настаивающих теперь на этом "нарушении"? Там, где было "существо" дела, где каждый "по совести" должен был высказать свое мнение и убеждение о подсудимой и о ее вине, господа обвинители шли стеной, устраняя самый вопрос о психической болезни, не допуская о ней даже и мысли и доказывая полную и безусловную виновность Палем в убийстве. Теперь же, когда "существа" нет, но зато нужна во что бы то ни стало "кассация", вспоминают, что "она, быть может, и сумасшедшая". А как же эту "быть может, сумасшедшую" вы с легким сердцем, без дальних справок предлагали отправить на каторгу? Ведь, шутка сказать, на что вы шли! Нет, господа сенаторы, уступить этот "повод" в пользу кассаторов невозможно, невозможно столько же по основаниям нравственным, сколько и юридическим. Из круга того же эпизода господин товарищ прокурора извлек для себя еще одно "нарушение", а именно нарушение ст. 619 Устава уголовного судопроизводства. Перед тем как присяжные заседатели удалились обдумать проект вопросов, ему, господину товарищу прокурора, не было разрешено господином председателем дать свое заключение в качестве блюстителя закона. По справке с законом оказывается, однако, что в тот момент процесса, о котором идет речь, господин прокурор был вовсе не блюстителем закона, а стороной в деле. Он возражал по существу и высказал свое мнение, давать же заключение права не имел. Блюсти законы в тот момент лежало исключительно на обязанности суда. Ст. 619 Устава уголовного судопроизводства, разъясненная решениями Правительствующего Сената (68/88, 68/489 и 74/505), прямо запрещает прокурору давать свои заключения относительно постановки вопросов; она требует от него лишь мнения, как от стороны. В этом глубокий смысл и глубокая разница. "Блюстителю закона" на его заключение защитник возражать не вправе; противопоставлять же заявлениям и мнениям обвинителя свои возражения и мнения он не только может, но и должен. Итак, противное, т. е., допущение господина товарища прокурора к даче своего заключения, явилось бы нарушением закона. Это нарушение благополучно и своевременно устранено господином председателем. Наконец, протест господина товарища прокурора указывает на статью 549. Открылись на суде "новые обстоятельства" о психически-болезненном состоянии Палем, почему суд обязан был процесс приостановить и все дело представить в Судебную палату, от которой бы и зависело все дальнейшее его направление. Какие же это "новые" обстоятельства? Просьба защиты о постановке вопроса? Одно голословное заявление защиты, отвергнутое судом, как это разъяснено уже Сенатом (1876 г., No48, по делу Челова), никоим образом не есть обстоятельство, требующее представления дела в Палату. Сам суд решает, основательно ли подобное заявление защиты или нет. Притом, мое указание на возможность психической болезни у Палем, если и признать его за "обстоятельство", все же обстоятельство отнюдь не новое. Еще во время приготовительных к суду действий я подавал прошение о вызове трех экспертов-психиатров, но суд мне в этом отказал. Наконец, что обстоятельства, могущие дать повод подозревать в Палем психически больную, не новы, -- лучшим доказательством служит кассационная жалоба гражданского истца, который, сделав выписки из двенадцати свидетельских показаний, данных на предварительном следствии, именно ввиду того, что эти обстоятельства "не новые", ходатайствует, с своей стороны, об отмене самого предания суду ввиду нарушения Судебной палатой ст. 531, 353 и 355 Устава уголовного судопроизводства. Таким образом, сами обвинители никак не столкуются, что же для них "ново" и что "не ново". Но все эти их искренние или только кажущиеся недоразумения Для нас все-таки безразличны. Пока Сенат действует в пределах кассационной инстанции (а законы именно так велят), ревизовать дело, вторгаться в его существо, решать, что в деле ново и что старо, он вовсе не вправе. Это бесповоротно предоставлено инстанциям, решающим дело по существу, т. е. окружным судам и Судебным палатам. Положение это подкрепляется и решениями самого Правительствующего Сената (67/471, 70/519, 72/1762), который признал, что судить о значении того фактического материала, который им не проверяется и всесторонне не исследуется, по меньшей мере невозможно. Таким образом, и этот последний "кассационный повод", приурочиваемый к эпизоду о постановке вопросов, представляется, с законной точки зрения, призрачным. Остается затем еще указание гражданского истца на то, что Судебная палата нарушила ст. 531 Устава уголовного судопроизводства, не исключив из дела "излишний" материал. Этот излишек, по мнению кассатора, сбил с толку присяжных, затемнил дело, развлек их внимание. Признаюсь, все подобные ламентации я нахожу и непоследовательными, и глубоко неискренними. Что-нибудь одно: или присяжные -- судьи, которым мы верим и которых ничто не собьет с толку, раз им присущи нравственное чутье и совесть; или их участие в делах нас только тяготит и стесняет. Упражнение в искусстве брать их под свою опеку в качестве малолетних, едва ли отвечает и назначению, и достоинству этого авторитетного института. Суд только и дорог правосудной независимостью и самостоятельностью своих суждений. Если из суда нужно делать нечто опекаемое и ведомое на помочах, то не все ли нам равно, будут ли присяжные или их вовсе не будет. Раз этот институт все еще не вышел из-под опеки, все еще признается экзотическим растением, все еще требует "ревизии" своих решений, -- тщетно устанавливать границы того, что для него может быть полезно и что вредно. Опекать судью -- это все равно, что судить вместо него. Так и в настоящем деле: судили, кажется, люди интеллигентные, добросовестные, с величайшим вниманием проникались своей задачей, "по крайнему разумению, по чистой совести" разрешили дело, как клялись перед Богом. Оказывается -- нехорошо; все насмарку, не годится! Заново подсудимую лишим защитника, отменим предание суду, посадим ее снова в тюрьму (не беда, что сами подозреваем в ней больную), сызнова начнем следственные манипуляции, и все это во имя того, что в деле будто бы слишком много лишнего, чересчур многое раскрылось для присяжных. Но хотя бы вспомнили то, что вся грамотная Россия читала "дело Палем", и укрыть в ее деле для суда общественной совести ничего не придется и впредь. И самый повод кассации оказывается, таким образом, по меньшей мере беспредметным. Но и с формальной стороны он неправилен. То, что признается ныне "излишним", оглашалось и читалось по требованию самих же обвинителей. Тогда они еще рассчитывали доказать виновность Палем "в заранее обдуманном убийстве из мести", и доказательства требовались довольно сложные. Чем же, однако, повинна Палем, что доказательства эти неожиданно обратились в ее защиту? Только с этого момента кассаторы стали находить, что они "излишни". Господа сенаторы! Я кончаю свои объяснения. Или я ослеп и ничего не вижу, или мой вывод неотразимо правилен: в деле абсолютно отсутствуют поводы для кассации приговора. Пойти по стопам кассаторов значило бы врезаться в самое существо дела, пренебрегая в деле законными пределами кассационного производства. Заранее прошу Вас, господин первоприсутствующий, разрешить мне воспользоваться правом последнего слова. Я чутко и с напряженным вниманием стану прислушиваться к тем разъяснениям, которые будут нам здесь преподаны в заключении господина представителя закона. Быть может, после этого я уловлю, наконец все, сокрытое для меня пока, значение указываемых поводов. Перед глазами моими, неожиданно для меня самого, быть может, откроются новые юридические "перспективы" и вообще более широкие горизонты. Но пока я лишь испытываю нетерпеливое волнение от опасения, исчерпана ли мной вся задача. Одна мысль, что, быть может, я сказал не все, что следует сказать по этому делу, способна повергнуть меня в отчаяние. У Митермайера, известного немецкого юриста, в его "Руководстве к судебной защите" есть, между прочим, указание на то, что защитительные речи адвоката, кроме всяких иных видовых подразделений, могут еще подразделяться на торжественные (solemis) и обыкновенные (mis solemis). Признаюсь, вплоть до сегодняшнего дня я считал, что все эти клички и подразделения -- не более как хитроумные выдумки ученого немца, по страсти к педантизму и номенклатуре. Когда защищаешь свободу, честь, вообще интересы живого человека, казалось мне, защита всегда дело одинаково важное, одинаково серьезное, одинаково торжественное. В эту минуту я чувствую, что ошибался. Теперь я совершенно уверен, что бывают защиты именно "торжественные", когда все, без остатка, силы рад бы был отдать ради достижения именно "торжества" правосудия. Задача необыкновенно тяжелая выпала мне сегодня на долю. Я поднимаю свой голос, слабый голос, в защиту не только интересов той несчастной, которой грозят новые беды, но и в защиту независимости и неприкосновенности другого, более могучего голоса, -- голоса общественной совести.

  

   Правительствующий Сенат после довольно продолжительного совещания определил: решение присяжных заседателей, приговор С.-Петербургского окружного суда и определение Судебной палаты о предании суду за нарушением ст. 539 и 534 Устава уголовного судопроизводства отменить и передать дело в С.-Петербургскую судебную палату для нового рассмотрения в другом составе присутствия и дальнейшего производства в установленном законом порядке. В тот же день Ольга Палем была вновь арестована. При доследовании дела для исследования состояния ее умственных способностей она была помещена на испытание в больницу Св. Николая Чудотворца. Врачи-психиатры нашли, что преступление было ею совершено в припадке умоисступления, но окружной суд с этим не согласился, и Ольга Палем была вновь предана суду. Во второй раз она судилась в С.-Петербургском окружном суде 18 августа 1896 года. Присяжные признали ее виновной в убийстве непреднамеренном и совершенном в запальчивости и раздражении и дали ей снисхождение. Суд на основании этого вердикта, приговорил ее к десятимесячному тюремному заключению. Принесенная на этот приговор кассационная жалоба Правительствующим Сенатом была оставлена без последствий.