Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

ирл / 37.Повесть Толстого Казаки

.docx
Скачиваний:
99
Добавлен:
06.06.2015
Размер:
23.27 Кб
Скачать

37. Повесть Толстого «Казаки». Образ Дмитрия оленина. Достойным завершение первого периода творчества Толстого можно считать опубликованную в 1863 г. в «Русском вестнике» повесть «Казаки». Произведение было задумано еще на Кавказе в 1852 г. на основе дорогих для его автора впечатлений жизни среди гребенского казачества. Главный герой повести Дмитрий Оленин — молодой дворянин, не связанный никакими обязательствами и не имеющий никаких прочных привязанностей в жизни. Из круга таких же молодых людей Оленина выделяют пытливость ума и не удовлетворенность своим существованием. В отличие от своего окружения он задается вопросами о назначении жизни, о счастье. Поиски ответа на эти вопросы приводят героя на службу на Кавказ — в среду вольнолюбивых, преисполненных чувства собственного достоинства, трудолюбивых казаков. Оленина привлекает их мир, он даже мечтает жениться на простой казачке. Героя поражает гармония людей и природы, раскрытая для него старым казаком — охотником и философом дядей Брошкой. Казаки, по наблюдениям Оленина, понимают простой и вечный смысл своей жизни, не испытывают трудноразрешимых сомнений и душевных метаний: «Люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся и опять умирают, и никаких условий, исключая тех, неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет». Эту жизнь герой (и автор повести) отчасти идеализирует. Описание природы Кавказа, истории гребенского казачества, его жизни и быта создает основу эпического повествования в произведении, центром которого остается анализ состояния внутреннего мира Оленина с присущим Толстому тончайшим психологизмом. Казаки, дружелюбно относясь к Оленину, не принимают его, видя в нем человека иного, глубоко чуждого им мира, как и Оленин до конца не может понять и принять их мир. Недаром при прощании героиня повести, понравившаяся Оленину молодая Казачка Марьяна называет его «постылым». Герой разочаровывается в своих первоначальных ожиданиях, но жизнь среди казаков становится для него подлинным нравственным уроком. Образ Оленина продолжает ряд образов героев произведений Толстого, которых отличают аналитический склад ума, настроенность на решение нравственных вопросов, жизненная активность, в большей или меньшей мере они отмечены чертами автобиографизма.Показательно, что чрезвычайно скупо рассказывается о военной службе Оленина. Упомянуто, что Оленин участвовал в экспедиции (три месяца "бивачной жизни"). И в набег он ходил: "Набег продолжался четыре дня. Начальник пожелал видеть Оленина, с которым он был в родстве, и предложил ему остаться в штабе. Оленин отказался. Он не мог жить без своей станицы и просился домой. За набег ему навесили солдатский крест, которого он так желал прежде. Теперь же он был совершенно равнодушен к этому кресту и еще более равнодушен к представлению в офицеры, которого все еще не выходило" (270). Его кавказские занятия отчасти напоминают затянувшиеся студенческие каникулы или фольклорно-этнографическую экспедицию. Охота, интенсивное общение с дикой природой Кавказа и экзотическими народами, его населяющими, любовные терзания, непрекращающаяся внутренняя работа, ставшая египетской именно на Кавказе, - вот образ жизни Оленина. Мечты о военной славе стали улетучиваться уже на пороге Кавказа. Далее же этот процесс развивался стремительно. Какую-то роль в таком смягченном облике Кавказской войны, возможно, сыграла и Севастопольская страда Толстого - в сравнении с ней Кавказская война выглядела почти идиллией. Отказался Толстой и от тех немногих эпизодов военной жизни, которые присутствуют в черновых вариантах, пожертвовав их несомненной колоритностью. В частности, превосходной картиной печальной процессии: "Сзади сотни едут две конные арбы. На одной из них, болезненно съежившись, сидит тяжело раненный казак и тщетно старается выказать домашним, которые с воем окружают его, признаки спокойствия и радости на своем бледном, страдальческом лице. На другой арбе покачивается что-то длинное, тяжелое, покрытое буркой, но по формам, которые на толчках обозначаются под нею, слишком ясно, что это что-то - холодное тело, в котором давно нет искры жизни. - Молодая женщина, вдова убитого, опустив голову, с громкими рыданиями идет за печальным поездом; старуха мать вскрикивает страшным пронзительным голосом, без умолку приговаривает, бросается к телу и рвет на себе седые волосы. Выражая так поразительно свое горе, она исполняет вместе - естественный закон природы, давая волю своим чувствам, и закон приличия, следуя трогательному простонародному обычаю вытья - причитыванья". Удаляя сцену, Толстой, возможно, руководствовался соображениями художественной экономии: так он безжалостно сократил и рассказы дяди Ерошки, оставив лишь самые главные. Вряд ли, думаю, тут дело было только в стремлении Толстого к лаконизму повествования. Война, ставшая бытом, уже не совсем война. Солдаты - народ подневольный, так сказать, жертвы "имперских" амбиций, нелепо глядящиеся на фоне величественных кавказских гор и бессмысленно гибнущие в странной войне с подвижными и неуловимыми партизанскими отрядами абреков. Дядя Ерошка, советуя Оленину держаться в стороне от "кучи", с сожалением и легким презрением говорит: "Смотрю я, бывало, на солдат на ваших, дивлюся. То-то глупость! Идут, сердечные, все в куче да еще красные воротники нашьют. Тут как не попасть! Убьют одного, упадет, поволокут сердечного, другой пойдет" (300). Солдаты в повести - безликая масса, "куча" в отличие от казаков и горцев, где каждый яркая индивидуальность, сам по себе, где нет жесткого фрунта, неколебимой иерархии и все имеет игровой и несколько анархический оттенок: "Казак в форме, в шашке и ружье, иногда стоит, иногда не стоит на часах у ворот; иногда делает, иногда не делает фрунт проходящему офицеру". Казак Ергушов на кордоне пребывает преимущественно в мертвецки пьяном состоянии. Оленину сразу же бросилось в глаза различие между регулярной армией и казачьим воинством: "Сотник, из новых казачьих офицеров, поздоровался с казаками; но ему не крикнул никто в ответ, как армейские: "Здравия желаем, ваше бродие", - и только кое-кто ответил простым поклоном. Некоторые, и Лукашка в том числе, встали и вытянулись. Урядник донес, что на посту все обстоит благополучно. Все это смешно показалось Оленину: точно эти казаки играли в солдат. Но форменность скоро перешла в простые отношения..." (231). Но в минуты опасности казаки преображаются. Есть у них и свои обычаи и правила, которые казаки, как горцы и джигиты, стараются неукоснительно соблюдать: "Оружие на казаке всегда пригнано так, чтоб оно не звенело и не бренчало. Бренчащее оружие - величайший срам для казака" (292). У них во многом общий военный кодекс с чеченцами (как немирными, так и мирными, часто, кстати, меняющимися местами), дикой грацией и природным свободолюбием которых, похоже, любуется Толстой. Масса, толпа, безлики. Абреков не уравнивает и не обезличивает даже смерть: "Каждый из этих рыжих чеченцев был человек, у каждого было свое особенное выражение" (296). Как чеченцы, так и казаки дети одного края, "в котором так странно и поэтически соединяются две самые противоположные вещи - война и свобода" (47, 10). Для казаков война во многом индивидуальное дело, в силу особенных, издавна установившихся между ними и горскими мусульманскими племенами отношений, переходящая в "кровную месть", в вендетту. Лукашка убивает чеченца, что сразу же возвышает его в собственных глазах и мнении окружающих (в вариантах сказано жестко и резко: "До тех пор не казак, пока чеченца не убьешь"). Он возбужден успехом, удачной "охотой", цинично похваляется содеянным. Дяде Ерошке не нравится неуместное хвастовство, граничащее с кощунством: " - Чего не видать! - с сердцем сказал старик, и что-то серьезное и строгое выразилось в лице старика. - Джигита убил, - сказал он как будто с сожалением" (184). Это "как будто" удивительно тонко выражает его сложное и противоречивое отношение к удаче Лукашки. Он ведь любуется Лукашкой ("Маркой"), видя в нем молодца, джигита, доблестного казака, вспоминая и свою легендарно-разбойничью молодость ("был в старину первый молодец в станице Не одно убийство и чеченцев и русских было у него на душе. Он и в горы ходил, и у русских воровал, и в остроге два раза сидел" - 209). Очень понимает старый казак и радость Лукашки, но умудренный жизнью, пришедший к своеобразной толерантной философии, столь удивившей Оленина, наивной, естественной и потому особенно безотказно действующей, не может целиком разделить этой радости: "Это Лукашка-джигит. Он чеченца убил; то-то и радуется. И чему радуется? Дурак, дурак!" (209). Оленин более чем согласен с дядей Ерошкой. Для него мучительной и трудной загадкой представляется радость Лукашки, которого жалеет и даже мечтает "образовать" (мысль, достойная стать в один ряд с дорожными "пошлыми мечтами"). "Что за вздор и путаница? - думал он. - Человек убил другого, и счастлив, доволен, как будто сделал самое прекрасное дело. Неужели ничто не говорит ему, что тут нет причины для большой радости? Что счастье не в том, чтобы убивать, а в том, чтобы жертвовать собой?" (232). Оленин быстро убеждается в нелепости воспитательно-образовательного порыва и в том, что "необразование" здесь ни при чем: все обстоит иначе, коренится в вековых обычаях, в неписаном кодексе жизни. И его просто, как чужака и непрошеного моралиста, ставят, можно сказать, на свое место: "- Чему ж ты радуешься? - сказал Оленин Лукашке. - Как бы твоего брата убили, разве бы ты радовался? Глаза казака смеялись, глядя на Оленина. Он, казалось, понял все, что тот хотел сказать ему, но стоял выше таких соображений. - А что ж? И не без того! Разве нашего брата не бьют?" (233). Несколько иначе чувства Оленина изображены в вариантах: ""И чему радуется? - думал я, - а радуется искренно, всем существом своим радуется". Невольно мне представлялась мать, жена убитого, которая теперь где-нибудь в ауле плачет и бьет себя по лицу. Глупая штука жизнь везде и везде". Оленин включает происшедшее в длинную цепь человеческих безумств в военной и мирной жизни. Частный факт (не так убийство, как радость и самонадеянность, которые оно принесло казаку) порождает грустные мысли об удивительных свойствах человеческой натуры, где все так перемешано, искажено, изуродовано: "Странное дело, убийство человека вдруг дало ему эту самонадеянность, как какой-нибудь прекрасный поступок. А еще говорят: человек разумное и доброе существо. Да и не в одном этом быту это так; разве у нас не то же самое? Война, казни. Напротив, здесь это еще меньше уродливо, потому что проще". Убийство, понятно, в повести не оправдывается и - тем более - не воспевается, но оно входит необходимым звеном в фатальный круг событий: счастливый, радующийся Лукашка метким выстрелом предопределил собственную гибель от руки брата убитого им Ахмед-хана, приезжавшего выкупить его тело. Этот ярко изображенный горец - олицетворение ненависти ко всем русским, убившим уже его третьего брата: "...высокий, стройный, с подстриженною и выкрашенною красною бородой, несмотря на то, что был в оборваннейшей черкеске и папахе, был спокоен и величав, как царь. Никого он не удостоивал взглядом, ни разу не взглянул на убитого и, сидя в тени на корточках, только сплевывал, куря трубку, и изредка издавал несколько повелительных гортанных звуков Видно было, что это джигит, который уже не раз видал русских совсем в других условиях, и что теперь ничто в русских не только не удивляло, но и не занимало его" (230). Очевидно, что он находится среди "гяуров" только по печальной необходимости. И еще для того, чтобы острым, быстрым, холодным взглядом пометить убийцу брата: "Когда тело отнесено было в каюк, чеченец-брат подошел к берегу. Казаки невольно расступились, чтобы дать ему дорогу. Он сильною ногой оттолкнулся от берега и вскочил в лодку. Тут он в первый раз, как Оленин заметил, быстрым взглядом окинул всех казаков и опять что-то отрывисто спросил у товарища. Товарищ ответил что-то и указал на Лукашку. Чеченец взглянул на него и, медленно отвернувшись, стал смотреть на тот берег. Не ненависть, а холодное презрение выразилось в этом взгляде. Он еще сказал что-то" (232). Зловещая сцена, предваряющая драматическую развязку: "Крестник-то не встанет, а рыжий братец-то крестовый" (233). В "Казаках" война какая-то неуловимая, на кошачьих лапках ступающая, но от этого не менее пугающая, страшная. В мирное течение жизни редко вклиниваются звуки войн, но где-то вдалеке, так сказать, романтично, зовя на ратные подвиги: "Изредка где-то далеко за Тереком, в тех местах, из которых пришел Оленин, раздавались глухие выстрелы, - в Чечне или на Кумыцкой плоскости" (192). Иногда они оглушительны, взрывают тишину, как роковой выстрел Лукашки: "Блеснувшая молния на мгновенье осветила камыши и воду. Резкий, отрывистый звук выстрела разнесся по реке и где-то далеко перешел в грохот" (182). Или, напротив, их заглушают праздничные звуки: "Изредка с заречной стороны доносился дальний гул пушечного выстрела. Но над станицей, сливаясь, носились разнообразные веселые, праздничные звуки" (278). Дружно и весело засвистят пули лишь в предпоследней трагической главе, в которой сцена героической гибели предваряет последний бой в поздней кавказской повести Толстого "Хаджи-Мурат": "Все было тихо. Вдруг со стороны чеченцев раздались странные звуки заунывной песни, похожей на ай-да-ла-лай дяди Ерошки. Чеченцы знали, что им не уйти, и, чтоб избавиться от искушения бежать, они связались ремнями, колено с коленом, приготовили ружья и запели предсмертную песню" (295). Далее следует описание короткого и кровавого боя, в котором сначала "рыжий братец" смертельно ранит Лукашку, успев-таки отомстить, а затем гибнет сам, пытаясь даже в предсмертном рывке поразить врага: "Чеченцы, рыжие, с стрижеными усами, лежали убитые и изрубленные. Один только знакомый, весь израненный, тот самый, который выстрелил в Лукашку, был жив. Он, точно подстреленный ястреб, весь в крови (из-под правого глаза текла у него кровь), стиснул зубы, бледный и мрачный, раздраженными, огромными глазами озираясь во все стороны, сидел на корточках и держал кинжал, готовясь еще защищаться. Хорунжий подошел к нему и боком, как будто обходя его, быстрым движением выстрелил из пистолета в ухо. Чеченец рванулся, но не успел и упал" (196). Так до последнего мгновения будут сражаться Хаджи-Мурат и его нукеры. И тавлинская песня, вспомнившаяся Оленину ("Молодец погнал баранту из аула в горы, русские пришли, сожгли аул, всех мужчин перебили, всех баб в плен побрали. Молодец сел под дерево и заплакал. Один, как ты, один остался, и запел молодец: аи, дай! далалай!" - 258), явственно перекликается с любимой песней Хаджи-Мурата о Гамзате. Наконец, конспект будущей семнадцатой главы "Хаджи-Мурата", которую долго невозможно было опубликовать целиком, без больших изъятий, содержится в грустных раздумьях дяди Ерошки: "А то раз, сидел я на воде; смотрю, зыбка сверху плывет. Вовсе целая, только край отломан. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Должно, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой черт: взял за ножки, да об угол. Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях! И такие мысли пришли, жалко стало. Думаю: зыбку бросили и бабу угнали, дом сожгли, а джигит взял ружье, на нашу сторону пошел грабить" (207). Но здесь мы вступаем в сферу "другой" войны со всеми ее мерзостями ("зачистками"), где не может быть и речи о какой-то "славе" и даже храбрости. В "Казаках" это вдруг, как будто из позднего Толстого ворвавшийся мотив. Не совсем, однако, так уж неожиданно.