Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Скачиваний:
35
Добавлен:
15.05.2015
Размер:
2.06 Mб
Скачать

Письмо сто четырнадцатое (cxiv).

Сенека приветствует Луцилия!

Ты спрашиваешь меня, почему в те или иные времена возникает род испорченного красноречия, как появляется в умах склонность к тем или иным порокам, – так что иногда преобладает напыщенное произнесение, иногда – томное и протяжное, словно песня? Почему иногда нравятся мысли смелые и неправдоподобные, иногда – выражения недоговоренные и загадочные, в которых приходится больше постигать умом, чем слухом? Почему была пора, когда бессовестно злоупотребляли переносными значениями? Причина в том, о чём ты часто слышал и что у греков даже перешло в пословицу: «Какова у людей жизнь, такова и речь». И если у каждого оратора манера говорить похожа на него самого, то и господствующий род красноречия иногда подражает общим нравам. Если порядок в государстве расшатан, если граждане предались удовольствиям, то свидетельством общей страсти к ним будет распущенность речи, коль скоро она присуща не одному – двум ораторам, а всеми принята и одобрена. Не может быть душа одного цвета, а ум другого. Если душа здорова, если она спокойна, степенна и воздержна, то и ум будет ясным и трезвым; развратят душу пороки – ум станет напыщенным. Разве ты не видел: У кого в душе томность, тот волочит ноги и двигается лениво; у кого душа порывиста и жестока, тот ускоряет шаг; у кого душа охвачена неистовством или так похожим на неистовство гневом, у того все телодвижения беспорядочны, тот не ходит, а мечется? Так неужели, по – твоему, того же самого не будет и с умом, тем более что он слит с душой воедино, ею создаётся, ей повинуется, от неё получает закон? Как жил Меценат, известно настолько хорошо, что мне нет нужды здесь об этом рассказывать: Как он разгуливал, каким был щеголем, как хотел, чтобы на него смотрели, как не желал прятать свои пороки. Так что же? Разве речь его не была такой же вольной и распоясанной, как он сам? Разве его слова – под стать его одежде, слугам, дому, жене – не должны были больше всего удивлять? Он был бы человеком большого дарования, если бы повёл его правильным путём, если б не избегал быть понятным, если бы знал границы хотя бы в речи. Его красноречие – ты увидишь сам – это красноречие пьяного, тёмное, беспутное и беззаконное. Есть ли что позорнее (Меценат, «О моём образе жизни»)? «По реке вдоль берегов, что лесами курчавятся, взгляни, как челны взбороздили русло, как, вспенивши мели, сад заставляют назад отбегать». Или это: «Завитки кудрявой женщины голубит губами, – начинает, вздыхая, – так закинув усталую голову, безумствуют леса владыки». «Неисправимая шайка: На пирах они роются жадно, за бутылкой обыскивают домы, и надежда их требует смерти». «Гений, который свой праздник едва ли заметит, нити тонкого воска, и гремучая мельница, – а очаг украшают жена или мать». Разве не сразу по прочтении ты увидишь, что это тот самый, кто всегда расхаживал по Риму в неподпоясанной тунике (даже когда он замещал отсутствовавшего Цезаря, пароль получали от распоясанного полководца)? Тот, кто и на суде, и на ораторском возвышенье, и на любой сходке появлялся с закутанной в плащ головой, оставляя открытыми только оба уха, наподобье богатых беглецов в мимах? Тот, кто в разгар гражданской войны, когда город был в страхе и все вооружились, ходил по улицам в сопровожденье двух скопцов – больше мужчин, чем он сам? Кто тысячу раз женился – и брал ту же самую жену? Эти слова, так беззаконно соединённые, так небрежно расставленные, употреблённые вопреки общепринятому смыслу, свидетельствуют о нравах не менее невиданных, извращённых и странных. Больше всего его хвалят за незлобивость: Он не касался меча, не проливал крови, и если чем и выставлял напоказ своё могущество, так только вольностью нравов. Но он сам подпортил эту свою славу затейливостью чудовищных речей. По ним видно, что он был изнежен, а не кроток. Это станет ясно любому, кто увидит его кудрявый слог, и перевернутые слова, и мысли, нередко величавые, но теряющие силу ещё прежде, чем высказаны до конца. Чрезмерное счастье вскружило ему голову; иногда в этом повинен сам человек, иногда – время. Там, где счастье широко разливает страсть к удовольствиям, роскошь начинается с заботливого ухода за телом: Потом хлопочут об утвари; потом с усердьем занимаются домом, стараясь, чтобы он был обширнее поместья, чтобы стены сверкали заморским мрамором, чтобы кровля сияла золотом и искусственным потолкам отвечали блеском плиты пола. Потом изысканность распространяется и на обеды; тут ищут отличиться новизной блюд и переменой обычного их порядка: Чем принято обед заканчивать, то подают сначала, что раздаривалось при входе, то дарят при выходе. Когда душа привыкнет гнушаться всем общепринятым, а обычное считать слишком дешёвым, – тогда ищут новизны и в речах, то вытаскивают на свет старинные забытые слова, то выдумывают новые или переиначивают общеизвестные, то принимают за верх изящества частые и смелые переносы смысла, которых стало так много в последнее время. Есть такие, что обрывают мысль, видя всю прелесть речи в недоговоренности, в том, чтобы дать слушателю только намёк на смысл. Но есть и такие, что каждую мысль тянут и не могут кончить. Есть такие, что не случайно подходят вплотную к пороку (для всякого, кто отваживается на что – нибудь великое, это неизбежно), но этот самый порок любят. Словом, где ты увидишь, что испорченная речь нравится, там, не сомневайся, и нравы извратились. Как пышность пиров и одежды есть признак болезни, охватившей государство, так и вольность речи, если встречается часто, свидетельствует о падении душ, из которых исходят слова. И не приходится удивляться, если испорченность речи благосклонно воспринимается не только слушателями погрязнее, но и хорошо одетой толпой, ведь отличаются у них только тоги, а не мнения. Удивительнее то, что хвалят не только речи с изъяном, но и самые изъяны. Первое было всегда: Без снисхождения не понравятся и самые великие. Дай мне любого, самого прославленного мужа – и я скажу тебе, что его век прощал ему и на что намеренно закрывал глаза. Я укажу тебе много таких, кому изъяны не повредили, и даже таких, кому они были на пользу, – укажу людей самых прославленных, которыми принято восхищаться; кто попробует что – нибудь исправить, тот всё разрушит: Изъяны здесь так неотделимы от достоинств, что потянут их за собою. Прибавь к этому, что для речи нет строгих правил. Их изменяет привычка, господствующая среди граждан, а она никогда не задерживается долго на одном. Многие ищут слова в далёких веках, говорят языком Двенадцати таблиц; для них и Гракх, и Красс, и Курион слишком изысканны и современны, они возвращаются к Аппию и Корунканию. Другие, наоборот, признавая только избитое и общепринятое, впадают в пошлость. И то и другое – порча, хотя и разного рода, – не меньшая, право, чем желанье пользоваться только словами яркими, звучными, поэтическими, а необходимых и общеупотребительных избегать. По – моему, и то, и другое неправильно. Один холит себя больше, чем нужно, другой небрежен больше, чем нужно: Один и на бёдрах выщипывает волосы, другой даже под мышками не выщипывает. Перейдём к слогу. Сколько примеров всяческих погрешностей могу я тебе привести! Некоторым по душе слог изломанный и шероховатый: Где речь льётся плавно, там они нарочно приводят её в беспорядок, не допуская ни одного заглаженного шва; что задевает слух своей неровностью, то им кажется мужественным и сильным. А у некоторых – не слог, а напев, до того мягко скользит их речь и ласкает уши. А что сказать о таком слоге, где слова переставляются подальше и, давно ожидаемые, появляются перед самою концовкой? Или о слоге медлительном, как у Цицерона, полого скатывающемся с мягкими замедлениями, ни на миг не отступающем от некого обыкновения, размеряемом привычными стопами? И у высказываемых мыслей изъян может состоять не только в том, что они ничтожны, или простоваты, или бесчестны, или оскорбляют стыд чрезмерной дерзостью, но и в том, что они цветисты, что произносятся впустую и звучат громко, но никого не трогают. Все эти изъяны вводятся в обиход одним – тем, кто об эту пору главенствует в красноречии; остальные ему подражают и заражают один другого. Так, когда был в силе Саллюстий, верхом изысканности считались недоговоренные мысли, речи, прерывающиеся раньше, чем ожидаешь, тёмная краткость. Аррунтий, человек редкой порядочности, написавший историю Пунической войны, был саллюстианцем и очень усердствовал в этом. У Саллюстия сказано: «Серебром сделал войско», то есть набрал его за деньги. Это полюбилось Аррунтию, и он начал на каждой странице писать так же. В одном месте он говорит: «Они сделали нашим бегство», в другом: «Гиерон, царь сиракузский, сделал войну», ещё где – то: «Услышанное известие сделало так, что панормнтанцы сдались римлянам». Я дал тебе только образцы на пробу, а у него вся книга из этого состоит. Что у Саллюстия редкость, то у него попадается часто и чуть ли не постоянно, и не без причины: У Саллюстия такие реченья – случайность, Аррунтий отыскивал их нарочно. Видишь, что получается, когда за образец берётся изъян. Саллюстий сказал: «Воды повернули к зиме». Аррунтий в первой книге о Пунической войне пишет: «Внезапно погода повернула к зиме», и в другом месте, желая сказать, что год был холодный, пишет. «Ведь год повернул к зиме». И ещё в одном месте: «Он послал шестьдесят грузовых судов, посадив на них только солдат и необходимое число моряков, так как северный ветер повернул к зиме». Аррунтий не перестаёт совать эти слова куда попало. Саллюстий сказал где – то: «Среди междоусобиц он старался, чтобы молвы признали его честным и справедливым». Аррунтий не удержался и в первой же книге поставил: «Молвы широко разгласили о Регуле». Эти и подобные изъяны, перенятые через подражание, не будут приметами испорченной и падкой до наслаждений души; те, по которым можешь судить о страстях человека, должны принадлежать только ему, от него родиться. У гневливого речь сердитая, у беспокойного – возбуждённая, у избалованного – мягкая и плавная. Ты видишь, чего добиваются те, кто выщипывает бороду, местами или всю целиком, кто тщательно выбривает и выскабливает губы, оставив и отпустив волосы на щёках и подбородке, кто надевает невиданного цвета плащ поверх прозрачной тоги, кто не захочет сделать ничего такого, что осталось бы незамеченным, кто дразнит людей, лишь бы на него оглянулись, и согласен быть выруганным, лишь бы на него смотрели. Такова же речь Мецената и всех прочих, допускающих ошибки не случайно, а заведомо и намеренно. Причина тут – тяжёлый душевный недуг. Как после вина язык начинает заплетаться не прежде, чем ум, не выдержав тяжести, подломится или изменит нам, так и этот род речи (чем он отличается от пьяных речей?) ни для кого не в тягость, если только душа не пошатнулась. Поэтому лечить надо душу, ведь от неё у нас и мысли, и слова, от неё осанка, выраженье лица, походка. Когда душа здорова и сильна, тогда и речь могуча, мужественна, бесстрашна; если душа рухнула, она всё увлекает в своём паденье. «Ежели царь невредим, живут все в добром согласье, но лишь утратят его, договор нарушается». Наш царь – это душа; пока она невредима, все прочие исполняют свои обязанности и послушно повинуются, но стоит ей немного пошатнуться, и всё приходит в колебанье. А стоит сдаться наслаждениям, тотчас сходят на нет все её уменья, вся деятельная сила, и за что она ни берётся, всё делается вяло и лениво. Если я уж взялся за это сравненье, то продолжу его. Наша душа то царь, то тиран: Царь, когда стремится к честному, заботится о здоровье порученного ей тела, не требует от него ничего грязного, ничего постыдного, а когда она не властна над собою, жадна, избалована, тогда получает ненавистное и проклятое имя и становится тираном. Тут – то ею овладевают безудержные страсти, одолевают её и сперва ликуют, наподобье черни, которой мало насытиться вредоносной раздачей и которая старается перещупать всё, чего не может проглотить. Но по мере того как болезнь всё больше подтачивает силы, а удовольствия входят в плоть и в кровь, одержимый недугом доволен и видом того, на что чрезмерная жадность сделала его негодным, и возмещает собственные наслажденья зрелищем чужих, став поставщиком и свидетелём похотливых забав, которых сам себя лишил невоздержностью. Не так отрадно ему обилие услаждающих вещей, как горько то, что не всю эту роскошь он может пропустить через глотку и утробу, что не со всеми распутными бабами и юнцами может переспать; он печалится, что упускает немалую часть своего счастья оттого, что тело так мало вмещает. Разве безумье в том, мой Луцилий, что мы забываем о неизбежности смерти? О собственной слабости? Нет, оно в другом: Никто из нас не подумает, что он только один! Погляди на наши кухни, сколько там бегает между очагами поваров: Неужто, по – твоему, не покажется, что в такой суматохе пища приготавливается не для одного брюха? Взгляни на наши винохранилища, на погреба, где собран урожай за много столетий: Неужто, по – твоему, не покажется, что не для одного брюха запечатаны эти вина, выжатые во многих краях при многих консулах? Погляди, в скольких местах переворачивают землю, сколько тысяч пахарей пашет и копает, – неужто, по – твоему, не покажется, что не для одного брюха сеют и в Африке, и в Сицилии? Мы будем здоровы, будем воздержны в желаньях, если каждый поймёт, что он – один, если измерит своё тело и узнает, как мало оно вместит и как ненадолго! Ничто так не способствует умеренности во всём, как частые мысли о краткости нашего века и ненадёжности срока. Что бы ты ни делал, не упускай из виду смерть!

Будь здоров.