Будденброки по частям / ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ и ДЕСЯТАЯ
.docxсчастья вознесшийся ввысь, - счастья, такого болезненно-сладостного, с
которым ничто на свете не могло сравниться. Это и было все то, что со
вчерашнего дня пьянило его смутным волнением, что ночью шевельнулось у
него в сердце и разбудило его, как зарождающаяся любовь. И теперь, когда
ему было даровано все это прозреть и познать - не в словах, не в
последовательных мыслях, но во внезапных, благодатных озарениях души, - он
уже был свободен, был спасен; узы разорвались, оковы спали с него. Стены
его родного города, в которых он замкнулся сознательно и добровольно,
раздвинулись, открывая его взору мир - весь мир, клочки которого он видел
в молодости и который смерть сулила подарить ему целиком. Обманные формы
познания пространства, времени, а следовательно, и истории, забота о
достойном исторически преемственном существовании в потомках, страх перед
окончательным историческим распадом и разложением - все это отпустило его,
не мешало больше постижению вечности. Ничто не начиналось и ничто не имело
конца. Существовало только бескрайное настоящее и та сила в нем, Томасе
Будденброке, которая любила жизнь болезненно-сладостной, настойчивой,
страстной любовью; и хотя личность его была всего-навсего искаженным
выражением этой любви, ей все же дано было теперь найти доступ к
бескрайному настоящему.
"Я буду жить!" - прошептал он в подушку, заплакал и... в следующее
мгновение уже не знал, о чем. Его мозг застыл, знание потухло, вокруг
опять не было ничего, кроме тишины и мрака. "Оно вернется! - уверял он
себя. - Разве я уже не обладал им?" И в то время как дремотное томление
разливалось по его членам, он дал себе торжественное обещание никогда не
упускать этого великого счастья, напротив - собрать все свои силы, чтобы
учиться, думать, читать, покуда он не усвоит прочно и навечно всю
философскую систему, которая даровала ему прозрение.
Но это было неосуществимо, и уже на следующее утро, проснувшись с
чувством известной неловкости из-за духовных экстравагантностей, которые
он себе позволил вчера, сенатор почувствовал, что из этого прекрасного
порыва ничего не выйдет.
Он поздно встал, сразу же отправился в городскую думу и принял
оживленное участие в происходивших там дебатах. Общественная, деловая,
гражданская жизнь, бившаяся в кривых старинных улочках этого торгового
города средней руки, опять завладела всеми его помыслами, потребовала всех
его сил. Не оставляя намерения прочесть до конца ту удивительную книгу, он
все же начал задаваться вопросом, будут ли переживания той ночи и впредь
что-то значить для него, выдержат ли они испытания смертью, когда она к
нему подступит. Его бюргерские инстинкты противились этому предположению.
Противилась и его суетность: страх играть чудаческую, смешную роль. Да
разве к лицу ему все это? Разве подобают такие размышления ему, сенатору
Томасу Будденброку, шефу фирмы "Иоганн Будденброк"?..
Так он больше и не заглянул в эту странную книгу, хранившую столько
сокровищ, и уж и подавно не приобрел остальных томов знаменитого труда.
Нервический педантизм, с годами им завладевший, пожирал все его время.
Затравленный сотнями ничтожных будничных мелочей, силясь все их удержать в
памяти, все сделать по порядку, он был слишком слабоволен, чтобы разумно и
осмысленно распределять свое время. А когда прошло две недели с того
достопамятного дня, все пережитое уже казалось ему столь далеким, что он
приказал горничной взять книгу, все еще валявшуюся в ящике садового
столика, и немедленно поставить ее на место, в шкаф.
Вот и случилось, что Томас Будденброк, с мольбою простиравший руки к
последним, наивысшим истинам, обессилев, вернулся к понятиям и образам, с
детства внушенным ему благочестивым обиходом родительского дома. Он ходил
по городу и думал о едином, персонифицированном боге, отце рода
человеческого, пославшем на землю кровь и плоть свою, дабы сын божий
пострадал за нас, о боге, который в день Страшного суда дарует всем
припавшим к его престолу праведникам беспечальную вечную жизнь в
вознаграждение за эту земную юдоль.
Он вспоминал всю эту не очень-то ясную и несколько нелепую историю,
требовавшую не понимания, а безотчетной веры, которая, навеки воплотившись
в детски наивных, раз и навсегда установленных словах, должна была
оказаться под рукой в минуты последнего страха. Но так ли оно будет? Увы,
и эти мысли не приносили ему умиротворения! Он - человек с вечно точащей
его сердце заботой о чести своего дома, о своей жене, сыне, о своем добром
имени, человек, утомленный жизнью, с трудом, но умело поддерживавший
бодрость в своем теле элегантностью костюма и корректностью манер, - уже
долгие недели терзался вопросом: так что же происходит? Возможно ли, чтобы
душа непосредственно после смерти возносилась на небеса? Или блаженство
начинается с воскресения плоти? И где же тогда обретается душа до этого
мгновения? Почему ни в школе, ни в церкви никто не просветил его? Можно ли
оставлять человека в таком неведении?
Он уже совсем было собрался отправиться к пастору Принсгейму за советом
и утешением, но в последний момент отказался от своего намерения из боязни
показаться смешным.
В конце концов он перестал задаваться такими вопросами, положившись на
волю божию. Раз попытка упорядочить свои отношения с вечностью привела к
столь плачевным результатам, он решил по крайней мере устроить свои земные
дела так, чтобы, не чувствуя укоров совести, привести в исполнение план,
уже давно созревший в его голове.
Однажды, после обеда, когда родители пили кофе в маленькой гостиной,
Ганно услышал, как отец объявил маме, что ждет сегодня к себе адвоката
имярек, чтобы вместе с ним составить завещание, не считая себя вправе
дольше откладывать это дело. Ганно ушел в большую гостиную и там часок
поупражнялся на рояле. Когда он кончил и вышел в коридор, навстречу ему
попались отец с господином в длинном черном сюртуке, поднимавшиеся по
лестнице.
- Ганно! - окликнул его сенатор.
Маленький Иоганн остановился, проглотил слюну и ответил тихо и
торопливо:
- Да, папа...
- Мне нужно обсудить с этим господином очень важное дело. Прошу тебя,
стань вот здесь, - он указал на дверь в курительную комнату. - Проследи,
чтобы никто, слышишь - никто, нам не помешал.
- Хорошо, папа, - сказал маленький Иоганн и встал у двери, закрывшейся
за отцом и неизвестным господином.
Он стоял там, теребя галстук своей матроски, непрерывно трогал языком
зуб, который его беспокоил, и прислушивался к приглушенным голосам за
дверью, что-то серьезно обсуждавшим. Голову с завитками русых волос на
висках он склонил набок, а его золотисто-карие глаза с голубоватыми тенями
в уголках смотрели из-под нахмуренных бровей задумчиво и отчужденно, как в
день, когда он стоял у гроба бабушки и вместе с запахом цветов вдыхал
другой, посторонний и все же странно знакомый запах.
Мимо прошла Ида Юнгман и удивилась:
- Куда это ты запропастился, Дружок, и что тебе вздумалось здесь
стоять?
Из конторы пришел горбатый ученик с депешей в руках и спросил сенатора.
И Ганно всякий раз рукою с якорем на синем рукаве загораживал дверь,
качал головой и, помолчав с секунду, объявлял тихо, но твердо:
- Нельзя никому. Папа пишет завещание.
6
Осенью доктор Лангхальс, как женщина играя своими красивыми глазами,
объявил:
- Нервы, господин сенатор. Все дело в нервах. Хотя временами и
кровообращение оставляет желать лучшего. Разрешите дать вам совет? Вам
следовало бы немного отдохнуть в этом году. За все лето три-четыре
воскресных дня на взморье не могли, конечно, оказать сколько-нибудь
эффективного действия. Сейчас конец сентября, в Травемюнде сезон
продолжается, не все еще разъехались, - отправляйтесь-ка туда, господин
сенатор, и посидите немножко на берегу моря. Две-три недели многое могут
поправить...
И Томас Будденброк, не колеблясь, согласился. Но когда он сообщил
близким о своем решении, Христиан тотчас же стал навязываться ему в
провожатые.
- Я еду с тобой, Томас, - без обиняков заявил он. - Ты ведь ничего не
будешь иметь против?
И хотя сенатор имел против очень многое, он и на это согласился не
колеблясь.
Христиан теперь больше чем когда-либо располагал своим временем, так
как вследствие пошатнувшегося здоровья счел себя вынужденным отказаться и
от той коммерческой деятельности, которой он занимался в последнее время,
а именно - от агентуры по продаже коньяка и шампанских вин. Призрак,
сидящий в сумерках на софе в его комнате и кивающий ему головой, больше, к
счастью, не посещал его. Но периодическая "мука" в левой стороне, пожалуй,
еще усилилась, и наряду с ней появилось множество других недугов, к
которым Христиан прислушивался с неусыпным вниманием и о которых, наморщив
нос, подробно рассказывал всем встречным и поперечным. Случалось, как это
бывало и прежде, что глотательные мускулы вдруг отказывались служить ему;
тогда он сидел с куском, застрявшим в глотке, и его круглые, глубоко
сидящие глазки испуганно шныряли по сторонам. Случалось, как это бывало и
прежде, что его вдруг охватывал смутный, но непреодолимый страх перед
параличом языка, конечностей или даже мозговых центров. Правда, ничего
подобного с ним не случалось, но ведь еще неизвестно, что хуже - страх
перед такой бедой или она сама. Он с бесконечными подробностями
рассказывал, как однажды, собравшись вскипятить себе чай, поднес зажженную
спичку не к спиртовке, а к бутылке со спиртом, так что опасность страшной
гибели грозила не только ему, но всем жильцам дома и, возможно, даже
соседних домов... Это был бесконечный рассказ. Но еще более обстоятельно и
проникновенно, силясь выражаться как можно точнее, описывал Христиан
отвратительную аномалию, которую он стал подмечать в себе последнее время.
Она состояла в том, что по известным дням, то есть при известной погоде и
соответствующем душевном состоянии, он не мог видеть раскрытого окна, не
испытывая омерзительного и ничем не объяснимого влечения выпрыгнуть из
него, - влечения страстного, почти необоримого, похожего на какой-то
безумный, отчаянный задор! Однажды, в воскресенье, когда все семейство
обедало на Фишергрубе, Христиан поведал, как он, собрав все силы духа, на
четвереньках пробирался к окну, чтобы закрыть его. Но тут все зашикали и
наотрез отказались слушать дальше.
Подобные признания он делал с каким-то непостижимым удовольствием. Но
вот за чем он не наблюдал, чего вовсе не замечал за собой и что никак не
доходило до его сознания, а потому все больше бросалось в глаза, - это
отсутствие чувства такта, с каждым годом принимавшее все более устрашающие
размеры. Плохо было уже то, что он в семейном кругу рассказывал анекдоты
такого сорта, которые с грехом пополам можно было рассказать в клубе, но
еще хуже, что он, видимо, начал утрачивать и чувство физической
стыдливости. Вознамерившись похвалиться перед невесткой Гердой, с которой
он был в приятельских отношениях, прочностью своих английских носков и
заодно продемонстрировать ей свою худобу, он, нимало не стесняясь, задрал
широкую клетчатую штанину до самого колена.
- Нет, ты посмотри только, как я исхудал. Разве это не странно, а? -
сокрушенно произнес Христиан, морща нос и вытягивая вперед свою костлявую
кривую ногу в белых вязаных кальсонах, уныло облегающих худые колени.
Теперь, как мы уже говорили, Христиан отказался от всякой коммерческой
деятельности. Но он все же пытался чем-нибудь заполнять часы, которые
проводил вне клуба, и стремился подчеркнуть, что, несмотря на все
препятствия, никогда не перестает трудиться. Он расширял свои познания в
иностранных языках и даже начал - из любви к искусству, без всякой
практической цели - изучать китайский язык, на каковое занятие и положил
две недели усердного труда. В настоящее время он пытался "дополнить"
неудовлетворительный, по его мнению, англо-немецкий словарь. Но поскольку
он считал для себя полезной перемену воздуха, а для сенатора желательным,
чтобы кто-нибудь его сопровождал, то эти труды, конечно, не могли
воспрепятствовать его отъезду.
Оба брата отправились к морю. Они ехали по сплошным лужам, под стук
дождя, барабанившего о верх кареты, не обмениваясь почти ни единым словом.
Глаза Христиана блуждали, словно он прислушивался к чему-то крайне
подозрительному. Томас зябко кутался в пальто и устало глядел перед собой;
веки его были красны, острые концы усов безжизненно прочерчивали его
одутловатые щеки.
Так они въехали под вечер в парк, и колеса экипажа зашуршали по мокрому
гравию. На застекленной веранде главного здания сидел старый маклер
Зигизмунд Гош и пил грог. Он поднялся, прошипев сквозь зубы что-то вроде
приветствия, и они подсели к нему, чтобы согреться каким-нибудь питьем,
пока внесут наверх их чемоданы.
Господин Гош тоже был запоздалым курортным гостем, подобно немногим
другим приезжим - какой-то английской семье, незамужней голландке и
холостому гамбуржцу, которые, видимо, сейчас спали, так как вокруг стояла
мертвая тишина и слышалось только журчанье дождевых потоков. Пусть их
спят! Г-н Гош днем не смежает глаз. Он рад, если ему удается хоть ночью
забыться на часок-другой. Здоровье его вконец расшаталось; он лечится
здесь морским воздухом от дрожи в конечностях... Проклятье! Он уже с
трудом держит стакан грога в руках и - громы небесные! - не всегда может
писать, так что дело с переводом полного собрания пьес Лопе де Вега
подвигается удручающе медленно. Старый маклер находился в весьма
подавленном настроении, и его кощунственные возгласы были лишены прежнего
запала. "Все к черту!" - восклицал он. Теперь это стало его любимой
поговоркой, которую он повторял часто вне всякой связи с разговором.
А сенатор? Что с ним такое? И как долго полагают пробыть здесь господа
Будденброки?
Ах, отвечал сенатор, он приехал сюда по требованию доктора Лангхальса,
немножко подлечить нервы. Несмотря на эту собачью погоду, он повиновался,
ибо чего только не сделаешь из страха перед своим врачом! Впрочем,
здоровье его и вправду немного расклеилось. А останутся они с братом до
тех пор, пока он не почувствует себя лучше.
- Да, я тоже никуда не гожусь, - вставил Христиан, полный зависти и
обиды оттого, что Томас говорит только о себе. Он уже совсем было собрался
поведать о человеке, кивающем головой, о бутылке со спиртом, о раскрытом
окне, когда его брат вдруг поднялся, чтобы пойти взглянуть на отведенные
им комнаты.
Дождь не утихал. Он разрыхлял землю, крупными каплями плясал по
поверхности моря, отступившего от берегов под напором юго-западного ветра.
Все было затянуто серой пеленой. Пароходы, как тени, как корабли-призраки,
скользили по волнам и исчезали за блеклым горизонтом.
Приезжие иностранцы появлялись только к табльдоту. Сенатор, в калошах и
резиновом плаще, ходил гулять с маклером Гошем, в то время как Христиан в
обществе буфетчицы пил шведский пунш наверху, в кондитерской.
Раза два или три, когда казалось, что вот-вот проглянет солнышко, из
города приезжал кое-кто из знакомых, любителей поразвлечься вдали от
семьи: сенатор доктор Гизеке - однокашник Христиана - и консул Петер
Дельман; вид у последнего был прескверный, - он окончательно подорвал свое
здоровье неумеренным потреблением воды Гунияди-Янош. Все усаживались в
пальто под тентом кондитерской, напротив раковины для оркестра, где уже не
играла музыка, переваривали обед из пяти блюд, пили кофе, смотрели на
унылый мокрый парк и болтали.
Болтали о последних событиях в городе; о недавнем наводнении, когда
вода залила многие погреба и по набережной приходилось ездить на лодках; о
пожаре в портовых складах; о выборах в сенат. На прошлой неделе сенатором
был избран Альфред Лауритцен, фирма "Штюрман и Лауритцен", оптовая и
розничная торговля колониальными товарами; сенатор Будденброк не
сочувствовал этому избранию; он сидел, подняв воротник пальто, курил и,
только когда разговор коснулся этого последнего пункта, вставил несколько
замечаний.
- Уж я-то, во всяком случае, не голосовал за Лауритцена, - сказал
сенатор, - в этом можете не сомневаться. Лауритцен - безусловно честный
человек и опытный коммерсант, но он представитель средних кругов,
добропорядочных средних кругов; его отец собственноручно доставал из бочки
маринованные селедки, заворачивал их в бумагу и вручал кухаркам... А
теперь владелец розничной торговли избран в сенат! Дед мой, Иоганн
Будденброк, порвал со своим старшим сыном из-за того, что тот женился на
лавочнице, - да, вот каковы были нравы в те времена! Но требования все
понижаются, это чувствуется и в сенате: сенат демократизируется, милейший
мой Гизеке, и ничего хорошего в этом нет. Одних коммерческих способностей,
с моей точки зрения, недостаточно, здесь следовало бы ставить большие
требования. Альфред Лауритцен с его огромными ножищами и боцманской
физиономией в зале ратуши! Это оскорбляет во мне какие-то чувства, -
какие, я и сам точно не знаю. Есть тут что-то бесстильное - какая-то
безвкусица.
Но сенатор Гизеке почувствовал себя задетым. В конце концов и он не
более как сын брандмайора!..
- Нет, по заслугам и честь. На то мы республиканцы. А вообще не следует
столько курить, Будденброк, эдак вам никакой пользы не будет от морского
воздуха.
- Больше не стану, - сказал Томас Будденброк, бросил окурок и закрыл
глаза.
Разговор лениво продолжался под шум вновь начавшегося дождя, туманной
дымкой затянувшего всю окрестность. Собеседники помянули о нашумевшем в
городе скандале - подделке векселей оптовым торговцем Кассбаумом -
"П.Филипп Кассбаум и Кь", который сидел теперь под замком. Никто особенно
не горячился; поступок г-на Кассбаума называли глупостью, над ним
подсмеивались, пожимали плечами. Сенатор доктор Гизеке рассказывал, что
упомянутый Кассбаум отнюдь не утратил хорошего расположения духа. Явившись
на свое новое местожительство, он тотчас же потребовал, чтоб ему принесли
зеркало: "Мне ведь здесь сидеть не годик, а целые годы, без зеркала я не
обойдусь". Он, так же как Христиан Будденброк и Андреас Гизеке, был
учеником покойного Марцеллуса Штенгеля.
Все рассмеялись, но как-то принужденно и невесело. Зигизмунд Гош
заказал еще грогу, таким голосом, словно говорил: "На что мне эта
проклятая жизнь!" Консул Дельман потребовал бутылку сладкой водки, а
Христиан опять занялся шведским пуншем, который сенатор Гизеке велел
подать для себя и для него. Прошло несколько минут, и Томас Будденброк
снова закурил.
И опять лениво, небрежно потек скептический, равнодушный разговор, еще
более вялый от сытости и спиртных напитков, - о делах вообще и делах
каждого в отдельности. Но и эта тема никого не оживила.
- Ах, тут радоваться нечему, - глухо сказал Томас Будденброк и
досадливо мотнул головой.
- Ну, а у вас что слышно, Дельман? - зевая, осведомился сенатор Гизеке.
- Или вас в данный момент интересует только водка?
- Нет дров - нет и дыма, - отвечал консул. - Впрочем, раз в два-три дня
я заглядываю к себе в контору; плешивый на прическу много времени не
тратит.
- Да ведь всеми сколько-нибудь прибыльными делами завладели Штрунк и
Хагенштрем, - мрачно вставил маклер Гош; он облокотился на стол и подпер
рукой свое лицо, лицо старого злодея.
- Кучу дерьма не перевоняешь. - Консул Дельман произнес это так
вульгарно, что собеседники даже огорчились безнадежностью его цинизма. -
Ну, а вы, Будденброк, еще делаете что-нибудь?
- Нет, - отвечал Христиан, - не могу больше работать. - И без всякого
перехода, просто почуяв общее настроение и немедленно ощутив потребность
"углубить" его, он заломил шляпу набекрень и заговорил о своей конторе в
Вальпараисо и о Джонни Тендерстроме. - "В такую-то жарищу! Боже
милостивый!.. Работать? Нет, сэр! Как видите, сэр!" И при этом они пускали
дым от папирос прямо в физиономию шефа. Боже милостивый! - Мимикой и
жестами он неподражаемо воспроизвел вызывающую дерзость и добродушную
распущенность праздных кутил. Брат его сидел не двигаясь.
Господин Гош попытался поднести к губам стакан грога, но тотчас же со
злобным шипеньем поставил его на стол, хватил себя кулаком по непокорной
руке, снова рванул стакан кверху, пролил половину и залпом, с яростью
опрокинул остаток в глотку.
- Подумаешь, какая беда, Гош - руки дрожат, - сказал Дельман. - Вам бы
побыть в моей шкуре! Эта проклятая Гунияди-Янош... Я подыхаю, если не
выпью положенный мне литр в день, а выпью, - так и вовсе смерть моя
приходит. Вот кабы вы знали, что это такое, когда человеку не удается
переварить спой обед и он камнем лежит у него в желудке! - И Дельман с
препротивными подробностями описал свое самочувствие. Христиан слушал его,
сморщив нос, боясь пропустить хоть слово, и, когда тот кончил, немедленно
выступил с проникновенным описанием своей "муки".
Дождь снова усилился. Теперь он падал вертикально, густыми струйками, и
в тишине слышался только его шум - однообразный, тоскливый и безнадежный.
- Да, жизнь дрянная штука! - заметил изрядно выпивший сенатор Гизеке.
- У меня нет ни малейшей охоты жить на свете, - вставил Христиан.
- Черт с ним, со всем! - воскликнул г-н Гош.
- А вон идет Фикен Дальбек, - сказал сенатор Гизеке.
Фикен Дальбек, владелица молочной фермы, проходя мимо с подойником в
руках, улыбнулась сидевшим под тентом господам. Это была женщина лет под
сорок, дородная, с вызывающей внешностью.
Сенатор Гизеке уставился на нее осоловелыми глазами.
- Вот грудь так грудь! - протянул он.
А консул Дельман отпустил на ее счет не в меру соленую остроту, на
которую остальные отозвались только коротким смешком.
Затем явился кельнер.
- Ну, с бутылкой я управился, Шредер, - объявил Дельман. - Надо
когда-нибудь и расплатиться, ничего не попишешь. А вы, Христиан? Ах да, за
вас ведь платит Гизеке.
Но тут сенатор Будденброк, все время сидевший молча, с папиросой в углу
рта, кутаясь в пальто с высоко поднятым воротником, вышел из своей
неподвижности, встал и быстро спросил:
- У тебя нет при себе денег, Христиан? Тогда позволь мне рассчитаться.
Они раскрыли зонтики и вышли из-под тента, чтобы слегка поразмяться.
Время от времени навещала братьев г-жа Перманедер. Тогда они вдвоем с
Томасом отправлялись гулять к "Камню чаек" или к "Храму моря", причем Тони
Будденброк по каким-то непонятным причинам всякий раз впадала в
восторженное и даже мятежное настроение. Она настаивала на всеобщей
свободе и равенстве, решительно отвергала сословные различия, ретиво
ополчалась на привилегии и произвол, требовала, чтобы всем воздавалось по
заслугам, - и тут же начинала рассуждать о своей жизни. Г-жа Перманедер
была очень красноречива и превосходно занимала брата. Счастливица! Ей
никогда не довелось проглотить, молча стерпеть даже малейшую обиду. Чем бы
ни порадовала, чем бы ни оскорбила ее жизнь - она не молчала. Все - каждый
проблеск счастья, любое горе - она топила в потоке банальных,
ребячески-важных слов, полностью удовлетворявших ее врожденную
сообщительность. Желудок ее оставлял желать лучшего, но на сердце у нее
было легко и свободно, - она даже сама не подозревала до какой степени.
Никакая невыговоренная боль не точила ее; никакое скрытое бремя не
ложилось тяжестью на ее плечи. Поэтому и воспоминания прошлого не были для
нее мучительны. Она знала, что ей пришлось испытать много дурного и
