Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Будденброки по частям / ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ и ДЕСЯТАЯ

.docx
Скачиваний:
34
Добавлен:
09.05.2015
Размер:
309.39 Кб
Скачать

тянулось длинное здание со стойлами для лошадей и ослов, а также коров; во

время полдника гости пили парное молоко, теплое и пахучее. Можно было еще

отправиться погулять в "город" - вдоль Первой линии; можно было проехать

оттуда на лодке и к "Привалу", где среди камешков попадался янтарь, или

принять участие в партии в крокет на детской площадке, а не то

примоститься на скамеечке в роще за кургаузом, где висел большой гонг,

сзывавший к табльдоту, и послушать чтение Иды Юнгман... Но всего умнее -

вернуться к морю, сесть на конце мола, лицом к открытому горизонту, махать

платком большим судам, скользящим мимо, и слушать, как лепечут маленькие

волны, плескаясь о подножье мола, и вся необъятная даль полнится этим

величавым и ласковым шумом, кротко нашептывая что-то маленькому Иоганну и

заставляя его блаженно жмуриться. Но тут обычно раздавался голос Иды

Юнгман: "Идем, идем, дружок, пора ужинать; будешь долго так сидеть -

насмерть простудишься".

Как спокойно, мирно, ублаготворенно бьется его сердце всякий раз, когда

он возвращается с моря! А после ужина у себя в комнате, к которому

неизменно подается еще и молоко или темное солодовое пиво, - мать ужинала

позднее, на застекленной террасе кургауза, в большой компании знакомых, -

едва он успевал улечься на тонкие от старости простыни, как под тихое,

ровное биение сердца и под приглушенные звуки оркестра в парке им уже

овладевал сон - сон без страхов, без содроганий...

По воскресеньям сенатор, как и другие мужчины, всю неделю не имевшие

возможности отлучиться от дел, приезжал к семье и оставался до

понедельника. И хотя в этот день к табльдоту подавалось шампанское и

мороженое, хотя в послеобеденные часы устраивались прогулки на ослах или

по морю под парусами, Ганно недолюбливал эти воскресенья: они нарушали

покой и мирное течение курортной жизни. Непривычная здесь толпа горожан -

"бабочки-однодневки из среднего сословия", как с благодушной

пренебрежительностью отзывалась о них Ида Юнгман, - переполняли в

послеобеденные часы парк и взморье; они купались, пили кофе, слушали

музыку... И Ганно, будь это возможно, с удовольствием переждал бы в своей

комнате, покуда схлынет волна этих празднично разряженных возмутителей

покоя... Он радовался, когда по понедельникам все снова входило в

будничную колею, радовался, что не видит больше глаз отца,

отсутствовавшего шесть дней в неделю, но по воскресеньям - от Ганно это не

могло укрыться - не спускавшего с него критического, испытующего взора.

Две недели пролетали, и Ганно твердил сам себе и каждому, кто хотел его

слушать, что впереди еще срок, равный рождественским каникулам. Но это

было обманчивое утешение, ибо время, дойдя до середины, дальше катилось

под гору, к концу так быстро, так ужасно быстро, что он готов был

цепляться за каждый час, длить каждый вдох, наполнявший его легкие свежим

морским воздухом, лишь бы не упустить ни одного мгновения счастья.

Но время шло неудержимо - в смене дождя и солнца, морского и берегового

ветров, тихой жаркой погоды и бурных гроз, которым море не давало уйти, -

так что, казалось, им и конца не будет. Бывали дни, когда норд-ост нагонял

в бухту черно-зеленые воды, которые забрасывали берег водорослями,

ракушками, медузами и грозили смыть павильоны. В такие дни хмурое,

взлохмаченное море, сколько глаз хватало, было покрыто пеной. Высокие,

грузные валы с неумолимым, устрашающим спокойствием подкатывали к берегу,

величественно склонялись, образуя блестящий, как металл, темно-зеленый

свод, и с грохотом, с шипеньем и треском обрушивались на песок.

Выдавались и другие дни, когда западный ветер далеко отгонял море и

наглаженное волнистое дно на большом пространстве выступало наружу, а

дальше местами виднелись песчаные отмели, а дождь между тем хлестал без

передышки. Земля, вода и небо точно сливались воедино. Ветер налетал,

злобно подхватывал косые струи дождя и бил ими об окна домов так, что с

помутневших стекол сбегали уже не капли, а ручьи, и жалобные, полные

отчаяния голоса перекликались в печных трубах.

Тогда Ганно проводил целые часы в курзале за пианино, разбитом от

бесконечных вальсов и экосезов; правда, фантазии, которые он на нем

разыгрывал, звучали не так красиво, как дома, на отличном рояле, но зато

его глуховатый, хриплый тон часто способствовал звучанию весьма

неожиданному... А потом дождливые дни опять сменялись ласкающими,

голубыми, безветренными и размаривающе-теплыми, когда над поляной в парке

жужжащим роем вилась голубая мошкара, а море, немое и гладкое, как

зеркало, казалось, не дышит, не шелохнется. Когда же до конца каникул

оставалось только три дня, Ганно всем и каждому объяснял, что впереди еще

срок, равный каникулам на троицу. Но, как ни неоспорим был этот расчет,

Ганно сам уже в него не верил, и душу его томило сознание, что человек в

камлотовом сюртуке все же был прав: месяц приходит к концу, и придется

начинать с того места, на котором они остановились, и далее перейти к...

Наступил день отъезда. Карета с привязанными к задку чемоданами

останавливается перед кургаузом. Ганно ранним утром простился с морем;

теперь он прощается с кельнерами, уже получившими свои чаевые, с раковиной

для оркестра, с кустами роз - одним словом, с летом. И экипаж, провожаемый

поклонами всего персонала гостиницы, трогается.

Он проезжает аллею, ведущую в городок, и катит вдоль Первой линии.

Ганно забивается в угол и через голову Иды Юнгман, бодрой, седовласой,

сухопарой, смотрит в окно. Утреннее небо затянуто белесой пеленой, и ветер

гонит по Траве мелкую рябь. Мелкие капли дождя время от времени стучат по

окну кареты. В конце Первой линии сидят рыбаки возле дверей своих домишек

и чинят сети; любопытные босоногие ребятишки сбегаются посмотреть на

экипаж... _Они-то_ остаются здесь...

Когда последние дома уже позади, Ганно подается вперед, чтобы еще раз

взглянуть на маяк: затем он откидывается на спинку сиденья и закрывает

глаза.

- На следующий год опять приедем, дружок, - густым, успокаивающим

голосом говорит Ида Юнгман; но только этих слов и не хватало - подбородок

его начинает дрожать, слезы текут из-под длинных ресниц.

Лицо и руки Ганно покрыты морским загаром; но если пребывание на

взморье имело целью закалить его, придать ему энергии, бодрости, силы

сопротивления, то цель ни в какой мере не достигнута, и Ганно сам сознает

эту горькую истину. За этот месяц его сердце, умиротворенное и полное

благоговейного восторга перед морем, стало только еще мягче,

чувствительнее, мечтательнее и ранимее; теперь оно еще менее способно

сохранять мужество при мысли о г-не Титге и тройном правиле, о зубрежке

исторических дат и грамматике, об учебниках, заброшенных с легкомыслием

отчаяния, о страхе, который он испытывал каждое утро перед школой, о

вызовах к доске, о враждебных Хагенштремах и требованиях, которые

предъявлял к нему отец.

Но утренний воздух и езда по мокрым колеям дороги под щебет птиц брали

свое. Он начинал думать о Кае, о г-не Пфюле и уроках музыки, о рояле и

фисгармонии. Как-никак завтра воскресенье, а первый день в школе,

послезавтра, не грозит никакими опасностями. Ах, в его башмаках с

пуговками еще есть немножко морского песка; хорошо бы попросить старика

Гроблебена никогда его оттуда не вытряхивать... И пусть все остается, как

было, - камлотовые сюртуки, и Хагенштремы, и все остальное. То, что он

приобрел, никто у него не отнимет. Когда все это снова на него навалится,

он будет вспоминать о море, о курортном парке: право же, одной коротенькой

мысли о тихом плеске, с которым успокоенные вечерние волны катятся из

таинственно дремлющих далей и набегают на мол, хватит, чтобы сделать его

нечувствительным ко всей этой жизненной страде...

Вот и паром, Израэльдорфская аллея, Иерусалимская гора, Бургфельд.

Экипаж поравнялся с Городскими воротами - по правую руку от них вздымаются

стены тюрьмы, где сидит дядя Вейншенк, - и катит вдоль Бургштрассе, через

Коберг; вот уже и Брейтенштрассе осталась позади, и они на тормозах

спускаются под гору по Фишергрубе... А вот и красный фасад с белыми

кариатидами.

Не успели они войти с жаркой полуденной улицы в прохладные каменные

сени, как навстречу им из конторы, с пером в руках, уже спешит сенатор. И

медленно, медленно, втихомолку проливая слезы, маленький Иоганн опять

привыкает жить без моря, скучать, в вечном страхе помнить о Хагенштремах и

утешаться обществом Кая, г-на Пфюля и музыкой.

Дамы Будденброк с Брейтенштрассе и тетя Клотильда, встретившись с ним,

тотчас же спрашивают, как нравится ему в школе после каникул, и все это с

лукавым подмигиванием - им-де вполне понятно его положение - и с вздорным

высокомерием взрослых, считающих чувства детей поверхностными,

заслуживающими только шутливого отношения; и Ганно отвечает на их вопросы.

Дня через три или четыре по возвращении в город на Фишергрубе

появляется домашний врач, доктор Лангхальс, чтобы проверить, каковы

результаты пребывания на курорте. Он обстоятельно беседует с сенаторшей,

затем призывается Ганно и его, полураздетого, подвергают осмотру - для

установления status praesens [настоящего положения (лат.)], как говорит

доктор Лангхальс, глядя на свои ногти. Он ощупывает его чахлую

мускулатуру, измеряет ширину груди, выслушивает сердце, заставляет

рассказать о всех его жизненных отправлениях и под конец колет иглой его

тоненький палец, чтобы у себя дома произвести анализ крови; по-видимому,

он опять не слишком-то доволен своим пациентом.

- Мы изрядно подзагорели, - говорит он, одной своей волосатой рукой

обнимая Ганно, а другую кладя ему на плечо, и при этом смотрит на

сенаторшу и Иду Юнгман, - но вид у нас все еще очень грустный.

- Он тоскует по морю, - замечает Герда Будденброк.

- Так, так... значит, тебе нравится на море? - спрашивает доктор

Лангхальс и смотрит на Ганно своими томными глазами. Ганно меняется в

лице: что значит этот вопрос, на который доктор Лангхальс, по-видимому,

ждет ответа? Безумная, фантастическая надежда, поддержанная ребяческой

верой, что господь бог всемогущ, - назло всем учителям на свете, -

зарождается в нем.

- Да, - выжимает он из себя, не спуская широко раскрытых глаз с доктора

Лангхальса. Но тот, задавая этот вопрос, ничего, собственно, не имел в

виду.

- Ну что ж, действие морских купаний и свежего воздуха еще скажется...

скажется со временем! - говорит он, похлопывая по плечу маленького

Иоганна, отстраняет его от себя и, кивнув головой сенаторше и Иде Юнгман

уверенно, благожелательно и ободрительно, как полагается знающему врачу, с

которого не сводят взволнованного вопросительного взгляда, поднимается.

Консультация окончена.

Живое сочувствие своей тоске по морю - ране, так медленно

зарубцовывавшейся и при каждом соприкосновении с грубой будничной жизнью

вновь начинавшей болеть и кровоточить, - Ганно встречал у тети Антонии;

она с нескрываемым удовольствием слушала его рассказы о жизни в Травемюнде

и от всей души присоединялась к его славословиям.

- Да, Ганно, - говорила она, - что правда, то правда, Травемюнде

прекрасное место! Веришь, я по гроб жизни буду с радостью вспоминать об

одном лете, которое я провела там совсем еще глупой девчонкой. Я жила у

людей, очень мне приятных и которым я, кажется, тоже нравилась, потому что

я тогда была прехорошенькой попрыгуньей и почти всегда веселой... да, да,

теперь, будучи старой женщиной, я вправе это сказать! Они, надо тебе

знать, были очень славные люди, честные, добродушные, прямолинейные и

вдобавок такие умные, образованные, отзывчивые, каких я уже потом в жизни

не встречала. Да, общение с ними было для меня весьма полезно. Я

утвердилась там в моих взглядах и приобрела пропасть разных знаний, очень

и очень пригодившихся мне в жизни. И если бы не случилось... ну, словом,

если бы не произошли разные события, как всегда в жизни бывает... то я,

дурочка, извлекла бы еще немало ценных сведений. Хочешь знать, какой

глупышкой я была тогда? Я все старалась добыть из медузы пеструю звезду. Я

набирала в носовой платок целую кучу этих тварей, приносила их домой и

аккуратно раскладывала на балконе, когда там было солнце, чтобы они

испарялись... - ведь звезды-то должны были остаться! Как бы не так...

придешь посмотреть, а там только большое мокрое пятно и пахнет прелыми

водорослями.

4

В начале 1873 года сенат удовлетворил ходатайство Гуго Вейншенка о

помиловании, и бывший директор был выпущен на свободу за полгода до

истечения срока.

По совести, г-жа Перманедер должна была бы признаться, что это событие

отнюдь не послужило для нее источником радости и что ей, пожалуй, было бы

приятнее, если бы все так и осталось по-старому. Она мирно жила с дочерью

и внучкой на Линденплаце, встречаясь с семьей брата и своей пансионской

подругой Армгард фон Майбом, урожденной фон Шиллинг, которая после смерти

мужа переселилась в город. Г-жа Перманедер давно поняла, что только в

родном городе она может чувствовать себя по-настоящему дома. Памятуя свой

мюнхенский опыт и учитывая свое все растущее стремление к покою и вконец

расстроенное пищеварение, она не имела ни малейшей охоты на старости лет

переезжать в какой-нибудь другой город своего объединенного отечества или,

еще чего доброго, за границу.

- Дитя мое, - обратилась она однажды к дочери, - мне нужно задать тебе

один вопрос, вопрос весьма серьезный... Продолжаешь ли ты всем сердцем

любить своего мужа? Любишь ли ты его так, чтобы вместе с ребенком

последовать за ним, куда бы его ни занесла судьба? Ведь о том, чтобы он

остался здесь, не может быть и речи.

И так как г-жа Вейншенк, урожденная Грюнлих, заливаясь слезами, которые

могли означать все, что угодно, верная супружескому долгу, ответила

точь-в-точь, как в свое время и при сходных обстоятельствах на вилле близ

Гамбурга ответила отцу сама Тони, то отныне уже следовало считаться с

предстоящей разлукой супругов.

Наступил день, почти такой же мрачный, как день ареста Вейншенка, когда

г-жа Перманедер в закрытом экипаже самолично привезла зятя из тюрьмы. Она

доставила его в свою квартиру на Линденплаце. Смущенно и растерянно

поздоровавшись с женой и ребенком, он ушел в приготовленную для него

комнату и стал с утра до вечера курить сигары, не осмеливаясь выйти на

улицу, и обычно даже обедал в одиночку, - поседевший, вконец разбитый

человек.

Тюремное заключение не отразилось на его здоровье, ибо у Гуго Вейншенка

был могучий организм. И все же дело с ним обстояло плохо. Больно было

видеть, как этот человек, по всей вероятности не совершивший ничего

такого, чего бы не совершало изо дня в день большинство его коллег и

притом с чистой совестью, - человек, который, не попадись он случайно в

руки правосудия, без сомнения, шествовал бы по жизненному пути с высоко

поднятой головой и неомраченным душевным спокойствием, - был так

окончательно сломлен гражданским своим падением, обвинительным приговором

и трехлетним отбытием наказания. На суде он с глубочайшей уверенностью

утверждал, и сведущие люди с ним соглашались, что смелый маневр,

предпринятый им в интересах страхового общества и своих собственных, в

деловом мире не является редкостью и классифицируется как usance. Но

юристы, люди, по его мнению, ровно ничего в этих делах не смыслящие,

воспитанные в совсем иных понятиях и ином мировоззрении, признали его

виновным в мошенничестве. И этот приговор, скрепленный авторитетом

государства, до такой степени подорвал его веру в себя, что он не решался

больше смотреть людям в глаза. Его упругая походка, бодрая манера вилять

корпусом, сжимать руки в кулаки и вращать глазами, сверхъестественное

простодушие, позволявшее ему с высоты своего дикарского невежества

задавать назойливые вопросы и рассказывать в обществе бог знает какие

истории, - от всего этого не осталось и следа! Настолько, что домашним

становилось страшно от его подавленности, запуганности, полной утраты

чувства собственного достоинства.

После восьми или десяти дней, которые Гуго Вейншенк провел в своей

комнате за курением сигар, он начал читать газеты и писать письма. А по

прошествии еще восьми или десяти дней в довольно неопределенных выражениях

объявил, что в Лондоне для него, по-видимому, наклевывается место, но он

хочет поехать туда сначала один, чтобы все подготовить, и, только когда

жизнь уже будет налажена, вызвать к себе жену и ребенка.

Провожаемый Эрикой, он поехал на вокзал в закрытом экипаже и отбыл из

города, даже не показавшись на глаза ее родне.

Несколько дней спустя жена получила от него письмо, еще с дороги, из

Гамбурга, в котором он извещал ее о своем решении ни в коем случае не

соединяться с семьей и даже ничего не сообщать о себе, покуда он не сумеет

обеспечить пристойное существование ей и ребенку. Это была последняя весть

о Гуго Вейншенке, с тех пор никто о нем ничего не слышал. И хотя

впоследствии многоопытная, предусмотрительная и энергичная г-жа Перманедер

и пыталась с помощью газетных объявлений разыскать зятя, чтобы, как она

объясняла со значительным видом, убедительнее обосновать прошение о

разводе, вызванном злоумышленным оставлением семьи, - он как в воду канул.

Так вот и случилось, что Эрика Вейншенк с маленькой Элизабет остались жить

у матери в ее светлой квартирке на Линденплаце.

5

Брак, от которого произошел маленький Иоганн, никогда не утрачивал

своей привлекательности в качестве предмета городских пересудов. Ведь

каждому из супругов была свойственна известная экстравагантность и

загадочность, а следовательно, и самый их союз не мог не заключать в себе

чего-то из ряда вон выходящего, даже сомнительного. И потому слегка

приподнять завесу, узнать что-нибудь, помимо скудных общеизвестных фактов,

о самой сути их отношений, представлялось трудной, но тем более

благодарной задачей... В гостиных и спальнях, в клубах и казино, даже на

бирже о Герде и Томасе Будденброк говорили так много и охотно именно

потому, что никто, собственно, ничего о них не знал.

Как они нашли друг друга, эти двое, и каковы их взаимоотношения? Многие

вспоминали о внезапной решительности, проявленной восемнадцать лет назад

Томасом Будденброком, тогда уже тридцатилетним мужчиной, заявившим: "Она и

никакая другая". Да, да, это были точные его слова. И что-то похожее,

видимо, пережила и Герда, ибо в Амстердаме до двадцати семи лет она

отваживала всех женихов, а за этого пошла не задумываясь. Значит - брак по

любви, думали люди, ибо волей-неволей приходилось признать, что триста

тысяч, которые г-н Арнольдсен дал за Гердой, играли в этом союзе только

второстепенную роль. Но с другой стороны, и особенной любви, вернее того,

что обычно понимается под словом "любовь", в отношениях четы Будденброк,

даже и на первых порах, не было заметно. С самого начала в их обращении

друг с другом прежде всего бросалась в глаза учтивость, необычная между

супругами, корректность, почтительность, вдобавок еще, по какой-то уж

совсем непонятной причине, вытекавшая не из взаимной отчужденности, а из

весьма своеобычного, молчаливого, глубокого взаимного доверия, из

постоянного внимания и заботы друг о друге. И годы ничего в этих

отношениях не изменили. Единственное изменение состояло в том, что разница

в возрасте обоих супругов, сама по себе крайне незначительная, начинала

теперь сказываться, и притом очень резко.

Глядя на них, нельзя было не отметить, что муж в последние годы изрядно

постарел и несколько даже обрюзг, тогда как жена по-прежнему оставалась

молодой. Все в один голос твердили, что Томас Будденброк выглядит

одряхлевшим, - да, иначе нельзя было выразиться, - несмотря на все его

тщеславные, даже комические усилия выглядеть молодым и бодрым, тогда как

Герда за восемнадцать лет почти не изменилась. Нервический холодок, в

котором она жила и который всегда от нее исходил, казалось,

законсервировал ее. Волосы Герды сохраняли все тот же темно-рыжий цвет,

прекрасное белое лицо - свои гармонические очертания, фигура - стройность

и благородную осанку. В уголках ее небольших, слишком близко посаженных

карих глаз все так же залегали голубоватые тени. Эти глаза не внушали

доверия. Они смотрели на мир как-то странно, и люди не умели разгадать,

что в них таится. Эта женщина, холодная, замкнутая, настороженная,

скрытная и неприступная, у которой немножко душевного тепла находилось

только для музыки, возбуждала смутные подозрения. Люди старались наскрести

крохи своей пропыленной житейской мудрости и обратить эту мудрость против

супруги сенатора Будденброка. "В тихом омуте черти водятся! Видали мы

таких недотрог!" Но так как им все-таки хотелось получше во всем этом

разобраться, что-то разузнать, что-то себе уяснить, то с помощью своей

жалкой фантазии они в конце концов пришли к выводу, что прекрасная Герда

обманывает своего стареющего мужа.

Они стали присматриваться и в скором времени сошлись на том, что Герда

Будденброк в своих отношениях с лейтенантом фон Трота, мягко говоря,

переходит границы дозволенного.

Ренэ-Мария фон Трота, уроженец Рейнской области, был подпоручиком

одного из пехотных батальонов местного гарнизона. Красный воротник очень

шел к его черным вьющимся волосам, высоко зачесанным над белым лбом.

Несмотря на высокий рост и широкие плечи, в его внешности, а также в

движениях, в манере говорить и молчать не было ровно ничего военного. Он

любил сидеть засунув пальцы правой руки между пуговиц мундира и подперев

щеку левой ладонью; в его поклонах не было и следа военной выправки, он

даже не щелкал каблуками и мундир, облегавший его мускулистое тело, носил

небрежно, как штатский костюм. Тоненькие, косо сбегающие к уголкам рта

юношеские усики, которые нельзя было ни вытянуть щипцами, ни задорно

закрутить кверху, тоже способствовали сугубо штатскому виду лейтенанта. Но

самым примечательным в нем были глаза: большие, необыкновенно блестящие и

такие черные, что они казались глубокими сверкающими безднами; эти глаза

мечтательно и вдумчиво смотрели на людей и окружающий мир.

В армию он, видимо, вступил против воли или, во всяком случае, не

чувствуя прямого призвания к военному делу, ибо, несмотря на свою

физическую силу, нес службу нерадиво и не пользовался любовью своих

товарищей, к интересам и развлечениям которых - обычным интересам и

развлечениям молодых офицеров, недавно вернувшихся из победоносного

похода, - относился весьма равнодушно. В их среде лейтенант фон Трота слыл

мало приятным и экстравагантным чудаком. Он предпочитал одинокие прогулки,

не любил ни лошадей, ни охоты, ни карт, ни женщин и всей душой был предан

музыке. Он играл на нескольких инструментах, и его высокая, чуждая военной

выправке фигура, в которой, как и в его пылающих глазах, было что-то

артистическое, примелькалась на всех концертах и оперных представлениях. В

клуб и в казино он никогда не заглядывал.

Лейтенант фон Трота заставил себя нанести визиты всем виднейшим семьям

города, но от дальнейших посещений уклонился и бывал собственно только в

доме Будденброков, - даже слишком часто, как считали все, в том числе и

сам сенатор.

Никто не подозревал, что творится в душе Томаса Будденброка, никто _не

должен_ был подозревать; и вот это-то - держать всех и вся в неведении о

своей тоске, ненависти и бессилии - и было так мучительно трудно. Сенатора