chewengu
.rtf– Ну, тогда спасибо. Жердь я не трону – раз она прошеная, я что-нибудь иное себе подарю.
Пашинцев свободно сказал:
– Никогда не спрашивай, рабская психология, а дари себе все сам. Родился-то ты не от своей силы, а даром – и живи без счета.
– Это – точно, Максим Степаныч, – совершенно серьезно подтвердил проситель за дверью. – Что самовольно схватишь, тем и жив. Если б не именье
– полсела бы у нас померло. Пятый год добро отсюда возим: большевики люди справедливые! Спасибо тебе, Максим Степанович.
Пашинцев сразу рассердился:
– Опять ты – спасибо! Ничего не бери, серый черт!
– Эт к чему же, Максим Степаныч? За что ж я тогда три года на позиции кровь проливал? Мы с кумом на паре за чугунным чаном приехали, а ты говоришь – не смей…
– Вот отечество! – сказал Пашинцев себе и Копенкину, а потом обратился к двери: – Так ведь ты за оглоблей приехал? Теперь говоришь – чан!
Проситель не удивился.
– Да хуть что-нибудь… Иной раз курицу одну везешь, а глядь – на дороге вал железный лежит, а один не осилишь, так он по-хамски и валяется. Оттого и в хозяйстве у нас везде разруха…
– Раз ты на паре, – кончил разговор Пашинцев, – то увези бабью ногу из белых столбов… В хозяйстве ей место найдется.
– Можно, – удовлетворился проситель. – Мы ее буксиром спрохвала потащим – кафель из нее колоть будем.
Проситель ушел предварительно осматривать колонну – для более сподручного похищения ее.
В начале ночи Дванов предложил Пашинцеву устроить лучше – не имение перетаскивать в деревню, а деревню переселить в имение.
– Труда меньше, – говорил Дванов. – К тому же имение на высоком месте стоит – здесь земля урожайней.
Пашинцев на это никак не согласился.
– Сюда с весны вся губернская босота сходится – самый чистый пролетариат. Куда ж им тогда деваться? Нет, я здесь кулацкого засилья не допущу! Народу ко мне ходит тысячи вся нищета в моей коммуне радуется: народу же кроме нет легкого пристанища. В деревне – за ним Советы наблюдают, комиссары-стражники людей сторожат, упродком хлеб в животе ищет, а ко мне никто из казенных не покажется…
– Боятся тебя, – заключил Копенкин, – ты же весь в железе ходишь, спишь на бомбе…
– Определенно боятся, – согласился Пашинцев. – Ко мне было хотели присоседиться и имение на учет взять, а я вышел к комиссару во всей сбруе, взметнул бомбу: даешь коммуну! А в другой раз приехали разверстку брать. Я комиссару и говорю: пей, ешь, сукин сын, но если что лишнее возьмешь – вонь от тебя останется. Выпил комиссар чашку самогону и уехал: спасибо, говорит, товарищ Пашинцев. Дал я ему горсть подсолнухов, ткнул вон той чугунной головешкой в спину и отправил в казенные районы…
– А теперь как же? – спросил Копенкин.
– Да никак: живу безо всякого руководства, отлично выходит. Объявил тут ревзаповедник, чтоб власть не косилась, и храню революцию в нетронутой геройской категории…
Дванов разобрал на стене надписи углем, выведенные дрожащей, не писчей рукой. Дванов взял коптильник в руку и прочел стенные скрижали ревзаповедника.
– Почитай, почитай, – охотно советовал ему Пашинцев. – Другой раз молчишь, молчишь – намолчишься и начнешь на стене разговаривать: если долго без людей, мне мутно бывает…
Дванов читал стихи на стене:
Буржуя нету, так будет труд – Опять у мужика гужа на шее.
Поверь, крестьянин трудовой, Цветочкам полевым сдобней живется!
Диванов подумал, что, действительно, мужики с босяками не сживутся. С другой стороны, жирная земля пропадает зря – население ревзаповедника ничего не сеет, а живет за счет остатков фруктового сада и природного самосева: вероятно, из лебеды и крапивы щи варит.
– Вот что, – неожиданно для себя догадался Дванов. – Ты обменяй деревню на имение: имение мужикам отдай, а в деревне ревзаповедник сделай. Тебе же все равно – важны люди, а не место. Народ в овраге томится, а ты один на бугре!..
Пашинцев со счастливым удивлением посмотрел на Дванова.
– Вот это отлично! Так и сделаю. Завтра же еду на деревню мужиков поднимать.
– Поедут? – спросил Копенкин.
– В одни сутки все тут будут! – с яростным убеждением воскликнул Пашинцев и даже двинулся телом от нетерпения. – Да я прямо сейчас поеду! – передумал Пашинцев. Он теперь и Дванова полюбил. Сначала Дванов ему не вполне понравился: сидит и молчит, наверное, все программы, уставы и тезисы наизусть знает – таких умных Пашинцев не любил. Он видел в жизни, что глупые и несчастные добрее умных и более способны изменить свою жизнь к свободе и счастью. Втайне ото всех Пашинцев верил, что рабочие и крестьяне, конечно, глупее ученых буржуев, но зато они душевнее, и отсюда их отличная судьба.
Пашинцева успокоил Копенкин, сказав, что нечего спешить – победа за нами, все едино, обеспечена.
Пашинцев согласился и рассказал про сорную траву. В свое детское погубленное время он любил глядеть, как жалкая и обреченная трава разрастается по просу. Он знал, что выйдет погожий день и бабы безжалостно выберут по ветелке дикую неуместную траву – васильки, донник и ветрянку. Эта трава была красивей невзрачных хлебов – ее цветы походили на печальные предсмертные глаза детей, они знали, что их порвут потные бабы. Но такая трава живей и терпеливей квелых хлебов – после баб она снова рожалась в неисчислимом и бессмертном количестве.
– Вот так же и беднота! – сравнивал Пашинцев, сожалея, что выпил всю «Смерть буржуям!». – В нас м/о'чи больше, и мы сердечней прочих элементов…
Пашинцев не мог укротить себя в эту ночь. Надев кольчугу на рубашку, он вышел куда-то на усадьбу. Там его охватила ночная прохлада, но он не остыл. Наоборот, звездное небо и сознание своего низкого роста под тем небом увлекли его на большое чувство и немедленный подвиг. Пашинцев застыдился себя перед силой громадного ночного мира и, не обдумывая, захотел сразу поднять свое достоинство.
В главном доме жило немного окончательно бесприютного и нигде не зарегистрированного народа – четыре окна мерцали светом открытой топившейся печки, там варили пищу в камине. Пашинцев постучал в окно кулаком, не жалея покоя обитателей.
Вышла лохматая девушка в высоких валенках.
– Чего тебе, Максим Степаныч? Что ты ночную тревогу подымаешь?
Пашинцев подошел к ней и восполнил своим чувством вдохновенной симпатии все ее ясные недостатки.
– Груня, – сказал он, – дай я тебя поцелую, голубка незамужняя! Бомбы мои ссохлись и не рвутся – хотел сейчас колонны ими подсечь, да нечем. Дай я тебя обниму по-товарищески.
Груня далась:
– Что-то с тобой сталось – ты будто человек сурьезный был… Да сними железо с себя, всю мякоть мне натревожишь…
Но Пашинцев кратко поцеловал ее в темные сухие корки губ и пошел обратно. Ему стало легче и не так досадно под нависшим могущественным небом. Все большое по объему и отличное по качеству в Пашинцеве возбуждало не созерцательное наслаждение, а воинское чувство – стремление превзойти большое и отличное в силе и важности.
– Вы что? – спросил без всякого основания Пашинцев у приезжих – для разряжения своих удовлетворенных чувств.
– Спать пора, – зевнул Копенкин. – Ты наше правило взял на заметку
– сажаешь мужиков на емкую землю: что ж с тобой нам напрасно гоститься?
– Мужиков завтра потащу – без всякого саботажа! – определил Пашинцев. – А вы погостите – для укрепления связей! Завтра Грунька обед вам сварит… Того, что у меня тут, – нигде не найдете. Обдумываю, как бы Ленина вызвать сюда – все ж таки вождь!
Копенкин осмотрел Пашинцева – Ленина хочет человек! – и напомнил ему:
– Смотрел я без тебя твои бомбы – они все порченые: как же ты господствуешь?
Пашинцев не стал возражать:
– Конечно – порченые: я их сам разрядил. Но народ не чует
– я его одной политикой и беру – хожу в железе, ночую на бомбах… Понял маневр малыми силами в обход противника? Ну, и не сказывай, когда вспомнишь меня.
Коптильник погас. Пашинцев объяснил положение:
– Ну, ребята, ложись как попало – ничего не видно, и постели у меня нету… Я для людей – грустный член…
– Блажн/о'й ты, а не грустный, – точнее сказал Копенкин, укладываясь кое-как.
Пашинцев без обиды ответил:
– Здесь, брат, коммуна новой жизни – не бабий городок: перин нету.
Под утро мир оскудел в своем звездном величии и серым светом заменил мерцающее сияние. Ночь ушла, как блестящая кавалерия, на землю вступила пехота трудного походного дня.
Пашинцев принес, на удивление Копенкина, жареной баранины. А потом два всадника выехали с ревзаповедника по южной дороге – в долину Черной Калитвы. Под белой колоннадой стоял Пашинцев в рыцарском жестком снаряжении и глядел вслед своим единомышленникам.
И опять ехали двое людей на конях, и солнце всходило над скудостью страны.
Дванов опустил голову, его сознание уменьшалось от однообразного движения по ровному месту. И то, что Дванов ощущал сейчас как свое сердце, было постоянно содрогающейся плотиной от напора вздымающегося озера чувств. Чувства высоко поднимались сердцем и падали по другую сторону его, уже превращенные в поток облегчающей мысли. Но над плотиной всегда горел дежурный огонь того сторожа, который не принимает участия в человеке, а лишь подремывает в нем за дешевое жалованье. Этот огонь позволял иногда Дванову видеть оба пространства
– вспухающее теплое озеро чувств и длинную быстроту мысли за плотиной, охлаждающейся от своей скорости. Тогда Дванов опережал работу сердца, питающего, но и тормозящего его сознание, и мог быть счастливым.
– Тронем на рысь, товарищ Копенкин! – сказал Дванов, переполнившись силой нетерпения к своему будущему, ожидающему его за этой дорогой. В нем встала детская радость вбивать гвозди в стены, делать из стульев корабли и разбирать будильники, чтобы посмотреть, что там есть. Над его сердцем трепетал тот мгновенный пугающий свет, какой бывает летними спертыми ночами в полях. Может быть, это жила в нем отвлеченная любовь молодости, превратившаяся в часть тела, либо продолжающаяся сила рождения. Но за счет ее Дванов мог добавочно и внезапно видеть неясные явления, бесследно плавающие в озере чувств. Он оглядел Копенкина, ехавшего со спокойным духом и ровной верой в летнюю недалекую страну социализма, где от дружеских сил человечества оживет и станет живою гражданкой Роза Люксембург.
Дорога пошла в многоверстный уклон. Казалось, если разогнаться по нем, можно оторваться и полететь. Вдали замерли преждевременные сумерки над темной и грустной долиной.
– Калитва! – показал Копенкин – и обрадовался, как будто уже доехал до нее вплотную. Всадники уже хотели пить и плевали вниз одними белыми полусухими слюнями.
Дванов загляделся в бедный ландшафт впереди. И земля и небо были до утомления несчастны: здесь люди жили отдельно и не действовали, как гаснут дрова, не сложенные в костер.
– Вот оно – сырье для социализма! – изучал Дванов страну. – Ни одного сооружения – только тоска природы-сироты!
В виду слободы Черной Калитвы всадникам встретился человек с мешком. Он снял шапку и поклонился конным людям – по старой памяти, что все люди – братья. Дванов и Копенкин тоже ответили поклоном, и всем троим стало хорошо.
«Товарищи грабить поехали, пропасти на них нет!» – про себя решил человек с мешком, отошедши достаточно далеко.
На околице слободы стояли два сторожевых мужика: один с обрезом, другой с колом из плетня.
– Вы какие? – служебно спросили они подъехавших Дванова и Копенкина.
Копенкин задержал коня, туго соображая о значении такого военного поста.
– Мы международные! – припомнил Копенкин звание Розы Люксембург: международный революционер.
Постовые задумались.
– Евреи, што ль?
Копенкин хладнокровно обнажил саблю: с такой медленностью, что сторожевые мужики не поверили угрозе.
– Я тебя кончу на месте за такое слово, – произнес Копенкин. – Ты знаешь, кто я? Н/а' документы…
Копенкин полез в карман, но документов и никакой бумаги у него не было никогда: он нащупал одни хлебные крошки и прочий сор.
– Адъютант полка! – отнесся Копенкин к Дванову. – Покажьте дозору наши грамотки…
Дванов вынул конверт, в котором он сам не знал, что находилось, но возил его всюду третий год, и бросил охране. Постовые с жадностью схватили конверт, обрадовавшись редкому исполнению долга службы.
Копенкин пригнулся и свободным движением мастера вышиб саблей обрез из рук постового, ничуть не ранив его; Копенкин имел в себе дарование революции.
Постовой выправил дернутую руку:
– Чего ты, идол, мы тоже не красные…
Копенкин переменился:
– Много войска у вас? Кто такие?
Мужики думали и так и иначе, а отвечали честно:
– Голов сто, а ружей всего штук двадцать… У нас Тимофей Плотников гостит с Исподних Хуторов. Вчерашний день продотряд от нас с жертвами отступил…
Копенкин показал им на дорогу, по которой приехал:
– Ступайте маршем туда – встретите полк, ведите его ко мне. Где штаб Плотникова?
– У церкви, на старостином дворе, – сказали крестьяне и печально посмотрели на родное село, желая отойти от событий.
– Ну, идите бодро! – приказал Копенкин и ударил коня ножнами.
За плетнем низко сидела баба, уже готовая умереть. То, зачем она вышла, остановилось в ней на полпути.
– К/а'паешь, старуха? – заметил ее Копенкин.
Баба была не старуха, а миловидная пожилая женщина.
– А ты уж пок/а'пал, идол неумытый! – до корня осерчала баба и встала с растопыренной юбкой и злостным лицом.
Конь Копенкина, теряя свою грузность, сразу понес свирепым карьером, высоко забрасывая передние ноги.
– Товарищ Дванов, гляди на меня – и не отставай! – крикнул Копенкин, сверкая в воздухе готовой саблей.
Пролетарская Сила тяжело молотила землю; Дванов слышал дребезг стекол в хатах. Но на улицах не было никого, даже собаки не бросились на всадников.
Минуя улицы и перекрестки огромного села, Копенкин держал направление на церковь. Но Калитва селилась семейными кустами четыреста лет: иные улицы были перепружены неожиданными поперечными хатами, а иные замкнулись наглухо новыми дворами и сворачивали в поле узкими летними проездами.
Копенкин и Дванов попали в переплет закоулков и завертелись на месте. Тогда Копенкин отворил одни ворота и понесся в обход улиц гумнами. Деревенские собаки сначала осторожно и одиноко залаяли, а потом перекинулись голосами и, возбужденные собственным множеством, взвыли все враз – от околицы до околицы.
Копенкин крикнул:
– Ну, товарищ Дванов, теперь крой напролет…
Дванов понял, что нужно проскакать село и выброситься в степь по ту сторону. И не угадал: выбравшись на широкую улицу, Копенкин поскакал прямо по ней в глубь села.
Кузницы стояли запертыми, а избы молчали, как брошенные. Попался лишь один старик, ладивший что-то у плетня, но он не обернулся на них, вероятно, привыкнув ко всякой смуте.
Дванов услышал слабый гул – он подумал, что это раскачивают язык колокола на церкви и чуть касаются им по металлу.
Улица повернула и показала толпу народа у кирпичного грязного дома, в каких помещались раньше казенные винные лавки.
Народ шумел одним грузным усадистым голосом; до Дванова доходил лишь безмолвный гул.
Копенкин обернул сжатое похудевшее лицо:
– Стреляй, Дванов! Теперь – все будет наше!
Дванов выстрелил два раза куда-то в церковь и почувствовал, что он кричит вслед за Копенкиным, уже вдохновлявшим себя взмахами сабли. Толпа крестьян колыхнулась ровной волной, осветилась обращенными назад чужими лицами и начала пускать из себя потоки бегущих людей. Другие затоптались на месте, хватая на помощь соседей. Эти топтавшиеся были опасней бегущих: они замкнули страх на узком месте и не давали развернуться храбрым.
Дванов вдохнул мирный запах деревни – соломенной гари и гретого молока, – от этого запаха у Дванова заболел живот: сейчас он не смог бы съесть даже щепотки соли. Он испугался погибнуть в больших теплых руках деревни, задохнуться в овчинном воздухе смирных людей, побеждающих врага не яростью, а навалом.
Но Копенкин почему-то обрадовался толпе и уже надеялся на свою победу.
Вдруг из окон хаты, у которой метались люди, вспыхнул спешащий залп из разнокалиберных ружей – все звуки отдельных выстрелов были разные.
Копенкин пришел в самозабвение, которое запирает чувство жизни в темное место и не дает ему вмешиваться в смертные дела. Левой рукой Копенкин ударил из нагана в хату, громя оконное стекло.
Дванов очутился у порога. Ему осталось сойти с коня и вбежать в дом. Он выстрелил в дверь – дверь медленно открылась от толчка пули, и Дванов побежал внутрь. В сенях пахло лекарством и печалью неизвестного беззащитного человека. В чулане лежал раненный в прежних боях крестьянин. Дванов не сознал его и ворвался через кухню в горницу. В комнате стоял в рост рыжеватый мужик, подняв правую здоровую руку над головой, а левая с наганом была опущена – из нее редко капала кровь, как влага с листьев после дождя, ведя скучный счет этому человеку.
Окно горницы было выбито, а Копенкина не было.
– Бросай оружие! – сказал Дванов.
Бандит прошептал что-то с испугу.
– Ну! – озлился Дванов. – Пулей с рукой вышибу!
Крестьянин бросил револьвер в свою кровь и поглядел вниз: он пожалел, что пришлось вымочить оружие, а не отдать его сухим – тогда бы его скорей простили.
Дванов не знал, что делать дальше с раненым пленником и где Копенкин. Он отдышался и сел в плюшевое кулацкое кресло. Мужик стоял перед ним, не владея обвисшими руками. Дванов удивился, что он не похож на бандита, а был обыкновенным мужиком и едва ли богатым.
– Сядь! – сказал ему Дванов. Крестьянин не сел. – Ты кулак?
– Нет, мы тут последние люди, – вразумительно ответил мужик правду. – Кулак не воюя: у него хлеба много – весь не отберут…
Дванов поверил и испугался: он вспомнил в своем воображении деревни, которые проехал, населенные грустным бледным народом.
– Ты бы стрелял в меня правой рукой: ведь одну левую ранили.
Бандит глядел на Дванова и медленно думал – не для своего спасения, а вспоминая всю истину.
– Я левша. Выскочить не успел, а говорят – полк наступает, мне таково обидно стало одному помирать…
Дванов заволновался: он мог думать при всех положениях. Этот крестьянин подсказывал ему какую-то тщету и скорбь революции, выше ее молодого ума, – Дванов уже чувствовал тревогу бедных деревень, но написать ее словами не сумел бы.
«Глупость! – молча колебался Дванов. – Расстрелять его, как придет Копенкин. Трава растет, тоже разрушает почву: революция – насильная штука и сила природы… Сволочь ты!» – сразу и без последовательности изменилось сознание Дванова.
– Уходи домой! – приказал он бандиту. Тот пошел к дверям задом, глядя на наган в руке Дванова завороженными окоченелыми глазами. Дванов догадался и нарочно не прятал револьвера, чтобы не шевельнуться и не испугать человека.
– Стой! – окликнул Дванов. Крестьянин покорно остановился. – Были у вас белые офицеры? Кто такой Плотников?
Бандит ослаб и мучительно старался перетерпеть себя.
– Не, никого не было, – боясь солгать, тихо отвечал крестьянин. – Каюсь тебе, милый человек: никого… Плотников
– с наших приселков мужик…
Дванов видел, что бандит от страха не врет.
– Да ты не бойся! Иди себе спокойно ко двору.
Бандит пошел, поверив Дванову.
В окне задребезжали остатки стекла: степным ходом подскакала Пролетарская Сила Копенкина.
– Ты куда идешь? Ты кто такой? – услышал Дванов голос Копенкина. Не слушая ответа, Копенкин водворил пленного бандита в чулан.
– Ты знаешь, товарищ Дванов, я было самого ихнего Плотникова не словил, – сообщил Копенкин, клокоча возбужденной грудью. – Двое их стервецов ускакали – ну, кони их хороши! На моем пахать надо, а я на нем воюю… Хотя на нем мне счастье – сознательная скотина!.. Ну, что ж, надо сход собирать…
Копенкин сам залез на колокольню и ударил в набат. Дванов вышел на крыльцо в ожидании собрания крестьян. Вдалеке выскакивали на середину улицы дети и, поглядев в сторону Дванова, убегали опять. Никто не шел на гулкий срочный призыв Копенкина.
Колокол мрачно пел над большой слободой, ровно перемежая дыхание с возгласом. Дванов заслушался, забывая значение набата. Он слышал в напеве колокола тревогу, веру и сомнение. В революции тоже действуют эти страсти – не одной литой верой движутся люди, но также и дребезжащим сомнением.
К крыльцу подошел черноволосый мужик в фартуке и без шапки, наверно – кузнец.
– Вы что тут народ беспокоите? – прямо спросил он. – Езжайте себе, други-товарищи, дальше. Есть у нас дураков десять
– вот вся ваша опора тут…
Дванов также прямо попросил его сказать, чем он обижен на Советскую власть.
– Оттого вы и кончитесь, что сначала стреляете, а потом спрашиваете, – злобно ответил кузнец. – Мудреное дело: землю отдали, а хлеб до последнего зерна отбираете: да подавись ты сам такой землей! Мужику от земли один горизонт остается. Кого вы обманываете-то?
Дванов объяснил, что разверстка идет в кровь революции и на питание ее будущих сил.
– Это ты себе оставь! – знающе отвергнул кузнец. – Десятая часть народа – либо дураки, либо бродяги, сукины дети, они сроду не работали по-крестьянски – за кем хошь пойдут. Был бы царь – и для него нашлась бы ичейка у нас. И в партии у вас такие же негодящие люди… Ты говоришь – хлеб для революции! Дурень ты, народ ведь умирает – кому ж твоя революция останется? А война, говорят, вся прошла… говорить, сообразив, что перед ним такой же странный человек, как и все коммунисты: как будто ничего человек, а действует против простого народа.
Дванов нечаянно улыбнулся мысли кузнеца: есть, примерно, десять процентов чудаков в народе, которые на любое дело пойдут
– и в революцию, и в скит на богомолье.
Пришел Копенкин, тот на все упреки кузнеца отвечал ясно:
– Сволочь ты, дядя! Мы живем теперь все вровень, а ты хочешь так: рабочий не жри, а ты чтоб самогон из хлеба курил!
– Вровень, да не гладко! – мстил кузнец. – Кляп ты понимаешь в ровной жизни! Я сам, как женился, думаю над этим делом: получается, что всегда чудаки над нами командовали, а сам народ никогда власть не принимал: у него, друг, посурьезней дела были – дураков задаром кормил…
Кузнец похохотал умным голосом и свертел цигарку.
– А если б разверстку отменили? – поставил вопрос Дванов.
Кузнец было повеселел, но опять нахмурился:
– Не может быть! Вы еще хуже, другое придумаете – пускай уж старая беда живет: тем более мужики уж приучились хлеб хоронить…
– Ему ништо нипочем: сволочь-человек! – оценил Копенкин собеседника.
К дому стал подбираться народ: пришли человек восемь и сели в сторонке. Дванов подошел к ним – это оказались уцелевшие члены ячейки Калитвы.
– Начинай речь! – насмехался кузнец. – Все чудаки в сборе, не хватает малость…
Кузнец помолчал, а потом опять охотно заговорил:
– Вот ты меня послушай. У нас людей пять тысяч, и малых и больших. Ты запомни. А теперь я тебе погадаю: возьми ты десятую часть от возмужалых, и когда в ичейке столько будет – тогда и кончится вся революция.
– Почему? – не понял расчета Дванов.
Кузнец пристрастно объяснил:
– Тогда все чудаки к власти отойдут, а народ сам по себе заживет – обоим сторонам удовольствие…
Копенкин предложил собранию, не теряя минуты, гнаться за Плотниковым, чтобы ликвидировать его, пока он новой живой банды не набрал. Дванов выяснил у деревенских коммунистов, что в Калитве Плотников хотел объявить мобилизацию, но у него ничего не вышло; тогда два дня шли сходы, где Плотников уговаривал всех идти добровольцами. И сегодня шел такой же сход, когда напали Дванов и Копенкин. Сам Плотников до точности знает крестьян, мужик лихой, верный своим односельчанам и оттого враждебный всему остальному свету. Мужики его уважают вместо скончавшегося попа.
Во время схода прибежала баба и крикнула:
– Мужики, красные на околице – целый полк на лошадях скачет сюда!
А когда Копенкин с Двановым показались на улице, все подумали, что это полк.
– Едем, Дванов! – соскучился слушать Копенкин. – Куда та дорога ведет? Кто с нами поедет?
Коммунисты смутились:
– Та дорога на деревню Черновку… Мы, товарищи, все безлошадные…
Копенкин махнул на них отрекающейся рукой.
Кузнец бдительно поглядел на Копенкина и сам подошел к нему:
– Ну, прощай, что ль! – и протянул обширную руку.
– Прощай хоть ты, – ответил подачей ладони Копенкин. – П/о'мни меня – начнешь шевелиться: назад вернусь, а кончу тебя!
Кузнец не побоялся:
– Поп/о'мни, поп/о'мни: моя фамилия Сотых. Я тут один такой. Когда дело к рассудку пойдет – я сам буду верхом с кочережкой. И коня найду: а то они, видишь ты, безлошадные, сукины дети…
Слобода Калитва жила на спуске степи к долине. Сама же долина реки Черной Калитвы представляла сплошную чащу болотных зарослей.
Пока люди спорили и утрамбовывались меж собой, шла вековая работа природы: река застарела, девственный травостой ее долины затянулся смертельной жидкостью болот, через которую продирались лишь жесткие острецы камыша.
Мертвое руно долины ныне слушало лишь безучастные песни ветра. В конце лета здесь всегда идет непосильная борьба ослабшего речного потока с овражными выносами песка, своею мелкой перхотью навсегда отрезающего реку от далекого моря.
– Вот, товарищ Дванов, погляди налево, – указал на синеву поймы Копенкин. – Я тут бывал с отцом еще мальчишкой: незабвенное место было. На версту хорошей травянистой вонью несло, а теперь тут и вода гниет…
Дванов редко встречал в степи такие длинные таинственные страны долин. Отчего, умирая, реки останавливают свою воду и покрывают непроходимой мочажиной травяные прибрежные покровы? Наверно, вся придолинная страна беднеет от смерти рек. Копенкин рассказал Дванову, сколько скота и птицы было раньше у крестьян в здешних местах, когда река была свежая и живая.