Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Один из певцов вечной весны История одной жизни Мопассана

..pdf
Скачиваний:
8
Добавлен:
15.11.2022
Размер:
176.14 Кб
Скачать

кто-нибудь согласится. Ведь даже и в колоссальной «Войне и мире» мысль автора в том, что не н «войне» дело, не в дипломатии, не в событиях, а в том... как болел животик у первого ребенка Наташи. На это всякий доктор скажет, что это — пустяки, надо дать ромашки и только; но Толстой до того запыхавшись говорит об этом, точно это в самом деле важнее Бородинской битвы.

«Общее» для него — ничего.

Частное — все.

Сила литературы французской образна:

Общее там — все.

К «частному» — они слепы.

Мастерство — все у Русских. Так, как Гарун-аль-Рашиды, они странствуют по русским весям и городам и записывают «Тысячу и одну ночь» родной страны. Я заметил бедную сторону этих рассказов сравнительно с мастерством обобщающей Франции. Но конечно есть в ней и преимущества. На них можно остановиться самостоятельно.

Вся французская литература в высшей степени не психологична сравнительно с русской, даже сравнительно с мелкими в ней явлениями. Просто — это «разные школы», разный «гений наций». И оттого события, переданные у них в романе или повести, в высшей степени «душевно» не понятны. Они освещены сверху, панорамно, но не освещены извнутри «рентгеновским лучом». Они поэтому ясны в историческом, в политическом отношении, и не ясны, даже неизъяснимы в бытовом, в ежедневном.

Испуганная болезнью единственного ребенка, Жанна, в романе Мопассана «Une vie», в предупреждение последствий его возможной смерти, хочет иметь второго ребенка «про запас». Странно. Так, по этим мотивам вообще не имеют детей. Это слишком резиновый способ происхождения «мальчиков». «Мальчик Поль может быть у меня умрет, тогда останется мальчик Андре». Это бывает с куколками и в детской игре, а с людьми и в жизни этого не бывает. Здесь Мопассан ошибся. Мальчик Андре, будущий, возможный, ожидаемый,— никак не может заменить бывшего Поля, теперешнего, который для матери есть единственный и не повторимый, есть лицо. Мопассан не понимает лица в человеке не только здесь, но и вообще везде в романе, может быть — всюду в своей литературной деятельности. Поль — схема (a voi d'oiseau) ребенка, сына. Схему можно заменить схемою. От этого он вкладывает матери не натуральную, анти-материнскую мысль. Резиновые головы не лопаются от резиновых мыслей.

Станем следить дальше.

Жанна уже давно не живет с мужем, после выяснения, что он жил раньше с ее горничною Розалиею и теперь живет с чужою женою, Жильбертой. Преодолевая отвращение, она в намерении стать вторично матерью — решается вновь сблизиться с ним, чтобы тотчас же вновь прекратить отношения и навсегда умереть для них, как только исполнится ее желание. Но как приступить? Она обращается к патеру, «советнику» в католических семьях во всех подобных коллизиях.

Патер ей отвечает:

— Это ваше право. Церковь терпит отношения между мужчиною и женщиною только в целях деторождения.

Только «терпит»... Священник мертвенными устами произносит тысячелетнюю формулу, и даже верит в нее, хотя сам, толстяк и добряк, поддерживает мир и согласие в своем приходе тем, что благословляет (на исповеди) решительно все и всякие связи, какие случаются у девушек, у холостых, у замужних, у женатых. Таким образом, все в покое: и формула цела, и жизнь тоже цела. Это — теперешнее положение церкви. Мопассан орлиным взглядом высмотрел его и определил, и — тоже «благословил».

Патер Пико переговаривает с Жюльеном. Резиновый господин улы-ьастся, предполагая, что влюбленная Жанна вновь захотела его ласк. «Мы кажется помирились»,— шепнул он ей на ходу, когда Жанна гуляла по «мамочкиной аллее». Это было уже после открытия «грехов» матери, когда Жанна вся была изнеможена и разбита. «Что касается меня, то я не требую большего. Я боялся не понравиться тебе»,— договаривает он.

«Душа Жанны была переполнена печалью; ей казалось, что она чатеряна в жизни, далека от всех. Солнце садилось. Воздух был мягкий, litt хотелось выплакать свое горе на чьей-нибудь груди. К горлу подступали рыданья; она прижалась к Жюльену.

Удивленный, он смотрел на ее волосы, не видя ее лица, спрятанного т\ его груди. Он подумал, что она любит его, несмотря на все прежнее, и напечатлел на ее волосах

снисходительный поцелуй.

Затем они вернулись в дом, не сказав более ни слова. Он пошел за ней в ее спальню и провел с ней ночь».

Это — превосходная чеканка. Да, но это уже слишком схематично. Точно мы рассматриваем людей в подзорную трубу, и на далеком расстоянии видим, что они делают, видим вполне их фигуры (особенность французского искусства), и в то же время ничего подробно не можем рассмотреть и от этого в сущности ничего не понимаем. В семье Курагиных («Война и мир») творилось тоже не меньшее и не лучшее: нот квартет из старого «князь Василья», сыновей Анатоля и Ипполита II дочери красавицы Элен жил также вполне растительною жизнью, с прибавкой интересов кошелька. Не более. Жизнь такая же. Но как она понятна у Толстого и непонятна у Мопассана! И при непонятности она пробуждает примирение с собою у Толстого, а у Мопассана возмущает пас цинизм. У обоих звучит этот тон: так «бывает», так «случается». Но помните ли то поразительное место, где Толстой сближает лицо краса-иицы Элен с лицом идиотического Ипполита, ее брата. «Те же черты: но у Элен почему-то было это бесподобно прекрасно, у Ипполита — безобразно». «Матушка натура» одна в сестре и брате: и читатели догадываются, что они оба — идиоты, и молчаливая, без речей, Элен, и вечно тараторящий Ипполит. Ипполит глуп как обезьяна: бессмысленные его мзгляды, бессмысленные из рук вон вставки своих слов в чужие речи — «се обрисовывает что-то незавершенное в самой природе, в самом его рождении. «Родился дураком»,— ниже человека, ниже не все расстояние, каким отделяется больница от обыкновенных домов. А здоров. И даже служит,— кажется, по дипломатии. Элен — точь-в-точь он же; но она «се танцует, и ей не нужно говорить; ну, и может быть женой. Из этой абсолютной растительности вытекает жизнь преступная, порочная и глупая, совершенно бессмысленная. «Что же судить дураков»,— решает читатель, закрывая «Войну и мир»; улыбается, вспоминая Ипполита, любовно вспоминая (уж очень смешно), и нимало на него не негодует. «Так бывает». У Мопассана тоже «так бывает»; но мопассановское «так бывает» совершенно не похоже на толстовское. Жюльен вовсе не показан от роду глупым, в нем ничего врожденно не искалечено, это не больной, не уродец. Поэтому его поступки, хотя ничем не хуже, чем у Ипполита или Анатоля, однако являют сплошной цинизм, возмущают душу до последнего негодования, и хочется бить не только его, но и Францию, терпящую в обществе своем таких негодяев. Наконец, придвинем к Жю-льену Анатолия Курагина, соблазнившего было Наташу, и во время уже самого сватанья к княжне Марье толкающего ногой под столом ногу . гувернантки m-elle Бурьен. По-видимому, он то же, что Жюльен Мопассана, и действительно — то же; но у Мопассана совершенно ничем и никак не объяснен Жюльен, а у Толстого Анатоль вставлен в бесподобную рамку его рода, семьи и всей той исторической эпохи, красиво-бездельной, праздно-порочной, отчего с него, как лица, переносишь суд на всю эпоху. Есть некоторая историческая грусть; но к осуждению лица никак не умеешь приступить. В этом — огромная разница.

На одной странице, всего одной, Мопассан дает все, что дал Толстой, в «Крейцеровой сонате», и даже с прибавлением, с большею реалистическою ясностью, на которую не отважился натуралист Толстой. Но как Толстой разрыдался над своим сюжетом, художественно разрыдался, морально разрыдался! Мопассан пишет сухо и кратко как судебный следователь-художник:

«Старые отношения возобновились, Жюльен выполнял их словно обязанность, которая не была ему неприятна; Жанна подчинялась им, как противной и мучительной необходимости, решив бросить их навсегда, как только почувствует себя беременной.

«Но вскоре заметила, что ласки мужа отличались от прежних. Они быть может были утонченнее, но менее полные. Он обращается с нею, словно робкий любовник, а не спокойный супруг.

«Однажды ночью, уста к устам, она прошептала: «Почему ты не отдаешься мне, как прежде?»

«Он рассмеялся.— «Черт возьми, чтобы ты не забеременела». «Она задрожала: «Почему ты не хочешь иметь еще ребенка?» «Он замер от удивления: «Гм... что ты говоришь? Но ты с ума сошла? Еще ребенка? Нет, покорно благодарю! Довольно и одного, который пищит, занимает собой всех и причиняет расходы. Еще ребенка! Благодарю!»

Можно представить себе положение замужних французских женщин, которым выпадает судьба получать вместо живого человека такого человека. Патер Пико, со своими поучениями тысячелетней древности, конечно, сделал праведную поправку к ним, на исповеди начав «благословлять» любовничества. Сперва в некоторых случаях, как данный, а затем — и вообще: «кто их разберет, как, что, почему. Пусть живут как знают. Без этого «как знают» начнут убивать друг друга, подсыпать яду («Власть тьмы»), резать ножом, зарубливать топором. Хуже, страшнее выйдет, и уж лучше — «как знают».

Патер Пико выведен у Мопассана привлекательным, и читатели, конечно, разделяют его философию. «Брака нет. Мишура одна. Но мишуру заповедано хранить, и будем хранить. Она ведь, в таком виде, с такими оговорками и дополнениями, никому не мешает».

Так и устроились. Устроилась вся Франция, перестраивается вся цивилизация. Толстой заплакал и написал «Крейцерову сонату». Мопассан исчеканил превосходный холодный рисунок, потрясающей не менее, ;i в сущности — по количеству вложенного дела, большей мерзости,

большего страдания одной из сторон — потрясающий даже более «Крейцеровой сонаты». Сравнительно с тем, что переживала Жанна,— прадания Позднышева сущие пустяки.

Но эту одну страницу Мопассана, только одну — Толстой раздвинул (>ы в «Анну Каренину», и потряс ею всю Европу.

Ребенок «только пищит и требует расходов». Он «мешает мне, Жюльену, жить — ибо требует хлопот и все им заняты». И с этим «черт иозьми» удивления... Это слишком по-французски. Да даже по-французски ли? Невероятно, чтобы было так просто и коротко. Что-нибудь есть еще. Жюльен вообще невероятен у Мопассана и во всяком случае совершенно не ясен. Что же полюбила в нем Жанна, прекрасная, кроткая и благородная? Его «элегантность», о которой упоминает Мопассан псякий раз, когда его выводит на «победительную линию». «Элегантность», т. е. манеры, галстух и жилет? Неужели француженки это любят? 11свероятно. И Мопассан своей живописью нисколько внутренне нас не убеждает, что это так есть во Франции.

Князь Василий и его сыновья еще дальше от нас, чем теперешняя Франция, но что он был, и что дети у него были именно такие — мы гиолие верим: из осязательности и полной ясности всего рисунка.

Рисунок убеждает в себе. Это — Толстой.

Мопассан тоже рассказал,— даже подобное. Но не убедил, потому что не дает ничего понять.

Вот разница между русской живописью и французской. Русская инутренно убедительна. Французская — внешне убедительна, а внутренне — мало вероятна и даже неправдоподобна, по полной непонятности, неосвященности.

Отчего Жанна, дочь распущенных родителей, все Жюльенов и Жильберт,— так целомудренна, свята, чиста, а Жюльен до того на нее не похож?! «Так автор захотел».

У русских есть более бережное, страшливое отношение к темам: и от этого вся их работа, даже плохонькая, получает лучший тон. Написав такой труд, как мопассановская «Une vie», Русский ничего бы более не написал, сгорел бы за работой тома в три-четыре, изнурился бы, может быть спился бы, но не перешел к другим легким эскизам, как перешел Мопассан. В конце концов в голове стучит мысль: «кто же написал «Une vie», Жанна или Жюльен, человек одного типа или другого типа?» Ответ прет из вас: «Конечно — Жюльен! Жанна умерла бы над темою, изложив свою грустную повесть. Но с Жюльена скатывается все, как с гуся вода»... Оттого и перешел к новым темам. Но судьба Жанны, рассказанная Жюльеном, не может не сопровождаться только деланным состраданием. И роман не может сопровождаться впечатлением.

«Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу произвела переворот, вызвала волнение в цивилизованном мире.

Но «Une vie»?.. Ее прочли, восхитились, и — только. Для такой книги или вернее такой темы

— это слишком мало и даже ничтожно. Можно сказать, успеха не было. Были только читатели.

«Крейцерова соната» вызвала действие в России. Прочтя ее, многие стали иначе жить половою жизнью; переменили свое отношение к своему полу. Появление «Une vie» должно бы вызвать съезд французского духовенства для обсуждения положения французской семьи, вызвать какие-нибудь распоряжения парижского архиепископа, а то и папы. Но ничего не было. Были «читатели»... К чести русского духовенства нужно заметить, что «Крейцерова соната» вызвала множество о себе суждений, статей в духовных журналах, а архиепископ Никанор, монах, протестуя и негодуя на анти-супружеские тенденции, выраженные в «Сонате», первый провозгласил Толстого «ересиархом». «Отрицать супружество — значит стать врагом церкви, сделаться еретиком». Страхов тогда выразил недоумение, по обычаю мало замеченное: «как же тогда монашество? Толстой только повторил его идею. Не все ли равно запретить вещь лично себе, что делает монах, или обобщительно не посоветовать ее целому миру, что сделал Толстой? Свет — один: и что для одного свет, то и для всех, что одному тьма — то тьма всем». По русскому обычаю все это не договорилось, перешло в многоточия... Но отзвук был. Во Франции — никакого.

Мопассановское «так бывает» получает себе убийственный ответ: «а иногда бывает и наоборот». Поль вышел у Жанны порочным, преступным и погибшим человеком. От баловства и снисходительности матери и деда? Тысяча биографий отвечают ему, что в таких условиях слагаются и прекраснейшие натуры. Отец — дурной и жестокий человек, «резина», но мать — чувствительная и нежная женщина. Сын, который растет именно с матерью при гуляющем отце (как Жюльен) — выходит на исключительность хорошим. Мы, русские, вообще растем не в строгих семьях — и ничего себе; как и все русское общество — ничего себе, бесконечно далеко от цинического ужаса «Une vie». Выходит, что Мопассан великолепным романом изложил прописную мораль: «Родители, не балуйте своих детей»,— для чего поистине не стоило трудиться, так как и мораль-то эта еще сомнительна.

* * *

Интерес и значительность каждой вещи открывается только из ее подробностей. Все вещи

светят только изнутри себя. Кто поймет, отчего мясо дикого барана вкусно, а волка — несъедобно, коровы — приятно, кошки — невозможно для еды? Мясо — на вид одно, структура — одна. () гчего же и в чем такая разница вкуса? Осязательно тут, конечно, ничего не откроешь, глаз ничего не видит, «панорама» не помогает. Полное Оессилие физических методов. Мы должны (для ответа) уловить неуло-иимое, и можем уловить только глядя на вещь не физическим глазом, ;i художественным, что ли, или мистическим, и прочее. Жизнь человека, иопросы воспитания, наконец «судьба» человека, его «Une vie», как надписал Мопассан, все разведывается и определяется такими же одухотворенными, а во всяком случае не физическими способами, как вот п разница во вкусе мяса хищных и травоядных животных. Отчего Жанна добродетельна, а Жюльен — нет? В «Анне Карениной» сама Анна и брат со Стива Облонский — одна в высшей степени серьезна и трагична, другой — легкомыслен и несколько комичен, как и бывает это часто и одной семье, «при одинаковом воспитании и от одних родителей». Но у Толстого все ясно и внутренно убедительно. Он знает «запах мяс» и их тайну, чего Мопассан вовсе не знает. Толстой тоже не объясняет, почему у брата и сестры такая разница характеров, как к подобным объяснениям часто и ошибочно прибегает Тургенев. «Так родилось»,— эта последняя инстанция в сущности одна основательна и она вместе есть полная тайна. Но Толстой внутренне убедителен через то, что нарисовал и в Стиве, и в Анне вполне живых лиц, и просто видя их — понимаешь ксе их поступки и «судьбу». Судьба всегда вытекает из лица человека, но живого и настоящего лица, вот «с запахом мяса». У Толстого это есть; и даже у второстепенных русских писателей тоже есть. Это — «русская школа» и «гений нации». У Мопассана? «Гений нации» и «французская школа» устремили его вверх к «птичьему полету», научили его дать панораму d'une vie: получились схемы и ни одного живого лица, никакого портрета.

Жанна, Жюльен, барон, баронесса, Поль— манекены социальных положений, почти «примеры» из грамматики, или, лучше, примеры из ненаписанной социологии. Без жил, без нервов, без крови и в сущности без всякой невольной для себя «судьбы», кроме сочиненной Мопассаном и на самом деле нисколько для них не обязательной.

Просто — это сочинено. И мы можем даже сказать, что этого нет. Мопассан ничем нас не убедит, что это есть. На его «так бывает», мы ответим: «а бывает и иначе».

Толстому этого нельзя возразить, никто не возразит. «Судьба Анны», как и «судьба Стивы» на линии разоряющегося человека, до того вытекают из них самих, что например роковой конец Анны я чувствовал уже в конце второго тома, когда был не прочитан целый третий том. Из читателей все знают, что если Стива не разорился на протяжении трех томов, то разорится в не написанном пятом, или, вернее, шестом томе, летам к пятидесяти пяти жизни. Долли его из имения переедет в город, на квартирку, в тесноту и нужду. Дети вырастут превосходные. Все это есть уже, содержится в живом лице их,— и также в образе совершенно живой жизни, которую «портретно» нарисовал Толстой. Но у Мопассана не только куклы-люди, но и кукольна вся жизнь их. Просто— это сочинено, и нет. Нет самого романа иначе, как главы из «социологии». Было имение. Сын замотался. Продали имение. Это — социология, а не роман; наука политической экономии или глава «истории дворянства», а не художество. Весь роман Мопассана, так чудно исчеканенный, вместе с тем глубочайше антихудожествен. И вся французская литература, при уме и блеске ее — не художественна. Она вся камениста, а не бархатиста. Вся из «сухих французских цветов». Много шелка, бархата, золота. Но ничем не пахнет: живого цветка в ней нет. Между тем уже с Карамзина и Жуковского живой аромат полевых цветов, или оранжерейных, но тоже живых — вносится в русскую литературу, и до сих пор в ней сохраняется, даже в незначительных произведениях. Можно посмеяться над приемами русской работы,— вечным собиранием сплетен, наведыванием на кухню, справками о родственниках, копанием во всех потрохах, в погребе, в бане и даже «не удобь сказуемых» местах. Все это невкусно и некрасиво,— и мало понятно, как «сжатые», галантные Французы выносят русские романы. Верно перевертывают через три страницы в четвертую. Но при безвкусице и бестолковщине работы нельзя отказать, что эта работа тем не менее есть живая работа, а не «французские цветы». В большей или меньшей степени все русские романы дают обонять тот «запах мяс», в котором все дело, который один все объясняет в сложении общества и в «судьбе человека». Русская работа глубже, тревожнее и нравственнее. Самое подхожде-ние к темам совершенно другое. Все это нарастало медленно; но после Гоголя, Лермонтова, Толстого и Достоевского стало психически невозможно для русского писателя подходить к темам литературной работы без переполненного сердца, без некоторой житейской заботы, без духовного труда. Все русские литераторы трудятся, везут тяжелый воз. Это несколько некрасиво, не похоже на французскую «кавалерию», но полезно и здорово, для авторов и — самой жизни.

В конце концов русский и французский методы оба имеют свои качества,— противоположные,— и лучше всего если сохранятся самостоятельно и в целости, без взаимных подражаний, без впадений в «чужой тон». Они оба нужны. A voi d'oiseau видна судьба страны,— такая вещь, которой никакой рентгеновский луч не покажет, никакое «внутреннее освещение лица» не объяснит. Превосходная чеканка, как у Мопассана, есть хотя искусственная работа, но превосходная работа. Увы, и без «французских цветов» не обойдешься, хотя они и не пахнут: доказательство в том, что их делают. Значит, они нужны, нужны человеку, нужны в жизни. Мы, Русские, до того привыкли к «натуре», что ничего не ценим вне ее, но цивилизация есть не натура, а работа человеческого духа над натурою. Во многих отношениях цивилизация есть даже удаление от натуры, преодоление натуры. Но вообще есть везде токи и противотоки, везде — борьба, везде — разные планы. Русская и французская литературы должны быть дружны, но не должны одна другой повторять. У нас — свой алтарь, там — свой. Пушкинского сердца

никогда не родит французская словесность; и наша никогда не родит esprit Вольтера, Дидро, Токвиля. И не нужно. Будем каждый богаты своим богатством, без завидования и недоброжелательства, изучая друг друга, изучая всех, но «подражая» только себе и своему.

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]