
Литература / Хрестоматия+по+философии_Аверьянов+Л.Я
.pdfперераспределив их элементы, чтобы результате возникла новая История, предсказывающая не только последовательность существ и их сцепление во времени, но и способы их формирования. Отныне эмпиричность -- речь идет как о природных индивидах, так и о словах, посредством которых их можно именовать, -- оказывается пронизана Историей во всей толще своего бытия. Начинается порядок времени.
Между языками и живыми существами существует, однако, одно большое различие. Живые существа не имеют подлинной истории, кроме истории отношений между функциями и условиями их существования. Ведь именно внутренняя структура организованных индивидов, по сути, делает возможной их историчность: последняя становится реальной историей лишь во внешнем мире, где они живут. длят ого чтобы выявить эту историю с полной ясностью и описать ее в языке, требовалось, чтобы сравнительная анатомия Кювье
{270}
соединила анализ среды с анализом тех условий, которые воздействуют на живой организм. Напротив, "анатомия" языка, по выражению Гримма, уже функционирует в стихии Истории; но это лишь анатомия возможных изменений: ее высказывания относятся не к реальному сосуществованию организмов или же их взаимоисключенности, но и к тем или иным тенденциям их изменений. Новая грамматика имеет непосредственно диахронический характер -- да она и не могла бы быть иной, поскольку ее позитивность устанавливается лишь в результате разрыва между языком и представлением. Внутренняя организация языков, принимаемые или отвергаемые или условия собственного функционирования могут быть ныне уловлены лишь в форме слов; но сама эта форма выказывает свои внутренние закономерности, лишь будучи соотнесена с предшествующими своими состояниями, с изменениями, которые в ней происходили, с вариациями, которые остались нереализованными. Лишь оторвав язык от того, что он представляет, впервые удалось выявить его собственные законы, и это было признанием того, что уловить их можно только в истории. Как известно, чтобы отказаться от этих диахронических устремлений филологии, Соссюру пришлось восстановить соотнесенность языка и представления в своем проекте "семиологии", которая, как некогда всеобщая грамматика, определяла бы знак как связь между двумя идеями. Таким образом, одно и то же археологическое событие проявилось в естественной истории и в языке по-разному. Лишь когда признаки живых существ или грамматические правила отделились от законов анализирующего самого себя представления, стало возможным говорить об историчности жизни и языка. Однако в области биологии эта историчность должна была дополниться еще и друго историей -- историей отношений индивида и среды, -- ибо в каком-то смысле история жизни лежит вне историчности живого; вот почему биологическая теория эволюционизма предполагает в качестве
условия своей возможности чуждую всякой эволюции биологию Кювье. Напротив, историчность языка немедленно и непосредственно обнаруживает его историю: они связаны друг с другом внутренними связями. В то время как биология XIX века более и более приближается к внешней границе живого существа, все чаще выходя за ту телесную оболочку, дальше которой не мог идти взгляд прежнего естествоиспытателя, филология распутывает отношения между языком и внешней историей, установленные прежними
грамматистами, и этим способом приходит к внутренней истории языка. И коль скоро мы улавливаем эту внутреннюю историю во всей ее объективности, она может далее служить путеводной нитью для восстановления (на благо Истории как таковой) тех событий, которые остались за пределами памяти.
{271}
5. ЯЗЫК СТАНОВИТСЯ ОБЪЕКТОМ Легко заметить, что те четыре теоретических сегмента,
которые мы только что рассмотрели (поскольку именно они образуют археологическую почку филологии), во всех пунктах соответствуют и противопоставляются тем сегментам, которые определяли всеобщую грамматику<
FCм. выше стр.178.>. Рассмотрим эти сегменты от четвертого к первому. Мы видим, что теория родства языков
(прерывность между обширными языковыми семействами, внутренние аналогии в способе изменений) противостоит теории деривации, предполагающей непрестанное использование и непрестанное смешение языков, единообразно происходящее на основе некоего внешнего принципа и с бесконечными последствиями. Теория основы противополагается теории обозначения, поскольку слова -- это некая лингвистическая индивидуальность, доступная вычленению внутри группы языков и служащая прежде всего ядром глагольных форм, тогда как корень, отбрасывая язык непосредственно к природе, к выкрику, оказывается лишь звуком, который в бесконечных своих преобразованиях служит расчленению вещей на имена. Подобно этому иследование внутренних вариаций языка противополагается теории сосрасчленения представлений: она определяла слова, отделяя их друг от друга и связывая их с
содержанием, которое они могли бы обозначать; сорасчлениния языка были лишь наглядным анализом представления. Теперь уже слова характеризуются прежде всего своей морфологией и совокупностью изменений, которым может подвергнуться звуковая сторона каждого из них. Наконец и прежде всего, внутренний анализ языка противостоит той первичности глагола "быть", которая приписывалась ему в классическом мышлении. Глагол этот царил в языке, поскольку он был некоей первоначальной связью между словами и поскольку он обладал важно способностью утверждения; он отмечал начало языка, выражал его специфику, прочно связывал его с формами мысли. Напротив, самостоятельный анализ грамматических структур в практике с XIX века вычленяет язык, рассматривает его как автономное формирование, разрывая его связи с суждениями,
атрибутивностью и утверждением. Тем самым оказывается разорванным онтологический переход между "говорить" и "думать", обеспечиваемый глаголом "быть", и язык тут же обретает самостоятельное бытие, а этом бытии содержатся управляющие им законы.
Классический порядок языка замкнулся теперь на самом себе.
Он утратил свою прозрачность и свою основную функцию в области знания. В XVII и XVIII веках язык представлял собою непосредственное и самопроизвольное развертывание представлений: именно в языке они получали свои первые признаки, разграничивали и перегруппировывали свои общие черты, устанавливали отношения тождества или принадлежности; язык был познанием, а познание с полным правом было дискурсией. Таким образом, по отношению к любому познанию язык занимал ключевое положение: лишь через его
посредство можно было познавать вещи в мире. Происходило это не потому, что язык, как в эпоху Ренессанса, был частицей мира в
{272}
едином онтологическом переплетении, но потому что он был первым наброском какого-то порядка в представлениях мира, потому что он был первичным и неизбежным способом представлять представления. Именно в языке образовывалось всякое обобщение: классическое познание было глубоко номиналистическим. Напротив, начиная с XIX века язык замыкается на самом себе, приобретает собственную плотность, развертывает собственную историю, собственные законы и объективность. Он стал объектом познания наряду с другими объектами -- и с живыми существами, с богатствами и стоимостью, с историей событий и людей. Пожалуй, в нем имеются некоторые специфические понятия, однако всякий анализ языка укорен на том же самом уровне, что и любой другой анализ эмпирического познания. Те привилегии, которые позволяли некогда всеобщей грамматике быть одновременно также и логикой, пересекаясь с нею, оказались ныне отмененными. Познать язык уже не означает теперь приблизиться к познанию как таковому; это означает лишь применить общие методы знания в особой предметной области.
Это низведение языка к положению рядового объекта компенсируется, однако, тремя способами. Во-первых, тем,что язык оказывается необходимым посредником для всякого научного познания, которое стремится выразить себя дискурсивно. Ведь, как бы он сам ни располагался, ни развертывался и ни исследовался под взглядом науки, язык всегда оказывается под рукой у познающего субъекта в тот момент, когда ему приходится высказывать то, что он знаете. Отсюда две постоянные заботы XIX века. Первая забота - - это стремление сделать научный язык нейтральным, "отшлифовать" его, лишить собственной индивидуальности, очистить от неподобающих случайностей (как будто они никак не относятся к его сущности) ради того, чтобы язык мог стать точным отражением,
абсолютным двойником, чистым зеркалом внесловесного познания. Это позитивистская мечта о языке, постоянно поддерживаемом в соответствии с познанным; это язык-картина, о котором и мечтал Кювье, предлагавший науке быть "копией" природы. Перед лицом этих вещей научный дискурсия и в саммом деле был бы "картиной" -- однако совсем не в том смысле, как это было в XVIII веке. Тогда
речь шла о том, чтобы распределить всю природу посредством неизменной таблицы тождеств и различий, причем лежащую в основе ее решетку, приблизительную и доступную совершенствованию, дает язык. Теперь же язык понимается как картина в другом смысле: высвободившись из тех хитросплетений, которые возлагали на него непосредственно классифицирующую роль, он держится теперь на некотором расстоянии от природы, дабы очаровать ее своей податливой гибкостью и получить в конечном счете ее точный портрет<
FCp. G.Guvier. Rapport historique sur les progres des
sciences naturelles, p.4.>. Другая забота, отличная от первой, хотя и соотносящаяся с нею, заключалась в поисках логики, независимой от грамматики, словарей, форма синтеза, от слов вообще, -- логики, которая могла бы выяснить и использовать
всеобщие предпосылки мысли, укрыв их от особенностей сложившегося
{273}
языка, где они могли бы затеряться. Не случайно, что Будева
символическая логика рождается в ту самую эпоху, когда языки становятся объектами филологии: дело в том, что, несмотря на некоторые поверхностные сходства и общность приемов, речь шла уже не о том, чтобы построить некий всеобщий язык, как в классическую эпоху, но о том, чтобы представлять формы и связи мышления вообще вне какого-либо языка. Поскольку сам язык стал объектом наук, требовалось теперь изобрести другой язык, который был бы скорее символикой, чем языком, и поэтому был бы прозрачен для мысли в ее познающем движении. В известном смысле можно было бы сказать, что и логическая алгебра, и индоевропейские языки равным образом являются продуктами разложения всеобщей грамматики: одни показывают смещение языка в сторону познаваемого объекта; другая
--движение, которое склоняет язык в сторону акт познания, лишая его всякой сложившейся формы. Однако было бы несправедливо высказать это только в такой чисто отрицательной форме: на археологическом уровне условия возможностей несловесной логики и условия возможности исторической грамматики -- одни и те же, почва их позитивности одинакова.
Во-вторых, низведение языка к объекту компенсируется той критической значимостью, которая приписывается теперь его исследованию. Став весомой и плотной исторической реальностью, язык образует вместилище традиций, немых привычек мысли, темного духа народов; язык вбирает в себя роковую память, даже и не осознающую себя памятью. Выражая свои мысли словами, над которыми они не властны, влагая их в словестные формы, исторические измерения которых от них ускользают, люди, полагают, что их речь им повинуется, не ведая о том, что они сами подчиняются ее требованиям. Грамматические структуры языка оказываются априорными предпосылками всего, что может быть высказано. Истина дискурсии оказывается в плену у философии. Отсюда необходимость возвыситься над мнениями, философиями, быть может, даже науками, чтобы добрать до слов, которые сделали их возможными, и еще далее
--до мыли, чья первоначальная живость еще не скована сеткой грамматик. Этим и объясняется столь заметное в XIX веке возобновление практики толкования текстов. Это возобновление обусловлено тем, что язык вновь обрел загадочную плотность, которая была ему свойственна во времена Ренессанса. Однако теперь уже дело не в том, чтобы вновь отыскать скрытую в нем первоначальную ветвь, но чтобы расшевелить слова, которыми мы говорим, выявить грамматический склад наших мыслей, развеять миры, которые одушевляют наши слова, вновь сделать звучным и слышимым то безмолвие, которое всякая речь уносит с собой, когда она выражает себя. Первый том "Капитала" -- это толкование "стоимости", весь Ницше -- это толкование нескольких греческих слов, Фрейд -- толкование тех безмолвных фраз, которые
одновременно и поддерживают, и подрывают наши очевидные дискурсы, наши фантазмы, наши сны, наше тело. Филология как анализ всего того, что говорится в глубине речи, стала современной формой
{274}
критики. Там, где в конце XVIII века речь шла о том, чтобы очертить границы познания, теперь стараются распутать синтаксис, сломать все принудительные способы выражения, вновь обратить слова к тому что говорится сквозь них и вопреки им. Пожалуй, бог теперь находится не столько по ту сторону нашего знания, сколько по сю сторону наших фраз; и если западный человек неразлучен с
ним, то это не из-за неодолимого стремления выйти за рамки наличного опыта, но из-за того, что сам язык постоянно пробуждает его под сенью своих законов: "Боюсь, что мы не можем избавиться от бога, покуда мы верим еще в грамматику"<
FNierzsche. Le
Crepuscule des idoles, 1911, p.130.>. В XVI веке интерпретация шла от мира (одновременно вещей и текстов) к Божественной речи,
которая в нем расшифровывалась; наша интерпретация, или, точнее, та интерпретация, которая сложилась в XIX веке, идет от людей, бога, от наших познаний или химер к словам, которые делают их возможными, и обнаруживается при этом не суверенность первозданной речи, а то, что мы, не раскрыв еще рта, подвластны языку и пронизаны им. Таким образом, современная критика посвящает себя весьма странному роду толковательства: оно движется не от констатации существования языка к раскрытию того, что он означает, но от явственного развертывания дискурсии к выявлению языка в его собственном бытии.
В современном мышлении методы интерпретации противостоят приемам формализации: первые -- с претензией заставить язык говорить из собственных его глубин, приблизиться к тому, что говорится в нем, но без его участия; вторые -- с претензией контролировать всякий возможный язык, обуздывая его посредством закона, определяющего то, что возможно сказать. Интерпретация и формализация стали в наш век двумя основными формами анализа: в самом деле, других мы вообще не знаем. Но понимаем ли мы отношения между интерпретацией и формализацией, способны ли мы их контролировать и управлять ими? Поскольку толкование текстов приводит нас не столько к первоначальной речи, сколько к явному существованию такого факта, как язык, то тем самым оно принуждает нас выявить прежде всего чистые формы языка, предшествующие какому-либо смыслу. Но для формализации того, что представляется языком, не нужно ли прибегать хотя бы к минимуму толкования, предполагая по крайней мере, что все эти безмолвные изображения нечто означают? Правда, нынешний разрыв интерпретации и формализации гнетет нас и господствует над нами. Однако он вовсе не такой уж жестокий, и раздвоение это не так уж глубоко уходит в нашу культуру: обе ветви столь современны нам, что мы здесь не можем ставить вопрос о простом выборе между прошлым, которое верило в смысл, и настоящим (будущим), которое открыло означающее. На самом деле речь идет о двух соотносимых друг с другом приемах, общая почва возможности которых была образована тем бытием языка, которое сложилось на пороге современной эпохи. Возвеличивание языка как критики, компенсирующее его низведение на уровень объекта, предполагало, что мы подходим к языку
{275}
одновременно и со стороны подлинного познания всякой речи, и со стороны того, что вообще не может быть подано в дискурсивной форме. Таким образом, возникает требование: либо сделать язык прозрачным для различных форма познания, либо погрузить его в содержания бессознательного. Этим и объясняется двунаправленное движение XIX века и к формализму мысли, и к открытию бессознательного -- к Расселу и к Фрейду. Этим объясняется также и тяга обоих направлений к сближению и взаимопересечению: например, стремление выявить чистые формы, которые еще до какихлибо содержаний налагаются на бессознательное, или же попытки
дискурсивно выразить почву опыта, смысл бытия, жизненный горизонт всего нашего познания. Именно здесь структурализм и феноменология с их несхожими структурами обретают общее пространство, определяющее их общее место.
Наконец, последняя, самая важная, быть может, самая неожиданная компенсация за низведение языка к объекту -- это появление литературы -- литературы как таковой. Конечно, уже начиная с Данте или даже Гомера в западном мире существовала форма языка, которую мы теперь называем "литературой". Но само слово это появилось много позже, поскольку лишь сравнительно недавно в нашей литературе произошло обособление того
специфического языка, истинное проявление которого состоит в том, чтобы быть "литературным". Именно в начале XIX века -- в то время, когда язык, как бы погружался в свою объективную толщу и позволял знанию пронизывать себя насквозь, -- он одновременно восстанавливал самое себя в друго области и в другой самостоятельной форме -- едва доступной, сосредоточенной на загадке своего происхождения, всецело соотнесенной с чистым актом письма. Литература бросает вызов своей родной сестре -- филологии: она приводит язык от грамматики к чистой речевой способности, где и сталкивается с диким и властным бытием слов.
От протеста романтиков против сковывающего этикета дискурсии и до открытия бессильной мощи слова у Малларме хорошо видно, какой была в XIX веке функция литературы по отношению к современному способу бытия языка. На фоне этого основного соотношения остальное является следствием: литература все более и более отличает себя от дискурсии мыслей и замыкается своей глубинной самозамкнутости. Она отделяется от всех тех ценностей, которые могли в классический век приводить ее в движение (вкус, удовольствие, естественность, правда), и порождает в своем собственном пространстве все то, что может обеспечить их игровое отрицание (неприличное, безобразное, невозможное); она порывает с каким-либо определением "жанров" как форм, прилаженных к порядку представлений, и становится простым проявлением языка, который знает лишь один закон -- утверждать вопреки всем другим типам дискурсии свое непреклонное существование. Таким образом, ей остается лишь замкнуться в вечном возврате к самой себе, словно все содержание ее речи сводится лишь к высказыванию своей собственной формы; она обращается к самой себе как к пишущей
{276}
субъективности или же пытается воссоздать в самом порождающем ее движении сущность всей литературы; итак, все нити ведут к неуловимой, неповторимой, мгновенной, зато абсолютно всеобщей точке -- к простому акту письма. В тот самый момент, когда язык как развернутая речь становится объектом познания, он тут же появляется вновь в прямо противоположном качестве: как безмолвное, бережное нанесение слова на белизну бумаги, где оно не может иметь ни звучания, ни собеседника, где ему не о чем говорить, кроме как о себе самом, нечего делать, кроме как сиять светом собственного бытия.
_
Глава IX
Человек и его двойники 1. Возврат языка
Теперь с возникновением литературы, с возрождением
практики толкования текстов и заботой о формализации, с установлением филологии, короче -- с повторным появлением языка
вего многообразном изобилии, порядок классической мысли может
вдальнейшем разрушиться. С этого времени он входит, для любого последующего взгляда, в область тени. Кроме того, пожалуй, следовало бы говорить не столько о темноте, сколько об обманчивом, мнимо очевидном свете, который более скрывает, нежели выявляет: в самом деле, нам кажется, что мы знаем о классическом знании все, если понимаем, что оно является рационалистическим, что оно начиная с Галилея и Декарта предоставляет безусловную привилегию Механике, что оно предполагает всеобщую упорядоченность природы, что оно допускает возможность анализа, достаточно глубокого, чтобы открыть первоначала и первоэлементы, но что оно уже предчувствует (и благодаря, и вопреки всемпонятиям разума)
движением жизни, толщу истории, непокорный беспорядок природы. Однако видеть в классическом мышлении лишь эти признаки -- значит не понимать его фундаментальную диспозицию; значит полностью пренебрегать отношением между всеми этими проявлениями и тем, что делало их возможными. Но тогда каким же образом (если не посредством тщательного и неторопливого анализа) можно воссоздать сложное отношение представлений, тождеств, порядков, слов, природных существ,
желаний и интересов, начиная с того момента, когда вся обширная сеть классического порядка разрушилась, когда в основу производства легли сами потребности, когда живые существа сложились в соответствии сосновными функциями жизни, когда слова отяжелели от своей материальной истории -- короче, с того самого момента, когда тождества представления перестали выявлять, без недоговоренностии умолчаний, порядок существ? Вся система сеток, которая налагалась в ходе анализа на последовательность представлений (тонкий временной ряд,
{277}
развертывавшийся в умах людей) для того, чтобы ее поколебать, остановить, развернуть и распределить в виде неменяющейся таблицы, все эти хитросплетения, создаваемые словамии дискурсией, признаками и классификациями, эквивалентности и обменом, оказались ныне отвергнутыми столь решительно, что труднодаже восстановить, как эта система вообще могла
функционировать. Последним "куском", который был отброшен (и исчезновением которого навсегда отдалило от нас классическое мышление), оказалась как раз первая из этих сеток: дискурсия, которая обеспечивала изначальное, самопроизвольное, наивное развертывание представлений в таблице. С того дня, как дискурсия перестала существовать и функционировать внутри представления как его первое упорядочение, классическое мышление разом перестало быть нам непосредственно доступным. Порог между классической и новой эпохой (или, иначе говоря, между нашей предысторией и тем, что пока еще является
для нас современностью) был окончательно преодолен, когда слова перестали пересекаться с представлениями и непосредственно распределять поклеткам таблицы познание вещей. В начале XIX века слова вновь обнаружили свою древнюю, загадочную плотность; правда, отнюдь нес тем, чтобы восстановить кривую мироздания, на которой располагались они в эпоху Ренессанса, и не для того,
чтобы смешаться с вещами в круговой системе знаков. Оторванный от представления, язык существует с тех пор и вплоть до нашего времени -- и вплоть до нас еще -- лишь в разбросанных формах: для филологов слова представляют в качестве объектов, созданных и оставленных историей; для формализаторов язык должен отбросить свое конкретное содержание и выявить лишь
повсеместно значимые формы дискурсии; для интерпретаторов слова становятся текстом, который надо взломать, чтобы смог обнаружиться полностью скрытый за ними смысл; наконец, язык возникает как нечто самодостаточное в акте письма, которы й обозначает лишь себя самого. Эта раздробленность предполагает для языка если и не преимущества, топо крайней мере иную судьбу, чем для труда или жизни. Когда картина естественной истории распалась, живые существа не рассеялись, но, напротив, по-новому сгруппировались -- вокруг жизни и ее загадки; когда исчез анализ богатства, всеэкономические процессы перегруппировались вокруг производства итого, что делало его возможным; наоборот, когда рассеялосьединство всеобщей грамматики -- дискурсия, тогда язык выявился вразнообразии способов своего бытия, единство которых, несомненно, не могло быть восстановлено. Быть может, именно по этой причине философская рефлексия так долго держалась поодаль от
языка. В товремя как она неустанно устремляла в направлении жизни и труда свой поиск объекта, концептуальных моделей, своей реальной иглубинной почвы, она уделяла языку лишь попутное внимание; здесь речь шла главным образом об устранении тех помех, которые онамогла встретить в языке; например, нужно было
{278}
освободить слова отих отчуждения в безмолвных содержаниях или же придать языку больше гибкости и внутренней текучести, чтобы, освобожденный от пространственности разума, он мог передать движение жизни в ее собственной длительности. Непосредственно и самостоятельно язык вернулся в поле мысли лишь в конце XIX века. Можно даже было бы cказать, что в XX веке, если бы не было Ницше-филолога (а он и вэтой области был столь мудрым, знал так много, писал такие хорошие книги), который первым подошел к философской задаче глубинного размышлений о языке. И вот теперь в том самом философско-филологическом пространстве, которое открыл для нас Ницше, внезапно появляется язык во всем своем загадочном многообразии, которым надо было овладеть. Тогда появляются в качестве проектов (быть может,бредовых, но кто скажет это сразу же?) темы всеобщей формализации всякой речи или целостного истолкования мира, которое было бы вто же время его полной демистификацией, или общей теории знаков; или еще тема (исторически она возникла, несомненно, раньше других) неустанного преобразования, полного вмещений всей человеческой речи в одно-единственное слово, всех книг -- в одну страницу, всего мира -- в одну книгу. Великая цель, которой посвятил себя вплоть до конца жизни Малларме, и поныне властвуетнад
нами; ненавязчиво напоминая о себе, она сопутствует всем нашим сегодняшним усилиям свести раздробленное бытие языка к жесткому, быть может недостижимому, единству. Попытка Малларме замкнуть всякую возможную речь в хрупкую плоть слова, в эту вполне материальную тонкую чернильную линию, проведенную на бумаге, отвечает, по сути, на вопрос, который Ницше
предписывал философии. Для Ницше речь шла не о том, кто обозначается или,точнее, кто говорит, коль скоро словом
Agathos<
F(греч.) --хороший. -- Прим. перев.> люди обозначают самих себя, а словом Deilos<
F(греч.) -- плохой. -- Прим. перев.> -- других людей<
FNietzsch. Genealogie de la morale, I,
# 5.>. Потому что именно здесь, в том, кто держит речь и, еще глубже, владеет словом, -- именно здесь сосредоточивается весь язык. На этот ницшеанский вопрос -- кто говорит? -- Малларме отвечает вновь и вновь, что это говорит само слово в его одиночестве, в его хрупкой трепетности, в его небытии -- не смысл слова, но его загадочное и непрочное бытие. В то время как Ницше, который отстаивал до конца свой вопрос о том, кто говорит, вторгается, наконец, вовнутрь этого вопрошания, чтобы дать ему самообоснование, говорящего и вопрошающего субъекта ("Сечеловек!"), -- Малларме языка, соглашаясь остаться в нем простым исполнителем чистого обряда. Книги, в которой речь складывалась бы сама собой. Вполне может быть, что все вопросы, которые действительно возбуждают наше любопытство (Что такое язык? Чтотакое знак? Говорит ли все то, что безмолвствует в мире, в наших жестах, во всей загадочной символике нашего поведения, в наших снах и наших болезнях, -- говорит ли все это и на каком языке, сообразно какой грамматике? Все ли способно к
{279}
означению (если нет, то что именно?) и для кого, и по каким правилам? Каково отношение между языком и бытием, и точно ли к бытию непрестанно обращается язык -- по крайней мере тот, который поистине говорит? И что такое тот язык, который ничего не говорит, никогда неумолкает и называется "литературой"?), -- вполне может быть, что все эти вопросы возникают ныне в этом
все еще зияющем разрывемежду вопросом Ницше и ответом Малларме. Мы уже знаем, откуда возникают все эти вопросы. Они
стали возможными в силу того, что в начале XIX века, после того, как речь с ее законом отдалилась от представления, бытие языка оказалось как бы расчлененным. Однако эти вопросы стали неизбежными, когда у Ницше и Малларме мысль вынуждена былавернуться к самому языку, к его неповторимому трудному бытию. Вся любознательность нашей мысли вмещается теперь в вопрос: что такое язык? Как охватить его и выявить его собственную суть и полноту? В известном смысле этот вопрос приходит на смену тем вопросам, которые в XIX веке касались жизни или труда. Однако характерэтого исследования и всех вопрос, которые его разнообразят, пока еще не вполне ясен. Можно ли здесь предчувствовать рождение, начало нового дня, который едва возвещает о себе первым лучом света, но позволяет уже догадываться, что мысль (та самая мысль, которая говорит уже тысячелетия, не ведая ни того, что она говорит, ни того, что вообще значит говорить) Уже близка к тому,чтобы уловить самое себя во всей своей целостности и вновь озариться молнией бытия. Не это ли подготовил Ницше, когда внутри своего собственного языка он убил разом человека и бога и темсамым
возвестил одновременно с Возвратом многообразный и обновленный свет новых богов? Не пора ли просто-напросто признать, что все
эти вопросы о языке являются лишь продолжениеми завершением того события, осуществление и первые последствия которого археология относит к концу XVIII века? раздробление языка, совпавшее по времени с его превращением в объект филологии, по-видимому, является лишь позже всего выявившимся(поскольку самым скрытым и самым глубоким) следствием разрываклассического порядка; пытаясь преодолеть этот разрыв и выявитьязык в его целостности, мы лишь довершаем то, что произошло донас и помимо нас в конце XVIII века. Каким, однако, могло бы бытьэто завершение? Является ли само это стремление восстановитьпотерянную целостность языка завершением мысли XIX века, или жеоно предполагает формы, с нею уже несовместимые? Ведьраздробленность языка связана по сути дела с тем археологическимсобытием, которое можно обозначить как исчезновение Дискурсии.Обретение вновь в едином пространстве великой игры языка могло быравно свидетельствовать и о решительном повороте к совершенноновой форме мысли и о замыкании на себе самом модуса знания,унаследованного от предшествующего века. Верно, что на эти вопросы я не могу ни сам ответить, нивыбрать подходящий
{280}
ответ из двух возможных. Я даже не надеюськогда-нибудь на них ответить или найти основания для выбора. Но,во всяком случае, теперь я знаю, почему, вслед за другими, я могуставить перед собой эти вопросы, более того, не могу не ставитьих. И лишь простаки удивятся тому, что я лучше понял это изКювье, Боппа или Рикардо, нежели из Канта или Гегеля. 2. Королевское место На всех этих недоумениях, на всех этих вопросах без ответаследовало бы, конечно, остановиться подробнее: здесь обозначилсяконец дискурсии и, быть может, начало труда. Прежде, однако,нужно сказать еще несколько слов. Оправдать эти слова трудно,поскольку здесь приходится вводить в последний момент стеатральным эффектом некий персонаж, который пока еще не участвовал в великой классической игре представлений. Игра эталучше всего выявляет главные свои закономерности в картине Веласкеса "Менины" , где представление представлено во
всех своих моментах: художник, палитра, обширная темная изнанка полотна, развешенные по стенам картины, осматривающие их зрители, для которых в свою очередь зрителями являемся мы; наконец, в центре,в самом средоточии представления, ближе всего к его сути --зеркало, которое показывает, что же, собственно, представлено,однако лишь в виде отражения -- столь отдаленного, стольуглубленного в ирреальное пространство, столь чуждого всемотвернувшимся от него взглядам, что оно становится лишь зыбкимудвоением представления. Все линии на картине, и особенно телинии, которые исходят из этого центрального отражения, указываютна тот объект, который представлен, но который отсутствует. Этоодновременно и объект -- поскольку именно его художник,представленный на картине, собирается воспроизвести на своем полотне, -- субъект -- поскольку именно он и находится перед глазами художника, представляющего самого себя в своем произведении, поскольку глаза всех изображенных на картине людей повернуты именно к этому месту, где, по видимости, должен находиться король, а в действительности находится художник; поскольку, наконец, настоящим хозяином