Ты не должна её любить
I
Это всегда походило на стихию, с которой невозможно, бесполезно, глупо бороться. Погромы и наводнения выкидывали трясину на берег, которую мне приходилось молча жрать. Ибо так положено, так надо, так заведено. Она мать. И всё тут. Даже прах пожаров хрипит еще прощальную песнь, моя же надежда всё стремительнее облекалась в бред сумасшедшего.
Я вспоминаю июльское утро в старом доме на улице Гоголя. Монолитные оконные рамы, заклеенные солнцеотражающими плёнками, и ни одной форточки. Нужно открывать двери, чтобы впустить в комнату воздух. Моя, обыкновенно, закрыта. Душно – как в гробу.
– Сколько спать можно, хоть что-нибудь бы сделала, никакой помощи не дождешься. И где ты только шляешься? – проходя через комнату, презрительно, но с видом глубочайшего безразличия, как будто в стену, сказала мать. Она знала, что стена отражала всё сказанное ею, и оно без фильтров, прямо внутрь, мгновенно поражало меня.
Хорошо помню, как колотит от этих плевков, от каждого замечания, на расстоянии, как к чужаку. Я лежу, укрывшись с головой. Сплю. Меня здесь нет. Я оберегаю эту сладкую, дорогую мне сейчас обиду. Я уже не позволяю себе просто проглатывать, нет я разжигаю в себе эту дрянь. Мать проходит к святому углу, ревностно оберегаемому ею. И каждый раз её глаза превращаются в умиленно-просветленные. Она обретает взгляд женщины – Матери, которая держит новорожденного на руках, и в этот миг кажется безгрешной – её радость не вмещается в пределы видимого. В радости она прощает боли и обиды миром нанесенные, открывает сердце жертвенной материнской любви.
Я слышу, как мать шепчет молитвы, причмокивая и громко всасывая воздух, и чувствую кипение внутри, как будто она посягает на мою святыню, оскверняет её собой. Слушаю этот священный шёпот, лёжа голой под одеялом. Как противно и стыдно, но она продолжает читать их, с каждым моим безмолвным возгласом ещё громче. И я не смею двинуться, только бы она не знала, что я проснулась, что я слышу это всё. «Господи, да когда же она закончит!». Замолчала, и не снимая платка, опять проходит через мою комнату – взгляд, я его чувствую, теперь в нём ещё больше осуждения, в нем чистейшее высокомерие скрывается под сочувственным взором к заблудшей душе.
Даже не хочу чистить зубы, как будто нарочно, заспанная, грязная иду сразу завтракать. На плите постный борщ – среда. Заходит мама. Теперь выражение её лица сменилось болезненной гримасой многолетних стенаний от всеобщего непонимания и нечувствия. Это лицо непременно должно вызвать у всех чувство вины, мощнейшее, жгучее чувство, дабы ни одна секунда праздной жизни не была всласть.
– Ой, даже посуды никто не помоет, всё самой, всё самой приходится делать. Хотя б перекрестилась, прежде чем iсть! – и кряхтя, еле-еле хватается за одну единственную чашку, из которой я только выпила чай. Она гордо поставила её в шкаф. Чайная чашка и сама не рада.
– Мам, зачем ты это? Попросила б, я сама помыла.
– Сколько можно тебя просить, всё равно ничего не сделаешь. Уж мне самой всё надо. Ой, три дни уже лежу со спиной, пiдняться не могу, – заканчивает она уже в дверях.
– Мам, ни про какую посуду ты меня сегодня не просила!
Как же хочется раздубасить всю эту посуду! Ну почему нельзя со мной нормально, да я ей не только посуду, я бы ей весь дом каждый день мыла.
II
Собачий лай отвлёк меня, и я убежала в комнату, хлопнув дверью. Пришла бабка Паранья. Я её не любила. Когда она приходила, они с мамой сплетничали на говоре. Никто так не говорит уже, поэтому всегда казалось, что это особый бабий язык для скамеечных мерзостей. Да и вообще, откуда у Параньи, семидесятилетней старухи, столько сил? Каждый божий день она пекла свои тошнотные пирожки и чуть свет разносила по домам вместе со всякой сарафанной нечистью. Они ели, без остановки подливая чай.
– Чёш ты Таня с Галой бишь не здороваишься? – вкрадчиво начала она.
– Да чего с ней здороваться? Я у ний нiдилю назад сена попросыла до козы моей, так она мне такого сена дала, шоб ее козы всю жисть такое сено жрали. У нiё, у козы то, вымя сразу ой, как воспалилося, и красное всё, и не знаем, что делать, и крыком кричу и то и сё, iлы-iлы выходилы.
– Ой-ой! Да ты шо? А я во то ходыла у них по над домом вчёра, – шёпотом начала Паранья, – нухаю, я значить, а там ну запах такой, ну дурманящий вись, ну точно думаю, Таня, видьма она, зилье своё варить. Права ты, Таня, была, права.
– Та, конечно. И мужик у неё, как в бреду ходить, не пьёть, не курить, сама она здорова как кобыла. Хорошо, конечно, шо не пьёть, да не богово всё это. Как её не пьёть, так всi наши как з цепей посрывалися, без остановки хлещуть.
– Точно, Таня. Сосид наш кодированный быв, да вот крест тебе даю, так я помню, как Галка со своим сошлася, так он как запив, до сих Таня, до сих самых пор пьёть и пьёть. Анька ума ему не даст.
– Ой, Паранья! Скилько лит живу, скилько Богу молюся, да всё мечтаю, шоб Инквизиция снова была, чтоб нагад ведьм этих посжигали всех, Господи прости. И что этих ведьм всех к нам, на Гоголя потянуло? Ни зря улицу в чисть писателя такого назвали, он то всё понымав, а люды щас совсим не соображають. Нихто не крестится, вот и поразвелося их, чорт бы их… Что ни дом, то умер, то убили, то пьёть, бьёть или ищо какая чертовщына! Вон Аливтина, ну видьма видьмой! Ходить така разряжена, ни здоровается ни с кем, машину Ванька iё купыв! А! Куды чи ни нафих. А сосидке их зарплату за месяц не заплатили! Ну, шельма, вытянула ведьма копейку последнюю. Ходыла всё к Варваре чаевать. А Варвара глупая, пускаить в дом кого не попадя, получает теперь, поумнеет мож. Сколько говорить можно, шо на порог нельзя пускать. Она ко мне прышла, так я криком кричу, чтоб пшла вон. Она ручку калитки держить, шлымкаит её, я ш потом ой побижала святой водой брызгати, крестити.
– Да, так то оно да, – сказала Паранья, пристально смотря в кружку.
И закончили. В сорокопятиградусную жару всё живое изнывало от скуки и немощи. Ничто и носу из тени не выказывало. За всех отдувалась степная трава, которая уж и не знала поры своей зелёной молодости.
– А дывчина хде твоя, Таня? – как будто невзначай спросила Паранья, переводя взгляд то на Таню, то на кружку.
– Та, Бог ее знает. То спить, то дома нету её. Шо она робыт, куда ходит, а! Я вон одна в доме Богу молюсь, лоб с утра до вечера крещю, а она на позор Богу растёт – ни постов не держит, ни молитв не читает, ну шо я с ней сделаю? Молюся токо.
– Таня! – сказала Паранья, оживившишь, будто её окатили из холодного ведра, – я колы ввечеру гуляла, видела твою девку с мужиками лесхозовскими. А неделю назад женщины рассказывали, она к хачику в машину садилась. А Миланья как-то говаривала, что Танькина дочка к сосидям её, двум братьям, ходить, – будто наслаждаясь своей речью, тянула бабка.
– Такысь и знала! А я думаю, чёй эт она спить пополдни, шляется вечно! Шельма, сама настояща, вся в отца своего. Подлюга, всю кровь повыпил, еле живая осталось, да Бог уберег, забрал этого пьяницу, чтоб ему в аду гореть, Господи прости. С одного ложа Бог в ад забереть, а другого в рай. Ой, шо с ним мучилась, теперь и с ней. Позорище какое! Родыла от пьяницы так теперь ещо и получай. Господи, да когда же это закончится уже. Шо ш из нiё теперь вырастить? Оставив мне на попечение, да чтош его трактор раньше не перевернулся! Прабабка матушкой была, я лоб крещу, а эта проституткой выросла!
III
К дому подъехала машина. Вышел дядя Ваня в рабочих штанах и парадной рубашке. Следом тётя Люда в серой юбке и красной блузке, через которую был виден застиранный, весь в нитках лифчик, и её дряблый живот от каждого шага трусился, как желе. Блузка подчеркивала неестественно большие руки. Будто бы они были созданы, как элемент конвеерного механизма на производстве, где всю свою жизнь проработал дядя Ваня. Я вышла поздороваться. Лицо тёти Люды готово было отделиться от тучного тела и в укорении и презрении своем, казалось, хотело придвинуться вплотную, чтобы кроме этой гримасы ничего видно и не было. Дядя Ваня, будто увидев эту перемену сквозь её затылок, на всякий случай отступил назад.
– Ну что, сучка, нагулялась? Вишь какая выросла! Что если красивая, так под мужиков сразу ложиться? – как будто в отместку, с торжествующим видом сказала она.
Помню только туман в голове: «Я умираю», – проскочило тогда. Я стояла, вытаращив на неё глаза, и ничего не могла сказать, как обычно, от волнения сводило челюсть. «Тетя, да что вы говорите, тётя?» – выдыхала я, еле шевеля губами. Как будто просто гуляла по улице, и на меня набросился раскалённый воздух; и начал душить своими обгоревшими руками. Я думала: «Паранья, вот уж точно ведьма. Ну на кой черт ей всё это? Что она сказала, что она сказала? Кому? Мама? Мама? А где мама?». Я не чувствовала ни рук, ни ног, всё тот же обиженный воздух будто бросал кирпичи.
Подкосились ли у меня ноги, или меня толкнули, и я упала на бетон, который к полудню обычно был горяч, как раскаленная сковорода. Странно ныло всё тело, я поняла, что меня бьют железные ветровы руки и каблук маминого чёрного сапога, качающийся в воздухе.
– За что? – заорала я, – Господи, клянусь тебе, это не правда! Господи, ты же всё знаешь, скажи им, скажи им! Мама, Господь всё знает, Мамуля, не надо, за что?
Я увидела, как мамин халат забежал в проём между сараем и гаражом. И оттуда послышался плач.
– Не ори! Молчи, дрянь, – орал сапог тёти людиным голосом, – ещё нагуляешь нам кого. Позоришь семью, мало тебе, тебе мало, я спрашиваю?!
– За что? – уже ничего не разбирая, орала я. Громко, чтобы она слышала, пусть слышит! Я умру, слышите, я умру. Я не хочу. Жить не хочу. Бейте, бейте меня! Я знаю, что не виновата! Вы все за это ответите. Ответите! Верите – верьте! Вы всем верите, в чортов, в ведьм своих верите, а мне, родной, а мне почему нет? Мама, давай, смотри на меня, смотри! Да не старайтесь изводить, я сама убьюсь, поняли? Я оттолкнула серо-красное пятно и выбежала со двора. В машине сидел дядя Ваня. Я посмотрела ему прямо в глаза – скопила во взгляде весь тот ужас, который переполнял меня. Я смотрела на него, как на наитрусливейшую тварь, чтобы ему во сне эти мои глаза привиделись! Пусть хорошенько запомнит! Пусть он видит меня в последний раз!
IV
– Вера… Вы правда хотели покончить с собой?
– Я не хочу сегодня больше об этом. Выговорилась, и мне легче. Я устала, мне пора, извините.
Доктор понял, что сегодня никаких комментариев она выслушивать не готова. Он подал пальто и уже в прихожей сказал:
– Ты не должна её любить. Это держит тебя, поэтому и воспоминания, и сны… Всё от базального конфликта дочерней вины и обиды. Послушай, тебе на время нужно убрать раздражитель, уезжай хотя бы на лето из города. Одна, без семьи. Поживи в своё удовольствие. Главное, не бойся, слышишь, никто тебя не заставит. Ты не должна любить.
Они спустились, доктор любезно открыл дверь подъезда:
– Мама! Мама! – закричала Анечка и подбежала к Вере.
Она присела, чтобы обнять дочь. Носом уткнулась в маленькую детскую головку с пепельными жидкими волосами и жадно вдыхала запах своей девочки, своей маленькой. Внутри было легко, только дрожал рот.
– Да, мой цветик, да моя хорошая, пойдём скорее, папа ждёт в машине.
Дом
Узкая дорога слабо тянулась в одной из низин города. Осенью и весной в болотистом месиве отчаянно буксовали машины, а нежданные прохожие брезгливо жались к домам и замирали в изломанных позах, не решаясь шагнуть. Местные же в калошах, опустив головы, шли по делам. По обочинам настороженно глядели друг в друга окна домов. Наш стоял голый, без старательно выведенного папиной рукой номера на воротах: 32. В пустотелом доме кто-то жил. Окна, как закрашенные. Дом покосился, а синий забор пошёл трещинами. После смерти отца Ирка продала за бесценок. Мне рассказывали, что в день отцовых похорон всякий друг и родственник тащил папино и распихивал по сараям. И после их смерти родным тоже будет что урвать. Ни с Иркой, ни с Пашкой, ни с матерью не разговаривала уже лет пятнадцать. Я стояла напротив, и видения сменяли друг друга.
В обыденное течение забытых на утро снов ворвался отец. Из летней кухни нашего дома доносился дружный смех. Там, внутри — светло и свежо, когда на улице стоит удушающий степной полдень. Я узнала семью – это были они: я. Приподнялась белая тюль дверного проема, и отец поманил меня. Похож на ребенка, осчастливленного лаской родителей, после наказания. Услышала: «Смотри, это ты сделала». «Смотри, это ты их собрала».
В субботний вечер, накануне Пасхи, катастрофа, случавшаяся в нас незаметно, словно двадцать пятым кадром, внезапно обрушилась. И превратила нас в хромые развалины. Разругались, слово за слово. Сами не понимали, что происходило тогда. Слышу сумасшедший крик матери, как посмела я прибираться в Великую Субботу. Шум оборвала её пощечина; брат и сестра торжествующе смотрели из-за угла. Надев рваные джинсы, которые всегда приводили её в ужас, я побежала к забору. Отец за мной, его беспомощное, очень виноватое: «Куда?». Захлебываясь слезами, пьяный, уже не владея собой, он что-то жалобное продолжал кричать. Взобралась на сарай, подошла к забору и спрыгнула. Слонялась по квартирам друзей, потом их знакомых. Никто не искал. Лето 1992 года я встретила со своим будущим мужем на окраине города в крохотной квартирке.
Теперь я стою напротив так внезапно опустевшего внутри меня дома. Смотрю на замкнутые на чужой замок ворота. Дом расхищен и поруган. Каждый кусочек земли, там за забором, отзывался чем-то больным и родным. Хотелось хотя бы на часик вздремнуть, прижавшись к ней, забыться, хоть на немного вернуться к себе: к ним. Мы мертвы или рассеяны. Где мы соберемся? Я закрываю глаза и снова вижу сон. Где будет теперь наш стол?
Было сухо, и я свободно шла по пыльной земле, отдыхавшей от исступленно палившего солнца. Поднималась приятная теплота. Ступалось легко, будто земля прерывистым дыханием подталкивала меня. В сторону дома, прихрамывая, бежала скулящая собака. Я позвоню.
