Поселье возле моря
Константин КАРНЫШЕВ
На месте нашей деревни когда-то стоял густой лиственничный лес, рассеченный калтусом, уходящим к самым хребтам, и двумя полноводными речками, растерявшими позже где-то былую силу. Еще сейчас сохранились высокие яры, по низу которых блинным растеком неторопно скользят к морю воды. Немало уже сроку домам, заплотам, всякой надворной загорожи, а они стоят себе и стоят, не слишком-то прислушиваясь к долгому времени. Немногие из них похилились. Да и то потому, что слабая, местами волглая земля чуть-чуть расступилась перед тяжелым лесом. Лишь где-то по самому верху тронула бревна гниль. Даже железо, ничем не предохраненное, ржавеет. Чего же спрашивать с дерева, пусть прочного-распрочного почти до каменности.
Вот такой, с домами насплошь из лиственницы, поднялась среди лесной глухомани наша деревня. И стала глядеть окнами на море, обзаведясь несколькими улицами. В длину тоже раздвинулась, перешагнув обе речки. Калтус подсушился. Тянулся он от дальних гор до самого берега. Сколько ушло в зыбучую почву остатков от лесин, строительного и домашнего мусора, чтобы набавить суши? Да и прирастали числом насельники. Семьи делились, свои дома сыновья ставили, собственным хозяйством обзаводились.
Влекла сюда людей чем-то земля. Может быть, нетронутостью своей, плодородием, за века накопившая отменную рожалую удаль. Да и у кого не могла возбудить рыбацкий азарт светлая, как слеза, огромная чаша воды? И матушка-природа тоже как бы постаралась для будущих новосельцев, словно напоказ выставив перед ними прямизны захватывающей листвяк. Стройтесь, мужички, это от меня вам на доброе обзаведение подарочек.
Может, потому и сошлось в одном человеке столько умельного. Те же самые руки брались и за то и за это, поскольку крестьянская семья торопилась обзавестись собственным домом, печью в нем, всякой мебелишкой, а без мастеровитости тут не обойтись. Ведь нет никакого терпения ждать дальше, скоро ли потянется дымок из трубы. А кто, кроме тебя самого, постарается приблизить этот срок. Вот и подгоняй работу. Бежит она в припрыжье, и ты за ней подскакиваешь.
Хотя наш дом строился далеко позже, уже почти в памятное время, когда отец отделился от остальных братьев, кровати, стулья, табуретки, столы, скамейки были в нем тоже своедельными. Чего не знавал у нас верстак в сарае? Чего не перепробовал на своем веку висящий там на спицах, возлежавший в ящиках, каждодневно бравшийся в руки инструментишко? Трапезовали за рукодельными столами, сиживали на скамейках и стульях, своелаженных, мы до самого взросления. Это потом пошло поветрие, что тобою самим доспето - вон из избы. И погинуло невозвратно, могшее бы еще послужить большие лета, крепости неоценимой, поделье.
Да и это ли потеряно! Как оглянешься, сердце дрожит от слепо изжитого. И не в музеях пылиться этому добру, а служить человеку. И все же кланяюсь я до пояса тем, кто подарил мне такое горячее солнце, такие неоглядные леса, столь любимый мной шум моря. С самого раннего детства, едва став понимать себя, слушал я одну эту великую музыку. И если выпадали безветренные, тихие дни, когда вода как бы выглаживалась, глянцевито блестела, то чудилось, что море перед чем-то великим задумалось. Не нашептывала ли судьба-вещунья ему, какая доля поджидает этот выстелившийся, казалось, по самой середке земли и глядящий в небо громадной слезой живой зрак? И чуть-чуть притаившись, вздымая себя какой-то внутренней силой, вслушивался он в голоса ближних и дальних миров в ожидании откровения.
Верилось, верилось в вечность, незыблемость того, что веками себя хранило и оберегало. Будет и дальше стоять, ничего не теряя, это создание природы. Кто замахнется на него? Само оно будет заглатывать в свое ненасытное чрево всякого растерявшегося, не готового потягаться с его стихией, когда тугой ветер заполнял пространство, вода взбугривалась, задиралась белыми, грозными барашками. И только в два цвета окрашивалось море - в белое и темно-зеленое. Как тогда стремительно остывал воздух! Мрачнела загнета неба, откуда неслось с гудом дикое и как будто неостановимое валтошение. И в домах, где были поморы, молитвенно выпрашивалось: "Пронеси, Господи..." Бывало, что выбрасывало на берег скелет с жутким оскалом пустого оголенного рта, с уходящими в глубь черепа ямами глазниц. В испуге кидались мы по домам, захлебываясь от страха, рассказывали о находке. Взрослые брали лопаты и тут же на берегу предавали выполощенные останки земле.
И долго после мерещилось, заставляло среди ночи вскакивать, во все глаза смотреть в темень окон: не бродит ли кто-то возле них непонятный? Память-то столько носит пугающего. Недавно водило дядю Ерофея. И среди ночи он себя обнаружил на лиственнице. И еще один случай с ним не выходил из головы. Ехал он на телеге с мельницы и ни с того ни с сего за ним увязался главный управитель села, человек жестокосердный, требуя уплатить недоимку. С чего ему тут быть? Дядя Ерофей перекрестился, призвал всех богов на помощь, и злоречивый человек мгновенно исчез. Пугало людей заколдованное место в Сергеевке, за мельницей. Там с ума сводила ночью пацанву женщина в белом. Клепку они заготавливали. Утра не могли дождаться. Одни без взрослых оставаться боялись.
Страсти, страсти... Сердце заходится от них. Если еще наслушаешься россказней про всяких чертей, домовых и ведьм, да и сам чего-нибудь подбавишь, то и вовсе под грудью леденеет. И уже веришь своей выдумке. Было, было это, случалось. Возвращаешься поздно вечером с ребячьих посиделок, каждая жилка натянута, не сдержать их звона. Что только не чудится то там, то тут. Скорее бы ограда. Скорее бы родная дверь. За нею никто не достанет. Сквозь сон слышишь потрескивание поленьев. Это топится печь. Родители на ногах. Утро как бы снимает все вчерашнее. Душа свободна. Жарко и красно вырывается из русской печи пламя, тесно ему там и нестерпимо хочется на простор. На поду румянится - поспевает картошка. Веселее и желаннее еды нет. И вскорости начнется день, заполненный ноской воды, рубкой дров, купанием на речке. На тебе и молокопункт. Колесишь туда босиком с трехлитровой бутылкой. Задубелые до корки ступни ничего не берет. Обутки быстро изнашиваются. А пришагнет зима, набавляются чистка стаи, кормежка коров, уборка снега в ограде. Катание на санках, на самодельных лыжах или коньках откладываешь до вечера. Весь твой мир, вся твоя земля - родная деревня: с калтусами, полянами, пашнями, сенокосами, ягодными колками, двумя речками, двумя мельницами, часовней, несколькими улицами. Всех ты знаешь, все тебя знают. И кажется, что старики, бабы, мужики, старухи наладились в ней к бесконечной жизни. И нас, ребятишек, тоже не тронет время. Такими же мы останемся, сколько бы ночей и дней не отмахало. Но что это? В ограде у дяди Василия Горковенко слышен стук топоров, вжиканье рубанков. В открытые ворота видно, как мужики строгают доски. Умер его сын Левка. Это ему делается гроб. Он на год или на два постарше меня. Совсем недавно мы играли с ним за оградой в бабки. Горячее солнце, трава по обочинам дороги с редкими телегами на ней - все было на месте. Мы их будто не замечали. Привыкли к этому. Видим и не видим, что живет вокруг нас. Теперь же как будто что-то сдвинулось во мне. Насела на меня тоска. Левку еще не отнесли, лежит он на скамейке, прибранный, с венчиком на лбу, со скрещенными руками, с закрытыми глазами. Не наш уже, чужой. Вот она какой бывает, смерть-то. Как непреодолимо отделяет живых от неживых. Даже в горьких рыданиях и плаче родители не могут добудиться до Левки. Ни глаз не открывает, ни губ не разжимает. Холодное безразличие ко всему. Не узнает, не услышит, не содрогнется сердцем, когда железное грохочущее пламя обожжет землю. И будут немо падать на нее и мужья, и сыновья, и дочери. Всего через какие-то небольшие годы небывало оголосится деревня от похоронок. Казалось, что и окна изб плакали от горя. Во многие из них заглянул траур. Самый цвет - девятнадцатилетних и двадцатилетних уронило на землю в бездыханности войной. И поныне могилы некоторых убиенных неизвестны. И есть ли они? Не остались ли лежать неприбранными эти недолюбившие и вовсе не знавшие великого человеческого чувства - ошеломляющей радости его парни-юноши? Кто по ним теперь утирает слезы? Родительские давно отцвели. На погосты перебрались матери и отцы. Разве что у братьев и сестер захолодеет от воспоминаний душа, когда вдруг предстанет пред глазами живой лик исчезнувшего в небытие где-то там, в чужедальней стороне, одних кровей человека.
Иду деревенской улицей и припоминаю-припоминаю. И этого нет, того нет. Алеши, Петра, Ивана, Васи... Убиты, убиты... Померли... Сердце немеет. Не вмещает горя.
А улиц у нас было семь. Прибавился еще переулок. Только Набережная, пересекая которую мы пробегали к морю, переселилась в другое место, получив и новое имя. Наособицу стоит и Третья Пристань. Это и не улица вовсе, а почти самостоятельное поселение, чуть отодвинутое от основного "ядра". Возникла она позже как "епархия" рыбозавода (был когда-то, теперь вместо него участок). Пирс там построен. Катера, лодки возле него трутся. Здесь отстаиваются суда рыбоохраны. Есть на Третьей Пристани коптильня, морозильник. Для копчения рыба "приезжала" даже с Дальнего Востока. Своей не стало вдруг хватать. А рядом Байкал. Неужели мы так из него вычерпали рыбу? Или иная пагуба надвинулась на него, которая ядовито замутила безгрешно чистую воду?
Если бываю в деревне, все улицы обойду. Конечно, не в один срок. Доля такова - думать, вспоминать, горевать (радостей меньше или даже совсем нет), встречаться, жать руки, недосчитываться кого-то. Не та уже жизнь вокруг меня. Иная, понятная и непонятная. Со своими тревогами, заботами, заблуждениями. Что-то душа принимает, а что-то нет, и стонет от боли.
Надобности завели меня на Заверняихинскую улицу. Искал я управляющего отделением совхоза. Не здесь ли контора? Не в этом ли доме постройки старых времен из крупного прочного леса? Перешел он под контору от раскулаченных. А что это совхозное управление, говорили полые запыленные окна, давно немытый пол, покарябанные стулья без спинок, колченогий стол. Глаза устают от серости и скуки. Ворота распахнуты, полотно у них покривилось, тащится по земле, пробурив борозду. Во дворе тоже запустение. На крыше что-то хлопает и скрипит от ветра. Везде грязь, мусор. Переступаю порог тесной избушки, что стоит в сторонке. Это, видимо, конюховка (раньше называли хомутовкой). Пусто, никого. На спице висит хомут. На полу валяется шлея, измочаленная, с треснувшей кожей. Какие надо иметь расхлябанные руки, чтобы надевать ее на лошадь? И что за вид у нее будет в этом одеянии? И как заводить лошадь в оглобли этой убогой, разбитой телеги? Заводят, ездят. Привыкли. Вон она пасется в огородчике на малой, избитой травке. Куда-то наготавливают ее, раз пригнали. Неужели одна осталась? Или другие разобраны? И что за шаг, что за рысь воспылает в коняге под этой изношенной упряжью, под этой разбитой колымагой?
А мне помнятся сбруи нашего коня, дяди Прониного Карьки, коней в других дворах. На загляденье они были сделаны. Как будто монисто на них надевали. По всей кожаной опояске нашивали бляшки. Кто-то расщедривался и на бахрому, у кого-то дуги в резьбе, в разные, "под зебру", цвета раскрашенные. У каждого хозяина к дуге подвешивался колокольчик. Знайте, кто едет! Одержимость красотой в крови жила, правила ежечасно человеком.
И разве могла прийти мысль, что со временем это угаснет, отойдет? И один из позывов нашей жизни поблекнет - ухорашивать все вокруг себя. И что за мор явился, как бы вытравив из души прекрасный порыв? И покривился нравом человек. Слухом и глазом потух.
Не опустошительная ли работа той серпастой силы глядит сейчас на меня замшелой заброшенностью конюховки, убогой неприбранностью двора, слепоглазыми, запыленными окнами дома. Зашедший когда-то при начале веселый уличный свет в пределы его, который ладился хозяином на долгие лета, притух, съежился, сполна испробовал жалкую судьбу бесхозного бродяги. Сам же владетель дома сгинул безвестно в чужом краю, не по своей воле угнанный из родового пристанища.
Выхожу я из Заверняихи на бывшее главное ристалище. Тут находилась прежде сельская управа - страшное лобное место, где приговаривались и миловались крестьянствующие люди. Отчего, выбившись в председатели, тот же деревенской породы человек вдруг лютел? Словно начисто забывал, какого он роду-племени, с кем водился, по какой дороге бегал отроком, чей горький хлебец ел. Плоть и кровь родной деревни. И обрезать пуповину с нею? И получать проклятия? И заглазно прозываться дьявольским отродьем?
Не клич ли новой жестокой государственной религии: иди брат на брата, сын на отца, человек на человека, вскидывай ружье, наставляй его и нажимай на курок - для всех должна быть одна вера - возбуждали в каждом худшее из зол. Помню одного из них, плотного, с рыжеватыми бровями, с закатанными выше локтей рукавами белой рубашки. Сегодня он свой, чуть ли не родня, ласково здоровается, всеми зубами улыбается, похохатывает, а завтра мороз выстегивается из его глаз. И над тем, на кого пала эта хмурая непогода, солнце над головой закатится, на другое небо он будет скоро смотреть. Но и за ним навечно останется укороченное имя. "Был, был такой,- скажет знавший его, припомнив при случае деяния давнего управителя. - Поизмывался над народом".
А через речку от Заверняихи, что круто заворачивает у самого начала и дальше изгибается несильной дугой, улица Лесная располагается. Она прямая, никаких в ней загогулин нет. Лежит в междуречье, в самом зауженье его. Лес давно отступил от нее. Раньше он загораживал калтус. Возле него тянулась елань - изгородь, ограждавшая покосы от скота. Выгонов хватало и без них. Сразу же за огородами Лесной улицы они. И у моря от одного края деревни до другого - тоже луг. Чуть-чуть приболоченный. Но даже на мягкой, податливой почве коровы не проваливались. А если какая-нибудь диковатая скотинушка пробивалась в калтус, то судьба для нее могла быть печальной. Не вольничай, не рискуй. Что тебе мало здесь травы? Это блудливый характер очертя голову гонит тебя неизвестно куда. Бывало, что находила она могилу там, среди калтуса, конца и краю которого не было. Теперь негде тонуть коровам и лошадям. Покосы здесь. Осушен калтус давно. Непривычно оголились колки. Вроде бы согласиться надо с этим, траву косить стало легче. Не бродишь с литовкой по колено в холоднющей болотной жиже. И все же чего-то жаль.
За еланью с незапамятных времен стояла огромная лиственница с облезлым верхом. На сухих ветках висело полушарие черного орлиного гнезда. Орлиным называлось и это место. Отсюда древняя птица, медленно вздымая широкие крылья, отправлялась на свои охоты. А потом степенно возвращалась в свое воздушное логово, важно оглядывая низы. Кажется, птица была так же стара, как лиственница. Где бы ни находился, в каком бы колке ни собирал голубику в берестяной туесок, отовсюду она виделась. Это был как бы живой наш сторож-маяк. Закрутишься среди деревьев и кустарников, спохватишься, испугаешься, что заблудился, а поднимешь голову, поищешь глазами лиственницу, а она уже тянется навстречу твоему взгляду, просторно раскинув ветви, указывает дорогу: не бойся, я тут.
Где эта птица? Нигде я больше не видел и гнездовья. Может, померла вместе с калтусом, не находя пропитания. Да и некуда ей было возвращаться.
Все-то не могу дойти до Лесной улицы. Гляжу, гляжу вокруг себя. Ощупываю глазами ребристое дно речки (речушки уже). Катятся по нему песчинки струйками. Доберется ли сюда какая малая рыбешка? А где ей спрятаться от чужого интереса? Ямок-то не стало, в которых она гуртовалась, затевая рыбьи игры. Напарывалась на крючок. Научалась и своим рыбьим хитростям. Нет уж, от греха подальше... Забыла ныне речка, какое веселое племя паслось в ней.
По качающимся мосточкам перехожу ее. По некрутому травянистому взъему вытаптываюсь на Лесную. Здесь она немножко прерывает свой домовой бег, обозначившись прогалом. Когда-то добрая половина жительствующих людей Лесной была нашей фамилии. Разнесло, распылило их державным ветром. В памяти не соберешь всех. В дым и прах ушли.
Сколько я перевозил дровец через Лесную на санках и тележке. Летом запрягался в одно, зимой - в другое. Отец почему-то не догадывался взять в артели коня. Пасся на лиственничных вырубках. Пни там выворачивал вагами. Мученическая мука подбираться к ним. Сначала подрубишь корни, потом подкопаешься под какое-нибудь отростье и раскачиваешь вагой тучное тело пня, пока ему не надоест держаться за землю. И поколоть его на кривые поленья - тоже не легче. Клин вбиваешь в. трещину и загоняешь его обухом топора в самую глубину. Не скоро он раздвигается, намертво закостенев. Зато дрова на загляденье: топкие, жаркие, свету много дают. Не случится быть керосину - очаг разжигаешь. Ставишь вертикально мелкие лиственничные полешки и подносишь спичку. Горят они долго, пламя яркое. Готовь уроки подле него, читай книжку.
Снятся иногда эти выворотни. По-звериному горбато наступают на меня. И не оттолкнешь, не отмахнешься от вскинутых лап-корней, норовящих до тесноты сжать дыхание. Да немы руки. Перетружены они, и силы в них нет отбиться. Видно, в теле еще до сих пор сидят беспокойным бременем те натяжные дни. Не мне одному доставалось. На кого-то потяжельше наваливалось. Даже оторопь берет, как можно было уцелеть. Уцелели.
Константин КАРНЫШЕВ
Чудодей: Повести.
- Улан-Удэ: Бурят.
кн. изд-во, 2002.
