Смерть деревеньки
Константин КАРНЫШЕВ
Мольку основал мой дедушка по матери Ермил Васильевич Дубинин со своими братьями Гавриилом и Андреяном. Место для нее было выбрано возле речки. Русские люди всегда любили селиться под боком у них. Навроде бы есть в огороде колодец, вода в нем светлейшая, что твоя слеза, а все равно берут ее для еды из речки. Находя у речной особый вкус. Какой только благодати она не набирает за свою длинную извилисто-причудливую дорогу и пить ее одно удовольствие. И чтобы с деревней соседствовал лесок. Без него жизнь не жизнь. И совсем хорошо, если близ селения приютилось озерцо. Да еще не обделенное всякой разной рыбешкой. Для ребятни оно - двойная утеха: и поудить можно в нем и покупаться. Вода в озерушке не такая ледяная, как в речке, торопко гонящей ее к морю, а прогретая,у берегов почти до самого дна - парное молоко.
Вот так складно все сошлось у новопоселенцев Мольки - душа не нарадуется. Земля выдалась рожалой и для охоты раздолье. Пустым из леса не вернешься. Казалось, что природа постаралась здесь как можно сильнее угодить человеку. Закрайки кал-туса оторочить широкой каймой голубичника. А сосновые увалы, не обиженные полянами, пропекаемые хорошим солнцем, разодеть в сплошной зеленый наряд брусничника, ласково взблескивающего в лучах, а к осени меняющего свой цвет на красный. Ягодные гроздья, набрав вес, спелыми веселыми боками пригибались к земле, словно поджидая людские руки, скоро ли они их положат в ведро или берестяной туес.
С далеким заглядом выбиралась земля для поселения не обделенными крестьянской мудростью людьми. Не бедствовала Молька выпасами, сенокосными угодиями. Тот же калтус служил поселянам верой и правдой: и домашний скот на нем кормился и десятки стогов сена ставились там. Корма с избытком хватало и на лошадей (главную тягловую силу), и на коров, и на овец, и на уток, и на гусей, и на кур. Каким певучим разноголосьем оглашалась Молька по утрам, радуя слух и сердце. Потому и потянулись за первопоселенцами другие семьи из Дубинино, где проживали раньше братья. Лежало это село от Мольки, загороженной почти наглухо лесами, километрах в пяти. Лишь две торные проселочные дороги - из Дубинино и Оймура - связывали ее с иным миром. И составилась деревенька из полутора десятка дворов. А костяком ее стали люди одного родового клана: Дубинины.
Деда Ермила Васильевича я не застал в живых. Умер он задолго до моего рождения. Да и других основателей Мольки рано уложила в землю смерть. Складчиной они строились и корчевали под пашню лес. Земля под посевы и сенокосы готовилась еще до переселения тяжкими усилиями. Подо все нужно было подставлять собственные руки и плечи. Правда, и силушкой никого из них бог не обидел. Были и такие, кто трехгодовалого быка мог поднять, стреноженного коня по спору пронести на добрый десяток саженей. Но и двужильность не могла уберечь от натуги. Ведь круглый год крестьянствующий человек не вылезал из работы. В редкие праздники он давал себе короткое послабление. Ни летом, ни зимой люди не знали роздыха. Чем только они ни занимались. Когда подмерзала земля, начинался обмолот хлеба. Из одного двора в другой перевозилась молотилка и веялка. Завели их чуть попозже. Сначала обмолачивали снопы цепами, провеивали зерно от половы лопатами на бойком ветерке.
Управившись с хлебными кладами, замочив коноплю и надавив сколько надо масла, часть его шла к собственному столу, часть на продажу (ныне-то мы забыли его вкус); налаживали люди охотничье снаряжение и выходили в тайгу на добычу пушных зверьков. Бывало, и заваливали медведей, попадались на мушку и волки. Развелось их в лесах множество и досаждали они крепко жителям Мольки.
Чем больше вглядываешься в то дальнее и недальнее время, тем сильнее поражаешься умельству жителей ее. Кровати, столы, скамейки, стулья, бочки, кадушки, вся другая домашняя утварь изготавливались собственными руками. Были в деревне мастера-тележники. Сани и кошевы тоже сами делали. Довелось и мне посмотреть, как из овечьей шерсти катались шоденики. С чем их сравнить? Разве что с более известными зипунами. Теплейшее одеяние. Никакой мороз не пробирался к телу. Кое-какой своедельной одежиной мамины родичи одаривали и нас. Сносу не знал шоденик, привезенный с Мольки. Прпеременно его надевали отец, мои старшие братья. Подпояшешься красным кушаком и выходишь во двор чистить от навоза стаю, поить корову и коня, задавать им сено, убирать снег в ограде, ездить в лес за дровами. Удобней одежины - легкой и теплой, чем шоденик, не знали мы. Целую вечность жил он у нас в доме, согревая тело в морозы. Поносили все мы в разное время, начиная от старших, кончая младшими, валенки из Мольки. Чудо-валенки. Из белой шерсти. Невысокие, с чуть задранными носками. И настолько мягкими, что ноги в них царственно блаженствовали. Нигде ничего не давило, мозолей не натирало. Не надо было заворачивать голенища, которые катальщики изукрашивали поверху красными и синими полосами. Люди заглядывались на этот, можно сказать, верх моды, словно пришедший из какой-то сказки. А ты идешь по деревенской улице и земли под собой не чуешь. Так что-то тебя приподнимает-приподнимает, возносит куда-то в неведомое. Да ведь на твоих ногах сказочные валенки, не беда, что чуть-чуть постаревшие.
Наверное, маловато уже осталось людей, которые бы в точности знали, что такое смолокурня, чем она одаривала жителей. А еще в давние и недавние времена деревне нельзя было обойтись без нее. В смолокурнях гнали из бересты деготь. Им смазывали оси телег, ходков, бричек, смолили кожаную обувь. Под этим защитным слоем в ненастье она не так сильно намокала. Дольше носилась. Выглядела пофорсистей.
Молькинская смолокурня стояла чуть поодаль от деревни, на пригорье, возле березняка. Ядреного и высокоствольного. Казалось, сама земля - позаботилась, чтобы Молька не испытывала нужду в нем. Лес этот давал бересту. Снимали ее столько, сколько надо. Из бересты же делали корзины, туеса. Из стволов гнули полозья для саней, дуги и отвода, мастерили телеги. Ничего не пропадало. А березняка не убавлялось. В детстве и юности я не видел такой удручающей голизны вокруг деревень. Не видел лысых берез. Где прежде ютилась Молька, затканная колками, переходящими в тайгу, ураганной силой и ее смело, и те лесочки. Глазу не за что зацепиться. Все делалось тогда с разбором, не впопыхах, понимали молькинские, что не одним днем жил человек.
По себе знаю, как мы, деревенские ребятишки, выбирали на дрова сухостойные деревья, выдирали из земли старые лиственничные пни, пропитавшиеся смолой, дающие хороший жар и пламя. Пилить и колоть их куда было тяжелее, чем сырое дерево. А вот натуживались. И вовсе не догадывались, что никакого будущего не будет у того леса, который мы, может быть, неосознанно щадили.
Со смолокурней связаны многие чудачества моего дедушки Ермила. Заслышит он, кто-то едет по лесной дороге, быстро натягивает на себя медвежью доху и забирается под валежину. Озорство в нем било через край. Однажды выждал он,- попытаю, попытаю я тебя, миленький,- подъезжающего к смолокурне на телеге веселого оймурского мужика, попевающего на весь лес песенки и не подозревающего ни о каком подвохе. Лес-то хоженый-перехоженый. И думать неловко, что где-то на дороге подстерегает тебя зверь. Тьфу, тьфу!.. Не может этого быть. Ну, попугает иногда. А кого? Боязливых. Под каждым кустом им чего-то мерещится. И бах! Верить ли собственным ушам? Откуда-то послышались страшное медвежье рычание. Мужик туда-сюда глазами. Удостовериться же надо. Вдруг и ему стала блазниться всякая чертовщина. Да нет, все похоже на правду. Из-за деревьев, поднявшись на задние лапы, вылезает матеренный зверина. Ой, ты, мама родная, это же медведь! Ну, конечно, он! Кому еще быть.
Онемевший от страха мужик кое-как разворачивает телегу в обратную сторону и что есть мочи гонит бедного коня в свою деревню. А там рассказам о медведе нет конца. И видел-то он огромного-преогромного, страшенного-престрашенного топтыгу. И что заранее тот поджидал жертву: ушлый, падина... Видать, отпробовал когда-то человечины. Не дай бог с таким звериной сойтись в лесу. И только расторопность и смекалистость ему помогла. Иначе бы...
Невдомек мужичку было, кто притворялся медведем. Зато по нему выходило, что лютый зверь чуть не половину дороги гнался за ним. Еле он отбился.
- А ты не приметил, какой он был из себя? - поинтересовался Ермил Васильевич, пряча усмешку, у словоохотливого оймурчанина, когда тот заехал на смолокурню и завел речь о медведе, дескать, встреченном им в здешнем лесу.
- Какое у зверя может быть обличье,- вытаращил глаза на заядлого лесовика заезжий мужик. - Медведь и медведь. Здоровенный. В две сажени. Лапищи пудовые. Харя в три самовара. Еле вырвался. Растерялся бы - хана. Костей бы-моих не нашли.
- Я человечины не ем,- внушительно заметил ему молькинский житель
Мужик обострился лицом и вскинул высоко брови, не понимая, куда же клонит свой разговор Ермил Васильевич. Конечно, человек он острый на язык, но непонятно, что сейчас у него на уме.
- Так я о медведе, а ты чего-то все повернул не туда.
- А я и был тем медведем...
Мужик ошарашенно воззрился на Ермила Васильевича, потом удрученно сказал, что все равно он не верит ему. Глаза его не обманывали, с настоящим медведем он столкнулся. Рычанье-то куда денешь. Голосок этот ни с каким другим не спутаешь.
Сколько наивно-бесхитростного было в проказах Ермила Васильевича. Таким он запомнился людям. Могила Ермила Васильевича на кладбище не сбереглась. Но иной памятник он поставил сам себе. Обладая просторной и доброй душой, смешил людей на свой лад, остерегая их от злобности и мрачности, от зазнайства и самодовольства. И большими трудами своими остался в памяти.
Ни карточек, ничего другого от деда тоже не сохранилось. Ни лица, ни голоса я его не знаю. Не слышу и не вижу. А как он, говаривали, мог искусно подражать волчьему вою. Подпевать птицам. Может, кто-то из моих родичей, живших подле него, ходивших рядом с ним на охоту, впитывал в себя эту его науку. Да где они, мои двоюродные? Всех забрала ранняя смерть. И все же я чувствую кровь деда в своих жилах, единственно живущего на этом свете его внука.
Из тайги дед Ермил не выходил. Охотником он был от бога. Но и не забывал о хлебопашестве. Вседневно в душе крестьянского человека главенствовали мысли о земле. Она всему голова, дает человеку хлеб. Без него холод и мор наступает. Потому труда он не жалел на ее обихаживание. И земля за это платила ему со всем своим старанием, чем могла. Хлеба хватало и на еду, и на сдачу казне. А уж драла она с крестьянина три шкуры. Будто бы за плату оговаривалась эта дань, а на самом деле задарма все отдавалось. Ни копеечки никто не получил за этот хлебец, добытый трудом. Только молили бога, чтобы власти пощадили, не засадили в тюрьму.
И все-таки среди других окрестных деревень Молька считалась самой хлебной. Что за шаньги, что за тарки выставлялись на скобленный дресвой стол! И в праздничные дни и даже в будничные. И гостям радовались. Было чем попотчевать. Мы жили победнее. Что можно утаить, когда сельсоветские и прочие проверялыщики один за другим рыскали по дворам, высматривая, что бы еще забрать: вечные недоимки потрясали и нашу семью, попавшую почему-то в середняцкий разряд.
Оттопав чуть больше четырех километров, оказываешься в Мольке. Открываешь знакомые ворота, поднимаешься по широкому крыльцу и переступаешь порог высокого дома. Каким он в те лета мне казался добротным, сложенным из прочного дерева. И просторным. Потому, наверное, дальше прихожей ноги мои никак не идут: отчего-то неловкость прохватывает. Может, от того, что голоден. И мать послала меня не без умысла на Мольку к своему брату Антону Ермильевичу. Запахи кружат голову. В доме хозяйничает его жена тетка Татьяна. Она хлопает руками по подолу платья, завидев меня. Сразу тащит в куть, усаживает на скамейку. Гостенек-то, гостенек-то какой у нас,- не скрывает она радости в глазах. Боязно притрагиваться к шаньгам. Давно я их не ел. Высокой пирамидой они топорщатся на тарелке с широкими краями.
Под ласковым оглядом тетки Татьяны моя рука все же тянется - тянется к середине стола. Осторожно снимаю самую верхнюю шаньгу. Подставляю под ее дно вторую ладонь. Пропеченная в печном подовом жаре она кажется совсем лебезной и может от любого моего неловкого движения рассыпаться. Но нет, шаньга как бы обручем напрочно стягивается толстой хлебной жилой. И за нею по всему полю стряпнины весело румянится темно-коричневая от загара творожная подливка. Мои зубы вязнут в ней, вонзаясь в ее мякоть, отхватывая от шаньги маленький, еще робкий полукруг. Потом все бойчее налегаю на нее. Управившись с одной, принимаюсь за вторую, третью... Добросердие тетки Татьяны убирает из меня робость.
Думать не думал я, что отъедаюсь на Молькиных шаньгах последние месяцы, что скоро ворвется в жизнь людей жестокое время, которое закрутит их в своем безжалостном вихре и сметет с лица земли эту лесную деревеньку и ее .обитателей. И больше не доведется мне, шествуя по извилистому проселку в одиночку или с матерью, высматривать, когда же покажутся дома, а потом мы войдем в недлинную улицу и нас будут то там, то тут зазывать в гости громким ойканьем, вскриками: кто пожаловал-то к нам, какой дорогой человек; каждому здесь мама приходится близкой родней. И грех не зайти, грех не отпить чайку с молочными пенками, не откушать ягодного пирога. Выставят все на стол, что припаслось на такой непредвиденный случай.
Что за непослушание в крестьянском человеке было узрето во властных недрах - никакому уму не уразуметь. Тот, кто своим горбом что-то умножал и набавлял в жизни, попал в немилость. За что? - выговаривали, не понимающие этого мстительного нетерпения, человеческие уста. Извечную мечту живущего на земле - встать прочно на ноги - передавить зловеще, насмерть гонениями. И обеспложен был крестьянский род до полной неузнаваемости. Одному из жителей Мольки - Николаю Дубинину - первому выпало испить горькую чашу - раскулачивание. А что имел он? Дом с круглой крышей, вызывающей кое у кого зубовный скрежет: не рано ли стал богатеть человек? Да кучу ребятишек, которых надо было кормить, одевать. Потому приходилось вставать по темноте, ложиться в кровать тоже не при солнышке.
Приучал детей к раннему труду. Рук взрослых на все не хватало. А ведь люди ждали облегчения своей участи. Столько им сулилось. Чуть ли не рай земной обещался. Вроде бы не поверить нельзя. Государственные люди говорят. И вознесены они вон на какую высоту. Самому Христу с ними тягаться не в пору. Они-то и есть настоящие боги. И разрешалось только любить и возносить им хвалу. И жить в полном послушании. Самым почитаемым человеческим слоем стала голь перекатная. Ах, как она ретиво воспряла, растаскивая и прибирая к рукам чужое добро! Привыкнув к лежебокости, эта прожорливая рать так же безалаберно, с легкостью размотала его. Люто она ненавидела, кто завел по две коровенки, по одной-две лошади, хозяйство свое обладил сносно. Это как же так: они имеют, а мы не имеем? И пошли между людьми раздоры. Молька как будто старалась вести себя по житейским установлениям прежнего. Ладилось здесь все по уму. Даже замков на дома и амбары не вешали. Пробои затыкали палочками. Никто не покушался на чужое. Не верится даже, а было ли такое? Было. Своими глазами видел. А кому-то становилось это не по нутру. Угнездились там, на отшибе, проклятые куркули, попрятались от людских глаз, горя не знают, живут себе припеваючи. И в некоторых горячих головах вызрело самое, может быть, зловещее - убрать деревню с той земли, чтобы не мочила она среди лесов занозой. А коли станут артачиться, то крепко их поприжать, учредить над каждым надзорное око. Попривыкли люди к Мольке, обжились в ней. Зачем им от добра добро искать. А их понуждают выезжать. А легко ли? Надо разбирать и ломать постройки, душу ломать, резать ее.
Как только ни исхитрялись власти закручивать гайки с молькинцами. Всякие лазейки искали. Пришел однажды Филя Дубинин со своими дружками из Мольки в Оймурский клуб поплясать со здешними девками. Он был заядлый гармонист и весельчак. Своей ливенки не имел, одолжил ее у Ивана Хары из Волчьей гривы. Была прежде такая улица. Клуб как назло стоял на замке. А парням хотелось на девок посмотреть и себя показать. Раздернул Филя меха гармошки. На звуки ее молодой народ обязательно набежит. А нагрянул к ним первым сельсоветчик.
- Прекратите это безобразие! - закричал он на молькинских. Ему уже доброхоты донесли, что явились к клубу ненавистные сопротивленцы.
- Мы же музыку играем. Пляшут и поют под нее,- пытались урезонить строгого сельсоветчика парни из Мольки.
- Ах, вы, поперечить вздумали! Не уберетесь сейчас же, вызову милицию,- не унимался он.
- Ну, дай хоть немножко повеселиться. Девки уже идут. Слышишь их возгудание. Глядишь, какую-нибудь присватаем,- попробовал отшутиться Филя.
Не догадывались они, чего замыслил главный сельсоветчик, войдя в свой кабинет: он вызвал-таки к клубу милиционера. Без них в деревнях теперь не жили. Шло раскулачивание. Парней арестовали, увезли в районную тюрьму. И стало всем молькинским до боли понятно, что не дадут им власти житья, свету белого не взвидят, пока не дадут согласия на переезд. А что делать? Надо отрывать от себя то, к чему прирос не только душой, но и телом. Целые поколения вколачивали пот и кровь в эту землю.
Бессмыслица жестокая творилась. Никто остановить ее не мог. Ни молитвы, ни проклятия на порушителей устоев не действовали. Потомкам же отважных людей - русских землепроходцев, ставивших, казалось, на века свои дома, дворы, амбары, завозни, стаи, конюшни, риги для обмолота хлеба, изладивших дикую землю новому служению - хлебопашеству, пришлось все это, скрепя сердце, ломать. Кто-то переехал обратно в Дубинино, кто-то в Оймур. Я видел, как на телегах провозили по улице крашеные и беленые бревна. Несколько дней шли и шли эти печальные обозы. Понуро глядели в землю их возницы. Главные плакальщицы оставались на Мольке - жены, ребятишки - обосновавшись временно в амбарах. После перевозки основного "груза", лошади, сбруя, телеги, ходки, кошевы и сани отошли в колхоз.
Коровы тоже попали на общие скотные дворы, став с тех пор ничейными.
Что-то потускнело в душах молькинских людей на новых местах. Какая-то потерянность закралась в них. Реже пеклись шаньги и тарки - любимая стряпня. И гостевания шли на убыль. По старой привычке поставишь ногу в сторону того дома, где тебя так обласкивали и угощали, но дальше шага не можешь сделать. Не до тебя там, в разоре дом. Еще до "великого переселения" умрет дядя Антон. И от большой семьи с братьями и сестрами через какое-то время останется одна дочь Клавдия. А тетка Татьяна, ее мать, будет проклинать свою жизнь: почему смерть не взяла ее поперед детей. И молить об этом Бога. Непереносима мука не знать, где фронтовая могила старшего Николая, где захоронен средний Иван. В цвете лет ушли из жизни сын Геннадий, дочери Уля и Катюша. Распался молькинский род Дубининых. Многих ли сыщешь, теперь пребывавших еще в здравии. И что для них родина, которая называлась когда-то Молькой? Стерлась ли она из души или кровянит раной память?
Константин КАРНЫШЕВ
Чудодей: Повести.
- Улан-Удэ: Бурят.
кн. изд-во, 2002.
