- •Меланхолия – темная подоснова любовной страсти
- •Мысль‑кризис‑меланхолия
- •Меланхолия/депрессия
- •Депрессивный больной: ненавидящий или раненный. «Объект» и «вещь» траура
- •Вещь и Объект
- •Влечение к смерти как первичное вписывание разрыва (травмы или потери)
- •Интеграция / не‑интеграция / дезинтеграция
- •Является ли настроение языком?
- •Символические эквиваленты/символы
- •Является ли смерть непредставимой?
- •Диссоциация форм
- •Смертоносная женщина
- •Глава 2. Жизнь и смерть речи
- •Разорванное сцепление: биологическая гипотеза
- •«Замедления»: две модели
- •Язык как «стимулирование» и «закрепление»
- •Другие формы возможного транспонирования между уровнями смысла и функционирования мозга
- •Психоаналитический прыжок: связывать и перемещать
- •Отказ от отрицания
- •Что понимать под «отказом» и «отрицанием»?
- •Аффективная первертность больного депрессией
- •Произвольный или пустой
- •Мертвый язык и заживо похороненная Вещь
- •Тон, по которому напета песня
- •Ускорение и варьирование
- •Прошлое, которое не проходит
- •Проективная идентификация или всемогущество
- •Всемогущий смысл
- •Печаль удерживает ненависть
- •Западная судьба перевода
- •Глава 3. Фигуры женской депрессии
- •Каннибальское одиночество Тело‑могила или всемогущее пожирание
- •Первертная и фригидная
- •Убивать или убиваться: разыгранный проступок Поступок может только порицаться
- •Бледная перверсия
- •Женщина Дон Жуана: печальная или террористическая
- •Мать‑девственница «Черная дыра»
- •Жить, чтобы умереть
- •Триумфальная самоотверженность
- •Возбужденный отец и идеальный отец
- •Глава 4. Красота: иной мир больного депрессией Потустороннее, осуществленное в этом мире
- •Может ли воображаемое быть аллегорическим?
- •Глава 5. «Мертвый Христос» Гольбейна «у иного еще вера может пропасть»
- •Муж скорбей
- •Композиция изолированности
- •Смерть против Возрождения
- •Протестантская скорбь
- •Иконоборчество и минимализм
- •Циник или Отстраненный
- •Может ли быть прекрасным само разрушение иллюзий?
- •Трата цветов и сложных форм
- •Смерть Иисуса
- •Зияние и идентификация
- •Представлять «раскол»
- •Глава 6. «El Desdichado» Нерваля
- •Потерянные «вещь» или «объект»
- •Обращения и двойник
- •Воображаемая память
- •На пороге видимого и невидимого
- •Цветок, святая: мать?
- •Водосбор (анколия) и нерешительность: кто я?
- •Скрытое насилие
- •Я рассказываю
- •Имена‑признаки: это
- •Поминать траур
- •Вариации «двойника»
- •Высказать раздробление
- •Глава 7. Достоевский: письмо страдания и прощения Апология страдания
- •Страдание, предшествующее ненависти
- •Достоевский и Иов
- •Самоубийство и терроризм
- •Смерть без воскресения. Апокалиптическое время
- •Что такое такт?
- •Смерть: неспособность к прощению
- •Объект прощения
- •От грусти к преступлению
- •Мать и сестра: мать или сестра
- •Третий путь
- •Атемпоральность прощения
- •Эстетическое прощение
- •Запад и Восток: per felium или filioque
- •«Я» есть Сын и Дух
- •Высказанное прощение
- •Акт дарования поглощает аффект
- •Письмо: имморальное прощение
- •Глава 8. Болезнь боли: Дюрас
- •Блеклая риторика апокалипсиса
- •Эстетика неловкости
- •Без катарсиса
- •Хиросима любви
- •Частное и публичное
- •Женщина‑грусть
- •«Не я» или брошенность
- •О восхищении: никакого удовольствия
- •Пары и двойники. Удвоение
- •Преступная тайна
- •Событие и ненависть. Между женщинами
- •В зазеркалье
- •Модерн и постмодерн
- •Мастер живого слова
- •Мастер живого слова
- •Выходные данные
Письмо: имморальное прощение
Тот, кто создает текст или интерпретацию, больше любого другого хотел бы согласиться с абсолютно логичной и активной инстанцией томистского милосердия, находящейся по ту сторону от излияния чувств. Он соглашается с ее значением действенной справедливости, а еще больше‑с точностью действия. Именно при соотнесении своей речи со своим состраданием и оттачивании ею им осуществляется соединение субъекта с прощающим идеалом и становится возможным действенное прощение других, как и самого себя. На границе эмоции и акта письмо возникает только в момент отрицания аффекта ради рождения действенных знаков. Письмо заставляет аффект перейти в эффект – в «асtus purus» как сказал бы св. Фома. Оно переносит аффекты, а не вытесняет их, оно предлагает им сублимационный выход, оно преобразует их для другого в третьей, символической и воображаемой связи. Поскольку оно является прощением, письмо – это превращение, преобразование, перевод.
С этого момента универсум знаков начинает навязывать свою собственную логику. Даруемое им ликование – ликование совершенства и согласия – своим разрывом стирает как идеал, так и любую возможность внешней справедливости. Имморализм – это удел того процесса, который хорошо известен Достоевскому: письмо остается связанным со злом не только в начале (то есть в своем предлоге, в своей предметности), но и в конце, в абсолютизме своего универсума, исключающего всякую инаковость. Быть может, именно осознание того, что эстетический эффект заключен в безвыходную страсть (в риск замыкания как смерти, так и радости посредством воображаемого аутоконституирования, тирании красоты), толкает Достоевского к тому, чтобы так судорожно цепляться за свою религию и ее принцип – прощение. Здесь выстраивается вечное возвращение тройного движения – нежность, связанная со страданием, логичная справедливость и точность произведения, гипостазирование и, наконец, неудовлетворительность абсолютного произведения. И потом, чтобы простить себя, снова запускается тройная логика прощения… Не нужна ли она нам для того, чтобы наделить смыслом – эротическим, имморальным – приступ меланхолии?
Глава 8. Болезнь боли: Дюрас
Боль является одной из наиболее важных вещей в моей жизни.
«Боль»
Я говорю ему, что в моем детстве место мечты заняло несчастье матери.
«Любовник»
Блеклая риторика апокалипсиса
Мы – представители других культур, и теперь мы знаем не только о том, что мы смертны, как провозгласил Валери после 1914 года215, но и о том, что мы сами можем себя погубить. Освенцим и Хиросима открыли нам, что «болезнь смерти» – так называла ее Маргерит Дюрас – определяет саму нашу потаенную сущность. Если военная и экономическая сферы, так же как политические и общественные связи, и ранее руководились страстью к смерти, то, как выясняется теперь, последняя управляет и царством духа, некогда защищенного своим благородством. И в самом деле, стал очевидным чудовищный кризис мысли и речи, кризис представления, нечто близкое которому можно искать в минувших веках (крушение Римской империи и начало христианства, годы чумы и опустошительных средневековых войн…), а его причины – в экономических, политических и юридических провалах. Так или иначе могущество разрушительных сил никогда не было явлено с такой очевидностью и неумолимостью, как сегодня, причем эти силы обнаруживаются как внутри индивидуума и общества, так и за их пределами. Разрушение природы, жизней и материальных благ находит отзвук в обострении или, по крайней мере, более открытом проявлении нарушений, диагностику которых оттачивает психиатрия. В их числе – психоз, депрессия, мания, пограничные состояния, ложные идентичности и т. п.
В той мере, в какой политические и военные катаклизмы ужасают мысль и бросают ей вызов чудовищностью всего этого насилия (будь то в виде концентрационного лагеря или атомной бомбы), разложение психической идентичности, не менее интенсивное и ужасное, определить почти невозможно. Этим фактом был поражен и Валери, когда он сравнил подобную катастрофу духа (ставшую следствием как Первой мировой войны, так и – в долгосрочной перспективе – нигилизма, обусловленного «смертью Бога») с тем, что физик наблюдает «в раскаленной добела печи – если наш глаз и выдержит, он ничего не увидит. Здесь не может быть никакого неравенства в распределении света, поэтому невозможно различить и какие‑либо точки в пространстве. Эта ужасающая закрытая энергия может привести только к невидимости, к неощутимому равенству. Равенство такого типа – не что иное, как беспорядок совершенного вида» .216
Одна из главных ставок литературы и искусства отныне расположена в этой незримости кризиса, который поражает личностную, моральную, религиозную или политическую идентичность. Этот одновременно религиозный и политический кризис свое наиболее радикальное выражение находит в кризисе означивания. Отныне трудность именования указывает уже не на «музыку в буквах» (Малларме и Джойс были верующими и эстетами), а на отсутствие логики и молчание. После практиковавшегося сюрреализмом в значительной мере игрового и всегда политически ангажированного заключения в скобки реальность Второй мировой войны ударила по сознанию людей своим потоком смерти и безумия, который, казалось, было невозможно сдержать никакой идеологической или эстетической плотиной. Речь шла о давлении, которое вошло в неизбежный внутренний резонанс с глубинами психической боли. Она воспринималась в качестве того, от чего невозможно отделаться, но не потеряла своих качеств невидимости и непредставимости. В каком именно смысле?
Если еще возможно говорить о «ничто», когда пытаешься схватить мельчайшие хитросплетения бати и психической смерти, в самом ли деле, столкнувшись с газовыми камерами, атомной бомбой или ГУЛАГом, мы все еще имеем дело с ничто? Дело не в грандиозности разгула смерти в универсуме Второй мировой войны и не в рассыпании идентичности сознания и рационального поведения, крах которых обнаруживается в клинических проявлениях психоза, не менее чудовищных. Эти ужасающие и болезненные зрелища как раз и нарушают работу наших аппаратов восприятия и представления. Наши символические средства, словно бы они были затоплены или смяты слишком сильной ватной, оказались опустошены, почти уничтожены, обратившись в камень. На краю молчания возникает слово «ничто», стыдливая защита от всего этого несоизмеримого беспорядка, внутреннего и внешнего. Никогда катаклизм не был столь апокалиптичным, чрезмерным, никогда его представление не осуществлялось столь малым количеством символических средств.
В некоторых религиозных течениях появилось чувство, что подобающим ответом на весь этот ужас может быть только молчание и что смерть должна отстраниться от живого слова, дабы упоминаться только косвенно – через пробелы и недоговоренности заботы, граничащей с раскаянием. Очарование иудаизмом, если не говорить о заигрывании с ним, стало поэтому как нельзя более актуальным, выставив напоказ вину целого поколения интеллектуалов, столкнувшихся с антисемитизмом и коллаборационизмом первых военных лет.
Необходимой стала новая риторика апокалипсиса (этимологически apocalypso означает доказательство, откровение, раскрытие взглядом, противопоставленное aletheia как философскому разоблачению истины), которая только и может призвать это видение ничто, оказавшегося чудовищным, этой чудовищности, которая ослепляет и обрекает на молчание. Эта новая апокалиптическая риторика была осуществлена через две как будто противоположные крайности, которые зачастую дополняют друг друга, – через изобилие образов и сдержанность речи.
С одной стороны, искусство образа совершенствуется в неприкрытом показе [monscratiori] чудовищности [monstruosité] – кино, сколько бы оно ни изощрялось, остается высшим искусством апокалиптического, ведь образ обладает властью «вогнать нас в страх», как понял в свое время св. Августин217. С другой стороны, словесное и живописное искусство превращается в «тревожный и бесконечный поиск своего собственного истока»218. Двигаясь от Хайдегтера – через сюрреалистов219 – к Бланшо, взывающему к Гельдерлину и Малларме, мы замечаем, что поэт, в современном мире сведенный политическим господством к положению меньшинства, обращается к своей собственной обители, которой является язык, и, скорее, занимается развертыванием собственных ресурсов, а не наивными нападками на представление внешнего объекта. Меланхолия становится тайным двигателем новой риторики – речь теперь пойдет о том, чтобы отследить все этапы нашего нездоровья и даже составить его клиническую картину, не пытаясь его превзойти.
В рамках подобной дихотомии образа и речи задачей кино оказывается демонстрация грубой реальности ужаса или внешних схем удовольствия, тогда как литература интериоризируется и удаляется из мира, следуя за кризисом мышления. Замкнувшись в собственный формализм и обретя трезвость, превосходящую восторженную ангажированность и ювенильный либертинаж эротики сюрреалистов, современная послевоенная литература вступает, однако, на изнурительный путь. Ее поиск невидимого, метафизически, возможно, мотивируемый стремлением сохранить верность силе ужаса посредством точности каждого слова, становится невоспринимаемым и все более асоциальным, антидемонстративным и при этом – в силу собственной незрелищности – неинтересным. Две этих крайности иллюстрируются, с одной стороны, массовым искусством, а с другой – новым романом.
