Искушение
Сарасвати сидит на скалистом обрыве близ крутых берегов Ганга. Ее смоляные косы, едва скрытые полупрозрачным сари, тугими жгутами падают до земли.
У Сарасвати в руках три белых
лилии,
привезенные из дальних заморских стран.
У Сарасвати в руках три белых лилии.
Одну лилию она дарует Гангу, – "Наполни свои воды памятью о могучей реке Сарасвати. Пой ее имя от истока в леднике Ганготри до дельты».
Цветок падает в воды священной реки, и Сарасвати кажется, что воды
говорят:
"Да".
Вторую лилию она отдает Ваю.
Он - ветер.
Ваю носится по мирам, сидя верхом на длинноногом олене, знает ее возлюбленную Индию - и Ваю мудр.
И Ваю
свободен.
Поэтому Сарасвати улыбается взглядом жгучих угольных глаз и кладет в руку ветра
цветок
белоснежной
лилии, –
" Прошепчи
мое имя
над водами Ганга".
И Сарасвати кажется,
что он
говорит:
"Да".
Третью лилию она отдает
Кхадри.
Кхадри - гибкий и быстрый, как лань, юноша из Кшанна, крохотной деревушки на берегу Ганга.
Кхадри улыбается своей привычной, чуть грустной улыбкой.
У Сарасвати замирает сердце.
Белая лилия осыпается в руках
пылью.
Она понимает.
Кхадри улыбается
и
говорит
"нет".
Яблочная шарлотка
Знаешь, я ненавижу апрель - и в этом только твоя вина, полупрозрачная, как высохшая акварель. Месяц всех дураков и беззаветно и безответно влюбленных – все-таки весна, за окном весна! Теперь я задаюсь вопросом, почему не льет дождь…
Я только вчера узнала, что ты ушел двумя днями ранее.
Слышишь меня? Я ненавижу апрель и все, что с тобой связано. Март до сих пор отдается в груди чернильными пятнами. Ты писал много и неразборчиво, совершенно непонятно и даже смешно; стихи с глагольными рифмами и заезженными эпитетами.
Мне все равно.
Эти неуклюжие строки въелись в сердце ядом.
Я пересматриваю ставший запретным альбом и вижу кого-то чужого рядом с собой. Незнакомца с твоим лицом.
Ты был таким странным и непонятным; не помню почти ничего о нашем прошлом.
Я не хочу вспоминать.
Яблочная шарлотка… Я вспомнила о ней сегодня.
Потрепанную тетрадь с угловатым почерком я помню всегда.
Я ненавижу апрель.
Знаешь, давай все-таки поболтаем как-нибудь за чашкой чая с шарлоткой.
Когда-нибудь.
В апреле.
Твой образ
Сотнею розовых лепестков
ты обернешься;
Опустишься на холодные головы
ледников
Осыпешься пылью серой и уличной
на порог.
Останешься нежностью мягко-терпкою
на ладонях;
Разгоришься пожарищем
из уголька
И сотнею бабочек
умчишься
На юг.
Лепестки на воде
Она верила. Срываясь на крики и нарываясь на драки, она до конца отстаивала свою мечту.
Она бежала по огромному полю, где колосилась рожь, а над пропастью ее ловили чьи-то тонкие сильные руки.
Она верила. Упрямо цеплялась худыми пальцами за ускользающий краешек рассыпающихся надежд, отводила взгляд от правды и сухих фактов, оставалась верной себе и своим мечтам.
Она верила. Несмотря ни на что и ни на кого, она верила, чисто и незамутненно, искренне делясь своим светом, она ждала. Она верила.
Ей смеялись в глаза и в лицо называли чудачкой и ненормальной, серьезно говорили "хватит уже мечтать", просили стать реалисткой и забыть глупые сказки.
Она верила, так, как не мог верить никто.
Изо всех своих тающих сил она цеплялась худыми пальцами за лучики заходящего солнца. Прочный барьер из детских упрямых усилий таял, как солнечный свет в одинокой больничной палате.
В белоснежной комнате, провонявшей горечью и лекарствами, таяла полупрозрачная девочка, когда-то верившая в свои мечты.
Три фунта вишен
У нее – платья в цветочек и ленты в русых косах, искристый смех и чья-то любовь, три фунта вишен в плетеной корзине и солнце, спрятанное в груди.
У меня три пенса в кармане, дырявый плащ и дырявая грудь.
Что я смогу ей дать?
Ей бы солнце в глаза, слепящее по утрам, вишневые кексы и лимонад на завтрак, цветочные платья и детский смех. Ей бы сиять, как солнце, в объятьях крепких, и ей бы жить, как в сказках детских.
Что я смогу ей дать?
Мрачный дом без капли света, сухую жизнь и сухую смерть.
Но она смеется, и солнце
Пылает в ее груди –
«Эй, милый мой. Я с тобой, смотри».
Жди меня
Просто я уехал на войну, а женщина, которую я любил,
была в тылу. И я написал ей письмо в стихах…
К. Симонов Это был первый год войны. Он ушел на фронт в октябре и просил одного ждать и верить, что он вернется. Она ждала. Только не знала, как молиться о нем, потому что была комсомолкой и никогда не заходила в церковь. Поэтому, оставаясь один на один с собой, она повторяла как молитву: «Я жду тебя! Возвращайся!». В декабре он прислал ей письмо. Она читала, сжимая в руках бумажку, исписанную знакомым родным угловатым почерком. Он прислал ей стихотворение фронтового корреспондента. Фамилию он не помнил. Но эти слова сразу вписались ей прямо в сердце, стали ее молитвой: «Жди меня, и я вернусь, – это была ее истина. – Только очень жди». Шел 1942 год. В феврале она прочитала это стихотворение в газете «Правда» и узнала фамилию автора. Да, конечно, у стихотворения был автор. Но слова… Слова стали настолько родными… Они стали ее молитвой, ее заклинанием, ее живой памятью, они связали ее с мужем крепко-накрепко верой и надеждой. Она не раз представляла, как он переписывал для нее при тусклом свете керосиновой лампы эти верные слова, посматривая на ее фотографию, словно говорил: "Жди меня". Он ушел на фронт летом сорок первого и прислал ей только переписанный угловатым почерком стих. Больше вестей от него не было. Она ждала уже второй год. Шли дожди, снег, сияло солнце… А она ждала, перечитывая пожелтевшее письмо, ставшее таким важным, как жизнь, свет, любовь. Машинально поправляя под сбившейся косынкой рано поседевшие волосы, она ждала. Ждала, хотя его друзья уже не говорили о нем в настоящем времени. 1943 год. В его письме полустерлись слова: «Жди, когда уж надоест…» Худыми пальцами она любовно оглаживала близкие сердцу строчки, и вся светилась изнутри, когда вспоминала мирные тихие весенние вечера с ним. Она улыбалась, и она ждала, хотя знала, что сбылось горькое пророческое предсказание:
Пусть поверят сын и мать В то, что нет меня, Пусть друзья устанут ждать, Сядут у огня, Выпьют горькое вино На помин души... Но она верила, что он не обманет, что он вернется живой. Она так любила его низкий голос и сильные, крепкие руки, и упрямые, непослушные волосы. Каждый вечер у тоненькой свечечки молитвою оживали ее слова: « Я жду. Я жду тебя, пожалуйста, вернись». Она ждала… Потому что «Жди меня, и я вернусь». 1944 год. Вестей от него все не было. Пропал без вести. Зима стояла лютая. Она заболела. В их деревне не осталось ни врачей, ни лекарств. Подняться с постели не было сил. На военном заводе, куда она ездила на работу, ее заменил худющий подросток. Она таяла восковой свечкой. Но с каким-то необъяснимым упорством держала у груди его давнее письмо со стихо-творением, ставшим ее молитвой и ее верой: жди меня... Потом стало хуже. Болезнь вспышками накатывала на ослабевший от недоедания и тяжелой работы организм. Она проваливалась в зыбкую темную трясину, манящую спасительным безболезненным сном, и почти перестала касаться пожелтевшего письма, написанного угловатым почерком. Но она все еще верила. Только в марте 1945 она пошла на поправку. А в мае дверь ее дома распахнулась с глухим стуком, и ей на миг показалось, что она снова бредит, что болезнь снова закружила ее в смертельном танце. Но нет, она уже две недели как уверенно держалась на ногах, и поэтому сейчас, поправляя тонкой ладонью поседевшие волосы, она не сдерживала слез. В проеме двери и света стоял – он! Назло всем, кто успел его позабыть, назло завистливому «повезло», он вернулся к ней. Он вернулся, потому что она умела ждать. Да, просто потому, что она умела ждать, как никто другой!
Джефри
Джефри семь, и Джефри больна раком.
По вечерам ей сдавливает сердце, немеют пальцы и болит голова.
Джефри всего лишь семь.
Она умирает.
У Джефри над головой – часы.
Ярко-красные, совсем не похожие на стерильно-белые стены ее палаты, огромные, как круги под ее глазами, и точные, как запись в ее медицинской книжке.
«Рак. Безнадежна».
Над ее головой – часы.
Их не видят ни мама, ни папа, ни врач – только братишка Джонни.
Именно Джонни показал ей часики.
Раньше Джефри их не замечала.
Тик-так – они идут не вперед, а назад.
Когда стрелочки остановятся, Джефри полетит на небо и будет прыгать на облаках, как на батуте в Центральном парке.
Джонни четыре. Он плакал, когда говорил ей о часиках.
Тик-так, они отмеряют ей время.
Джефри сливается по цвету со стерильно-белой больничной стеной. Джефри семь, и Джефри никогда не плачет.
Вместо нее ночами рыдает мать.
Джефри семь. Джефри больна раком. Джефри готовится умереть и не боится.
Когда к ней однажды пришел Джонни, он подарил ей своего любимого мишку Теда.
Тогда – и только тогда Джефри почувствовала, что вот-вот заплачет.
Но Джефри не плачет.
Джефри пообещала маме, что будет большой девочкой, и Джефри – Джефри, она большая в свои неполные восемь лет.
Джефри семь. Джефри больна раком. Джефри не плачет.
Когда в палате рядом с ней сидит лишь Джонни, ярко-алые часики над ее головой заканчивают свой отсчет.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. СТРАННИКИ
***
Ты странник – и это твой груз и твое спасенье.
Ты странник – и тысячи разных дорог под ноги; и тысячи разных лиц в глазах.
Ты странник – и твоя память холодна; ты забываешь чужие лица и города, но до сих пор помнишь рецепт маминого пирога (впрочем, его тоже надо забыть).
Ты странник – твой путь – тропинки-дорожки, камни, села и города, до боли знакомые лица – память отсеяла лишнее, и снова – дорожки, камень...
Ты странник – и ты привык забывать, и теперь не больно смотреть близким людям в глаза и не узнавать.
Ты странник – и ты повстречал на своем пути слишком много «близких».
Ты странник – и это твой грех и твое спасенье.
...Дорожки, камень, села и города.
