- •§ 1. Проблема «реализма в высшем смысле» как художественного метода Достоевского
- •§ 2. Христология Достоевского
- •§ 4. Вопросы интерпретации наследия Достоевского и гностическая доктрина
- •§ 5. Проблемы христианской этики в художественном творчестве и публицистике Достоевского
- •§ 6. «Наша вера в нашу русскую самобытность» («русская идея» в творчестве Достоевского)
- •§ 7. Дети в Новом Завете глазами Достоевского (расширение проблематики современных исследований)
- •§ 1. Задачи комментирования в контексте современных исследований
- •§ 2. Проблемы комментирования библейских интертекстов
- •§ 1. Проблемы текстологии рукописных материалов
- •§ 2. Некоторые проблемы текстологии печатных текстов
- •§ 3. Взаимосвязь текстологии, комментирования и интерпретации
§ 5. Проблемы христианской этики в художественном творчестве и публицистике Достоевского
В методологическом отношении материал творчества Достоевского анализируется в настоящем параграфе в нескольких тесно взаимосвязанных аспектах. С одной стороны, рассматривается вопрос соотношения художественного и публицистического творчества автора «Дневника писателя» и «Братьев Карамазовых», ставится проблема их родовой специфики при обращении к сходным религиозно–этическим вопросам. С другой стороны, своеобразие позиции Достоевского выявляется в сопоставлении с писателями–современниками, В. М. Гаршиным и Л. Толстым, в произведениях которых разрабатывалась близкая проблематика, связанная с различными интерпретациями евангельской этики. С третьей стороны, раскрывается влияние на становление некоторых религиозно–этических идей автора «Дневника писателя» так называемого «народного христианства».
Рассказ Гаршина «Надежда Николаевна» важен тем, что его автор, с одной стороны, развивает традиции Достоевского–художника, а с другой – ведет полемику с Достоевским–публицистом, автором статей по «восточному вопросу». Таким образом, рассказ оказывается своеобразной «призмой», в которой преломились существенные противоречия религиозно–этической позиции автора «Дневника писателя» и «Братьев Карамазовых». В центре рассказа Гаршина проблема противоречий и целостности евангельской этической системы. Его герои поставлены в ситуации, в которых неукоснительное соблюдение одной Христовой заповеди оказывается решительно невозможным без нарушения другой («возлюби ближнего своего» и «не убий»): что делать, если ближнего зверски убивают на твоих глазах? Оба героя, движимые состраданием и любовью, в подобной ситуации не могут не убить, но религиозно–нравственно самоопределяются они прямо противоположно. Один без тени драматизма делает выбор в пользу любви и переступает библейский запрет «Не убий»; другой, также обреченный на убийство любовью, тем не менее не может простить себе нарушения заповеди и трагически переживает свою вину, подтверждая действием непреложность для себя заповеди «возлюби», а страданием – заповеди «не убий». Так евангельская этическая система восстанавливается в своей целостности, но не в сфере поступков, а в религиозно–нравственном самосознании героя. Глубоко христианский рассказ Гаршина демонстрирует ту трагедийную апорию, согласно которой существуют ситуации, в которых христианину именно как христианину нельзя не убить, но нет ситуаций, в которых христианину можно убить.
Решение первого гаршинского героя практически тождественно позиции Достоевского–публициста в статьях по «восточному вопросу»; действия и переживания второго близки любимым героям Достоевского–художника. Выдвинутый тезис автор диссертации утверждает в полемике с И. Л. Волгиным, который, напротив, отрицает в этом вопросе различие публицистических и художественных решений Достоевского. В статье, посвященной «нравственным основам публицистики» писателя, исследователь пишет: «Достоевский <...> которого его многочисленные интерпретаторы <…> почитали как величайшего поборника христианского смирения, отвечая на вопрос, поставленный разыгравшейся перед ним кровавой исторической драмой (русско–турецкой войной. – Б. Т.), со всей ответственностью приходит к тому же выводу, который через несколько лет сделает его любимый герой Алеша, вымолвивший свое знаменитое „расстрелять“». Иначе говоря, И. Л. Волгин отождествляет позиции автора «Дневника…» и его «любимого героя» Алеши Карамазова. Обратимся к тексту самого романа: «Расстрелять!» — действительно произносит Алеша, «с бледною, перекосившеюся какою–то улыбкой подняв взор на брата.
– Браво! – завопил Иван в каком–то восторге, – уж коли ты сказал, значит... Ай да схимник! Так вот какой у тебя бесенок в сердечке сидит...» Однако Алеша тут же берет свои слова назад: «Я сказал нелепость, но...». Иван перебивает его: «То–то и есть, что но...» (14; 221).
«То–то и есть, что но...»: в этой ситуации ответить на вопрос о замученном генералом ребенке вопросом же («Кто меня тут судьею поставил: кому жить, кому не жить?» – 6; 313) – и устраниться от морального самоопределения – это действительно «полное извращение природы» и невозможно для «положительно прекрасного» героя. В «Дневнике…» справедливо сказано, что те, которые «зажали уши себе и закрыли глаза на зверства и муки, которым подвергаются» беззащитные люди, – те «изменили Христу» (25; 124), так как это вступает в вопиющее противоречие с Христовой заповедью любви. И Алеша естественно отдается своему непосредственному чувству. Но остановиться на этой первой, непосредственной реакции для Алеши, глубокого христианина, также невозможно: эта остановка в равной степени была бы «изменой Христу». И Алеша берет свои слова назад. И. Л. Волгин бесспорно прав, отмечая единство реакции при решении автором «Дневника…» и его любимым героем в «Братьях Карамазовых» одной и той же в принципе моральной коллизии – «Расстрелять!» И. Л. Волгин неправ, совершенно не принимая во внимание «обратное движение» христианского чувства Алеши. Ничего подобного Алешиному: «Я сказал нелепость, но…» – автор «Дневника…» не говорит и в рамках жанра в принципе сказать не может. Почему?
В поисках ответа укажу на два обстоятельства, без учета которых полноценное решение представляется невозможным. Во–первых, это крайняя потрясенность Достоевского известиями о военных событиях. Без сомнения, имея в виду самого себя, он пишет в «Дневнике…», что знает «одного господина, который о своих чувствах говорить не любит, но который, услышав, как одному двухлетнему мальчику, в глазах его сестры, прокололи иголкой глаза и потом посадили на кол, так что ребенок все–таки не скоро умер и еще долго кричал, – услышав про это, этот господин чуть не сделался болен, всю ночь не спал и два дня после того находился в тяжелом и разбитом состоянии духа, мешавшем его занятиям» (25; 219). Во–вторых, это особая, отличающая «Дневник…» от художественного творчества жанровая природа, которая включает в себя сильное публицистическое начало, предполагающее непосредственное воздействие на текущую действительность. Во взаимодействии оба этих обстоятельства и обусловили своеобразный характер статей писателя по «восточному вопросу». Самóй жестокой реальностью художник трагического мировосприятия, создатель жанра романа–трагедии поставлен в положение героев своих собственных произведений, когда необходимо «не тосковать, не страдать пассивно, одними рассуждениями о том, что вопросы неразрешимы, а непременно что–нибудь сделать, и сейчас же, и поскорее» (6; 39). Подобно своим героям, Достоевский в практическом плане берется решать «неразрешимые вопросы». Видение трагических противоречий духовного бытия не облегчает, а напротив, осложняет его задачу. Обращаясь к публицистике, автор «Братьев Карамазовых» идет на риск быть односторонним, покупая, однако, этой дорогой ценой так необходимую ему сейчас действенность.
Но действенность Достоевского–публициста покупается не только этим. Среди всех публицистических выступлений писателя 1876–77 гг. своеобразие его позиции лучше всего позволяет уяснить полемика Достоевского с толстовским Левиным при разборе автором «Дневника…» последней части «Анны Карениной», где в одном из эпизодов между героями возникает спор как раз по вопросу «славянского движения». Левин выступает последовательным оппонентом сторонников движения, и в своем разборе Достоевский буквально набрасывается на него за это. Он апеллирует к чувству сострадания, которое у него фактически оказывается здесь «всеразрешающим»: «Убивают турок в войне, в честном бою, не мстя им, а единственно потому, что иначе никак нельзя вырвать у них из рук их бесчестное оружие. <...> А если не вырвать у них оружие и – чтобы не убивать их, уйти, то они ведь тотчас же опять станут вырезывать груди у женщин и прокалывать младенцам глаза. Как же быть? дать лучше прокалывать глаза, чтоб только не убить как–нибудь турку? Но ведь это извращение понятий, это тупейшее и грубейшее сантиментальничанье, это исступленная прямолинейность, это самое полное извращение природы» (25; 222). Характерно, что позиция Левина представляется Достоевскому–публицисту лишь какой–то патологической «сантиментальностью», для него здесь как будто нет никакой религиозно–этической проблемы, ему словно даже не приходит в голову возможности религиозного объяснения отрицательного отношения толстовского героя к войне, хотя тот, казалось бы, прямо маркирует свою точку зрения как христианскую: «ни один человек, не говорю уже христианин, не может лично взять на свою ответственность начало войны...» (25; 208). Разве только в отмеченной рядом с «грубейшей сантиментальностью» «исступленной прямолинейности» можно расслышать глубоко спрятанный намек на догматическое понимание заповеди «Не убий». И если это так, то Достоевский фактически обозначает ситуацию, в которой неукоснительное соблюдение «запретительной» евангельской заповеди оборачивается «самым полным извращением природы» человека. Однако открыто этого противоречия на страницах «Дневника…» он не касается. Более того, в публицистике 1876–77 гг. Достоевский вообще предпочитает обходить вопрос о том, что на войне надо убивать (полемические страницы, направленные против позиции толстовского Левина, в этом отношении составляют исключение). Главный акцент поставлен на другом – на «подвиге самопожертвования кровью своею» ради угнетенных и страдающих «братьев славян». И это справедливо. Но Достоевский – великий христианский писатель подходит в своих романах к таким коллизиям иначе, сложнее и глубже. Сонечка Мармеладова, также совершая великий подвиг любви, принося себя в жертву ближним, мучается от сознания своей греховности, так как сама жертва любви для нее оказывается невозможной без нарушения библейской заповеди. И Христос в Судный день, обращаясь к Соне, говорит: «Прощаются <...> грехи твои мнози, за то, что возлюбила много» (6; 21). Но ведь Соня потому и совершила грех, нарушила библейскую заповедь, что «возлюбила много»; грех явился высшим проявлением ее любви к ближним. И тем не менее грех здесь не перестает быть грехом, не отменяется, а «прощается». При этом для прощения оказываются равно необходимыми и любовь к ближним, и сознание своей греховности, которое выражается в страдании, подтверждающем непреложность для грешника и в самом грехе библейских заповедей. Вот истинно христианское решение, которое Достоевский дает в своем художественном творчестве. И в сопоставлении с ним не может не броситься в глаза, что как раз сознания нарушенной заповеди Христовой, сознания греха и страдания от этого сознания при всей бесспорности жертвы, вызванной состраданием и любовью, – вот чего решительно нет в статьях Достоевского по «восточному вопросу». Решение религиозно–этических коллизий здесь иное: в логике «Дневника…» «нельзя не убить» означает «можно убить». Достигая столь необходимой ему как публицисту действенности, Достоевский резко сужает в статьях по «восточному вопросу» свой религиозно–философский кругозор, притупляет остроту видения трагических противоречий жизни, и это приводит к глубокому разрыву между его публицистическим и художественным творчеством.
