- •Светлана Викторовна Синцова Тайны мужского и женского в художественных интуициях н.В. Гоголя
- •Аннотация
- •Светлана Викторовна Синцова Тайны мужского и женского в художественных интуициях н.В. Гоголя Введение
- •Глава 1. Сокровенные сущности мужского и женского в комедии Гоголя «Женитьба»
- •Глава 2. Мотив уловления женщиной свободолюбивого духа мужчины в цикле «Миргород»
- •Конец ознакомительного фрагмента.
Глава 2. Мотив уловления женщиной свободолюбивого духа мужчины в цикле «Миргород»
«Миргород» написан почти сразу после «Женитьбы». Первый вариант пьесы появился в 1833 году («Женихи») и впоследствии неоднократно дорабатывался. Цензурное разрешение на издание «Миргорода» выдано в декабре 1934 года, а напечатан цикл в 1835. Сопоставление дат позволяет сделать вывод, что пьеса и цикл повестей создавались почти одновременно. Возможно, что созревание замысла одного из произведений влияло на воплощение замысла другого.
Подтверждением данного предположения является присутствие в «Миргороде» немалого количества перекличек с «Женитьбой», хотя подзаголовок цикла и отсылает читателя к «Вечерам на хуторе близ Диканьки». Отчасти это можно расценить как довольно удачную «рекламу» новому циклу, поскольку предыдущий имел немалый успех, а «Женитьба» не была опубликована. Судя по довольно многочисленным ассоциациям с «Женитьбой», цикл «Миргород» в первую очередь стал своеобразным продолжением раздумий писателя о сущностях мужского и женского, их взаимоотношениях, сходствах и различиях, невыразимых тайнах. В этом плане новый цикл повестей в своих глубинных смысловых образованиях более тесно связан с «Женитьбой», нежели с «Вечерами…».
Даже при самом поверхностном подходе переклички «Женитьбы» и «Миргорода» достаточно отчетливо прослеживаются. Можно указать в этой связи на образ окна, из которого выскочила кошечка Пульхерии Ивановны, предпочтя тем самым свободу любовного разгула с дикими котами сытому «раю» у своей хозяйки. Этот узнаваемый образно‑тематический «ввод» в цикл (один из ключевых эпизодов первой повести, приведший к неожиданной смерти главной героини) сопряжен с не менее узнаваемым его образным завершением: Гоголь акцентирует для читателя образ дороги, который размыкает завершение цикла и вызывает ассоциации с бегством Подколесина и с возможными попытками Кочкарева вернуть его к невесте (иллюзия незавершенности пьесы). Кроме того, один из самых ярких интонационных образов «Женитьбы» – вопрошающий голос Агафьи Тихоновны, ищущей Подколесина, и многократно умноженный другими женскими персонажами, – получает в «Миргороде» сходное вариативное развитие: в зове Пульхерии Ивановны из загробного мира к Афанасию Ивановичу; в призыве панночки‑ведьмы, пожелавшей, чтобы именно Хома Брут читал над ней три ночи; зове прекрасной полячки к Андрию, переданному пленной черкешенкой, похожей на тень из потустороннего мира.
Помимо подобных, хоть и весьма существенных, но внешних признаков сходства «Миргорода» и «Женитьбы», есть и более глубинные. Почти одновременное создание «Миргорода» и «Женитьбы» объясняется еще, возможно, и тем, что новые способы смысловой организации драматического произведения (связи ризомного типа) оказались совсем непростой задачей для начинающего драматурга. Почувствовать их рождение и воплотить в законченной пьесе ему сразу не удалось (варианты «Женихов»), а проблематика мужского и женского уже сформировалась и обещала весьма многое в художественном плане. Может быть, именно поэтому Гоголь попытался ее воплотить в уже неплохо освоенном и принесшем ему первый громкий успех жанре цикла повестей. Это позволяло ему подойти к гендерной проблематике с другой стороны, через прозу, присущие ей более привычные принципы смысловой организации целостности.
В этом плане циклическое единство четырех повестей можно рассматривать как некий художественный эксперимент воплощения гендерных проблем по принципу «дополнительности», описанному Н. Бором в отношении научных объектов. Согласно этому принципу в отношении любого объекта может быть использован принцип описания «от противного»: выбрана «система координат», диаметрально противоположная ранее использованной и, соответственно, язык описания. В результате могут быть получены прямо противоположные, но не исключающие друг друга научные «картины» исследуемого предмета. Они лишь «дополняют» одна другую, расширяя представление о природе изучаемого явления, о его двойственных сущностях.
Данная общенаучная теория является научно‑теоретическим осмыслением одного из способов мышления. Возможно, что подобный «метод описания» свойственен не только научному мышлению, но отчасти характерен и для художественного, и был эмпирически освоен задолго до появления «принципа дополнительности» Н. Бора.
В таком ключе рассмотрение «Женитьбы» и «Миргорода» представляется оправданным по ряду даже чисто внешних «параметров». Во‑первых, это произведения, принадлежащие к двум разным родам литературы, драматическому и прозаическому. Ясно, что способы и принципы видения явлений, раскрытия их внутренней сути в разных родах литературы весьма и весьма отличаются. Во‑вторых, типы организации связей целостности совершенно различны в пьесе и цикле повестей. Первая предполагает активное «держание» связей внутренних, генерируемых чаще всего на основе конфликтов и их «ветвлений». Цикл, напротив, ориентирован на поиск связей «внешних», способных удерживать единство достаточно разнородных в тематическом, а иногда и в жанровом плане произведений (например, жанровых разновидностей повестей).
Имея в виду такую «дополнительную» жанрово‑родовую природу пьесы и цикла повестей, можно предположить, что Н.В. Гоголь, испытав немалые трудности в выстраивании ризомно‑спонтанного типа целостности в драматическом произведении, не сумев его сразу освоить и воплотить, обратился к связям более традиционным и хорошо ему знакомым. Цикл повестей позволял подойти к изменчивой и трудно уловимой тайне гендеров с «другого конца»: не из ее внутренних саморазрастаний, чреватых спонтанными переходами во все более глубинные и неожиданные смысловые образования, а через систему устоявшихся и освященных культурой представлений о мужском и женском, их взаимоотношениях. Отталкиваясь от этих устойчивых смысловых доминант, переосмысляя, варьируя их, даже разрушая и подменяя другими, можно было добиться примерно сходных художественных результатов: выявить в мужском и женском гендерах необычное, странное, «потайное», невыразимое словом, не контролируемое человеческим разумом и культурой.
Цикл, основанный, как правило, на вариативном развитии, углублении и «остранении» единой проблемно‑тематической линии, предоставлял для этого особо благоприятные возможности1. Выбор цикла повестей был также продиктован, по‑видимому, предчувствием Гоголя, что отношения мужского и женского чреваты чрезвычайно многообразными и сложными оттенками. Разные повести, варианты их тематических и проблемных «зон» позволяли подойти к гендерам с самых разных позиций. Но все возможное многообразие и пестроту их «драматических» столкновений и «масок» можно будет удерживать на основе единых циклообразующих связей, не заботясь о чрезвычайно зыбких и случайных сцеплениях смыслов, которые возникали в «Женитьбе» и порождали ощущение неопределенности смыслового целого, его «пестроту», неустойчивость, «текучесть» и незаконченность. Цикл, изначально предполагающий единство проблематики и присутствие «сквозных» смыслов, позволял преодолеть это смутное ощущение «ускользающего единства», которое могло возникнуть у Гоголя при создании «Женитьбы».
Но поскольку это был цикл, объединивший весьма разные по своим жанровым особенностям повести (бытовая, историческая, мистическая, юмористическая), он позволял Гоголю сохранить принцип «вариативного подхода» к гендерной проблематике. Кроме того, многочисленные трансформации мужского и женского, их «культурные проекции» теряли относительно жесткую связанность только с одним слоем тематизма, с одной ситуацией, одной системой персонажей и устойчивым «набором» конфликтных ситуаций. Свобода художественного исследования гендерных проблем возрастала, а также появлялась возможность обобщить спонтанно возникающие находки благодаря присутствию в цикле неких метасмысловых единств с их неизбежным обобщающим потенциалом, тяготеющим нередко к философическому размышлению писателя о рассматриваемой проблеме.
В свете таких исходных посылов и предположений цикл «Миргород» будет рассмотрен в данной главе как произведение, где получают развитие ключевые идеи и темы «Женитьбы», а также находки, связанные с художественной организацией смысловых связей пьесы.
В таком плане «Миргород» литературоведы не анализируют. Следуя указанию Гоголя, они пытаются обнаружить связи цикла с «Вечерами…».
Различны мнения ученых и о циклообразующих началах «Миргорода». Обзор такого рода концепций полно представлен в работе И.А. Есаулова «Спектр адекватности в истолковании литературного произведения» (118, с. 17–21), что избавляет от необходимости их подробно разбирать. В указанной книге последовательно упомянуты исследования Т. А. Грамзиной, Н.В. Драгомирецкой, В. А. Зарецкого, М.С. Гуса, Н.Л. Степанова, Т.Г. Морозовой, Г. Н. Поспелова, И.В. Карташовой, И.И. Агеевой, И.П. Золотусского и др. Справедливо критикуя их подходы к выявлению циклообразующих связей (небрежение композиционным выстраиванием, предлагаемым Гоголем, предвзятость исходных установок и др.), И.А. Есаулов особенно подчеркивает оригинальность и «адекватность» трактовок «Миргорода» Г.А. Гуковским, Ю.М. Лотманом, М.Н. Виролайнен. Первый видел в цикле ряд соединений и разобщений подлинных ценностей («нормы») и отклонений от них в реальной жизни (87). Второй предложил «пространственное решение» проблемы, доказав взаимодействие в повестях цикла замкнутого и открытого пространств (192) (концепция явно испытала влияние «схемы» Г.А. Гуковского). М.Н. Виролайнен подошла к решению проблемы через выявление словесно‑стилевых особенностей «Миргорода» (53).
И.А. Есаулов также предложил свое видение единства четырех «типов целостности», представленных каждой повестью (идиллическая, героическая, трагическая, сатирическая). Он усмотрел в «эстетическом сюжете» цикла ««мифопоэтическую» модель деградирующего… в своем развитии мира» (118, с. 80). Деградация (от золотого века – к железному) объяснена с позиций христианских представлений об апостасии (отпадение от Бога через страсти и эгоизм). Такое привлечение к анализу художественного произведения религиозных контекстов представляется не совсем корректным.
Тематическое единство увидел в цикле Р. Пис (любовь, мужество, инертность) (340).
Убедительную точку зрения на последовательное развитие в «Миргороде» темы «войны мужского и женского» предложил Е.В. Синцов. Тщательный анализ повестей позволил ему обнаружить зарождение истоков этой «войны» в «Старосветских помещиках», ее вечный «исторический горизонт» в «Тарасе Бульбе», мистическое измерение в «Вие» и бытовое проявление в странной ссоре двух Иванов (265).
Предлагаемый далее анализ «Миргорода» развивает, уточняет и углубляет основные положения вышеизложенной концепции, нацелен на максимально полное и детальное воссоздание (описание) всего многообразия и сложности гоголевского видения отношений мужского и женского. Так, значительно расширен спектр выявленных ассоциаций с произведениями самого Гоголя (особенно с «Женитьбой»), Пушкина, библейскими образами и сюжетами. Обнаружено множество смысловых связей между разными повестями цикла. Выявлены дополнительные символические оттенки в повести «Вий», «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Иначе трактован ряд эпизодов, сюжетных ходов.
* * *
«Старосветские помещики»1, первая повесть, открывающая цикл, может быть в целом осмыслена как попытка Гоголя подойти к гендерной проблематике совершенно с другой стороны, нежели в «Женитьбе». Если в финале пьесы приоткрывается свободолюбивая сущность мужского гендера, его неистребимая способность уйти от любых пут жизни и определений его изменчивых качеств, то в «Старосветских помещиках» мужчина предстает спутанным по рукам и ногам. Он уловлен в «сети» жизни, ее будней и мелочей не только старостью и силой привычки. Средоточием и главным источником его привязанности становится жена, Пульхерия Ивановна. Ее способы скрытого и ненавязчивого управления мужем стары как мир, просты и эффективны: забота и еда, получаемая от нее. Неразрывно соединенные, забота и еда превратили Афанасия Ивановича в довольно жалкое и в то же время вызывающее чувство умиления подобие старого ребенка2. «Иногда Афанасий Иванович, ходя по комнате, стонал. Тогда Пульхерия Ивановна спрашивала:
– Чего вы стонете, Афанасий Иванович?
– Бог его знает, Пульхерия Ивановна, так, как будто немного живот болит, – говорил Афанасий Иванович.
– А не лучше ли вам чего‑нибудь съесть, Афанасий Иванович?
– Не знаю, будет ли оно хорошо, Пульхерия Ивановна! впрочем, чего ж бы такого съесть?
– Кислого молочка или жиденького узвару с сушеными грушами.
– Пожалуй, разве так только, попробовать, – говорил Афанасий Иванович.
Сонная девка отправлялась рыться по шкапам, и Афанасий Иванович съедал тарелочку; после чего он обыкновенно говорил:
– Теперь так как будто сделалось легче» (1, II, с. 23–24).
«Оба старичка, по старинному обычаю старосветских помещиков, очень любили покушать. Как только занималась заря (они всегда вставали рано) и как только двери заводили свой разноголосый концерт, они уже сидели за столиком и пили кофе…
После этого Афанасий Иванович возвращался в покои и говорил, приблизившись к Пульхерии Ивановне:
– А что, Пульхерия Ивановна, может быть, пора закусить чего‑нибудь?
– Чего же бы теперь, Афанасий Иванович, закусить? разве коржиков с салом, или пирожков с маком, или, может быть, рыжиков соленых?
– Пожалуй, хоть и рыжиков или пирожков, – отвечал Афанасий Иванович, и на столе вдруг являлась скатерть с пирожками и рыжиками.
За час до обеда Афанасий Иванович закушивал снова, выпивал старинную серебряную чарку водки, заедал грибками, разными сушеными рыбками и прочим. Обедать садились в двенадцать часов. Кроме блюд и соусников, на столе стояло множество горшочков с замазанными крышками, чтобы не могло выдохнуться какое‑нибудь аппетитное изделие старинной вкусной кухни. За обедом обыкновенно шел разговор о предметах, самых близких к обеду» (1, II, с. 21).
«Немного погодя он посылал за Пульхерией Ивановной или сам отправлялся к ней и говорил:
– Чего бы такого поесть мне, Пульхерия Ивановна?
– Чего же бы такого? – говорила Пульхерия Ивановна, – разве я пойду скажу, чтобы вам принесли вареников с ягодами, которых приказала я нарочно для вас оставить?
– И то добре, – отвечал Афанасий Иванович.
– Или, может быть, вы съели бы киселику?
– И то хорошо, – отвечал Афанасий Иванович. После чего все это немедленно было приносимо и, как водится, съедаемо» (1, II, с. 22–23).
Еда становится в повести не только способом незаметного подчинения Афанасия Ивановича. С помощью еды «приманиваются» и удерживаются гости. Одна из скрытых причин их радушнейшего привечания, кормления, уговаривания заночевать опять‑таки связана, по‑видимому, с Афанасием Ивановичем. Смутно осознавая, что мужу может быть скучно за бесконечной едой и разговорами о соусах и масле в пригоревшую кашу, Пульхерия Ивановна с помощью гостей создает для супруга подобие развлечений. Ведь Афанасий Иванович, как отмечается в самом начале повести, по‑детски любопытен и поэтому любит разговаривать с приезжающими к нему. «Он, напротив, расспрашивая вас, показывал большое любопытство и участие к обстоятельствам вашей собственной жизни, удачам и неудачам, которыми обыкновенно интересуются все добрые старики, хотя оно несколько похоже на любопытство ребенка, который в то время, когда говорит с вами, рассматривает печатку ваших часов. Тогда лицо его, можно сказать, дышало добротою» (1, II, с. 16).
В бедной впечатлениями жизни разговор с гостем становится единственной отдушиной, своеобразным окном в широкий внешний мир, который влечет Афанасия Ивановича. Но эта тяга удовлетворяется пока только в разговоре. «Я вижу как теперь, как Афанасий Иванович, согнувшись, сидит на стуле с всегдашнею своей улыбкой и слушает со вниманием и даже наслаждением гостя! Часто речь заходила и об политике.
Гость, тоже весьма редко выезжавший из своей деревни, часто с значительным видом и таинственным выражением лица выводил свои догадки и рассказывал, что француз тайно согласился с англичанином выпустить опять на Россию Бонапарта, или просто рассказывал о предстоящей войне…» (1, II, с. 25).
Для привлечения и удерживания гостей Пульхерия Ивановна не ограничивается только многочисленными кушаньями и закусками. В ее «арсенале» есть также бесчисленные настойки и наливки, о которых она подробно и со знанием дела рассказывает приезжающим. Сильное действие этих напитков уже опробовано на кучере, вечно перегонявшем водку на разные травы и косточки. Он не просто становится пьян, но и «болтает вздор», похожий, наверное, на разговоры гостей с Афанасием Ивановичем. Но для посетителей старосветских помещиков эта подлинная сила и цель использования наливок (развлечение Афанасия Ивановича «вздором») сокрыта Пульхерией Ивановной рассказами о целительной силе всех бесчисленных разновидностей горячительных напитков («аптека»).
В свете едва намеченного мотива (скрытого, возможного) удержания («уловления») Афанасия Ивановича с помощью еды, заботы и незатейливых развлечений (гости) обретает особую значимость описание того, как Пульхерия Ивановна ведет хозяйство. «…Все бремя правления лежало на Пульхерии Ивановне. Хозяйство Пульхерии Ивановны состояло в беспрестанном отпирании и запирании кладовой, в солении, сушении, варении бесчисленного множества фруктов и растений. Ее дом был совершенно похож на химическую лабораторию. Под яблонею вечно был разложен огонь, и никогда почти не снимался с железного треножника котел или медный таз с вареньем, желе, пастилою, деланными на меду, на сахаре и не помню еще на чем. Под другим деревом кучер вечно перегонял в медном лембике водку на персиковые листья, на черемуховый цвет, на золототысячник, на вишневые косточки, и к концу этого процесса совершенно не был в состоянии поворотить языком, болтал такой вздор, что Пульхерия Ивановна ничего не могла понять, и отправлялся на кухню спать. Всей этой дряни наваривалось, насоливалось, насушивалось такое множество, что, вероятно, она потопила бы наконец весь двор, потому что Пульхерия Ивановна всегда сверх расчисленного на потребление любила приготовлять еще на запас…» (1, II, с. 19).
Поскольку еда и наливки непосредственно связаны с Афанасием Ивановичем, его аппетитом и детским любопытством, другие статьи хозяйства помещицу почти не интересуют: ни хлебопашество, ни состояние лесов, то есть все, что «вне двора» (1, II, с. 20–21). Афанасий Иванович только делает вид, что следит за косарями и жнецами, а приказчик уже давно догадался, что расспросы о хозяйстве дальше разговоров не идут (1, II, с. 21). Но поддержанию неспешного, сытого, размеренного течения жизни помещиков способствует природа. Ее поражающие плодородные силы (описание обильнейших урожаев) выглядят своеобразными «пособниками» Пульхерии Ивановны.
С их помощью она не только умудряется поддерживать хозяйство, течение быта, но и обеспечивает Афанасия Ивановича невероятным разнообразием еды и удовольствий от разговоров с гостями. Девки в этом контексте приобретают сходное значение: они продолжение Пульхерии Ивановны, ее руки, заботы и хлопоты, позволяющие перерабатывать, запасать, хранить и готовить еду.
Все эти немногочисленные, но очень органично увязанные контексты, сосредоточенные вокруг Пульхерии Ивановны, естественно и полно соотносимы с гендерными представлениями о роли женщины как хранительницы домашнего очага, рачительной и заботливой хозяйки, умело использующей дары природы для осуществления своего предназначения. Даже отношение к Афанасию Ивановичу как к ребенку отчасти продолжает эту череду оттенков значений, поскольку у супругов нет детей, и всю нерастраченную материнскую заботу Пульхерия Ивановна обращает на несколько ребячливого по натуре супруга.
В этом плане своеобразным венцом исполнения своей «женской миссии» предстает последняя забота об оставляемом Афанасии Ивановиче. «Я не жалею о том, что умираю. Об одном только жалею я (тяжелый вздох прервал на минуту речь ее): я жалею о том, что не знаю, на кого оставить вас, кто присмотрит за вами, когда я умру. Вы как дитя маленькое: нужно, чтобы любил вас тот, кто будет ухаживать за вами.
При этом на лице ее выразилась такая глубокая, такая сокрушительная сердечная жалость, что я не знаю, мог ли бы кто‑нибудь в то время глядеть на нее равнодушно.
– Смотри мне, Явдоха, – говорила она, обращаясь к ключнице, которую нарочно велела позвать, – когда я умру, чтобы ты глядела за паном, чтобы берегла его, как глаза своего, как свое родное дитя. Гляди, чтобы на кухне готовилось то, что он любит. Чтобы белье и платье ты ему подавала всегда чистое; чтобы, когда гости случатся, ты принарядила его прилично, а то, пожалуй, он иногда выйдет в старом халате, потому что и теперь часто позабывает он, когда праздничный день, а когда будничный. Не своди с него глаз. Явдоха, я буду молиться за тебя на том свете, и бог наградит тебя…
Бедная старушка! она в то время не думала ни о той великой минуте, которая ее ожидает, ни о душе своей, ни о будущей своей жизни; она думала только о бедном своем спутнике, с которым провела жизнь и которого оставляла сирым и бесприютным» (1, II, с. 31–32).
Замыкает все перечисленные ранее разрастания гендерных значений, связанных с Пульхерией Ивановной и ее отношениями с Афанасием Ивановичем, мифологическая ассоциация с Филемоном и Бавкидой. «Если бы я был живописец и хотел изобразить на полотне Филемона и Бавкиду, я бы никогда не избрал другого оригинала, кроме их» (1, II, с. 15). С этой ассоциацией связан не только «буколический» оттенок бытописания, идиллический хронотоп (семейная, дружеская жизнь в пространствах природы, в гармонии с ней)1, но и появление смыслового оттенка вечности описанного варианта отношений мужского и женского. Введя эти знаки культуры в самом начале истории, автор‑повествователь намекнул и на хорошо узнаваемую историю о том, как «они жили долго и счастливо и умерли в один день», и на ее связь с мифологическими временами, неким «золотым веком» человечества.
Но именно с этим потоком ассоциаций связано ощущение самой значительной «бреши» в гендерных конструкциях повести «Старосветские помещики». Речь идет о финале истории о Филемоне и Бавкиде. Согласно мифу боги послали в награду двум супругам не только смерть в один день, но и возможность остаться вместе и после смерти в образе двух деревьев, выросших из одного корня. Как и в случае с библейским мифом об Адаме и Еве в «Женитьбе», Гоголь прибегает к значительной трансформации «первоисточника» и в «Старосветских помещиках». Воссоединение старичков в загробном мире не произошло в один день, оно отсрочено на несколько лет, проведенных безутешным Афанасием Ивановичем без своей половины. И причина такого «переиначивания» мифологической первоосновы – вмешательство случайностей жизни. Любопытно, что почти все эти случайности отмечены ассоциациями с образами «Женитьбы» и несут некий единый разрушительный «заряд».
