Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Проскурин О.А. Поэзия Пушкина, или Подвижный па...rtf
Скачиваний:
0
Добавлен:
01.07.2025
Размер:
5.79 Mб
Скачать

«Кавказский пленник»

В системе «южного» творчества Пушкина поэмы занимают особое место. Хотя их собственно эстетические достоинства современные исследователи не склонны переоценивать85, однако их общая роль в развитии пушкинской поэзии не подлежит сомнению. Поэма «Руслан и Людмила» не столько разрешила задачу создания новой поэмы, сколько продемонстрировала невозможность ее разрешения на старых путях. Это была, как мы помним, во многих отношениях «негативная» поэма, антипоэма. Пушкин, однако, не оставлял мысли и о создании поэмы с более отчетливым конструктивным, а не деконструктивным заданием — поэмы, которая не столько обнажала бы несовместимость традиционных больших форм с большими литературными задачами, сколько по-новому выражала бы собою «дух века». «Южные поэмы» и стали результатом этих попыток — результатом во многом неожиданным.

Однако на пути изучения их литературно-эволюционной роли оказалось одно, зато чрезвычайно мощное препятствие. На первый план еще современниками был выдвинут совершенно второстепенный вопрос о «байронизме» и байроновских «влияниях». После классической книги В. М. Жирмунского учение о центральной роли «восточных поэм» Байрона в формировании поэтики «южных поэм» Пушкина приобрело статус доказанной научной истины. Между тем и читательские впечатления 1820-х годов, и филологические построения 1920-х в свою очередь нуждаются в анализе и переоценке86. Резонные коррективы в концепцию Жирмунского внес еще Ю. Н. Тынянов (сначала в рецензии на статью Жирмунского, впоследствии ставшую главой книги, а затем — в синтетической работе об эволюции Пушкина). Он, в частности, отметил, что «принципы конструкции» южных поэм «развились из результатов, ставших ясными Пушкину после «Руслана и Людмилы» и связанных исторически со «сказкой», conte. Знакомство с Байроном могло их только поддержать и усугубить»87. Наблюдения Тынянова могут быть не только подкреплены, но и дополнены новым литературным материалом.

Пушкин первоначально намеревался использовать экзотический южный материал для создания описательной поэмы. Имен-

109

но описательная поэма в эпоху кризиса жанра представлялась возможной альтернативой обветшалому эпосу и слишком уж игрушечной волшебно-сказочной эпопее. Прощупывая возможности новых жанровых форм, Пушкин как бы откликался на старый призыв Воейкова к Жуковскому — написать поэму. «Поэму славную, в русском вкусе повесть древнюю» он уже написал — но совсем не такую, которую хотелось видеть Воейкову. Это была «Руслан и Людмила». После злобных нападок Воейкова на «Руслана» Пушкин решил дать и свою версию дескриптивной поэмы — свои «четыре части дня» и свои «четыре времени». Судя по всему, он намеревался это сделать опять же не так, как того хотелось Воейкову.

В предысторию «Кавказского пленника» (и в историю развития пушкинской поэмы как жанра) следует включить текст, особенно отчетливо проясняющий «дескриптивный» субстрат всего пушкинского «южного эпоса». Речь идет о несколько загадочном наброске «Я видел Азии бесплодные пределы...». В пушкинской записной книжке он находится между беловиком эпилога «Руслана и Людмилы», черновыми набросками первых южных элегий — и началом черновиков «Кавказского пленника» (тогда еще мыслившегося как описательная поэма «Кавказ»). По положению в записной книжке текст относится к 19–24 августа 1820 г., то есть еще ко времени пребывания Пушкина в Крыму.

Появление этого текста сразу же перед началом «Кавказского пленника» не случайно. Структура и содержание его свидетельствуют о том, что перед нами набросок «описательной» поэмы, удерживающей следы той формы, какую она выработала в поэтической практике «арзамасцев».

Проблема «описательной поэмы», как «постклассической» формы эпоса, не утратила своей остроты к концу 1810-х годов88. Описательная поэма как одна из желательных форм, подлежащих усвоению русской поэзией, была указана еще в 1811 г. Воейковым в послании Жуковскому. Воейков явно желал, чтобы Жуковский выбрал путь поэмы «героически-оссианической» и «волшебно-сказочной». Себе же он готовил роль «русского Делиля» — создателя грандиозной философско-описательной поэмы в духе «Садов». Необходимой приготовительной стадией к этому подвигу был воейковский перевод «Садов». Амби-

110

циозность этого перевода сейчас трудно оценить. Между тем необычайно тонкий толкователь культурной семиотики начала 19 века М. Дмитриев отметил значимость и времени выхода, и даже внешнего облика книги Воейкова — поэма демонстративно соотносилась с поэтическими выступлениями Жуковского: «Она была издана (1816) в одно время с первым изданием стихотворений Жуковского, в том же формате 40 и такой же печати»89. За переводом должен был последовать оригинальный труд, должный прославить автора в веках. Поэмы Воейков так и не написал, но свидетельством подступов к ней остались несколько длинных описательных посланий-«полупоэм» — «Послание к друзьям и жене», «Послание к моему другу-воспитаннику о пользе путешествия по отечеству» и проч. Воейков рассматривал эти послания как приготовительный материал для описательной поэмы; он переносил целые куски из одного текста в другой; дополнял и исправлял их в течение многих лет90. Тексты эти охотно распространялись в списках самим автором, широко обсуждались в арзамасском кружке еще задолго до появления в печати — и, бесспорно, были еще до публикации известны и Пушкину (по крайней мере, «Послание к друзьям и жене»).

Еще в середине 1820-х годов эта форма дидактической и описательной поэмы-послания ощущалась как не до конца исчерпанная. Об этом свидетельствует успех пространных «Воспоминаний» С. Д. Нечаева, написанных под несомненным влиянием Воейкова (как, впрочем, и Жуковского)91. Стихотворение Нечаева вызвало весьма одобрительную реакцию А. И. Тургенева, сохранявшего «арзамасские» литературные вкусы92.

Послания Воейкова построены на принципах «монтажа»: сюжет в них редуцирован, на первый план выдвигается смена описательных «кусков», мотивированная «путешествием» повествователя-героя. Композиция повествования свободная: лирические, патетические и дидактические части перемежаются частями сатирическими и полемическими; нередко осуществляется перебивка временных планов; сентиментально-ностальгически оформленные темы «воспоминаний», «дружества» и «любви» соседствуют с комическими и сатирическими нравоописательными зарисовками93. Композиционная свобода коррелирует со свободой метрической: послания написаны вольным ямбом.

111

Ввод и сцепление кусков осуществляются посредством реплик-комментариев: «Я видел...», «Я зрел...» и т.п. (из «Послания к друзьям и жене»: «Я видел Волгу, Днепр и Дон // И наблюдал людей в столицах»; «Я зрел Кавказ, передо мною // Вставали горы из-за гор...»; «Я видел древнего Салгира берега...»).

Пушкинский отрывок построен совершенно аналогичным образом. Пушкин, видимо, решил вступить в литературное состязание с недоброжелателем «Руслана и Людмилы» на его собственной территории. Соблазн был тем более велик, что пушкинское путешествие на юг почти полностью совпадало с «маршрутом» путешествий Воейкова и его «лирического героя» (Москва, Слободская Украина, Малороссия, Кавказ, Крым). Незначительный объем отрывка не дает возможности с полной уверенностью реконструировать характер замысла Пушкина. Но и сохранившиеся стихи позволяют заключить, что Пушкин, по-видимому, предполагал усилить (а не ослабить, как сделал впоследствии Нечаев) в своем тексте сатирически-характерологический момент, ввести в него зарисовки «современных» героев и т.п.

Лексические реминисценции из Воейкова у Пушкина немногочисленны, но все же имеются и они. Пушкинский «Ужасный край чудес» отсылает к воейковскому описанию: «Здесь все ужасное величие природы!» Единичность таких перекличек объясняется, видимо, тем, что «состязание» с Воейковым сразу же направило Пушкина к другому тексту — куда более значительному (и для самого Воейкова в свою очередь послужившему ближайшим образцом и арсеналом формул и мотивов) — к «Посланию Воейкову» Жуковского. Пушкин, на первых порах сохранив метрическую и композиционную основу посланий Воейкова, насыщает ее словесным материалом Жуковского; он как бы предпочел «оригинал» «списку». Начало пушкинского наброска представляет собой демонстративную перифразу Жуковского, сохраняющую и его фразеологические формулы, и его рифмы94. Ср.:

                   Пушкин  

            Жуковский  

Я видел Азии бесплодные пределы Кавказа дальний край, долины обгорелы...      

Ты видел Азии пределы, Ты зрел ордвинцев лютый край, И лишь обломки обгорелы Там, где стоял Шери-Capaй.

112

Видимо, едва начав работать над отрывком, Пушкин изменил свое намерение и отказался от замысла описательной поэмы «воейковского» типа. Жуковский «вытеснил» Воейкова. Это привело к изменению метра, композиции и всего замысла. На смену описательному посланию пришла описательная поэма «Кавказ», переросшая затем в «Кавказский пленник».

Как известно, Пушкин особенно ценил описательно-этнографическую часть «Пленника». В октябре — ноябре 1822 г. он писал В. П. Горчакову: «Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести; но все это ни с чем не связано и есть истинный hors d’oeuvre». «Лучшая часть повести» оказалась многим обязана Жуковскому. Уже в черновых набросках к «Пленнику» (то есть еще в «Кавказе») «описания» Жуковского используются очень широко и при этом трансформируются в «рассказ». Сравним:

                   Пушкин  

                 Жуковский  

Один, в глуши Кавказских гор, Покрытый буркой боевою, Черкес над шумною рекою В кустах таился <...> И слабого питомца нег К горам повлек аркан могучий.      

Ты зрел, как Терек в быстром беге Меж виноградников шумел, Где часто, притаясь на бреге, Чеченец иль черкес сидел Под буркой, с гибельным арканом.

Итак, и «шумная река», и «таящийся» черкес, и экзотизмы вроде «бурки» и «аркана» восходят к Жуковскому. В окончательном варианте поэмы этот откровенно цитатный характер словесного материала будет редуцирован, но игра с текстом Жуковского как с литературным «вторым планом» поэмы сохранится и в пейзажных, и в этнографических частях — и даже будет форсирована воспроизведением в авторских примечаниях к поэме больших фрагментов из послания «К Воейкову», оставшихся знаком генезиса пушкинского текста.

В связи с «дескриптивным» субстратом «Кавказского пленника» старый вопрос о «байронизме» южных поэм может быть поставлен на новое основание. Самый интерес Пушкина к композиционным приемам и мотивам «восточных поэм» Байрона, видимо, возник потому, что Байрон на первых порах читался им в контексте традиций описательной поэмы — жанра, актуального для русской литературы конца 10-х начала 20-х гг. Уме-

113

стно в этой связи отметить, что и ранние французские толкователи байроновских поэм (основной источник для усвоения представлений о Байроне в России!) «читали» их на фоне Делиля. С Делилем сопоставлял Байрона Леон Тиессе в своем предисловии к выполненному им переводу «Абидосской невесты» (1816). Сравнение «творца Гяура и Жуана» с автором «Садов» сохранилось даже в сравнительно поздней статье, опубликованной в «Revue encyclopedique» уже в 1820 г.95 Особенности построения «Кавказского пленника», которые Жирмунский однозначно связал с «влиянием» Байрона, а Тынянов — с традициями conte, — оказались во многом развитием приемов описательной поэмы «делилевского» типа, разные варианты которой дали Жуковский и Воейков. «Байронизм» ложился на это основание.

Однако «Кавказский пленник» все же не чисто описательная поэма: hors d’oeuvre оказался важнее, чем сам автор представлял в письме к приятелю. Уже на начальной стадии (как можно заметить, сопоставляя текст Жуковского и Пушкина) «описание» заменяется «рассказом». Дело еще более осложнилось, когда в поэме появились персонажи — «объективированные» да еще и «современные» герои. Однако проблема заключалась в том, что для реализации своего намерения — дать в поэме современного героя — Пушкину буквально не на что было опереться в русской поэтической традиции. Единственным поэтическим жанром, который был обращен к «современному» герою вне комического задания, была элегия.

Элегия могла изображать героя только «изнутри», притом с помощью ограниченного набора приемов. Поэтому «портрет» Пленника поневоле оказывается портретом лирическим: он весь выражается через монологи, которые представляют собой не что иное, как вариации элегий разного типа («Забудь меня, твоей любви...»). Между поэмой и собственно элегией в пушкинской поэзии той поры происходит своеобразный взаимообмен; грань между жанрами оказывается зыбкой и проницаемой. Если «Кавказский пленник» впитывает материал синхронного элегического творчества Пушкина, то, с другой стороны, некоторые монологи Пленника отслаиваются от поэмы и начинают жить в качестве самостоятельных элегических текстов. Таково, к примеру, происхождение элегии «Я пережил свои мечтанья...».

114

Своего без времени «увядшего» героя Пушкин хотел представить не только жертвою несчастной любви, но и вообще представителем поколения. «Сия преждевременная старость души» должна была получить не только биографически-любовную, но и, так сказать, экзистенциальную, эпохальную мотивировку. Здесь «унылой элегией» было обойтись трудно. И тут на помощь Пушкину вновь пришел Жуковский. Часть монолога Пленника (с автохарактеристикой «увядшей» души) — перифраза недавней (1819 года) «Песни» Жуковского («Отымает наши радости...»), текста, которому было суждено породить в русской поэзии целый новый жанр — медитативные стансы. «Песня» оказалась замечательна тем, что Жуковский в ней — в который раз! — выступил смелым новатором, найдя способы описания для новых оттенков чувства, неведомых прежней элегической традиции. Пушкин этими открытиями немедленно воспользовался:

Без упоенья, без желаний           Я вяну жертвою страстей

Видим сердца увядание Прежде юности самой...

Из чернового варианта:

[взгляни] — безвременная старость Во цвете <лет> [меня] мертвит

Твой друг отвык от сладострастья.           Для нежных чувств окаменел...

Как тяжко мертвыми устами Живым лобзаньям отвечать И очи полные слезами Улыбкой хладною встречать!

К наслажденью охлажденная, Охладев к самим бедам, Без стремленья, без желания В нас душа заглушена И навек очарования Слез отрадных лишена. На минуту ли улыбкою Мертвый лик наш расцветет... и т.д.

Характеристика загадочной «северной» любви, данная устами Пленника, в свою очередь превращается в «драматизированную» вариацию «женского» элегического образа, восходящего главным образом к Жуковскому и Батюшкову:

Перед собою, как во сне, Я вижу образ вечно милый; Его зову, к нему стремлюсь,

115

Молчу, не вижу, не внимаю; Тебе в забвеньи предаюсь И тайный призрак обнимаю. Об нем в пустыне слезы лью; Повсюду он со мною бродит И мрачную тоску наводит На душу сирую мою.

Ср. «Мой гений» Батюшкова:

И образ милой, незабвенной Повсюду странствует со мной...

Ср. в его же «Мщении»:

Неверный друг и вечно милый!

Ср. у Жуковского в «Песне» (в свою очередь послужившей «претекстом» для «Моего гения» Батюшкова96):

Во всех природы красотах Твой образ милый я встречаю; Прелестных вижу — в их чертах Одну тебя воображаю. <...>

В пустыне, в шуме городском Одной тебе внимать мечтаю; Твой образ, забываясь сном. С последней мыслию сливаю...97

Введение героини ставило Пушкина перед дополнительной трудностью: русская поэтическая традиция 19 века «женской» элегии не выработала, поэтому Пушкину пришлось идти на эксперимент, попросту приноравливая материал традиционной унылой элегии к женскому персонажу («Ах, русский, русский, для чего...»)98.

Еще сложнее обстояло дело с характеристикой героев не изнутри, а «извне». Пушкин здесь пошел по пути переработки элегического материала в «описательные» (реже — «повествовательные») формулы. «Я» меняется на «он», и типичные элегические мотивы развернуты «от третьего лица», переходя с субъекта на объект. Так, «предыстория» героя в готовом виде взята из только что написанной элегии «Погасло дневное све-

116

тило...» — не только на уровне мотивов и словесных формул, но и на уровне поэтического синтаксиса («В страну, где пламенную младость // Он гордо начал без забот; // Где первую познал он радость ...»). Впрочем, границы между объектным и субъектным вообще оказывались зыбкими и проницаемыми: некоторые лирические сентенции в поэме поданы так, что могут быть прочитаны и как речь «от автора», и как несобственно-прямая речь героя («Не вдруг увянет наша младость...»): окрашенность их элегическими тонами в любом случае будет совершенно идентична.

В некоторых случаях «цитатность» характеристик подчеркнута. Например, стихи, посвященные юности Пленника:

В сердцах друзей нашед измену, В мечтах любви безумный сон, —

прямо отсылают к «элегизированным» стихам послания Жуковского «Филалету» (впрочем, мотив «измены друзей» — это мотив уже собственно пушкинский, оформившийся еще в лицейский период):

Любовь... но я в любви нашел одну мечту, Безумца тяжкий сон, тоску без разделенья99.

«Объективация» героини осуществляется сходным образом, с тою только разницей, что на первый план выходит не «история души», а характеристика эмоций через внешний жест. Соответствующий набор жестов также заимствуется из элегий, главным образом — из элегий Батюшкова, где героиня в большей степени «объективирована», чем у Жуковского (у последнего она чистый «адресат» и «идеал» без каких-либо атрибутов не только портретности, но и вообще материальности). Элегическое «ты» в таких случаях попросту меняется на «она»:

С улыбкой жалости отрадной                     Колена преклонив, она К его устам кумыс прохладный Подносит тихою рукой, Но он забыл сосуд целебный; Он ловит жадною душой Приятной речи звук волшебный И взоры девы молодой.

Но ты приближилась, о жизнь души моей,           И алых уст твоих дыханье, И слезы пламенем сверкающих очей,           И поцелуев сочетанье, И вздохи страстные, и сила милых слов           Меня из области печали, От Орковых полей, от Леты берегов           Для сладострастия призвали.

117

Он чуждых слов не понимает;                     Но взор умильный, жар ланит, Но голос нежный говорит: Живи! и пленник оживает.

Ты снова жизнь даешь: она твой дар благой...

Интертекстуальные проекции соответствующего пассажа позволяют прояснить смысл проницательно отмеченных Дж. Эндрю (но признанных им с трудом поддающимися полной декодировке) мотивов «христианского чуда», присутствующих в сцене посещения Пленника Черкешенкой100. Поэтическая интерпретация женской любви как акции, способной возродить умирающего к новой жизни, как «чуда воскресения», с исключительной яркостью (и двусмысленностью!) проявилась именно у Батюшкова. Пушкин подхватил прием — и усилил двусмысленность, дополнив тему «воскрешения» темой «евхаристии» («причащение» Пленника... кумысом и лепешками!).

В свою очередь элегический субстрат имеет и описание реакции Черкешенки на признание Пленника:

Бледна как тень, она дрожала; В руках любовника лежала Ее холодная рука...

Ср. «Мщение» (Из Парни) Батюшкова:

Твоя рука в моей то млела, то дрожала...

В. В. Виноградов, заметивший сходство «экспрессивно-смысловых форм» пушкинского и батюшковского текстов, прокомментировал его так: «Изображение любви, ее зарождения, воспоминаний о ней у Батюшкова сосредоточено (кроме описания потупленного взора, вообще игры глаз) преимущественно на передаче выражений голоса и физических ощущений от женской руки»101. Следуя Виноградову, можно заключить, что «передача ощущений от женской руки» — излюбленный прием Батюшкова и что Пушкин варьировал в своей поэме если не «общее место», то достаточно распространенную модель. Однако это не так. Соответствующее изображение у Батюшкова уникально (в отличие от действительно распространенного «потупленного взора»). Пушкин не варьирует поэтические клише,

118

а отыскивает «новые и счастливые», единственные в своем роде поэтические находки для включения их в ткань своей поэмы.

Необходимо отметить, что изображенный жест здесь выражается через «жест» фонетический: соответственно звуковой ряд наполнялся окказиональной семантикой, тонко связанной и с фонетической формой, и с лексическим значением соответствующих слов; колебание от плавных мл к држ у Батюшкова соответствует динамике эмоции — от расслабленного и нежного «мления» к напряженному «дрожанию»102. Пушкин развивает сходную окказиональную семантику, которая, таким образом, мотивируется интертекстуально. При этом он стремится (как почти во всех своих текстах 20-х годов, корреспондирующих с Батюшковым) не только усвоить, но и усложнить батюшков-ский прием: стихи двигаются от изображения напряженной статики (бледна как тень) к динамике (дрожала) — после чего осуществляется постепенный обратный переход (через совмещение статического л и динамического ж в слове «лежала») к статике, эмоциональному окаменению — холодная... При этом семантика усложняется: в игру вступают другие звуки (и буквы); определенный семантический ореол создается и вокруг комбинаций лд(т)н (бледна — холодная — тень).

Нечто подобное Пушкин может совершать и не с аутентично элегическим, а со смежным поэтическим материалом. Так, в «Вакханке» Батюшкова (на полях «Опытов») он выделит строки:

Эвры волосы взвивали Перевитые плющом; Нагло ризы поднимали И свивали их клубком.

Два последних стиха были отмечены Пушкиным и удостоились похвального комментария: «смело и счастливо». Виноградов по этому поводу заметил: «Любопытно, как потом сам Пушкин воспользовался этим образом, придав ему яркую романтическую окраску, изменив его лексическую форму и его экспрессивное окружение в “Кавказском пленнике”:

...Но взгляд ее безумный Любви порыв изобразил. Она страдала. Ветер шумный, Свистя, покров ее клубил»103.

119

Следует учесть, однако, что связь со стихотворением Батюшкова не исчерпывается перифразой «клубящихся риз». «Романтический» «ветер шумный», сопровождающий появление Черкешенки, также восходит к «Вакханке»: «Ветры с шумом разнесли // Громкий вой их...» Именно семантическое поле, создающееся восходящим к Батюшкову «шумным ветром», позволяет Пушкину вовлечь в него стертую эротическую метафору («любви порыв») и наполнить ее новой экспрессивной энергией. Осуществляется тонкое соединение внешнего и внутреннего.

Однако «дескриптивного» и элегического материала было все же явно недостаточно для создания поэмы. Для сцепления описательных и элегических кусков, для мотивировки введения описаний и — еще в большей степени — элегических монологов требовался сюжет. Пушкин пошел здесь примерно тем же путем, каким шел в повествовательных стихотворениях малого жанра — взял сюжет, во-первых, чужой, во-вторых, достаточно «архетипический» и, в-третьих, крайне редуцированный, доведенный до схемы. Пушкину потом многократно пеняли за «бедность изобретения», и Пушкин с такой критикой не только соглашался, но даже как бы и предвосхитил ее в письме Гнедичу от 29 апреля 1822 года (черновик): «Простота плана близко подходит к бедности изобретения: описание нравов черкесских, самое сносное место во всей поэме, не связано ни с каким происшествием и есть не что иное, как географическая статья или отчет путешественника <...> Легко было бы оживить рассказ происшествиями, которые сами собою истекали бы из предметов. Черкес, пленивший моего Русского, мог быть любовником молодой избавительницы моего героя — вот вам и сцены ревности и отчаянья прерванных свиданий и проч. Мать, отец и брат ее могли бы иметь каждый свою роль, свой характер — всем этим я пренебрег, во-первых, от лени, во-вторых, что разумные эти размышления пришли мне на ум тогда, как обе части моего Пленника были уже кончены — а сызнова начать не имел я духа». В этих сетованиях была изрядная доля лукавства. Пушкин использовал сюжет именно такой, какой был ему необходим, — сюжет как минимальную мотивировку для введения описаний и элегических монологов. Интерес «события» не должен был отвлекать от стихового плана.

120

Сюжет, легший в основу «Кавказского пленника», — если отвлечься от его этнографической окраски — был хорошо знаком читателю начала 20-х годов: молодой пришелец из мира цивилизации, оказавшись в мире патриархальном, пробуждает любовь в сердце простой девы, но оказывается неспособным на глубокое ответное чувство. Герой в конце концов возвращается в «свой» мир, а героиня кончает жизнь самоубийством. В русской литературе самым знаменитым произведением с этим «архетипическим» сюжетом была «Бедная Лиза» Карамзина. Повесть эта сразу же стала образцом для многочисленных подражаний. Можно смело утверждать, что практически вся основная повествовательная продукция 1800–1810-х гг. варьировала карамзинский архетип104. Избирая в качестве сюжетного каркаса «Кавказского пленника» сюжет «Бедной Лизы», Пушкин использует его именно как «сюжет вообще», в качестве «знака» повествовательности как таковой. При этом Пушкин не только не стремится к его усложнению или маскировке, но почти демонстративно воспроизводит его мотивные детали — от тайных свиданий до самоубийства героини в водной стихии (цитатная развязка!). Более того: Пушкин сохраняет даже те мотивы карамзинской повести, которые в его собственном повествовании имеют совершенно факультативную функцию. Например, сообщение Черкешенки о том, что ее собираются выдать замуж за богача из чужого аула (сообщение, не имеющее никакой фабульной функции — на что Пушкин «сетовал» в неотправленном письме Гнедичу), — не что иное, как этнографически окрашенная перифраза соответствующего рассказа Лизы:

Я знаю жребий мне готовый:           Меня отец и брат суровый Немилому продать хотят В чужой аул ценою злата.

За меня сватается жених, сын богатого крестьянина из соседней деревни; матушка хочет, чтобы я за него вышла.

При такой явной соотнесенности сюжетно-мотивной структуры пушкинской поэмы с карамзинской повестью напрашивается вопрос: рыдала ли натура об утраченной невинности Черкешенки (как рыдала она в «Бедной Лизе»)? Судя по всему, нет. Страстная Черкешенка благополучно сохранила свою невинность в объятиях охлажденного Пленника (не случайно в тексте постоянно подчеркивается ее девственность: «Впервые девствен-

121

ной душой // Она любила...»; «Ты их узнала, дева гор // Восторги сердца, жизни сладость; твой огненный, невинный взор» и т.п.). «Восторги сердца» ограничились немыми лобзаниями. Собственно, в этом и заключался сюжетный tour de force: «байронический» герой оказался целомудреннее героя сентиментальной повести!.. Отношения Пленника и Черкешенки, таким образом, приобретают травестированные черты «невинной» идиллической любви пастуха и поселянки: не случайно Пленнику оказалась уготована роль пастуха — то есть не «соблазнителя», а пасторально-идиллического героя, кавказского Дафниса...

Мотивировка этого целомудрия Пленника — душевное окаменение, «след любви несчастной, душевной бури след ужасной». В черкесском плену как бы трансформируется знакомая нам ситуация «Руслана и Людмилы»: но если в первой поэме мотивировка целомудрия была комически выдвинута, то здесь она затушевана. Однако в соотнесенности с «Русланом...» она также обнаруживает свою фиктивность, литературную конвенциональность. Изображение «преждевременной старости души» подводило поэта к рискованной черте.

Итак, сюжет «Кавказского пленника» при своей внешней «бедности» обнаруживает значительную сложность построения и многоуровневость межтекстовых связей. За внешней, бросающейся в глаза читателям «байронической» коллизией просвечивают: лирический «сюжет» элегии, воплощенный в объективированных образах; сюжет «Бедной Лизы»; литературный «травелог», мотивирующий описание экзотических нравов; идиллия с развязкой типа «Конец золотого века». Пленник оказывался не столько «молодым человеком 19 столетия», сколько героем с высочайшей степенью литературности. Самая эта сгущенная литературность подводила «романтическую» поэму к грани пародийности и во всяком случае привносила в нее игровые черты. «Серьезный» герой изнутри подсвечивался светом пародии. Об этом косвенно свидетельствует позднейшее признание самого Пушкина: «Кавказский пленник — первый неудачный опыт характера <...> Но зато Николай и Александр Раевский и я, мы вдоволь над ним насмеялись». «Смеяться» Пушкин и его посвященные друзья могли, конечно, не над «характером», а над способами его обрисовки, над его «литературностью». При этом смеяться над «неудачными» чертами, не исправляя их, можно

122

было только при одном условии: если элементы, вызывающие смех посвященных (в том числе самого автора!), входили во внутреннее литературное задание.