
(175) Глава V время испытаний
Пусть будет проклято настоящее!
Может быть будущее будет светло.
Из письма Т.И. Грановского Я.М. Неверову
от 28 декабря 1849 года
Все события духовной жизни русского общества, о которых речь шла в предыдущих главах, происходили в неизменных, по существу, внешних условиях. Гнёт, постоянно ощущавшийся «образованным меньшинством» со стороны самодержавного государства, носил последовательный и, так сказать, равномерный характер. Жизнь под дамокловым мечом николаевского режима была нелёгкой, и всё же до поры до времени «самодержавные ботфорты» оставляли, как мы видели, место для кучки инакомыслящих, чьи думы, мечты и даже деятельность никоим образом не укладывались в официальные рамки. Постоянно ощущая угрозу со стороны самодержавно-бюрократической системы, «образованное меньшинство» сохраняло всё же духовную независимость и жило по-своему. Все основные события жизни конца 1830-х – первой половины 1840-х годов – распад кружка Станкевича, образование западничества и славянофильства, разрыв между ними, конфликт Герцена и Огарёва со своими друзьями-западниками – всё это происходило за счёт внутреннего развития общества, без вмешательства извне.
Между тем неотвратимо приближались новые, куда более тяжёлые времена: надвигалась эпоха революций в Европе и самой оголтелой, безудержной реакции в России. Грановского и его друзей ждали серьёзные испытания. Однако, прежде чем принять на себя последний удар николаевского самовластия, им суждено было пережить еще один внутренний кризис, который потряс самые основы московского кружка западников.
Так называемая «крыловская история» стоит особняком в летописях московского общества 1830–1840-х годов. Все те внутренние конфликты, которые пришлось пережить в своем развитии «образованному меньшинству», были вполне логичны и закономерны: в основе их лежали идейные разногласия, вызванные неизбежным процессом самоопределения различных групп этого меньшинства, уяснения ими своих позиций в общественной борьбе. На этот раз конфликт возник вне сферы «высоких идей»: он был порождён столкновением друзей с самой заурядной житейской подлостью.
Главный «герои» этой истории Никита Иванович Крылов был плоть от плоти западничества: вместе с Редкиным и Крюковым он составлял ту группу молодых профессоров-гегельянцев, которая (176) возвратившись в 1835 г. с берлинской стажировки, первой подняла знамя новых идей в стенах Московского университета. Среди студенческой молодежи Крылов пользовался большой и, казалось бы, заслуженной популярностью. Хорошо усвоив начала гегельянства, овладев его диалектикой, Крылов, так же как и его товарищи, сумел вырваться из узких рамок академической специализации: курс римского права, обычно вызывавший у слушателей неудержимую зевоту, он претворил в увлекательные лекции общеобразовательного характера – недаром на них собирались студенты с разных факультетов. Эти лекции представляли из себя как бы «философское размышление над римским правом». Внутренняя логика развития правовых отношений в Риме, теснейшая неразрывная взаимосвязь этих отношений с обществом и государством, их создавшими, – все это выяснялось Крыловым последовательно и столь же последовательно вело к обшей для всей молодой профессуры цели: воспитать мыслящую, способную к самостоятельным суждениям, молодёжь. К тому же Крылов обладал редким даже по тем временам ораторским даром, с помощью которого он успешно преодолевал «великую сушь» своего предмета. Он умел отчетливо пояснить общее через частное, блеснуть яркой и точной аналогией, передать в легкой занимательной форме глубинную суть явлений. Студентов Крылов очаровывал; для товарищей был одним из столпов кружка, своим по сердцу, близким человеком, которому легко прощали все недостатки.
А их тоже хватало. Прежде всего Крылов был чрезвычайно ленив. В Германии он, конечно же, приобрел немалый запас знаний, но, вернувшись из-за границы, перестал серьёзно работать, полагаясь на свою редкую способность хватать на лету яркие мысли и характерные детали, – в журнальной статье, бегло просмотренной книге, дружеской беседе с коллегами. Все это позволяло Крылову из года в год сохранять эмоциональный накал и внешнюю эффектность своего курса, содержание которого постепенно становилось все более и более легковесным.
Эта характерная черта долгое время ускользала от внимания друзей – ровесников Крылова, которые привыкли считать его равным себе во всём, в том числе и в добросовестном отношении к делу. В известной степени их терпимость объяснялась и общим для профессоров-западников старшего поколения неприятием академизма; никто из них не прославил себя научными трудами: университетская кафедра – вот где им виделось главное поле деятельности. А здесь блестящего успеха Крылова, который его друзья воспринимали как свой собственный, никто оспорить не мог. И Грановский с товарищами не склонны были судить победителя.
Западники младшего поколения – С.М. Соловьёв, Б.Н. Чичерин – иначе решали вопрос о соотношении занятий «чистой наукой» с пропагандой новых идей среди русской молодёжи. К тому же, не будучи связаны с Крыловым узами дружбы, они могли беспристрастно оценить «блестящего» профессора и его дела. За внешней эффектностью крыловских лекций молодые западники учуяли глубокое, изначальное равнодушие. Меткую характеристику Крылову-лектору (177) дал в своих «Записках...» Соловьёв: Странно было слушать этого человека: какая-то великолепная логическая машина, мысль с мыслью сцепляются в блестящей форме, но жизни, духа, внутренней тёплой связи нет, – цепляются мысли друг с другом чисто внешним образом... впечатление, производимое Крыловым, было совершенно тождественно с впечатлением, производимым музыкальною машиною, разыгрывавшею произведения великих мастеров; хорошо, но жизни нет; неодушевленные существа играют»476
Профессора-западники читали свои лекции в разной манере: Крюков – изысканно и ярко, Грановский – подчёркнуто просто, Редкин – с несколько отвлечённой, суховатой последовательностью. Манера чтения зависела от натуры, от темперамента – молодые профессора были людьми с ярко выраженной индивидуальностью. Но всех их, помимо идейной общности, роднило чувство глубочайшей ответственности по отношению к своему делу. Иначе и быть не могло: те задачи, которые Грановский и его друзья ставили перёд собой, – воспитание молодежи в духе новых идей, формирование личности, свободной от низкопоклонства, косности, предрассудков и способной претворить в жизнь самые высокие идеалы – всё это предъявляло к молодой профессуре особые требования. Профессору, от которого ждут не отвлечённых знаний, а учительства в самом широком и благородном смысле этого слова недостаточно было читать свой курс с эффектной выразительностью – от него ждали одушевления и искренности. Он должен был выложиться перед слушателями весь, целиком, заставить их почувствовать глубинную, моральную суть идей, проповедуемых с кафедры, увлечь аудиторию. Он должен был сам быть примером, достойным подражания. Самые эффектные ораторские приёмы в конце концов не срабатывали, когда за ними ощущались внутренний холод и равнодушие. А это было совершенно неизбежно, если идеи, проповедуемые профессором с кафедры, не становились органичной частью его собственного мировоззрения. Лицедейство Крылова, его неискренность, формальный подход к делу – всё это проводило резкую разграничительную черту между ним и другими профессорами-гегельянцами, для которых это дело составляло самую суть их существования. И Соловьёв рассуждал весьма последовательно, когда рассматривал бездуховность Крылова-лектора в одном ряду с его житейской непорядочностью – и то и другое, с точки зрения автора «Записок...», порождалось одной причиной: отсутствием «всякого нравственного начала». Оценив должным образом крыловские лекции, Соловьёв как к чему-то совершенно закономерному отнёсся к слухам, что профессор берёт взятки со студентов и их родителей.
Старые же друзья Никиты Ивановича упорно не хотели верить тому, о чём говорила вся Москва. Долгое время они видели в этих «поклёпах» очередные происки своих врагов. Но в конце концов им суждено было получить такое подтверждение слухов, которое рассеяло все сомнения.
Крылов был женат на сестре Е.Ф. Корша, причем отношения между супругами складывались весьма неудачно. Уж очень разные (178) были они люди. «Юна, – писал Соловьёв, – прехорошенькая, даже красавица, с глазами восхитительными, он – маленький человек, с самыми неприятными, отталкивающими чертами лица, с глазами, обыкновенно имеющими какое-то ядовитое, хищное выражение. Но одно наружное – это бы ещё ничего... Но Крылов ... несмотря на свой ум и на то гуманное общество, в котором находился, не умел стереть с себя нисколько деревенской и семинарской грязи, являлся олицетворенной грубостью, грязью, особенно там, где ему не нужно было себя сдерживать внешними отношениями, т.е. дома, когда он был в халате...» Молодой женщине пришлось немало пережить; она долго терпела, но после одной «возмутительной сцены» бежала к сестре своей, бывшей замужем за К.Д. Кавелиным, и «объявила родственникам и приятелям о поведении Крылова относительно её, представила несомненные доказательства его взяточничества»477.
Теперь, когда все иллюзии относительно Крылова рассеялись, возмущению его недавних друзей не было предела. Они порвали с ним все отношения; более того, Грановский, Редкин, Кавелин и Корш объявили, «что если Крылов останется в университете, то они выйдут на службы...».
Характерно, что с этим заявлением к университетскому начальству обратились западники старшего поколения, т.е. именно те, кто долгое время был особенно близок с Крыловым, верил ему, защищал его от обвинений. Грановский и его ближайшие друзья ощутили этот удар болезненней, чем кто бы то ни было: то, что Крылов вел себя подло, брал взятки, жестоко обращался с женой, – все эти частности, позорные сами по себе, приобретали в глазах западников принципиальное значение, поскольку они касались человека их круга. С точки зрения молодой профессуры, их недавний товарищ совершил самое гнусное предательство: своим поведением он скомпрометировал общее дело. Прощения ему не было; никакие посторонние соображения не могли заставить Грановского и его друзей пойти на компромисс в отношении Крылова.
Впрочем, поначалу у них не было, казалось, оснований сомневаться в успехе своего демарша: Крылов стал подлинным изгоем, его осуждали решительно все. Даже Шевырёв, всегда склонный к тому, чтобы использовать раздор во вражеском стане себе на пользу, занял поначалу принципиальную позицию. В письме к Погодину, пребывавшему в очередной заграничной поездке, он следующим образом описывал «историю»: «...от Крылова бежала его несчастная жена, страдавшая, как говорят ее родные, от жестокого обращения. Дело огласилось на весь город и было предметом толков в течение месяца, даже и теперь не замолкло. Горько было слушать рассказы об ужасных подробностях. Крылов еще не смеет показываться в университете»478. Университетское начальство также «открыто выражало свое мнение против Крылова». Ждали лишь приезда попечителя, отсутствовавшего в начале «истории», для окончательного решения вопроса об отставке или переводе Крылова; в том, что Строганов займёт именно такую позицию, никто не сомневался.
Действительно, Строганов, поначалу сильно рассердившийся (179) на всех сразу – «скандал в Московском университете, гадкая история между людьми, которых он уважал, которыми гордился» и т.п., – как всегда, быстро разобрался в сути дела и «повернулся к Крылову спиной». Однако прошёл целый год, а «опальный профессор» продолжал свою службу в одном университете со своими противниками.
В переписке западников, которые и в Москве, и в Петербурге с напряжённым вниманием следили за развитием «истории», все чаще склонялось имя Строганова: его обвиняли в нерешительности, в потворстве Крылову. Между тем позиция попечителя была ясна и во многом оправданна. Он действительно выжидал, стремясь уладить конфликт миром, «келейно», с наименьшими дли университета потерями. Строганов понимал, что официальный разбор дела неизбежно выведет его на министерский уровень, т.е. передаст в руки Уварова. А он слишком хорошо знал министра, чтобы полагаться на его справедливость. В этой ситуации идеальным решением вопроса был бы добровольный переход Крылова в другой университет. Попечитель, долгое время доверявший Крылову столь же безусловно, как и его друзьям, очевидно, и теперь рассчитывал на остатки чести у этого человека.
Но подобные расчеты оказались весьма наивными. Крылов не хуже попечителя разобрался в ситуации и с «блеском» доиграл роль героя этой безобразной истории. «Он, – писал Соловьев, – выказал всю мелочность и грязность своей душонки: сначала был ошеломлён, впал в отчаяние, перестал ходить на лекции, потом начал подличать, доносить на своих товарищей, что они безбожники, развратники и пр., рассказывать то же самое про жену и её братьев; ездил с этими доносами к Филарету, перекинулся к Погодину, притворился православным русским человеком...»479. Он быстро нашёл единственно возможный для себя путь спасения и вступил на него решительно и без оглядки. Отбросив прочь гегельянство и западнические идеи, он буквально за несколько недель превратился в человека «истинно русских» убеждений; в теории «официальной народности» нашкодивший профессор искал индульгенцию, способную отпустить ему все прегрешения.
Это воистину стремительное «перерождение» прошло у Крылова без сомнений и мук совести: он просто менял одну маску на другую. В своем ренегатстве Крылов был бесстыдно откровенен; его льстивые, елейно-ханжеские письма к Погодину, казалось бы, должны были вызвать у адресата если не омерзение, то по крайней мере сомнения в их искренности. Однако Крылов хорошо знал с кем имеет дело: лестью Погодина смутить было невозможно. Вернувшись из-за границы в октябре 1846 г., он сразу же принял сторону опозоренного профессора.
В своем дневнике Погодин выразил твёрдое убеждение в том, «что Крылов жил с женою прекрасно и что мутила ее шайка». Он безоговорочно принимал крыловское «объяснение о взятках», сочувственно отметив: «Что он должен был перенесть»480. Всю «историю» Погодин воспринял как «козни западнической партии», не задаваясь ни на миг вопросом: к чему бы западникам ни с того ни с сего начинать (180) травлю одного из ведущих членов своего кружка?
Все объяснения, полученные Погодиным, были шиты белыми нитками; виновность Крылова не могла вызывать ни малейших сомнений, равно как породившая её «душевная мерзость профессора». Недаром Шевырёв писал своему другу и соратнику: «Мне досадно, что ты поддаешься его влиянию. Что ни говори, а он опозорен в общественном мнении: пока он не умоется, служить на таком месте он не должен»481.
Однако Погодин принадлежал к тому весьма распространённому типу людей, для которых не существует отвлечённых понятий о чести, порядочности, бескорыстии: он все достоинства окружающих поверял исключительно отношением к своей персоне; и достаточно было задеть необъятное самолюбие Михаила Петровича, чтобы достоинства эти превратились в его глазах в опаснейшие недостатки. В данном случае Крылов, преклонивший колени перед Погодиным и бьющий земные поклоны его знамени, тем самым с лихвой искупал все свои «заблуждения» и прегрешения. Ну как не пригреть такого человека, тем более в пику ненавистной «шайке».
В то время как Крылов занял круговую оборону в университете, презрев и бойкот недавних друзей, и весьма откровенные намёки попечителя, Погодин взял на себя труд подготовить плацдарм для контрнаступления. В одном из своих писем Погодину Крылов писал: «...Письмо ваше к министру считаю теперь излишним. Во мне вдруг родилось столько доверия к Промыслу о своей невинности, что не нужно прибегать к чужой помощи. Сохраните тайну наших разговоров. Вы всегда отзывались в моей душе прямо и глубоко».
Ни тон, ни содержание этих строк не требуют комментариев. Соответствующее письмо Уварову было, конечно же, послано. Кроме того, имя Крылова замелькало в переписке Погодина с Давыдовым, который после перевода в Петербург482 еще крепче «прилепился» и душой и телом к своему патрону. К тому времени, когда «крыловская история» вступила в решающую фазу, в министерстве уже были готовы принять соответствующее решение.
...В августе 1847 г. выведенные из остатков терпения, профессора-западники решились на крайнюю меру: официально подать в отставку. Однако, прежде чем сделать этот шаг, они, по словам Боткина, «сочли приличным» известить о нём Строганова. Письмо попечителю, написанное Грановским, в высшей степени характерно: в каждой строке его звучит гордая уверенность в правоте принятого решения, поскольку оно отвечает интересам общего дела. «Оставляя университет, – писал Грановский, – мы уносим с собою сознание, что оказали ему некоторые услуги нашим пребыванием в нём и, может быть, еще более тем, как удаляемся из него... Этот пример не пропадёт для юных поколений. Они увидят, что отныне профессор не может быть порочен безнаказанно, если даже, по-видимому, наказание и не постигает его. Они будут иметь более веры в своих будущих воспитателей, вспоминая о тех, которые принесли в жертву всё своё настоящее и будущее чувству своего долга относительно университета»483.
Письмо это, несомненно, подействовало на Строганова – человека (181) глубоко порядочного и всей душой преданного университету. К тому же теперь у него не оставалось ни малейших надежд на мирный исход конфликта. Под угрозой отставки лучших представителен, молодой профессуры он принял именно то решение, которого от него так долго ждали: Крылову было предложено покинуть университет. Речь, впрочем, шла не о полной отставке, а лишь о переводе в Харьков; но, как бы то ни было, западники могли быть довольны «своим» попечителем; он, действительно, «в этом деле сделал от себя всё возможное»484. Однако Строганов удовлетворил ультиматум своих любимцев профессоров с тяжёлым сердцем и не преминул попенять, что его вынудили «повернуть круто». В отличие от ликовавших западников он хорошо понимал, что дело еще далеко не кончено: последнее слово оставалось за Уваровым.
Худшие опасения Строганова оправдались в полной мере: министр твёрдо и безоговорочно отказался утвердить его решение о переводе Крылова из Московского университета. У него во всей этой истории были свои цели; о них с полной откровенностью писал Погодину Давыдов: «Здесь лишь только ожидали представления об их намерении, чтобы уволить желающих по пословице: место свято пусто не бывает. О переводе Крылова нет и речи, потому что нет никакой для этого причины. Какое детство!».
Давыдов, давно и бесповоротно изживший в себе само понятие об элементарной порядочности, имел все основания считать Грановского и его друзей людьми весьма и весьма наивными. В самом деле, надеяться на то, что их предпочтут новоявленному «уваровцу» только на том основании, что они составляют цвет московской профессуры, а он – взяточник и хам! Рассчитывать, что министр упустит такой удобный случай выжить из университета провозвестников «чуждых идей»! «Какое детство!»485.
Сомнения в том, что действия молодой профессуры были оправданны, проскальзывали и в оценке этих событий людьми из одного с ними лагеря. На наш взгляд, эти сомнения лучше всего разрешены самим Грановским в вышеупомянутом письме Строганову. В самом деле, нельзя забывать, что наряду с передовым мировоззрением, главным оружием профессоров-западников в борьбе с официальной идеологией был их высочайший моральный авторитет. Только благодаря соединённому воздействию этих двух факторов молодая профессура стала таким ярким, неповторимым явлением в русской общественной жизни. Потеря уважения со стороны молодёжи и, что не менее важно, самоуважения могла погубить то дело, которое составляло смысл жизни профессоров-западников. Этому, замаранному Крыловым, делу необходимо было вернуть первозданную чистоту. И, очевидно, в сложившейся ситуации Грановский и его друзья избрали единственно верный путь.
«Крыловская история» была в самом разгаре, когда западники получили новый, столь же болезненный удар: в ноябре 1847 г. в отставку подал Строганов. В своих отношениях с министерством он, как мы видели, всегда стремился действовать самостоятельно, без оглядки на Уварова и к пользе для Московского университета. (182) Уваров же, всей душой ненавидевший строптивого попечителя, долгое время терпел все его «выходки» – слишком очевидна была слабость, которую питал Николай I к этому богатейшему вельможе. Хитрый и осторожный министр избрал тактику постоянных диверсий: по каждому поводу выражая Строганову свое неудовольствие, сковывая его действия мелочной опекой, Уваров явно провоцировал желчного и надменного попечителя на скандал, который мог бы скомпрометировать его в глазах царя.
Возможно, «крыловская история» была той последней соломинкой, которая сломала спину верблюду. Во всяком случае в самый разгар её Строганов в резкой форме отреагировал на очередной, вполне ординарный циркуляр министра и получил не менее резкий выговор от Николая. Строганов немедленно подал в отставку, которую царь не без некоторого колебания принял.
Реакция профессуры на отставку Строганова лишний раз показала, какую роль играл этот человек в Московском университете. По словам Соловьева, «все, что при Строганове было в чёрном теле, т.е. всё чёрное, подняло головы; поднял голову Погодин, Перевощиков, Крылов с толпою своих бездарных сателлитов, Лешковым, Спасским…»486.
Западники же были в трауре; отставка Строганова ещё больше укрепила Грановского и его друзей в намерении покинуть университет. Даже их противники-славянофилы объективно оценили события: «Для университета, – писал А.С. Хомяков, – отставка Строганова и особенно назначение его преемника мало чем легче холеры»487 (на место Строганова был назначен Д.П. Голохвастов, бывший до этого товарищем попечителя).
Так, печально, при полной смене декораций, завершилась «крыловская история». Окончив очередной семестр, Грановский, Редкин и Кавелин отправились пытать судьбу в «резиденцию», как именовал Петербург К. Аксаков. Следом за ними Москву покинул и Корш. «Я, – писал Грановский жене в мае 1848 г., – приехал сюда с вопросом, что мне делать остальную часть жизни?»488.
Вопрос этот разрешился для Грановского совершенно неожиданно. Приняв с полной готовностью отставку его друзей, Уваров отказал в ней признанному лидеру западников, Отказ был вызван бюрократическими соображениями высшего порядка: Грановский «не выслужил» еще положенного срока за свою заграничную стажировку.
Подводя итоги «крыловской истории», Хомяков не без ехидства писал: «Jus Romanum489 одержал, как кажется, полную победу, и я этому бы радовался, если бы учёный не был таким ужасным взяточником»490.
Действительно, каковы бы ни были их отношения с «западной партией», славянофилам трудно было радоваться исходу этой истории – порядочность не позволяла. Зато торжество «чёрных», как называл Соловьёв группировку, возникшую из союза Крылова, Погодина (183) и их сателлитов, не омрачалось ничем. «Крыловская история» лишний раз показала, что представляли собой «уваровцы»: для них в высшей степени характерна не ограниченная никакими моральными нормами готовность использовать в борьбе с идейными противниками любые средства и любых людей.
Для западников же все эти события стали серьёзным испытанием. Их сложившийся на рубеже 1840-х годов московский кружок, спаянный глубоким духовным родством и крепкими дружескими связями; распался окончательно. Конечно же, его «тихая работа» не пропала даром: на протяжении 1840-х годов западничество медленно, но верно оформлялось в идейном отношении и неустанно вербовало себе сторонников: в эти годы западники вырастили целое поколение людей, не просто готовых к переменам, но жаждавших их всей душой. Дружеский кружок возделывал почву для русского либерализма 50–60-х годов. Этот процесс был последовательным и необратимым, и печальные события в Московском университете не смогли его остановить. Более того, переезд части московских западников в Петербург в известной степени дал ему новый толчок. В начале 1850-х годов здесь закладывались основы если не союза, то добрых отношений между представителями общественного движения и ещё совсем молодой тогда либеральной бюрократией, и именно К.Д. Кавелину суждено было сыграть важную роль связующего звена между этими силами.
Но всё это стало ясно позже. В конце 1840-х годов исход «крыловской истории» воспринимался западниками как тяжёлый удар. И прежде всего это относилось к Грановскому, который вновь, как и после ссоры с Герценом и Огарёвым, терял самых близких друзей. Правда, теперь историк расставался с ними не на век – связь между Москвой и Петербургом поддерживалась регулярно. И всё же после отъезда Кавелина, Редкина и Корша Грановский стал явственно ощущать своё одиночество. Его многочисленные ученики, почитатели, профессора-западники младшего поколения – все они не могли заменить тех, кто встретил его в 1839 г. в Москве, тех, кто был с ним рядом на протяжении всего «замечательного десятилетия».
Но испытания только начинались: конец «крыловской истории» совпал с событиями, куда более грандиозными. С.М. Соловьёв вспоминал, как в феврале 1848 г. он получил журнал с первыми известиями о Французской революции. «...Прочитавши известия, я сказал: «Нам, русским учёным, достанется за эту революцию!» Сердце мое сжалось чёрным предчувствием»491.
* * *
Предчувствие не обмануло Соловьёва. Французская революция, переросшая вскоре во всеевропейскую, отозвалась в России такой чёрной реакцией, которая даже на фоне николаевского царствования выглядела как нечто чрезвычайное: столь сильно было потрясение, произведённое европейскими событиями на Николая и его окружение. 21 февраля под свежим впечатлением от известий из Франции великий князь Константин Николаевич записал в дневнике: «Нас (184) всех как бы громом поразило, у Нессельроде выпала бумага из рук. Что же будет теперь, это один бог знает, но для нас на горизонте видна кровь»492.
Запись весьма характерная: испуг и кровь в ней упомянуты рядом. Для Николая начавшаяся революция была воистину грозной бедой. Все те неуловимые идеи преобразования государства и общества, с которыми он так упорно и последовательно боролся и в России, и в Европе, теперь облекались в плоть и кровь, обретали зримый и от того еще более страшный облик. Старому строю угрожали уже не отвлечённые «превратные суждения», а вполне реальные бунт, восстание, «анархия». В 1848 г. революция безжалостно крушила ту систему реакции, которую с такой заботой пестовал Николай в Европе; и не было никаких гарантий, что революционная гроза обойдет стороной Россию. Ощущение неизбывной опасности приводило царя в трепет и в то же время заставляло его мобилизовать все силы во имя спасения «исконных устоев».
Обуревавшие царя чувства со всей полнотой были выражены в высочайшем Манифесте от 14 марта 1848 г. Определив своё отношение к революции как к «мятежу и безначалию», как к «смутам, грозящим ниспровержением законных властей и всякого общественного устройства», царь пугал российского обывателя своими страхами: «Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает в безумии своём и нашей богом вверенной России. Но да не будет так!» Николай выражал полную готовность встретить врагов наших, где бы они не предстали...» Совершенно очевидно, что здесь имелись в виду враги не только «внешние», но и «внутренние». И заключительные слова манифеста: «С нами бог! разумейте языци и покоряйтесь, яко с нами бог!» должны были принять к сведению прежде всего те, кто связывал свою жизнь с защитой и пропагандой «безумных западных идей» в самодержавной России493.
Таким образом, бросив в 1848–1849 гг. огромные силы на борьбу с европейской революцией, русское правительство отнюдь не склонно было забывать о своих домашних делах: внутри России оно также действовало с максимальным напряжением. Введя режим чрезвычайной охраны в западных губерниях, усилив до предела полицейский надзор по всей стране, сделав всё возможное для того, чтобы свести к минимуму въезд и выезд из России гражданских лиц, правительство не оставляло без внимания и те области русской жизни, где оно чувствовало себя наиболее уязвимым: литературу, науку, просвещение.
Николай и его приближенные вполне обоснованно опасались, что европейские события вызовут резонанс в русском обществе, «развратят» его, выведут из-под контроля. Сомнений в том, как бороться с этой бедой, не возникало, ибо речь шла все о той же «западной заразе», лекарство против которой было найдено еще в начале 1830-х годов. Оставалось лишь резко увеличить дозы. «Образованное меньшинство» по-прежнему обречено было страдать от цензуры, политического сыска, мелочной бюрократической опеки и пр., вдохновляемых всё той же уваровской триадой. Однако в конце 1840-х – начале 1850-х годов все эти предупредительные и карательные меры проводились (185) с таким размахом, что количество нередко переходило в новое качество. Борьба с инакомыслием в России, несомненно, вступала в новую фазу; она становилась все более жёсткой и последовательной, всё более безжалостной. Свидетельством этих перемен явился, в частности, крах самого творца официальной идеологии.
Пятнадцать лет занимал Уваров пост министра народного просвещения. У этого ловкого, беззастенчивого карьериста было немало врагов в высших сферах, с которыми ему не раз приходилось вступать в тяжёлую борьбу. Время от времени проносились слухи о близкой отставке министра. Но Уваров прочно сидел в своём кресле, умело играя на тех струнах души своего августейшего повелителя, настрой которых он, казалось, изучил до тонкости. На протяжении всех этих лет Уваров постоянно ощущал поддержку Николая, служившую ему самой надёжной защитой.
С началом европейских событий положение резко изменилось. После первых же известий о французской революции в доносах Булгарина, докладах Орлова, записках Строганова и Корфа зазвучали обвинения по адресу Уварова в слабости, уклончивости, лицемерии и даже в прямом, и сознательном попустительстве крамоле. Враги министра почуяли, что революционная буря как дым развеет царскую благосклонность к этому двуличному защитнику «устоев». Ведь теперь Уваров неизбежно должен был покинуть так хорошо им обжитый воздушный замок «истинно русского» просвещения, спуститься с небес на землю и дать отчет о положении дел в сфере просвещения реального. А здесь сладкоречивому министру похвастаться было нечем.
Первые же меры, принятые правительством для борьбы с проникновением «западной заразы» в русское общество, ясно показали, что Николай утратил всякое доверие к своему министру. Прежде всего он поставил под сомнение действенность осуществляемой министерством просвещения цензуры. Для усиления цензурного кордона правительством были созданы два, последовательно сменивших друг друга комитета (27 февраля и 2 апреля). Последний из них, называемый обычно по имени его председателя Д.П. Бутурлина «бутурлинским», стал своеобразным символом «мрачного семилетия». Суть деятельности этого комитета определил сам Николай в своей устной инструкции Бутурлину: «...Цензурные установления остаются все, как были, но вы будете – я, т.е. как самому мне некогда читать все произведения нашей литературы, то вы станете делать это за меня и доносить мне о ваших замечаниях, а потом уж моё дело расправиться с виновными». При этом Бутурлину и его сотрудникам вменялось в обязанность «выявлять вины» не только крамольных сочинителей, но и уваровских чиновников – растяп-цензоров; Николай приказывал членам комитета самым тщательным образом следить «за упущениями министерства народного просвещения»494. Таким образом, вся деятельность Уварова в сфере цензуры попадала под строжайший контроль весьма нерасположенных к министру бюрократов.
Еще более характерны были меры, принятые в это время правительством непосредственно в области просвещения. Уже в 1848 г. (186) надзор за профессорами и студентами был заметно усилен. В 1849 г. на российские университеты обрушился целый град охранительных мероприятий: были запрещены заграничные командировки, ограничено право выписывать книги из-за границы, сведена на нет даже та убогая «автономия», которой эти высшие учебные заведения пользовались по уставу 1835 г., и т.п. Всё это было в порядке вещей и едва ли могло вызывать возражения у Уварова. Но весной 1849 г. в обществе поползли упорные слухи, что университеты в России вообще будут упразднены.
Эти слухи были не лишены оснований: ведь бывшие у власти мракобесы, подобные оголтелому Бутурлину, искренне считали университетское образование источником всех зол. А главное, похоже было, что верховный «покровитель просвещения», всегда относившийся к «штатским» учебным заведениям с нескрываемой неприязнью, в эти тяжёлые времена окончательно потерял к ним доверие. Если царь и не рискнул пойти на крайнюю меру, то он сделал всё возможное, чтобы затруднить русской молодёжи доступ к университетскому образованию. В мае 1849 г. контингент студентов в каждом университете на всех факультетах, кроме медицинского и богословского, был ограничен (до 300 человек). Это привело к тому, что в том же 1849 г. в Петербургский университет, например, было принято всего 12 человек – по одному от каждой гимназии учебного округа, плюс несколько человек по протекции или по родственным связям. Аналогичным было положение и в других университетских центрах.
На протяжении пятнадцати лет «пестовал» Уваров российское просвещение, пытаясь подвести под него «истинно русское» основание. На шестнадцатый год самодержец своей «реформой» ясно показал, что считает это просвещение злом и тем самым официально признал ответственного за него министра банкротом.
Попытка Уварова оправдаться, вернуть утерянные позиции лишь ускорила развязку. В самый разгар слухов об упразднении университетов в мартовском номере «Современника» появилась статья И.И. Давыдова: в ней уваровский клеврет публично высказывал все те же «истины», которые его патрон с 1833 г. не уставал повторять в своих официальных записках, отчётах, циркулярах. Существование, а тем более необходимость, университетов оправдывалось в статье тем, что «отсюда образованные, благородные юноши исходят на верное служение обожаемому монарху». Назначение же университетов в полном соответствии с уваровской теорией определялось следующим образом: «разливать благотворный свет современной науки, не меркнущий в веках и народах, хранить во всей чистоте и богатить русский язык, орган нашего православия и самодержавия, содействовать развитию народной самобытной словесности, этого самопознания нашего и цвета жизни, передавать юному поколению сокровища мудрости, освещенной любовью к вере и престолу»495.
Давыдовская статья, написанная и опубликованная с благословения министра, ясно показала, что Уваров не до конца прочувствовал, сколь резко изменила европейская революция и общую ситуацию в России, и его собственное положение. Разгневанный монарх (187) имел все основания вопросить: где обещанное? Где все эти «благородные юноши»? Где «самобытная словесность»? Где, наконец, «мудрость, освещённая любовью к престолу и отечеству»? И какой ответ мог дать Уваров, если он не хуже своего повелителя знал, что «благородные юноши» жаждут перемен; что самые популярные журналы в их среде – это «Современник» и «Отечественные записки», что своими учителями русская молодёжь считает Герцена, Белинского, профессоров-гегельянцев.
Слова, слова, слова – так должны были оценить давыдовскую статью в окружении царя. Да и слова-то, несмотря на их внешнюю благонамеренность, вредные. Бутурлинский комитет в своём представлении царю выражал негодование, что «частное лицо принимает на себя разбирать и определять тоном законодателя сравнительную пользу учреждений государственных, каковы университеты и другие учебные заведения». Реакция же Николая на статью была такой, что Уварову пришлось срочно выходить из подполья и писать царю, уже от своего имени, доклад, в котором он пытался не только отстаивать университеты, но и сбросить с себя тяжкое иго «бутурлинского» надзора. Уваров, в частности, писал, что не может нормально работать при существовании «вне министерства и без сношения с оным» особого цензурного комитета.
Уваров пошел ва-банк – и проигрался вчистую. Его доклад «удостоился» небывало резкой даже для Николая резолюции: «Не вижу никакой уважительной причины изменять существующий ныне порядок; нахожу статью, пропущенную в «Современнике», неприличною, ибо ни хвалить, ни бранить наши правительственные учреждения для ответа на пустые толки не согласно ни с достоинством правительства, ни с порядком у нас, к счастью, существующим. Должно повиноваться, а рассуждения свои держать при себе...»496.
Этой, резолюцией вся уваровская программа действий перечёркивалась и отвергалась. И, надо сказать, у Николая были на то основания. Ведь охранительные меры в сфере просвещения, как мы видели, не срабатывали; развитие же системы учебных заведений, укрепление её квалифицированными преподавателями, расширение учебных программ и прочие позитивные действия, которые Уваров предпринимал якобы во имя торжества «истинно русских» начал, давали прямо противоположный эффект. Недаром, еще в 1844 г., занося в свой дневник слухи о возможной отставке Уварова, Герцен писал: «Может слетит, лучше ли это, хуже ли? Как сказать? Он человек дрянной, мелкий и ячный, а пользы наделал бездну»497. Подобный, поистине убийственный, комплимент со стороны самого решительного противника того строя, за охрану которого взялся Уваров, стоил окрика разгневанного самодержца.
До поры до времени Уваров своими сладкими речами отводил Николаю глаза. Теперь же от защитника «устоев» требовали не слов, а дел, причём дела эти должны были выражаться в безжалостных репрессиями погромах. Перестроиться на новый лад Уваров оказался не в силах; потянув еще немного, он в октябре 1849 г. подал в отставку.
(188) Некоторое время министерское кресло пустовало – Николай затруднялся с выбором. Дело решила записка, поданная царю в январе 1850 г. товарищем министра П.А. Ширинским-Шихматовым; в ней предлагалось преобразовать университетское преподавание таким образом, «чтобы впредь все положения и науки были основаны не на умствованиях, а на религиозных истинах в связи с богословием». «Чего же нам искать министра просвещения, – сказал Николай по прочтении этой записки, – вот он найден»498.
Министр из Ширинского-Шихматова и впрямь получился на диво. «Много терпела древняя Россия, Московское государство, – писал Соловьев, – от нашествия татар, предводимых его предками – князьями Ширинскими, самыми свирепыми из степных наездников; но память об этих губительных опустошениях исчезла; а вот во второй половине XIX века новый Тамерлан – Николай – наслал степного витязя, достойного потомка Ширинских князей, на русское просвещение. Человек ограниченный, без образования, писатель, т.е. фразёр бездарный. Ширинский славился своим благочестием, набожностью. Действительно, он был исполнен страха пред богом и пред помазанником его, исполнен страха пред архиереями, особенно же исполнен страха пред диаволом и «аггелы» его, исполнен страхом до того, что по ночам обкладывал себя дровами, дабы не стать добычею домовых».
Ясное представление как о характере, так и об убеждениях Ширинского дают воспоминания того же Соловьёва о первом посещении министром Московского университета. Он, в частности, прослушал лекцию, которой Соловьёв начинал свой курс, и устроил разнос. «Я, – вспоминал Соловьёв, – говорил об источниках русской истории, о летописи, утверждал её достоверность, опровергал скептиков, но закончил тем, что она дошла до нас в форме сборника, причем первоначальный текст, приписываемый Нестору, восстановить трудно. Что же? На другой день Ширинский призывает меня к себе и делает самый начальнический выговор за моё скептическое направление, что я следую Каченовскому: «Правительство этого не хочет! Правительство этого не хочет!» – кричал разъярённый татарин, не слушая никаких объяснений с моей стороны».
Досталось, впрочем, всей профессуре, без различия направлений. «Погодин, – писал Соловьев, – мог радоваться выговору, полученному мною от министра; но радовался недолго: тот же Ширинский выхлопотал высочайшее повеление не подвергать критике летописного известия о смерти Димитрия-царевича, следовательно, волею неволею нужно было утверждать, что Димитрий был убит Годуновым499; точно так же запрещено было подвергать критике вопрос о годе основания русского государства, ибо де 862 год назначен преподобным Нестором; запрещено произносить греческие слова по Эразму, ибо новогреческое произношение утверждено православной церковью введением в духовные училища»500.
Ширинский-Шихматов стремился изгнать из университетских лекций, равно как и из научных трудов профессуры, всякий намек на критику, исследование, самостоятельность суждений. При подобном (189) подходе к делу защита русского просвещения от западного влияния, действительно, как острили современники, грозила обернуться шахом и матом самому просвещению. Несомненно, что здесь, так же, как и в других сферах русской жизни, борьба правительства с «образованным меньшинством» приобретала откровенно изуверский характер, грозя лучшим представителям русского общества не только постоянными унижениями, оскорблением чувства личного достоинства, но и арестами, ссылкой, каторгой.
Впрочем, маховое колесо реакции, приведенное в движение французской революцией, набирало обороты постепенно. В феврале 1848 г., подводя в своем докладе на царское имя итог многочисленным доносам, которые посыпались в то время в III отделение, шеф жандармов А.Ф. Орлов отнюдь не склонен был безоговорочно следовать вдохновенным призывам «энтузиастов», вроде Фаддея Булгарина: «давить крамолу в зародыше». Хорошо зная цену своим корреспондентам, Орлов вкупе с водившим его пером Дубельтом сдержанно реагировал на обвинения в адрес «Отечественных записок», «Современника» и пр. В начале 1848 г. они готовы были снисходительно отнестись не только к людям типа Краевского или Никитенко, бродившим по самой обочине западничества, но даже к самому Белинскому. В этом время основным методом борьбы с «превратными суждениями» Орлов с Дубельтом считали цензуру, ибо «если слаб присмотр, то всегда найдутся люди с попытками печатать худое; при строгости же цензуры или Белинский и его последователи изменили бы свои мысли, или мнения их не имели бы ни гласности, ни значения»501.
Так сдержанно и «гуманно» рассуждали жандармы в 1848 г., в самом начале «мрачного семилетия». Прошло совсем немного времени, грянуло дело петрашевцев... Вот тогда-то, по образному выражению Кавелина, «ключ к литературе сороковых годов был подобран в III отделении» и тот же Дубельт «яростно сожалел, что Белинский умер, прибавляя: «Мы бы его сгноили в крепости»502.
После дела петрашевцев на русское общество «дохнуло террором». Но и вне связи с этим «заговором идей» правительство в 1849 г. действовало значительно более активно и жёстко, нежели раньше. Досталось в это время славянофилам. В марте 1849 г. был арестован Ю.Ф. Самарин. Поводом к аресту послужили рукописные «Рижские письма», в которых Самарин весьма резко критиковал антинациональные, с его точки зрения, действия русской администрации в Остзейском крае. Вскоре после этого был арестован И.С. Аксаков, «посмевший» в своей частной переписке выразить возмущение произволом властей по отношению к его другу и соратнику. Той же весной у Константина и Сергея Тимофеевича Аксаковых было неприятное столкновение с московской полицией, вынудившей их «в соответствии с высочайшим указом» сбрить бороды и отказаться от ношения русской одежды.
Все эти гонения были взаимосвязаны: правительство, до 1849 г. не обращавшее на славянофильство особого внимания, теперь преисполнилось подозрений. Казалось бы, подозрения эти должны (190) были рассеяться после личной беседы царя с Самариным и исчерпывающе благонамеренных письменных показаний И.С. Аксакова, после подписки о «сбритии бород», полученной полицией от К.С. и С.Т. Аксаковых. Ведь само по себе содержание славянофильской доктрины не должно было бы внушать особых опасений правительству, бросившему в это время все силы свои на борьбу с Западом.
И всё же последователей этой доктрины продолжали подозревать каких-то неведомых, но, несомненно, крамольных, тайных замыслах. Причём единственной причиной всех этих подозрений была идейная самостоятельность славянофилов: они жили независимой от правительственных указов духовной жизнью, они дерзали «рассуждать», вместо того чтобы безгласно повиноваться, – следовательно, были опасны. И с этой точки зрения С.Т. Аксаков был совершенно прав, когда писал о стремлении правительства «задавить наше направление»503. Следует лишь добавить, что в данном случае правительство «давило» не столько славянофилов, сколько именно «направление». В это время Николай, как никогда последовательно, проводил в жизнь своё твёрдое убеждение, что в России вообще не должно быть никаких направлений.
Естественно, что те представители русской общественности, которые взяли на вооружение идею «западного» пути развития России, в эпоху реакции могли ожидать ещё больших неприятностей: именно в них охранители всех мастей должны были видеть «плевелы, посеянные западным ветром», идейных соучастников Петрашевского и его товарищей. Недаром имена Грановского и Кудрявцева мелькали в следственном деле петрашевцев, причем очевидно было, что «заговорщики» считали профессоров Московского университета своими по духу людьми, у которых можно и нужно было учиться. Не удивительно, что летом 1849 г. московский генерал-губернатор Закревский предписал обер-полицмейстеру учредить за Грановским и Кудрявцевым «самый строжайший секретный надзор» 504.
Надзор этот отнюдь не был формальным. Однако проникнуть в тайный смысл «тихой работы» профессоров-гегельянцев не под силу было никакому полицмейстеру. «Грановский, – писал Анненков, – как узнали после из признаний губернаторских чиновников, окружён был усиленным соглядатайством. Ждали первого легкомысленного шага и не дождались: все было серьёзно, важно и строго в нем, хоть тресни...»505. Весь скудный улов властей составило казусное дело, возникшее в декабре 1849 г.: «О профессоре Грановском и шуме, происшедшем при защите диссертации»: кто-то из почитателей профессора взорвал хлопушку во время выступления одного из оппонентов506.
Однако у официальных охранителей хватало добровольных помощников с высшим гуманитарным образованием, жаждавших внести посильную лепту в разоблачение «крамольного» профессора. Потерпев в очередной раз поражение в научном диспуте, они взорвали свою, куда более опасную «хлопушку». В конце 1849 г. Грановский, только что опубликовавший «Аббата Сугерия», с тревогой (191) писал Фролову: «Здесь носятся престранные слухи о невинной книжке. В неё вчитывают то, чего я не думал писать. Все прежние враги поднялись на ноги»507. А.В. Станкевич (брат Николая Владимировича, ставший в последние годы жизни историка одним из близких его друзей) в пояснение этому письму вспоминал: Грановского «обвиняли в том, что в чтениях истории он будто бы никогда не упоминал о воле и руке божией, управляющей событиями и судьбами народов»508. По сути дела, это были всё те же, хорошо нам знакомые обвинения, которые ещё в 1841 г. предъявлял молодой профессуре со страниц «Москвитянина» Шевырёв; но теперь они формулировались на «церковно-полицейском» уровне. Подобное изуверство было вполне в духе времени: николаевское самовластье брезгливо отбросило даже те ветхие покровы цивилизованности, которыми он до поры до времени маскировало свою средневековую сущность. В духе времени была и «мера пресечения», применённая к опасному профессору: его обязали «принести свои объяснения» московскому митрополиту Филарету.
Речь шла об «испытании в законе нашем» – в догматах право славной церкви, испытании не только унизительном, но и грозившее серьёзными неприятностями: что могло ждать в николаевской России человека, официально признанного безбожником? Недоверие, выраженное профессору «властью духовной», устраняло всякие препятствия для произвола со стороны светских властей. «Беседа» с Филаретом вполне могла привести к изгнанию из университета, аресту, ссылке509.
Примеров тому в русской истории было немало. К примеру, в 1786 г. аналогичной «беседой» с архиепископом Платоном начались гонения на духовного пращура «образованного меньшинства» – Н.И. Новикова. Ещё через несколько лет тому же Платону пришлось подвергнуть «испытанию в вере» человека, которого мы с полным основанием можем считать одним из предшественников молодой профессуры на университетской кафедре. Эта грустная история имела столько общих черт с событиями, происшедшими полвека спустя, что её стоит рассказать подробнее.
* * *
Профессор И.-В.-Л. Мельман не оставил заметного следа ни в истории науки, ни в летописях Московского университета. А между тем он, судя по воспоминаниям современников, был человеком весьма незаурядным и вполне оправдывал те лестные рекомендации видных, немецких учёных, благодаря которым его пригласили на службу в Россию. В начале 1790-х годов Мельман преподавал в Московском университете эстетику и древнюю словесность. Он был талантлив – «с отличными способностями и даром слова – Цицерон в латинской словесности»; обладал ясным и цельным мировоззрением. Мельман был последовательным кантианцем: коллеги по университету, а равно и студенты, видели в нем человека, «влюбленного по уши в безжалостную критику, дщерь философии Канта». Беззаветная преданность (192) учению кенигсбергского мудреца определяла не только содержание лекций Мельмана, но и облик профессора, весь образ его жизни: он был неизменно доброжелателен, сдержан, погружён в размышления, представляясь окружающим «бесстрастным отшельником от мира сего».
Столь цельная и яркая натура не могла не произвести на студентов сильного впечатления. Много лет спустя один из слушателей Мельмана вспоминал как «познакомив нас с Горацием. Вергилием, Лукрецием, Цицероном, Тацитом, он удачно развивал их нравственные и политические мысли, превозносил их ум, присваивая им иногда, казалось нам, и такие идеи, о которых те господа и не думали и не гадали. Представлялось нам также, что он не всегда и высказывал нам всё то, что было у него на сердце». По сути, Мельман был одним из первых – если не первым – провозвестников немецкой идеалистической философии в России, той философии, которой так не хватало тогда терпеливых, убежденных, неутомимых проповедников.
Однако деятельность Мельмана в России продолжалась недолго... Начало 1790-х годов, как известно, стоило конца 1840-х: в годы Великой французской революции восторжествовала реакция, также направленная прежде всего против западного влияния, в какой бы форме оно не выражалось. О Мельмане, как и много лет спустя о Грановском, поползли слухи – безбожник, фармазон, развратитель юношества, затем последовал формальный донос одного из коллег – и Мельман был вынужден предстать перед архиепископом Платоном.
Речь у «собеседников» шла в основном об отношении философии к религии. Мельман пытался держаться с достоинством, не уступая своих позиций. Он твёрдо высказал архиепископу своё заветное убеждение: религия должна быть основана на разуме и философии; человек, с точки зрения Мельмана, обязан был поверять разумом все впечатления бытия, не беря ничего на веру. Умный, сравнительно гуманный и отнюдь не склонный к насаждению в России инквизиции Платон, признав, что воззрения Мельмана весьма трудно примирить с основными религиозными догмами, тем не менее предполагал ограничиться одним «внушением». Однако «коллеги» Мельмана, достойные предшественники современных Грановскому «охранителей», не собирались выпускать профессора из своих цепких лап. В Мельмане они инстинктивно чуяли врага: это был человек, который своим образом мыслей, образом жизни, деятельностью своей отвергал все их рутинное существование. Отзыв Платона позволил профессорам Чеботарёву и Шадену поднять дело в университетской конференции. Мельман и здесь держался стойко: он не только защищал свои взгляды, но и, отлично разобравшись в причинах, вызвавших такую яростную ненависть к нему, пытался отстоять новую педагогику, основанную на свободном исследовании.
Один в поле не воин... В середине 1790-х годов у человека, вступившего в борьбу со схоластикой, не нашлось в Московском университете ни сторонников, ни защитников. Собрание профессоров, (193) очевидно считавшее себя более авторитетным в делах веры, нежели московский архиепископ, признало Мельмана «врагом христианской религии». Дальше дело пошло своим чередом и в конце концов после доклада генерал-прокурора Самойлова императрице Мельман, признанный «неспособным к своим занятиям» и, более того, «повреждённым в уме», был не только отрешён от должности, но и выслан из пределов империи. Сломленный духовно и физически, Мельман умер по дороге, недалеко от Кенигсберга, города, в котором прожил всю свою жизнь его кумир и учитель…510
Таков был печальный финал этой истории. А затем, три десятилетия спустя, в конце царствования Александра I русские университеты пережили уже «глобальный» погром, целью которого было очистить их от духовных потомков Мельмана, профессоров-«безбожников», зараженных духом «адской» западной философии... Теперь же, в конце 1840-х, можно было ждать нового «жертвенного очищения». Само обращение властей в середине XIX в. к инквизиционному обряду «испытания в вере» было исполнено мрачной символики: казалось, время не властно над Россией.
* * *
Однако «испытание» Грановского ясно показало, насколько обманчиво это впечатление. Незыблемость устоев русской жизни была чисто внешней – внутри-то все давным-давно созрело для перемен, все ждало новых форм. Не те были уже и сами «испытуемый» и его «пастырь», не той была вся обстановка, в которой им пришлось вести свою своеобразную беседу.
Что касалось Филарета, митрополита Московского, то это был человек весьма своеобразный и незаурядный, резко выделявшийся среди русских иерархов и своими талантами, и своим непомерным честолюбием. По мнению Соловьева, нарисовавшего в своих «Записках» яркий портрет митрополита, он вообще ошибся с выбором поприща: «Рожденный быть министром, он попал в архиереи»511. Пережив стремительный взлет своей карьеры в царствование Александра I, в годы торжества мистицизма и активной деятельности Библейского общества, Филарет утратил царскую милость при Николае, не терпевшем «самодеятельности» нигде, тем более в делах религиозных.
Москва стала для Филарета местом почётной ссылки; всякое влияние его на государственные дела прекратилось; честолюбие же осталось прежним. Теперь оно выражалось, прежде всего в непомерном деспотизме, с каким Филарет преследовал любую самостоятельность суждений в подвластном ему духовенстве всех рангов; от своих подчинённых митрополит требовал лишь одного: «чтобы все клали поклоны ему...». Но в то же время, вне сферы епархиальных дел, в своих обращениях «к миру» Московский митрополит удовлетворял свое честолюбие иными средствами. «Филарет, – писал Герцен, – представлял какого-то оппозиционного иерарха; во имя чего он делал оппозицию, я никогда не мог понять. Разве во имя своей личности»512.
(194) Так оно, очевидно, и было. Обиженный Николаем честолюбец время от времени в меру своих скромных возможностей мстил своему обидчику. В Москве долго вспоминали его проповедь по случаю холеры 1831 г.: «Он взял текстом, как ангел предложил в наказание Давиду избрать войну, голод или чуму». После того как взбешенный «русский Давид» пригрозил Филарету ссылкой, тот «смиренно покорился и разослал новое слово по всем церквам, в котором пояснял, что напрасно стали бы искать какое-нибудь приложение в тексте первой проповеди к благочестивому императору, что Давид – это мы сами, погрязшие в грехах». «Разумеется, – добавлял Герцен, – тогда и те поняли первую проповедь, которые не добрались до её смысла сразу»513. Подобные эскапады привлекали к Филарету внимание московского общества, и он этим вниманием, несомненно, дорожил.
Такому не совсем обычному пастырю предстояло Грановскому давать отчёт в своих мыслях и побуждениях. В письме Неверову он вкратце описал эту «беседу»: «Вчера меня вызвал глава здешней церкви – лукавый пастырь Филарет. Сияя своими бриллиантами, он потребовал от меня объяснений, почему я в чтениях истории не упоминаю о «воле и руке божьей».
«О Вас говорят, что Вы вредный профессор, что Вы затемняете умы верных сынов государя нашего. В Вашей деятельности есть что-то скрытое. Мне надо знать Ваши верования».
Все это он говорил взвизгивая, грозя пальцем и строго смотря на меня. Я ему ответил, что до моих верований ему нет никакого дела, и, возмущённый его наставлениями, повернулся, чтобы уйти.
«Вы меня не так поняли», – сказал он, ловя мою руку, приняв ласковое выражение».
Поскольку дальнейшая беседа продолжалась уже в совершенно ином тоне, Грановский «соблаговолил» объясниться, сославшись на личный опыт Филарета: «Вы ранее меня начали своё поприще и уже могли испытать, как трудно бывает уложить свою мысль в слово так, чтобы она не допускала никакого толкования». Этот весьма прозрачный намёк на «оппозиционные» проповеди Филарета не мог не польстить честолюбцу. Впрочем, и сам митрополит в своих претензиях к Грановскому не преминул воздать должное его талантам. Разговор приобретал всё более «светский» характер и кончился тем, что митрополит с благословением отпустил нераскаянного профессора514.
Вся эта беседа, на наш взгляд, характерна, особенно в сравнении с инквизиторскими испытаниями прошлых лет: из неё следовало, что и Россия подвластна духу перемен. Перед церковником на этот раз стоял человек, твёрдо уверенный в своём праве на личное убеждение, на внутренний мир, не подвластный ни богу, ни царю. Новикову, Мельману, «опальным профессорам» 1820-х годов – всем им была просто недоступна твёрдая решимость Грановского прервать «беседу», как только она приобрела оскорбительный характер. Не менее характерен и испуганный жест митрополита, ловящего за руку уходящего профессора и чуть ли не извиняющегося за резкость своего тона. А ведь Филарет мог быть грубым, мог быть совершенно безжалостным, – недаром про него ходила поговорка, что он «одного пескаря (195) в день ест и попом закусывает». Но на этот раз перед ним стоял не трепещущий священник или дьякон, выданный ему головою, а человек, в котором, невзирая на мягкость и сдержанность его манер, чувствовалась огромная сила. И силу эту Грановский черпал отнюдь не только в своих убеждениях: за Грановским, «кумиром Москвы», стояло общественное мнение — сила в России новая, неуловимая и в то же время достаточно мощная, чтобы привести в замешательство лукавого, умного и честолюбивого иерарха. Филарет явно принимал её во внимание, иначе просто необъясним этот почти комический переход от допроса, начатого «по всей форме», к светской беседе, пересыпанной взаимными комплиментами.
«Испытание в вере» не имело для Грановского никаких последствий. Дальше закулисных слухов и беседы с Филаретом дело не пошло. Не было ни университетской конференции, ни гласных обвинений в безбожии. Так же, как и прежде, противники Грановского не собирались «противу рожна прати» – подобные «подвиги» были в это время под силу только изгоям вроде Булгарина.
В сущности, Грановский пожинал плоды своих трудов – ведь именно он и его соратники больше, чем кто бы то ни было, способствовали благодетельным переменам в сознании русского общества, тем переменам, о которых так ярко писал Герцен: «Сравнивая московское общество перед 1812 годом с тем, которое я оставил в 1847 году, сердце бьётся от радости. Мы сделали страшный шаг вперед. Тогда было общество недовольных, т.е. отставших, удалённых, отправленных на покой; теперь есть общество независимых… Тогда общество с подобострастием толпилось в доме графа Орлова, дамы в «чужих бриллиантах», кавалеры, не смея садиться без разрешения; перед ними графская дворня танцевала в маскерадных платьях. Сорок лет спустя я видел то же общество, толпившееся около кафедры одной из аудиторий Московского университета, дочери дам в чужих каменьях, сыновья людей, не смевших сесть, с страстным сочувствием следили за энергической, глубокой речью Грановского, отвечая взрывами рукоплесканий на каждое слово, глубоко потрясавшее сердца смелостью и благородством»515.
Вся история «мрачного семилетия» убедительно показала, в какую серьезную силу превратилась общественная оппозиция деспотическому строю. После погромов конца XVIII в., 20-х годов XIX столетия общественная жизнь в России, казалось, замирала, и нужны были годы, десятилетия, чтобы она вновь обрела свой «естественный ток». Теперь же подобные подвиги самодержавию были не под силу. «Замечательное десятилетие», насыщенное неустанной пропагандистской работой Белинского, Герцена, Грановского, их друзей и соратников, не прошло даром. За эти годы русское общество в значительной степени восприняло высокие идеалы «образованного меньшинства», приобрело внутреннюю упругость, способность к сопротивлению самодержавной реакции. Если разгром декабристов явился в свое время катастрофой, обескровившей целое поколение, то все репрессивные меры правительства в конце 1840-х – начале 1850-х годов, проводимые с не меньшим, пожалуй, размахом и жестокостью (196) (достаточно вспомнить дело петрашевцев), уже не способны были лишить русское общество жизненных сил. Оно и в новых, чрезвычайно тяжелых условиях, продолжало своё развитие, не уступая завоёванных позиций. Под гнётом реакции последних лет николаевского царствования то лучшее, что было внесено в русскую общественную жизнь «образованным меньшинством», ушло вглубь, затаилось, но жило, чтобы воспрянуть с новой силой в эпоху падения крепостного права.
* * *
Однако жизнь в «духовном подполье», когда выразить себя вовне было в равной степени и трудно и опасно, – такая жизнь изматывала. Это касалось прежде всего людей, подобных Грановскому, для которых общественная деятельность составляла весь смысл существования. «Грановский, – писал Герцен, – не был гоним. Перед его взглядом печального укора останавливалась николаевская опричнина... Но тем не менее я удерживаю моё выражение: да, он много страдал. Не одни железные цепи перетирают жизнь...»516.
Достаточно обратиться к переписке Грановского конца 1840-x – начала 1850-х годов, чтобы почувствовать всю справедливость этих слов. Ощущение полноты жизни, веры в себя и своё дело, столь характерное для молодого, идущего от успеха к успеху профессора, теперь бесследно исчезло. Грановским овладела тоска, которая с каждым годом становилась все глубже; она постоянным рефреном звучит в его письмах... «Пусть будет проклято настоящее!» – строка из письма Неверову как нельзя лучше определяет настроение Грановского в эти тяжёлые времена.
Грановский ясно ощущал, сколь шатким стало его положение в университете, который в 1849 г., после кратковременного попечительства мелочного педанта и формалиста Д.П. Голохвастова, перешёл под управление В.И. Назимова. Это, по словам Соловьёва, «был человек добрый, простой, необразованный, со всеми привычками тогдашнего енерала: при первом удобном случае любил нашуметь, распечь подчиненного, но последний не должен был этим оскорбляться, потому что его превосходительство потом и обласкает».
Сам Соловьёв с учётом всех обстоятельств времени считал назначение подобного человека попечителем благом для Московского университета. Действительно, постоянное, методичное давление на «инакомыслящих» было не по силам Назимову. Профессора-западники довольно быстро приспособились к добродушному и совершенно некомпетентному в университетских делах «енсралу», который ехал в Москву как на поле брани, готовясь к схватке с «отъявленными бунтовщиками»; не обнаружив же оных, Назимов решительно заявил: «Вес наврали...» «Тщетно, – писал Соловьев, – ему внушали, чтоб он не смотрел на наружность, что эти тихони содержат в себе скрытый яд, обманывают начальство. Что же это такое, – отвечал Назимов на эти внушения, – все подлецы и подлецы, где же честные-то люди?»517. (197) Однако для того, чтобы новый попечитель, так трогательно отождествлявший верность престол-отечеству с личной честностью и порядочностью, утвердился в этих похвальных чувствах, нужно было время. Поначалу же подозрительной профессуре и прежде всего её признанному лидеру пришлось испытать на себе все генеральские приемы Назимова, постоянно подогреваемого в своих подозрениях охранителями-добровольцами. В конце 1849 г. Грановский в письме к Неверову с горечью писал о «мелких грубых нападках», которые ему чуть ли не ежедневно приходилось выносить от нового попечителя, о шпионстве, невероятно развившемся в университете. «Начальство смотрит подозрительно на мои отношения к студентам. Опять, как и в 1845 году, – у меня много врагов. У них одно сокровенное желание – сбыть меня. Начальству не раз докладывали, как и тогда, о моих политических идеях. Мне опять дают понять, что мне нужно переменить службу»518.
Но самым страшным, конечно же, было не это. «Что значит личная опасность в сравнении с общими страданиями и гнетом», – писал Грановский Герцену: ведь «грубые нападки начальства» и все прочие неприятности были лишь частным проявлением безудержной реакций «мрачного семилетия». Грановский приводил скорбный список тех «стеснительных мер», которым подверглось в эти годы русское просвещение; ограничение приёма студентов в университеты, повышение платы за обучение, закрытие Дворянского института, составление учебных программ, которым «иезуиты позавидовали бы, – программ, искажающих самую суть изучаемых предметов»519.
«Деспотизм громко говорит, что он не может ужиться с просвещением», и безжалостно давит его всеми возможными средствами. «Тихая работа» Грановского и его друзей в глазах правительства всё в большей степени приобретала облик опасной крамолы. Придирки университетского начальства каждый миг грозили обернуться куда более серьёзными неприятностями. Надежда же на «светлое будущее», на конечное торжество своих идей в эти годы ожесточенных нападок и преследований становилась всё более смутной.
Тяжёлая, мрачная атмосфера реакции лишала сна, покоя, порождала те «мучительные хандры», на которые постоянно жаловался в своих письмах Грановский. При всем при том лидер западников не испытывал ни малейших колебаний в своём стремлении следовать по избранному пути до конца. «Сам я не уйду, – писал он Неверову. – Ты знаешь, я не из тех, кто бегает от опасности»520.
Грановский был весьма далек от мысли «затаиться», отказавшись от активной деятельности, или, приспосабливаясь к обстоятельствам, изменить «общему делу», пойти на уступки реакции. В эти годы он, столь же последовательно, как и раньше, продолжал проводить в своих научных трудах и лекционных курсах идеи западников. Более того, теперь он ещё энергичнее использовал любую возможность, чтобы сказать своё слово в защиту «великого дела просвещения России».
Одну из таких возможностей Грановский увидел в официальной, поручении министерства составить программу учебника по всеобщей (198) истории. Дело было нелёгкое и опасное: ведь профессор-западник своей беседой с Филаретом отнюдь не рассеял всех витавших вокруг него подозрений; его особа по-прежнему привлекала к себе самое пристальное внимание охранителей. А уж они-то отлично знали, как нужно преподавать всеобщую историю: в одном из писем Герцену Грановский с негодованием писал о программе по всеобщей истории, разработанной для кадетских корпусов, в соответствии с которой учитель «должен разоблачать мишурные добродетели древних республик и показать величие непонятой историками Римской империи, которой недоставало только одного – наследственности». Конечно же, подобные программы составлялись в расчете отнюдь не только на кадетские корпуса – они были одним из проявлений общего курса, принятого правительством в сфере просвещения и культуры. И Грановский принял поручение министерства с одной целью – противостоять «иезуитским ухищрениям» охранителей.
В своей программе Грановский предусматривал полное и последовательное изложение в учебнике исторических событий, максимальную насыщенность его фактическим материалом; самое же главное – материал этот должен был быть связан воедино идеей об общем для всего человечества процессе развития. Так же, как в своих лекциях, в своих научных работах конца 1840-х – начала 1850-х годов Грановский последовательно и твёрдо отстаивал истинно научные принципы познания истории.
Подобная программа являлась откровенным вызовом властям, изуверству и мракобесию которых в те годы, казалось, не было предела. Тем не менее Грановский пытался обосновать её, сделать убедительной даже для деятелей, подобных Шихматову. В своей объяснительной записке, предпосланной программе, он писал, какую опасность представляют творения «западных» педагогов-историков, «враждебных либерализму», в которых постоянно проглядывает «намерение обмануть ученика, скрыв от него или представив ему в ложном виде факты важные, но не подходящие под точку зрения автора». Грановский доказывал, что подобное искажение истины никого обмануть не может; оно неизбежно бросается в глаза всякому мало-мальски «любознательному и опытному ученику»521. Доводы профессора были хорошо продуманы, изящно изложены и, казалось, могли убедить кого угодно, только не власть имущих в самодержавно-крепостной России. Программа Грановского соответственно «не имела никаких последствий».
С тех же позиций Грановский пытался отстаивать истинно научное просвещение в письме новому попечителю. Поводом для письма явилась статья о «Старом и новом поколениях», опубликованная в 1851 г. в 40-м номере «Московских ведомостей». По сути своей статья ничем не выделялась из того потока обвинений, который обрушился на «образованное меньшинство» в эти годы. Автор статьи обвинял злонамеренных «прогрессистов» в попытке противопоставить русскую молодёжь старому поколению – исконным защитникам «устоев». Подобная попытка, по его мнению, вдохновлялась примером Запада, где давно свершившееся уже разделение поколений было одним из (199) главных источников смут и анархии. Орудием же своим поклонники Запада избрали литературу и науку, насытив «свои писания» особой условной терминологией, позволяющей, им обходить цензурный кордон: так, под «обновлением» и «возрождением» они подразумевают разрушение существующего порядка, под «воровством» – частную собственность и т.д.
Очевидно, Грановского особенно возмутило то обстоятельство, что подобная статья была опубликована в органе Московского университета. В письме Назимову он доказывал, что для такой статьи нет ни малейших оснований, что в России «спокойное общество» и не надо тревожить его «страшными подозрениями». Грановский утверждал, что отнюдь не таинственные «прогрессисты», а люди, подобные автору статьи, сеют смуту и восстанавливают «старое и новое поколение» друг против друга. Все письмо пронизано мыслью об опасности подобных выпадов против молодого русского просвещения. «Статья заслужила одобрение людей, радостно подхватывающих всякую выходку против науки и литературы, смотрящих на каждого писателя или даже просто образованного человека как на вольнодумца и безбожника. Деды этих людей ненавидели Петра Великого; внуки ненавидят его дело. Не они ли радовались и ликовали, когда разнеслись слухи о возможности закрытия университетов!»522.
Так же, как и объяснительная записка к программе учебника, письмо к Назимову было логично, красноречиво и било мимо цели. Убедить подобными рассуждениями царского «енерала» было так же невозможно, как и издать в годы реакции учебник по всеобщей истории, выдержанный в строго научном духе. Столь же наивной выглядит и еще одна попытка Грановского отстоять просвещение, о которой глухо упоминал А.В. Станкевич; в биографическом очерке о Грановском он рассказывал о некоем «лице почтенных лет и в почтенном чине», которому было поручено составить записку о преподавании в Московском университете, «о духе преподавателей и студентов». «Почтенное лицо», затруднившееся в составлении подобной записки, обратилось с просьбой о помощи к Грановскому. «Грановский обещал свое содействие и составил для него записку о благонамеренном характере и направлении Московского университета. Почтенный господин, получив эту записку, вместе с признательностью выразил Грановскому опасения, что, пожалуй, не поверят, что он написал её сам. Скажут, говорил он, что я не умею так писать, слог надо будет поправить». Слог, значит, и здесь был весьма хорош...
Помимо практической бесполезности всех этих «партизанских вылазок», приходится признать, что «мрачное семилетие» заметно исказило характер той борьбы, которую на протяжении всей своей жизни вёл Грановский. Теперь ему постоянно приходилось кривить душой: писать о «святости монархических начал», распинаться за все «новое поколение» в любви «к Богу, Царю и России» – самодержавной, крепостнической России! – и пр. Очевидно, что все эти поклоны властям были вынужденными; за ними крылось стремление использовать любую возможность для того, чтобы хоть как-то противостоять (200) реакции – стремление, которое не может не восхищать. Ведь каждым своим демаршем Грановский подтверждал все подозрения на свой счет, – и это в годы, когда любое подозрение очень быстро могло обернуться самым немилосердным приговором, когда всякая живая душа в России стремилась затаиться, затихнуть, переждать... Конечно же, «дипломатия» Грановского не могла ввести в заблуждение ни друзей его, ни врагов. И все же, надо думать, что все эти безнадежные арьергардные бои, заставлявшие прибегать к унизительным уловкам, глубоко чуждым открытой, благородной натуре Грановского, действовали на него весьма удручающе.
А тягот в этой жизни было немало и помимо тех, которыми «дарила» Грановского самодержавная реакция. Казалось бы, постоянным нападкам властей профессор мог противопоставить поддержку близких друзей, коллег по университету, своих многочисленных учеников – ведь недаром Панаев, вспоминая эти времена, писал: «Грановский делается кумиром кружка...» Казалось бы... Однако сам «кумир» в декабре 1849 г. горько жаловался Неверову: «Тяжело, брат! Близкие ушли, кто совсем, а кто далеко. Кругом пустота»523.
Это небывалое прежде ощущение духовного одиночества усиливалось у Грановского с каждым годом; в высшей степени характерна та ностальгическая грусть, которой пронизаны его воспоминания об уходящем в прошлое «замечательном десятилетии». В 1854 г. Грановский писал Коршу: «Тогда мы были молоды, и скольких нет более между нами. Сколько жизни и ума и сердца было в наших сходках, а теперь?.. Ты жалуешься на недостаток умственной среды в Петербурге. А разве она есть здесь. Я счастливее других. У меня есть Университет. Но и при том мне бывает нестерпимо скучно»524.
В самом деле, круг его общения в конце 1840-х годов заметно изменился – и не в лучшую сторону. «Силою вещей» Грановскому пришлось расстаться с наиболее близкими по духу людьми, с теми, с кем на протяжении многих лет он бок о бок вел свою «тихую работу». После ранней смерти Крюкова, после отъезда за границу Герцена, а затем и Огарева, от «крыловской истории» в Москве остались два «ветерана» дружеского кружка – Боткин и Кетчер.
... Казалось, невозможно представить себе людей столь различных. «Буршикозный» Кетчер поражал современников как своей неряшливой внешностью и странностями своего костюма, так и невероятной бесцеремонностью манер. Он вечно шумел, спорил по любому поводу с любым собеседником, подавляя оглушительным криком и грубостью выражений, – и все это с большой долей добродушия, примирявшего с ним его обруганных и оскорбленных оппонентов. Утонченный же сибарит Боткин, стремившийся прежде всего к комфорту, как материальному, так и к духовному, был, напротив, весьма любезен в обществе, что отнюдь не исключало неожиданных и беспричинных приступов брезгливой раздражительности. Однако при всех внешних различиях Боткина и Кетчера связывала общность их мировоззрения, главными чертами которого были политическая и социальная умеренность.
Разойдясь в убеждениях с радикальными членами кружка, (201) Грановский, казалось, тем теснее должен был сблизиться с людьми подобного типа. Так оно на первый взгляд и случилось. Кетчер вплоть до смерти Грановского был непременным членом узкого, «домашнего» кружка, постоянно собиравшегося у профессора. В самых приятельских отношениях с Грановским оставался и Боткин, который еще в 1847 г. писал о нем и Е.Ф. Корше: «Эти два человека составляют в Москве все мое общество, и я привязан к ним всем сердцем»525.
И все же Боткин, и Кетчер не могли заменить Грановскому тех, кто покинул его в середине 1840-х годов. Это стало ясно после того как Европу потрясли революционные события, а Россию – реакция. Боткин, по словам Анненкова, в это время «почти что тронулся»: он «трепетал за каждый час своего существования»526. Не принимая революцию идейно, Боткин видел в ней к тому же и основной источник личных «невзгод и опасностей», и это придавало особый колорит его постоянным нападкам на социалистов, развращающих массы, на массы, угрожающие «культуре и цивилизации», на Герцена, компрометирующего друзей своими заграничными изданиями. Страх никого не красит, и недаром даже такой близкий Боткину по духу человек, как Анненков, с нескрываемой брезгливостью вспоминал о поведении этого «нервного господина» в тяжелые годы реакции. В еще большей степени оно должно было отталкивать Грановского, никогда не жаловавшего людей, лишенных чувства собственного достоинства. К тому же Боткин, напуганный «оргией высылок, взяток и пр.», захлестнувшей Москву при новом «сатрапе» – свирепом генерал-губернаторе Закревском, – предпочитал в конце 1840-х годов большую часть времени проводить в Петербурге.
Кетчер вел себя иначе – в недостатке храбрости его обвинить было никак нельзя. И внешне у Грановского сохранились с ним самые теплые дружеские отношения. Но в то же время Грановский писал Коршу: «Сказать ли тебе правду? Я люблю по-прежнему Кетчера, но говорить с ним мне едва ли приходится раз или два в год. Не о чем. Он застыл на известных позициях и во многом пошел назад»527. Узость мышления и либеральное доктринерство старого друга исключали для Грановского всякую возможность духовной близости с ним.
Помимо Кетчера, «общество, постоянно посещавшее дом Грановского», составляли Н.Г. Фролов, Н.М. Щепкин и Е.И. Якушкнн528. Это были люди разных поколений. Фролов – сверстник Грановского, «берлинский друг», лишь в 1847 г. вернулся из-за границы. Более десяти лет он посвятил самообразованию, усердно посещая лекции берлинских и парижских профессоров и не менее усердно работая в крупнейших европейских библиотеках. Возвратясь в Россию, он стал издавать «Магазин Землеведения и Путешествий» – солидный, хотя и тяжеловесный по содержанию географический альманах. Грановский, который со времен берлинской стажировки поддерживал с Фроловым дружескую переписку, был самого высокого мнения о душевных качествах этого человека, о его добросовестности и благих намерениях. Но даже самая горячая дружба не позволяла ему оспаривать то, что бросалось в глаза: Фролов был вполне заурядным (202) человеком, лишенным не только талантов, но и сколько-нибудь ярких черт характера. То же самое с полным основанием можно сказать и о «молодой поросли» западничества, учениках Грановского по Московскому университету, – Щепкине и Якушкине529. Недаром современники, саркастически величавшие постоянных «сотрапезников» Грановского «второстепенными московскими пророками», видели в них не столько друзей, сколько свиту западнического лидера530.
После «крыловской истории» к худшему изменилось и положение Грановского в университете. Прежде всего отставка профессоров-западников заметно усилила противную партию. Места Кавелина и Редкина заняли «странные профессора», одного из которых – юриста Орнатского – весьма красочно описал Чичерин, сдававший ему магистерский экзамен: «Это был какой-то дикий зверь, плешивый, с выпученными глазами, с глупым выражением лица, с странным произношением. Семинарист по воспитанию, грубый и неотесанный, он был к тому же полнейший невежда и отличался только неистовою ненавистью ко всему либеральному, за что и был призван в Московский университет для искоренения зловредных семян, посеянных его предшественником. При нашем свидании он объяснил, что вся западная литература не что иное, как пагубный плод революционных идей, что заниматься ею молодому человеку не только излишне, но и опасно... Для магистерского же экзамена требуется только изучение его лекций и Свода законов». На экзамене Орнатский задал Чичерину единственный вопрос: «о преимуществах монархического неограниченного правления перед ограниченным»531. Конечно же, тем, кто учился у Грановского, Редкина, Крюкова, подобный профессор должен был казаться весьма и весьма странным.
Таким образом, охранители в Московском университете оказались с подкреплением, противники же их все больше ощущали себя «гонимой церковью». Однако, вспоминал Соловьев, и «в этом печальном состоянии было не без утешений»: «Мы все, молодые профессора, определили сблизиться тесно, ничего не делать без взаимного совета, собираться у каждого по очереди на вечера и толковать». Итак, опять дружеский кружок, опять молодые профессора, тесно связанные между собою единством взглядов и общностью цели... Но вот что характерно: рассказывая о составе нового кружка, Соловьев прежде всего вспоминал М.Н. Каткова и П.М. Леонтьева, О.И. Пеховского, С.Д. Шестакова и П.Н. Кудрявцева... Грановского же не было среди «членов-учредителей» – «После уже примкнул к нам и Грановский...»532.
Члены нового профессорского кружка сходились с Грановским во взглядах; большинство из них искренне уважали своего старшего коллегу, безоговорочно признавая его лидером «своего направления». И все же духовной близости, тесных дружеских отношений между Грановским и «новой» молодой профессурой так и не возникло. «Сильно привязывались все к Грановскому, но при нем, как при человеке крупном, все же, несмотря на его гуманность, должны были держать руки по швам в известном отношении...»533.
Несомненно, «бремя лидерства» в какой-то степени мешало (203) сближению Грановского с профессорским кружком. И все же, очевидно, не в этом крылась главная причина их взаимного отчуждения. То были представители разных поколений и, сходясь во многом, они во многом не понимали друг друга.
Пожалуй, ярче всего это непонимание выразилось в той характеристике образа жизни Грановского, которую дал в своих «Записках...» тот же С.М. Соловьев: «...Люди самые привязанные к нему должны были иногда с горем порицать его в глаза и за глаза: лень заставляла его закапывать свой блестящий талант... Он был постоянно окружен толпою людей, с которыми весело было проводить дни и ночи, от остроумной, веселой беседы с которыми трудно было оторваться для кабинетного труда»534. Следует иметь в виду, что эти строки писал человек, большую часть жизни проведший в архивах и за письменным столом, переработавший огромную, непостижимую массу источников, издавший 29 томов замечательной «Истории России» и великое множество других трудов. Соловьев, как никто другой в его время, обогатил отечественную историческую науку; велико было и общественное значение его трудов, которые подвели под политическую доктрину западников мощное «историософическое» основание. Несомненно, Соловьев принадлежал к тем редким людям, которым удалось прожить свою жизнь с полной отдачей, – тем весомее звучали его упреки в адрес Грановского.
Но ведь и «шепелявый профессор» прожил жизнь точно так же... Многочисленные свидетельства современников, казалось бы, подтверждают суровую правду «Записок» Соловьева: «Общительность Грановского была прямо поразительна, – вспоминал Федор Корш, сын Е.Ф. Корша, в начале 1850-х годов подолгу живший у Грановских, – Как благодушно встречал он всякого, кто к нему приходил, и как охотно жертвовал своим временем, прямо теряя его! Насколько в самом деле была ему приятна эта потеря – другой вопрос, но он никогда не показывал никакого признака неудовольствия»535. Записочки, которые Грановский в течение дня по нескольку раз посылал жене, нередко содержат лишь одно известие: «Меня похищают...» А сколько времени, должно быть, занимали приватные курсы западной истории, которые Грановский, «приноравливаясь к разным степеням знания и понимания», читал в это время самым разным людям: близким друзьям, любимым ученикам и просто «заинтересованным лицам» – историку Забелину, книгоиздателю Солдатенкову, отставному министру Уварову536.
В этой постоянной круговерти была вся жизнь Грановского: для «кабинетного труда» и впрямь времени оставалось мало – сам профессор нередко жаловался на это в своих письмах. И все же образа жизни он не менял, да, наверно, и не мог изменить. Причиной тому была отнюдь не слабость Грановского, – просто он всегда оставался верен своей звезде. Тот же Ф. Корш отлично объяснил эту удивительную готовность Грановского оставлять все дела ради живой беседы: он, писал Корш, «чувствовал себя учителем в самом обширном смысле этого слова, – учителем всего, что он считал достойным познания и усвоения... Он учил всякого, кто искал поучения, учил (204) то словом, то примером, никому не навязывая ни своей умственной помощи, ни своих мнений...537 В годы реакции Грановский продолжал делать свое дело, неустанно проповедуя новые идеи, воспитывая людей, по-новому мыслящих. К такой проповеди у Грановского был особый талант.
Так можно ли считать Грановского беспечным прожигателем жизни? Можно ли корить его и его ближайших друзей за «веселое времяпрепровождение», которое, по сути, скрывало все ту же «тихую работу»? «Рядом с болтовней, шуткой и вином, – писал Герцен, – шел самый деятельный, самый быстрый обмен мыслей, новостей и знаний, каждый передавал прочтенное и узнанное, споры обобщали взгляд, и выработанное каждым делалось достоянием всех. Ни в одной области ведения, ни в одной литературе, ни в одном искусстве не было значительных явлений, которые не попались бы кому-нибудь из нас и не были бы тотчас сообщены всем.
Вот этот характер наших бесед не понимали тупые педанты и тяжелые школяры»538.
Публицистическая резкость последних строк вполне понятна: Герцен защищал не кого-нибудь, а «наших» – людей, столь близких ему по духу и дорогих по воспоминаниям. В целом же справедливость его слов не подлежит сомнению. И тем более характерно, что справедливость эта была недоступна Соловьеву – умному и во многих отношениях весьма проницательному человеку.
Конечно же, «тупым педантом» великого историка никак не назовешь, но педантом – пожалуй. Вся жизнь Соловьева была отдана тяжелому, кропотливому труду; во имя этого труда весь день историка был расписан буквально по часам, и расписание это соблюдалось свято. Грановский же, как мы видели, времени своего не жалел никогда и ни для кого. И воздано было этим людям по трудам их: Соловьев оставил после себя замечательные книги; Грановский воспитал целое поколение... В сущности, они делали одно дело, но делали его по-разному, ибо, имея много общего во взглядах, оставались в то же время очень разными людьми. Достичь же взаимопонимания, духовной близости эти два ярчайших представителя московской профессуры были, увы, не в состоянии.
Столь же безнадежными с этой точки зрения представляются отношения Грановского и почти со всеми прочими членами нового профессорского кружка. О Каткове Грановский, как мы помним, еще в начале 1840-х годов составил себе мнение как о сухом, самолюбивом, неприятном человеке, и мнение это оказалось устойчивым. Впрочем, Катков в 1850 г. покинул университет, после чего личные отношения Грановского с ним почти прервались. Зато ближайший друг Каткова – античник П.М. Леонтьев, мастер интриги, «художник клеветы», попортил Грановскому немало крови: в начале 1850-х годов он стал одним из главных противников историка в Московском университете539. Прочие же члены кружка были безлики – недаром Соловьев затруднялся дать нм в своих записках сколько-нибудь распространенную характеристику.
Таким образом, наиболее яркие члены кружка были Грановскому (205) несимпатичны; прочие ничем не могли привлечь его внимания. Единственное исключение составлял «ближайший коллега», историк-медиевист П. Н. Кудрявцев: это был свой брат «идеалист», воспитанный на Шеллинге и Гегеле и многими чертами своей натуры повторявший молодую профессуру начала 1840-х годов. Его доброта, терпимость, вера в высокую миссию исторической науки, стремление к «учительству» в самом широком смысле слова – все это позволило ему стать достойным соратником Грановского, близким другом, последней опорой в Московском университете.
Грановский, впрочем, добросовестно пытался поддерживать отношения со всем кружком, собирая его членов у себя по определенным дням. Однако собрания «западников второго поколения» носили формальный характер, резко отличаясь от непринужденных дружеских встреч, которые так украшали жизнь их предшественников. Сам Грановский, вспоминал Чичерин, признавался, что собирает у себя коллег «только по обязанности, ибо чувствует, что в этих собраниях царит непроходимая скука». Чичерин в свою очередь спешил засвидетельствовать справедливость слов Грановского: «Я был на одном из таких обедов... Собралось человек двадцать, но я не слыхал ни умной речи, ни даже живого слова...»540.
Старый круг западников распался безвозвратно. Тот же процесс разложения шел и в стане их вечных антагонистов, их «друзей-врагов» – московских славянофилов. В 1848 г. Самарин писал А.Н. Попову: «Кружок наш, против того, что я застал в прошлом, рушится... Он совсем и, кажется, навсегда расстроился. Теперь нет двух человек, которые бы стояли вместе, заодно; все разбрелись врозь, и даже не удержалось приятельских отношений, чем-нибудь не помраченных. Вследствие этого и вечеров нет». Создавшееся положение Самарин объяснял как истинный диалектик: «Все это произошло от того, что мысль, доведенная до известной степени развития, должна перейти в дело, осуществиться; за отсутствием общего дела, потребность деятельности порождает ссоры, люди начинают не соглашаться между собой потому только, что два года, будучи во всем согласны, каждый вечер говорили об одном и том же и только говорили. Повторяю опять: одно дело может связать надежно»541.
Самарин был, несомненно, прав. Эпоха дружеских кружков, на протяжении двух десятилетий определявших собой русскую общественную жизнь, явно затянулась. Новое поколение, незаметно выросшее под тихий рокот салонных бесед, жадно требовало дела. Однако в годы реакции сколько-нибудь серьезное дело было невозможно; в этом отношении новое поколение «образованного меньшинства» попадало в еще более тяжелое положение, чем их предшественники. И все же западническая молодежь решительно предпочитала синицу самых мелких практических результатов той журавлиной стае возвышенных мечтаний, которая властно влекла за собой Грановского и его друзей.
Кружок профессуры конца 1840-х годов своим характером подтверждает эту мысль: он не стал общественным явлением – члены его стремились лишь к тому, чтобы облегчить свою профессиональную (206) деятельность, оказать друг другу поддержку в борьбе с враждебным окружением. В своих беседах профессора, как правило, ограничивались обсуждением университетских дрязг. «Идеалисту» Грановскому было в таком кружке нестерпимо скучно; прочие же члены, несомненно, ощущали неловкость в присутствии своего лидера.
Переход от возвышенных мечтаний к реальному делу был связан с потерей Москвой «умственной инициативы», которой она, несомненно, владела в 1830–1840-х годах. Этот процесс, о котором так убедительно писал в начале 1860-х годов Герцен, начался именно в годы «мрачного семилетия». Недаром в это время Грановский отвечал Коршу, жаловавшемуся на «недостаток умственной среды» в Петербурге: «Здесь... скучнее, чем у Вас»; недаром он при первой возможности бежал из Москвы в северную столицу, спасаясь не от самодура Закревского, а от тоски, от духовного одиночества...
В Петербурге, куда после «крыловской истории» переместился центр западнического движения, каждый приезд Грановского отмечали как праздник. У Корша, где обычно останавливался профессор, за ним «ухаживали, как за малым ребенком»; Редкин устраивал в его честь банкеты; на вечерах у Кавелина его носили на руках, не только в переносном, но и в буквальном смысле этого слова. «...Хорошо здесь принимают твоего Тимошку», – писал Грановский жене542.
Но Грановского влекли в Петербург не только те «хвала и слава», которыми встречали его старые друзья. Здесь действительно было «веселее», чем в Москве, лучше ощущались новые веяния; Грановский же имел возможность оценить их в полной мере прежде всего благодаря Кавелину. Этот в высшей степени энергичный, открытый, вечно исполненный энтузиазма человек – «гениальный мальчуган», по характеристике Грановского, – был, как всегда, в центре общественной жизни. Более того, он, по словам Чичерина, сам «сделался маленьким центром», около которого собирались «всякого рода молодые и даже старые люди... Ему хорошо было известно все, что творилось в Петербурге; коротко знакомый с либеральными чиновничьими сферами, он был близок ко двору великой княгини Елены Павловны, которая очень его приласкала...»543. Именно через Кавелина Грановский познакомился с братьями Милютиными, которым суждено было впоследствии сыграть такую выдающуюся роль в подготовке и проведении буржуазных реформ. Братья Милютины и Грановский проявляли друг к другу взаимный интерес; они встречались при каждом приезде Грановского в Петербург, и в переписке своей историк упоминал о своих новых знакомых с неизменным уважением.
Несомненно, эти почти ежегодные поездки в Петербург были для Грановского своего рода отдушиной, в которой он спасался от тоски. И все же едва ли Грановский мог обрести в них покой и полное удовлетворение. Во всяком случае энтузиазма «вечного юноши» Кавелина, воспринимавшего столичную суету чуть ли не как начало новой эпохи, Грановский никоим образом не разделял. Кавелин, писал он жене, «в своих рассказах нам преувеличил все хорошее и утешительное и не заметил дурного и грустного в петербургской жизни»544. Несомненно, в Петербурге движения было больше, люди – крупнее, (207) разговоры – ярче; но все это не могло заменить ученому ушедших друзей, распавшихся связей. Ему, всю жизнь свою проведшему в «поисках абсолюта», в мечтах о гармоничном обществе «просветленных людей», должен был казаться скучным и мелким практицизм нового поколения: в Москве профессор Соловьев каждый год издает очередной том своей «Истории России», в Петербурге чиновник министерства внутренних дел Н. Милютин «пробивает» реформу городского общественного управления. За всеми этими благими, но будничными делами высокие идеи, одушевлявшие Грановского и его друзей, отступали на задний план: о них перестают говорить, их забывают.
Вместо бесплодных «поисков абсолюта» новое поколение российских либералов готовилось к решению реальных политических и научных задач. В полную силу его представители проявили себя позже, в «эпоху реформ», но уже на переломе века «либералы-идеалисты» заметно теряют свой идеализм, а вместе с ним уходит в прошлое их абстрактная, но «теплая», от души идущая, гуманность; бесследно исчезает и та известная широта воззрений, которой, несомненно, обладали «люди сороковых годов», искренне стремившиеся отыскать пути, ведущие к «всемирной гармонии».
В том, что Грановский стоял особняком, резко выделяясь среди своего окружения конца 1840-х – начала 1850-х годов, нас убеждает отношение историка к революционным событиям 1848–1849 гг.
Европейская революция постоянно была в центре внимания Грановского. Посещая Английский клуб, в котором собирался весь московский «свет», он жадно ловил последние известия из Франции, Италии, Австрийской империи и затем распространял их среди своих друзей.
В этом не было ничего удивительного: за развитием европейских событий внимательно следило все «образованное меньшинство». Однако Грановский не просто следил за ходом революции, – он принимал ее, как нечто неизбежное. Вот очень характерный отрывок из вступительной лекции курса, который был прочитан Грановским в 1848–1849 гг. «...Нам, русским, открывается великое и прекрасное поле: устраненные от движения, которое захватило все народы... мы стали на пороге Европы наблюдателями, и притом не праздными: движение европейской жизни находит отголоски и у нас, мы стараемся понять их и из них извлечь поучительный пример, в чем состоит собственно русское воззрение на историю». При этом Грановский обещал своим слушателям, что весь курс «будет оправданием идеи, теперь высказанной»545.
По сути дела, Грановский предельно ясно (нам остается только удивляться его смелости) проводил мысль об органичности европейской революции, порожденной всем ходом развития Запада. Он предлагал своим слушателям рассматривать современные события как очередную переходную эпоху, как приближение к светлому будущему и извлечь из этого зрелища «поучительный пример» для себя и для своей страны.
Свидетельством тому, что Грановский возлагал на европейскую – французскую прежде всего – революцию подобные надежды, служит (208) его письмо к матери Б.Н. Чичерина Екатерине Борисовне, с которой историк находился в доверительно-дружеских отношениях. Письмо это было написано под свежим впечатлением от известий о безжалостном подавлении буржуазией рабочего восстания в Париже. Грановский напрямую связывает в нем свое настроение с развитием событий на Западе; исход же восстания он воспринял как полное крушение своих надежд. «Опять там восторжествовала картечь, угнетатели ликуют. Они думают вернуть рабочих в прежнее рабство. Буржуазия опять собирает силы, но угнетенные не спят. Они покрыли Париж баррикадами, и это было в полном смысле классовое восстание пролетариев... Вторая республика была похоронена, и над ней уклонились красные знамена. Верите ли, руки у меня опустились. Надежды на все рухнули. Мне тяжело, я не нахожу себе места»546.
Конечно же, наивно видеть в авторе письма последовательного революционера и защитника интересов рабочих – ни тем, ни другим Грановский не был. Зато письмо убедительно свидетельствует, что он не был и безусловным сторонником буржуазии; ненависть историка к насилию распространялась отнюдь не только на насилие угнетенных по отношению к угнетателям – произвол угнетателей вызывал у него еще большее отвращение.
В который раз приходится говорить о внутренней противоречивости Грановского, об отсутствии в его взглядах цельности и последовательности; снова приходится убеждаться, что эти несомненные недостатки иной раз чудесным образом превращались в достоинства. Вот, для сравнения, как воспринял события в Париже вполне последовательный либерал Б.Н. Чичерин: «Как двадцатилетний юноша, я разумеется сочувствовал крайнему направлению, а потому для меня громовым ударом были июньские дни, когда демократическая масса, в которую я верил, вдруг выступила без всякого повода и смысла, как разнузданная толпа, готовая ниспровергнуть те самые учреждения, которые для нее были созданы. Когда мятеж был укрощен и водворился Кавеньяк, я сделался умеренным республиканцем»547. Здесь все предельно последовательно: «демократическая масса» хороша, пока «работает» на буржуа; когда же эта масса вступает в борьбу за свои собственные интересы, круша «созданные для нее учреждения», она сразу превращается в «разнузданную толпу», в борьбе с которой все средства хороши. При этом Чичерин по молодости лет хотя бы в начале революции был способен сочувствовать «крайнему направлению», а вот поживший на белом свете либерал Боткин уже в 1847 г. негодовал на Герцена, «обижавшего» буржуазию в своих письмах из Франции548. Насколько же Грановский при всей абстрактности своих идеалов (а, может быть, именно в силу этой абстрактности) был выше, свободнее этих людей, прочно связавших себя защитой интересов класса буржуазии.
Но именно потому исход европейской революции был так болезненно воспринят Грановским. «Увлечение было общее, – писал Чичерин о восприятии «образованным меньшинством» революции 1848–1849 гг. – Все тогдашние либералы исполнены были веры в человечество и ожидали чего-то нового от внезапно призванных к политической (209) жизни масс. Последовавшие затем события послужили для всех уроком; они воспитали политическую мысль, низведя ее из области идеалов к уровню действительности»549. В этой оценке много верного, но то, что для либерального доктринера Чичерина явилось «назидательным уроком», идеалиста Грановского потрясло до глубины души: переходная эпоха не задалась, человечество в своем развитии забуксовало на месте… светлое будущее окуталось мраком.
Хуже всего было то, что Грановскому не с кем было разделить свою печаль – его окружали люди, которым подобные терзания были непонятны и недоступны. Е.Б. Чичерина была лишь исключением, подтверждавшим правило. Те, кто был Грановскому вровень, волею судеб покинули Россию, ушли из жизни... В 1848 г. умер Белинский, так горячо и радушно встретивший Грановского в Москве в самом начале его пути, в самом начале «замечательного десятилетия». После отъезда Белинского в Петербург их дружеские связи заметно ослабели. Очевидно, это было неизбежно; Кавелин, близко знавший и Белинского, и Грановского, справедливо писал: «...Непосредственной симпатии между ними не было, да и не могло быть. Это были две натуры совершенно противоположные»550. Действительно, те противоречия, которые развели Герцена с Огаревым и Грановского по разным лагерям, должны были еще с большей силой сказаться во взаимоотношениях последнего с «неистовым Виссарионом», ненавидевшим все и всяческие компромиссы и привыкшего во имя истины не щадить ни себя, ни своих друзей. И все же накануне смерти Белинский в бреду все время вспоминал «шепелявого профессора». Грановский, приезжавший в Петербург в связи с «крыловской историей», застал давнего друга еще живым: «Он лежит в забытьи, но узнал меня, протянул мне руку, пожал мою и сказал: «Прощай, брат Грановский, умираю». Страшно и больно»551.
На протяжении долгих, мрачных лет реакции Грановский хранил в душе образ Герцена – человека, который, несмотря на все раздоры, был ему по-настоящему близок и дорог. А.В. Щепкина (жена Н.М. Щепкина, постоянного «сотрапезника» Грановского) рассказывает в своих воспоминаниях, как настойчиво защищал историк Герцена от тех нападок, которыми в конце 1840-х годов сопровождалось почти каждое упоминание его имени в кругу недавних друзей. Особенно неистовствовал Кетчер, который «громил всю деятельность Герцена», «постоянно нападал на его статьи, противоречил всему, что тот писал». Не отставала от Кетчера и западническая молодежь, считавшая отъезд Герцена за границу своего рода дезертирством: он-де «должен был работать на родине, несмотря на все препятствия и опасности»552. На Грановского вся эта заочная травля производила самое тяжелое впечатление. Прошло немного времени и Герцен сам дал ответ на все эти попреки своей блестящей публицистической деятельностью.
Тоска по другу, единственному, понимавшему все с полуслова, с каждым годом становилась сильнее. Описывая жене радушную, восторженную встречу, которую устроило ему в январе 1851 г. семейство Коршей, Грановский замечал: «Они обрадовались моему (210) приезду так, как я обрадовался бы приезду Г[ерцена]»553. А самому Герцену историк, воспользовавшись редкой оказией, писал осенью 1853 г.: «...Веселья в сердце нет; только при воспоминании о тебе молодеет душа. Лучшая, отраднейшая мечта моя в настоящее время – еще раз увидеть тебя, да и она, кажется, не сбудется»554.
Мечта эта, действительно, не сбылась. Но, несмотря на разлуку, на полное почти отсутствие связи между ними, друзья все же «не могли ни разойтись, ни сделаться чужими». Несмотря на все разногласия, они сберегли свою духовную близость. И близость эта проявилась прежде всего в одинаковом восприятии Грановским и Герценом революционных событий в Европе. Они оба связывали с ними свои надежды на приближение «всемирной гармонии»; для них печальный исход революции явился тяжелым ударом, настоящей духовной драмой, подорвавшей их веру в Запад. Последовательный революционер и социалист, Герцен сумел отыскать для себя новый путь, обратившись в начале 1850-х годов к России, крестьянству, общине. Либералу-западнику Грановскому этот путь был заказан. Для него поражение революции на Западе означало крушение всех надежд и на сколько-нибудь близкие перемены в России. Свои чувства историк выразил в вышеупомянутом письме к Чичериной: «Я вчера искал успокоения на улице. День был хорош, и я бродил без мысли, без цели, не зная, где брожу. Вывели меня из оцепенения наши будочники с своими испуганными, деревянными лицами. Власть свинцовой руки чувствуется и на них, и не знаю долго ли у нас это продлится. Впрочем, все присмирело, все придушено и взрыва ждать неоткуда...»555.
В своем (уже цитированном нами) письме Неверову от 28 декабря 1849 г. Грановский писал: «Будем делать пока наше маленькое дело, а там, что будет». Университет, лекции, наука – вот в чем Грановский пытался найти отдохновение от «тягот бытия».
Однако покоя он не обрел и здесь. И дело было отнюдь не только во внешних стеснениях, которым подвергалась деятельность Грановского в конце 1840-х – начале 1850-х годов. Годы реакции стали для ученого временем напряженных и мучительных размышлений о своей науке. Сомнения Грановского в безоговорочной истинности учения, долгое время определявшего его «труды и дни», сомнения, которые были не чужды ему еще в начале творческого пути, достигли в это время апогея и разрешились серьезной переоценкой ценностей.
* * *
Отдельные соображения о необходимости пересмотреть ставшие уже традиционными взгляды на историю высказывались Грановским в различных статьях и лекционных курсах этого времени. Наиболее же ярко и последовательно он сформулировал свою новую точку зрения в речи «О современном состоянии и значении всеобщей истории», произнесенной на Торжественном собрании университета 12 января 1852 г.
Значительная часть этой речи была посвящена критике гегельянства в его отношении к истории. «Опека» гегельянской философии (211) над историей приобрела, по мнению Грановского, слишком мелочной характер: в то время как единственной задачей этой философии является «определение общих законов, которым подчинена земная жизнь человечества и неизбежных целей исторического развития», она настойчиво вторгается «в сферу частных явлений». Подобные вторжения подчас нарушают живую ткань исторического материала; абстрактные формулы начинают все больше довлеть над нашим представлением о прошлом. Поверяя дела человеческие «логической необходимостью, почерпнутой из законов разума», многие последователи Гегеля решительно игнорируют все, что ей противоречит, объявляя это «случайным», а следовательно, неважным. А между тем «всякое покушение... провести резкую черту между событиями, логически необходимыми и случайными, может повести к значительным ошибкам и будет более или менее носить на себе характер произвола»556.
Мысль о закономерном характере исторического процесса явилась в свое время одним из величайших достижений европейской науки; однако ныне, утверждал Грановский, она нередко доводится до абсурда, до «логического фатализма», который превращает человека в «бессознательное оружие роковых определений».
Подобный абстрактно-логический подход к прошлому вызывает ответную реакцию; у философии истории появляется все больше противников, которые вообще отказываются от всяких попыток «раскрыть нам настоящее движение событий», заявляя: «дело историка должно заключаться лишь в верной передаче того, что было»557. С точки зрения Грановского, это такая же крайность, как и «логический метод» правоверных гегельянцев. Историческую науку должно провести между Сциллой логического фатализма и Харибдой бесплодного эмпиризма; она нуждается в своем, независимом от философии, «строгом методе».
В поисках этого автономного исторического метода Грановский обращался к естественным наукам. Он подчеркивал, что история имеет с «естествоведением» самую тесную связь: связь, которая почти полностью игнорируется «жрецами абсолюта». Ведь на исторический процесс самое мощное воздействие оказывают такие факторы, которые никак не назовешь «логически необходимыми»: физиологические особенности того или иного народа, природные условия, в которых он осуществляет свое историческое бытие, – все это «нельзя вывести из законов разума, но нельзя также отнести к сфере случайности». Это тоже необходимость в полном смысле слова, необходимость, которую в отличие от логической, выведенной из разума, можно назвать естественною, выведенною из природы558.
В своей речи Грановский намечал вехи в становлении нового «естественноисторического метода». «Величайший историк XIX века» Нибур «высказал несколько смелых и плодотворных мыслей о необходимости дать истории новые, заимствованные у естествознания основы»: историческое значение «человеческих пород» не ускользнуло от его внимания. Правда, все эти «плодотворные мысли» не получили в трудах Нибура должного развития. Почти в то же время французские историки Фориель и братья Тьерри обратились к исследованию (212) «особенностей европейских народов, осветив их ярким светом». Однако и они «не решились переступить через обычные грани исторических исследований и оставили в стороне физиологические признаки тех, порода которых исторические особенности были ими тщательно исследованы».
Очевидно, самим историкам трудно было произвести необходимую переоценку ценностей. Для этого нужно было бросить на историческую науку свежий взгляд извне, отрешившись от ее самодовлеющих традиций, что и сделал французский натуралист В.Ф. Эдвардс в своем письме к Амедею Тьерри. Письмо это Грановский оценивал чрезвычайно высоко как «полное, из сферы естественных наук почерпнутое, оправдание выводов, к которым пришли другими путями и совершенно независимо один от другого Нибур и Амедей Тьерри». В этом письме Эдварде доказывал «неизменяемость пород в физиологическом отношении». Грановский утверждал, что «то же самое начало можно провести и в истории некоторых народов, сохранивших основные черты своего первобытного характера через все перевороты и внешние влияния, которым они подвергались в течение столетий»559.
Таким образом, казалось бы, решающий шаг на пути «обновления» науки истории был сделан. Однако, замечал Грановский, мысли Эдвардса, «принятые со всеобщим одобрением, до сих пор еще не принесли желаемой пользы – историки в большинстве своем идут пока лишь на внешние уступки. Признавая на словах всю важность новых, «естественноисторических методов», они еще весьма далеки от того, чтобы использовать их в своих конкретных исследованиях.
Но полное торжество новых воззрений – дело времени. «История, – говорил Грановский, – по необходимости должна выступить из круга наук филолого-юридических, в котором она была так долго заключена, на обширное поприще естественных наук... Действуя заодно с антропологией, она должна обозначить границы, до которых достигали в развитии своем великие породы человеческие, и показать нам их отличительные, данные природою и проявленные в этом движении свойства». Только на этом пути историческая наука может обрести то, чего ей так недостает в настоящее время: «большую положительность и точность»560.
Последние слова как нельзя лучше выясняют первоисточник и речи Грановского, и многих других его работ этого времени. В последние годы своей жизни историк, несомненно, попал под влияние позитивизма, который именно в это время становится все более популярным в России. Распространение в русском обществе этой в высшей степени «деловой», практической философии было одним из предвестников грядущих перемен. Грановский же всегда чутко прислушивался к новым веяниям. И все же обращение историка к позитивизму, во многих своих чертах чуждому его возвышенной натуре, его идеальным устремлениям, требует особых объяснений.
На наш взгляд, стремление к переоценке ценностей было вызвано духовным кризисом, который, несомненно, переживал в это время Грановский. События конца 1840-х годов, лишний раз показавшие, (213) сколь извилист исторический путь, которым идет человечество, должны были вызвать у него самые мучительные разочарования. На Западе – подавленная революция и разбитые надежды; в России – свирепая и, казалось, безысходная реакция. Тяжкие впечатления «мрачного семилетия» не могли не замутить прозрачную ясность гегельянской историософии.
К тому же, вспомним, что неумолимая последовательность, с которой Гегель «обрабатывал» исторический процесс в своей «Философии истории», логическим путем решая все спорные вопросы прошлого, изначально вызывала у Грановского внутреннее противодействие. Недаром именно это произведение Гегеля он характеризовал в своих лекциях как «одно из слабых». Попав под неизбежное обаяние гегелевской диалектики, строя свои лекционные курсы в строгом соответствии с ее законами, Грановский, как мы видели, постоянно пытался смягчить логическую беспощадность своего учителя: признание свободы воли за каждым действующим лицом «драмы-истории», морально-нравственная оценка роли, им сыгранной, – все это придавало гегельянству историка особый колорит. В конце же 1840-х – начале 1850-х годов Грановский сделал новый шаг в трансформации своего мировоззрения.
Отказ от самовластной, «все объясняющей» концепции истории, пристальное внимание к материальным факторам исторического процесса, стремление использовать в своей работе методы, подобные тем, которыми оперируют ученые-естественники, – все это было в высшей степени характерно. И на первый взгляд могло показаться, что Грановский весьма последователен в своих речах, в своем стремлении перейти на новые позиции. Однако при ближайшем рассмотрении становится ясно, что Грановский не собирался целиком отвергать гегельянство во имя позитивизма, скорее он стремился сочетать одно с другим. Заключительная часть его речи носила, так сказать, «примирительный» характер. «У истории, – говорил Грановский, – две стороны: в одной является нам свободное творчество духа человеческого, в другой – независимые, данные природою условия его деятельности. Новый метод должен возникнуть из внимательного изучения фактов мира духовного и природы в их взаимодействии. Только таким образом можно достигнуть до прочных, основных начал, т.е. до ясного знания законов, определяющих движение исторических событий»561. Итак, Грановский был далек от того, чтобы целиком и полностью подчинить «логическую необходимость» природной и тем самым провести полную аналогию между историей и естественными науками. Недаром же он в одной из своих статей этого времени особенно подчеркивал «опасное заблуждение тех немалочисленных защитников естествоведения, которые видят в нем и хотят дать ему первое место в воспитании над науками исторического и филологического содержания». Естествоведение, писал Грановский, ни в коем случае не должно поглотить историю, которая имеет свою специфику.
Основа этой специфики в том, что история в отличие от естественных наук имеет дело с людьми – с их высокими и низкими стремлениями, (214) страданиями, подвигами и преступлениями. Поэтому-то на исторический процесс самое мощное влияние оказывают не только законы природы, но и законы разума. А кроме того, история властно требует нравственных оценок, в которых совершенно не нуждается естествоведение. «Истории, – говорил Грановский, – предстоит совершить для мира нравственных явлений тот же подвиг, какой совершен естествоведением в принадлежащей ему области»562.
На наш взгляд, в этой внутренней перестройке Грановский остался верен своей натуре. По сути, он переживал в конце 1840-х – начале 1850-х духовный кризис, подобный тому, из которого несколькими годами раньше его друг Герцен вышел последовательным материалистом. Однако Грановский никак не мог последовать за своим другом. Ф.Е. Корш совершенно справедливо писал: «... Хотя в истории он (Грановский – А.Л.) в последние годы своей жизни считал наиболее трезвым методом естественноисторический, однако материализм ему был глубоко противен»563. Ощущая глубокую неудовлетворенность гегельянством, которое с каждым годом все больше теряло свое созвучие с современностью, Грановский в поисках выхода обратился не к Фейербаху, а к Конту, точнее, к историкам и натуралистам, воплотившим в своих трудах идеи французского философа. При этом Грановский с его светлым умом, несомненно, понимал, что учение это, будучи последовательно приложено к истории, ведет именно к тому «голому эмпиризму», который был ему чужд. Отсюда стремление как-то уравновесить позитивистские «естественноисторические методы, сохранив гегельянскую схему, сохранив в полной мере нравственный подход к истории. Можно ли было подобным арифметическим сложением разнородного создать единое, органичное целое?
В научной сфере так же, как и во всех прочих, Грановский оказался непоследователен: он снова, в который раз, ограничился компромиссом между старым и новым. На наш взгляд, в конце своей жизни ученый встал на тернистый путь, по которому очень трудно было прийти к желаемому результату. Ведь удивительная цельность и ясность исторической концепции, устремленной в будущее, превращали лекции Грановского в общественное явление. Отметим, кстати, что в своем отношении к творческому наследию Грановского речь «О всеобщей истории» явилась лишь вдохновенной декларацией. Свои лекционные курсы, свои научные работы последних лет историк в целом выдерживал в духе старых гегельянских схем. Создать же труды, отвечавшие его новым воззрениям на историю, Грановский так и не успел – или не смог.
* * *
В 1853 г. «плавное» течение русской жизни было нарушено Крымской войной. Начавшись разрывом дипломатических отношений с Турцией, она вскоре переросла в безжалостную схватку России с самыми передовыми государствами Европы – Францией и Англией. Этой войне, потребовавшей от страны максимальных усилий, суждено было обнажить все пороки самодержавно-крепостнического строя.
(215) Бесславная гибель флота, постоянные поражения армии, полная неспособность правительства, мобилизовав тыл, обеспечить Крым всем необходимым – такой дорогой ценой приходилось платить России за годы реакции, за десятилетия застоя.
Крымская война вызвала в русском обществе весьма противоречивые настроения. Многих его членов не миновало «патриотическое одушевление, усиленно раздувавшееся органами печати, причем отнюдь не только официальными. «Хор славословия и восторженной лести, не всегда в тот момент фальшивой, стал так могуч, строен, согласен, без единого диссонанса, как никогда до той поры не был»564.
Голос Грановского никогда не звучал в этом хоре, прежде всего он ясно понимал, насколько неравны силы противоборствующих сторон. «Чем приготовились мы для борьбы с цивилизацией, высылающей против нас свои силы?» – задавал он горький вопрос людям, легко веровавшим в счастливый для России исход борьбы565. А главное, он, будучи плоть от плоти «образованного меньшинства», на протяжении многих лет беспощадно подавляемого николаевским деспотизмом, понимал, чем грозит подобный исход ему и его ближайшему окружению. И казалось, не могло быть сомнений, что место Грановского среди тех «высоко стоявших и по своему образованию, и по своим нравственным качествам» людей, которые, по словам современника, «желали не успеха России, а ее поражений». Современник этот, тогда еще совсем молодой Е.М. Феоктистов, вращавшийся в кругу московских западников, так определял их общую позицию: «Конечно, только изверг мог бы радоваться бедствиям России, но Россия была неразрывно связана с императором Николаем, а одна мысль о том, что Николай выйдет из борьбы победителем, приводила в трепет. Торжество его было бы торжеством системы, которая оскорбляла все лучшие чувства и помыслы образованных людей и с каждым днем становилась невыносимее; ненависть к Николаю не имела границ...»566.
Однако многих западников эта ненависть к главе деспотически угнетавшего их строя заводила слишком далеко. Сверстник Феоктистова К.Н. Бестужев-Рюмин рисовал в своих воспоминаниях характерные фигуры убежденных западников: М.Н. Каткова, «с восторгом» выбиравшего из газет «места, где говорилось о наших поражениях», А.Д. Галахова, который пропускал уроки – главный источник своего существования, – «если этою ценою можно было купить возможность услышать весточку о том, где и как нас поколотили…». «Когда же, – вспоминал Бестужев-Рюмин, – я возражал, говоря, что ненавидеть правительство можно, радоваться же поражению и подтачиванию народных сил не совсем естественно, то меня называли за это юнкером»567.
Подобным взглядам, конечно же, не откажешь в последовательности. Однако для Грановского они оказались совершенно неприемлемыми. «Соловьев и Грановский… (насколько я слыхал последнего), – писал тот же Бестужев-Рюмин, – с горем говорили о наших неудачах»568. Действительно, эти столь различные люди на этот раз, судя по всему, сошлись во взглядах. В своих записках Соловьев (216) прекрасно показал трагическую двойственность положения тех, кто, искренне ненавидя официальную Россию, не мог радоваться ее позору, потому что позор этот был омыт народной кровью. «...Мы, – писал Соловьев, – терзались известиями о неудачах, зная, что известия противоположные привели бы нас в трепет»569. Грановский, без сомнения, мог бы подписаться под этими строками.
. В 1854 г., в начале войны, историк с нескрываемой иронией писал Коршу, который, по слухам, «просился в Соловецкий монастырь для защиты тамошних святынь от варваров»: «Я, брат, предпочитаю Дунайскую армию. Та все отступает для завлечения врага – и смело и безопасно». (Правда, тут же следовала характерная оговорка: «Не сердись за этот вздор»570). Прошло немного времени, стало ясно, какими бедами чревата для России эта, столь легкомысленно начатая война, – и ирония бесследно исчезла из писем Грановского, сменившись иными, куда более сильными чувствами.
Так, съездив в 1855 г. в Воронежскую губернию, он с негодованием писал о том, как беззастенчиво уклоняется местное дворянство от призыва в ополчение. Когда же на обратном пути Грановский встретил отряд нижегородских ополченцев, из его рядов послышались восторженные приветствия: многие офицеры оказались выпускниками Московского университета. Один из них сказал Грановскому, что все его ученики почитают за честь умереть за Россию: «Мы все пошли. Зато другие над нами смеялись». «Я, – писал Грановский, – гордился в эту минуту званием московского профессора»571.
Героическая оборона Севастополя вызывала у Грановского восхищение; в его защитниках он видел цвет России: «Был же уголок в русском царстве, где собрались такие люди», – повторял он. Весть же о падении Севастополя заставила историка плакать... «Будь я здоров, – писал он Кавелину, – я ушел бы в милицию (т.е. в ополчение – А.Л.) без желания победы России, но с желанием умереть за нее»572.
В этих строках — весь Грановский; и, понятно, что с этих позиций безоглядное злорадство по поводу поражений русской армии должно было вызывать у него не меньшее раздражение, чем самый восторженный «патриотизм». Между тем в годы войны люди, мыслившие подобно Грановскому и Соловьеву, составляли ничтожное меньшинство. Московское общество явно распалось на две противостоящие группы: «патриотов» и «пораженцев». И недаром в переписке военных лет Грановский еще горше сетует на полную невозможность найти в своем окружении понимание и сочувствие: «Так много свершается кругом, – писал он Фролову в октябре 1854 г., – так много противоречий в голове и сердце, что подчас не знаешь, куда деваться с этою ношею. Образованных отголосков на собственные мысли мало. Встречаешься с людьми просвещенными, мыслящими, которых знаешь давно, и с удивлением замечаешь бесконечное расстояние, разделяющее вас в самых коренных убеждениях». Круг общения Грановского в годы войны еще более сузился: «Я засел дома, – с горечью писал он, – и кроме Университета нигде не бываю»573.
Между тем война и впрямь несла с собой перемены. Для Грановского (217) и других профессоров-западников первым их признаком стало назначение нового министра: в 1854 г., после смерти Ширинского-Шихматова, его место занял А.С. Норов. Это назначение произошло, очевидно, в известной степени автоматически – с 1850 г. Норов был товарищем министра, т.е. его «законным наследником». Но сам факт, что Николай утвердил это назначение, отказавшись от поисков изувера, подобного Ширинскому, был свидетельством определенных перемен. Дело в том, что Норов и по взглядам своим, и по характеру никоим образом не годился в «душители и гонители». По единодушным отзывам современников, это был человек весьма образованный, «благонамеренный», т.е. исполненный искренних стремлений принести пользу делу русского просвещения, и добрый до бесхарактерности. Прошло время, и эта последняя черта стала раздражать сторонников Норова, обвинявших министра в неспособности добиться поставленных целей, в подверженности вредным влияниям и пр. Но поначалу Норов буквально очаровал своих подчиненных. «Норов, – писал Соловьев, вспоминая свою первую встречу с новым министром, – поразил меня своею противоположностью покойному Ширинскому. Прекрасное, симпатичное лицо с грустным оттенком, добродушная приветливость, отсутствие всего казарменного и департаментского – вот черты, которые приятно поражали в Норове»574. После первого же посещения министром Московского университета мнение Соловьева разделили все его единомышленники. «Министр народного просвещения произвел на всех прекрасное, отрадное впечатление», – писал в январе 1855 г. Грановский Фролову575.
С именем Норова в профессорском кружке связывали и ту заметную уступку «духу времени», на которую пошел в 1855 г. Николай: самодержец, не терпевший никаких празднеств, за исключением придворных балов и военных парадов, позволил-таки отметить столетний юбилей Московского университета. Его справили 12 января, в Татьянин день – день основания, пышно, торжественно и чинно; это событие вслед за назначением Норова позволяло надеяться, что самые страшные дни реакции остались позади. «Самодержец, – писал Соловьев, – умягченный бедою, явился благосклонным к университету, причем не без влияния был благодушный новый министр просвещения»576.
Конечно же, от Николая серьезных перемен никто не ждал: это имя слишком прочно в сознании современников связано с гнетом, застоем, реакцией. Но дни царя были сочтены. Николаю, искренне желавшему видеть свою страну мощной, великой державой, властно диктующей волю свою всей Европе, суждено было убедиться в ее непомерной слабости. Крымская война вынесла безжалостный приговор всему тридцатилетнему царствованию Николая, показав сколь гибельным было оно для России. Своего полного банкротства царь пережить не смог; 18 февраля 1855 г. «разбитый, обкраденный, обманутый, одураченный, шеф Павловского полка отошел в вечность»577.
Весть о смерти царя разнеслась по Москве ранним утром 19 февраля и вызвала удивительные, ни с чем не сравнимые ощущения: (218) многолетнему кошмару, в который превратилась при Николае жизнь «образованного меньшинства», казалось, пришел конец. Словно камень с души свалился. Соловьев вспоминал, как он, в тот же день отправившись в университетскую церковь приносить присягу новому императору, столкнулся на крыльце с Грановским: «первое мое слово ему было: «Умер». Он отвечал: «Нет ничего удивительного, что он умер; удивительно то, как мы с вами живы»578.
Смерть Николая открыла широкую дорогу надеждам на те перемены, о которых прежде можно было лишь мечтать. «Что бы ни было, а будет уж не то...» – эта строка из письма Хомякова579, написанного под впечатлением от известий о смерти царя, как нельзя лучше отражала настроение русского общества. Как будто повеяло свежим ветром; важнейшие проблемы русской жизни стали предметом оживленного обсуждения в московских гостиных; по рукам пошли рукописные записки, трактовавшие об отмене крепостного права, о перестройке системы государственного управления580.
Естественно, что эта волна общего одушевления и подъема не могла не захватить и Грановского, тем более что его собственное положение с началом нового царствования заметно изменилось к лучшему. Весной 1855 г. Грановский был избран деканом исторического факультета, причем за него голосовали не только коллеги-западники, но и «люди старого закала», такие, например, как профессор богословия Терновский. Столь редкое единодушие тоже было данью времени: по справедливому замечанию Д.В. Станкевича, у профессуры «оживилась надежда на лучшую будущность университета; нужен был способнейший ходатай за потребности университетского преподавания»581. Кто же кроме Грановского мог претендовать на эту роль? В высшей степени характерно, что выбор московской профессуры без всяких проволочек был утвержден министром народного просвещения582. В то же время Грановский принял поручение Норова написать учебник по всеобщей истории в соответствии с программой, разработанной им еще в 1851 г. Перемены, таким образом, были налицо: из подозрительного профессора, проводника «чуждых идей», от которого стремились избавиться при первой возможности, Грановский превращался в глазах начальства в полезного сотрудника, вызывавшего доверие и уважение.
Приняв на себя новые обязанности, Грановский отнюдь не собирался ограничивать ими свою деятельность. Он вновь предпринимает попытку осуществить свою давнюю мечту: завести собственный орган печати. В октябре 1855 г. Грановский писал Кавелину: «Нужно было бы мне поговорить с министром о затеваемом мною с Кудрявцевым «Историческом сборнике». Мы думаем издавать 2–3 книжки в год. Эластическое слово «исторический» дало бы нам возможность касаться самых жизненных вопросов»583. Сам Грановский, в частности, собирался приготовить для сборника несколько статей под названием «Исторические письма», «желая изложить здесь ряд мыслей о своей науке и высказаться полнее и отчетливее о тех вопросах, которых коснулся в своей речи «О современном значении всеобщей истории». В том, что министр даст свое согласие на издание, Грановский (219) не сомневался и торопил своих сотрудников в составлении программы «Сборника».
Таким образом, оживление русского общества, столь характерное для первых лет царствования Александра II, захватило и Грановского. Человек, при жизни ставший кумиром «образованного меньшинства», не мог уйти в сторону от общественной деятельности в эпоху, когда его почитатели впервые поверили в свои силы. Но вот парадокс: сам кумир в эти силы совершенно не верил. В одном из своих последних писем Кавелину Грановский писал: «Не только Петр Великий был бы нам полезен теперь, но даже и палка его, учившая русского дурака уму-разуму. Со всех сторон беда; нехорошо и снаружи и внутри, а ни общество, ни литература не отзываются на это положение разумным словом. Московское общество страшно восстает против правительства, обвиняет его во всех неудачах и притом обнаруживает, что стоит несравненно ниже правительства по пониманию вещей»584. А.В. Станкевич вспоминал, что именно в это время всеобщего энтузиазма Грановский «переживал мрачные, тяжелые часы, в которые будущность России являлась ему в страшном виде. Он вспоминал тогда, что история представляет примеры народов и обществ, ослабленных гибельными влияниями и уже не находящих в себе достаточно сил для обновления, для возрождения к лучшей жизни. Он припоминал Испанию после Филиппа II, вспоминал долгие, напрасные усилия Италии возродиться для независимости и политической жизни...»585.
Чем же были вызваны эти мрачные предчувствия? Как обосновывал он свои претензии к «друзьям и соратникам»? Нам представляется, что ответ на эти вопросы можно найти в одной из последних статей Грановского «Ослабление классического преподавания в гимназиях и неизбежные последствия этой перемены».
Как следует из названия статьи, она была написана по вполне конкретному поводу: в 1851 г. министерство просвещения пошло на значительное сокращение часов, отведенных в гимназиях на изучение древних языков. Эта «реформа» была проведена по соображениям идейным: в своих неустанных поисках крамолы Ширинский-Шихматов и его сотрудники обнаружили в латыни и древнегреческом источник «республиканских идей и настроений». В свою очередь идейные соображения определяли и гот пафос, который звучал в строках статьи Грановского, вставшего на защиту древних языков.
Опуская малоинтересные для нас в данном случае доказательства историка «безвредности» этих языков для самодержавного строя, отметим, как настойчиво обращал он внимание своих оппонентов на гибельные последствия пренебрежительного отношения к «классике». Грановский утверждал, что в данном случае министерство просвещения следует «западному» образцу: именно в Европе «естественные и математические науки» все больше теснят в средних школах «чисто классический элемент». Этот процесс, писал Грановский, порожден духом времени и «безрассудно было бы восставать против явлений, в которых выражалась существенная потребность...». Но, преследуя временную цель, ни в коем случае нельзя упускать из виду (220) «высших благ и целей воспитания», ибо «не о едином хлебе сыт человек». Если же в обществе новые поколения воспитываются вне исторической перспективы, если они лишены идеалов, то подобное общество обречено. «Решительный перевес положительных, применяемых к материальным сторонам жизни знаний над теми, которые развивают и поддерживают в сердцах юношества любовь к прекрасным, хотя, быть может, и неосуществимым идеалам добра и красоты (выделено мной – А.Л.), неминуемо приведет европейское общество к такой нравственной болезни, от которой нет другого лекарства, кроме смерти». «Классика», по мнению Грановского, буквально пронизана «возвышенными чувствами нравственного долга и человеческого достоинства», столь необходимыми каждому строителю нового мира. Естествознание же, чрезвычайно важное с точки зрения материального прогресса человечества, неспособно само по себе выработать в нем подобные чувства. Более того, оно «сообщает юным умам холодную самоуверенность и привычку выводить из недостаточных данных решительные заключения». Именно в безоговорочном подчинении европейской школы естествознанию Грановский видел одну из основных причин «развития в образованном поколении Запада той безотрадной и бессильной на великие нравственные подвиги положительности, которая принадлежит к числу самых печальных явлений нашей эпохи»586.
Нет необходимости доказывать, сколь наивна была вера Грановского в чудодейственную силу древних языков. По иронии судьбы, именно в России через десяток лет древние языки стали определяющим предметом гимназических программ, и многим поколениям русской молодежи пришлось на себе испытать мертвящую силу «казенного классицизма», опираясь на который правительство не без успеха воспитывало аккуратных и дисциплинированных чиновников. С чисто практической точки зрения статья Грановского – не более чем курьез. Но для характеристики настроения историка в последние годы его жизни она просто бесценна.
Прежде всего эта статья еще раз показывает, насколько был условен «позитивизм» Грановского: ученый обращался за «подмогой» к естественным наукам не для борьбы с идеалистической гегельянской историософией, а для ее усовершенствования. И в науке, и в общественной борьбе позитивный, «положительный», рациональный подход к жизни представлялся ему гибельным постольку, поскольку он не оставлял места для «высоких идеалов», для нравственного подвига. И, конечно же, те упреки, которые обращал Грановский в своей статье Западу, имели куда более близких адресатов. «Из его обрывочных суждений, – вспоминал Станкевич свои последние беседы с историком – из его случайных замечаний можно было заметить, что он чувствовал в современной литературе недостаток твердых начал, тех чистых упований, той любви, той силы верований и убеждений, какими так богата была душа его»587.
По сути, в этой статье Грановский ясно сформулировал те черты современного ему общества, которые уже в конце 1840-х годов так раздражали и отталкивали этого «великого идеалиста». И следует (221) сказать, он хорошо понял свое окружение, может быть, раньше всех разглядев в зарождавшемся тогда русском либерализме такие характерные черты, как голый практицизм, неистребимую склонность к доктринерству, отсутствие широты и полную неспособность подняться в своих делах и планах над интересами сегодняшнего дня. Какие же надежды мог возлагать на подобных деятелей человек, продолжавший в глубине души мечтать о «новой земле и новом небе»?
Так, тревогой и сомнениями встречал Грановский новую эпоху, почти не надеясь отыскать в ней свое место. Но всем его духовным метаниям был положен предел: с начала 1850-х годов историк часто и мучительно болел, постоянно жалуясь в своих письмах на невозможность нормально жить и работать; в 1855 г. наступила неминуемая развязка – 4 октября Грановский скончался.
* * *
В иконографии Грановского есть три портрета, выразительные и сами по себе и особенно в сопоставлении друг с другом. На первом из них (работа П. Захарова, начало 1840-х годов) изображен молодой человек в расцвете сил: характерное, запоминающееся лицо, мягкий, задумчивый, как бы в себя обращенный взор; кудри до плеч, необычный костюм, хорошо гармонирующий с этой романтической внешностью – с портрета смотрит на нас недавний член кружка Станкевича, идеалист 30-х годов, прошедший школу гегельянских абстракций, погруженный в мечты о светлом будущем страны и всего человечества. Рисунок К. Горбунова (1845 г.) и лейпцигская гравюра (начало 1850-х годов) дополняют захаровский. портрет: тяжелеют черты лица, редеют кудри, все печальней и отчужденней становится взгляд. Кажется, что за десять с небольшим лет Грановским прожита целая жизнь, полная тяжелых испытаний. Да, собственно, так оно и было.
Недолгий срок был отпущен тем, кто в николаевской России составлял цвет «образованного меньшинства». Двадцати семи лет умер Н.В. Станкевич; не дожили до сорока В.Г. Белинский и Д.П. Крюков; в сорок два года смерть настигла Грановского... Внешне жизнь этих людей была небогата событиями, но трудно представить себе внутренний мир, более насыщенный мечтали, поисками, надеждами и разочарованиями, чем тот, который создали себе Грановский и его друзья. И здесь, в этой «сфере бытия», они не щадили своих душевных сил, они буквально сжигали себя, своим горением освещая путь России, вступающей в новую эпоху, – с новыми делами, новыми героями...
«Хорошо умереть на заре...» – писал в «Былом и думах» Герцен, вспоминая о смерти Грановского.