
(37) Глава II в московском университете
На входном пороге этой эпохи написано «Московский университет»... – университет Редкина, Крылова, Морошкина, Крюкова, университет таинственного гегелизма с тяжелыми его формами и стремительной, рвущейся неодолимо вперед силой, – университет Грановского...
А. Григорьев. Мои литературные и нравственные скитальчества.
Грановский приступил к чтению лекций в Московском университете в то время, когда теория «официальной народности» уже легла гигантской «умственной плотиной» на пути русского просвещения. И каждый, кто желал служить ему, должен был сделать нелегкий выбор.
Подчинение официальной идеологии делало невозможной добросовестную научную или преподавательскую работу по «европейскому образцу», зато обеспечивало спокойное существование и открывало путь к успешной карьере. Неприятие уваровской триады позволяло сохранить личное достоинство, сохранить самого себя вместе со смутными надеждами реализовать свои знания на кафедре и в науке, но ставило в оппозицию к самодержавию со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Впрочем, для значительного большинства профессуры Московского университета вопрос о выборе вообще не стоял: так же, как и в Петербурге, здесь было великое множество рутинеров и бездарей, которым нечего было сохранять и нечего реализовывать. Унылой вереницей сменяли они друг друга на кафедре, чтобы кануть в небытие, не оставив о себе доброй памяти. Что можно было вспомнить, к примеру, о профессоре изящной словесности Победоносцеве, кроме того, что как-то раз слушатели во время его лекции пустили летать по аудитории живого воробья? Да и этот единственный «яркий» эпизод в биографии Победоносцева, увы, не вполне достоверен: в других воспоминаниях веселый воробей оживляет своим присутствием столь же нудные занятия преподавателя немецкого языка Геринга.
Некоторые профессора выделялись из этой серой массы какими-то резкими чертами характера и в зависимости от них либо вызывали у своих слушателей ненависть, как, например, грубые, «зловредные» и несправедливые профессор права Малов, богослов Терновский, либо, как благодушный чудак Ивашковский, преподававший древнегреческий язык, или шутник, «буффон», латинист Снегирев, пользовались их снисходительной симпатией. Однако суть всех этих «служителей просвещения» была едина: их отличали бездарность и полное равнодушие к своему делу, в котором они видели лишь ремесло, дающее кусок хлеба насущного.
(38) «Хорошие» и «плохие» профессора совершенно сходились в методе преподавания. «Никакой общей идеи, никакого взгляда, синтеза, ничего не мог дать нам этот почтенный греческий книгоед, он давал одну букву, а дух отсутствовал», – так поминал Ивашковского И.А. Гончаров. О Снегиреве же он писал, что тому «было мало дела до римских древностей, а нам было мало дела до него... Мы были друг к другу равнодушны...»79. Протоиерей Терновский сокращал свои лекции вдвое в целях экономии времени, а когда однажды второй час его лекции неожиданно посетило университетское начальство, он, нимало не смущаясь, начал снова читать тот же текст, заставив студентов «вторично прослушать составленный им вздор». Общее отношение этих чиновников от просвещения к своему делу с предельной ясностью выразил декан медицинского факультета Котельницкий, который на вопрос начальства, по какому руководству он будет читать лекции, «по своему ли собственному или другого какого известного автора», откровенно отвечал, что «будет читать по Пленку, что умнее-то Пленка не сделаешься, хоть и напишешь свое собственное»80.
Среди профессоров, особенно на физико-математическом и медицинском факультетах, были неплохие специалисты, ученые, сыгравшие известную роль в развитии медицины и естественных наук в России, – такие, например, как профессор технологии И.А. Двигубский, минералог А.Л. Ловецкий и ряд других. Но студенчество с этой, хорошей, стороны их почти не знало – лекторы они были неважные, увлечь своих слушателей не могли, да и не стремились к этому. Их лекции давали определенные сведения по специальности, но ничего не прибавляли к тому запасу идей, которые так жадно копила в это время русская молодежь.
Поскольку всей этой профессуре было все равно, что преподавать и, главное, как преподавать, теория «официальной народности» их ни в коей мере смутить не могла. Более того, одно из главных требований уваровской доктрины: избегать во что бы то ни стало «новомодных западных идей», как нельзя лучше соответствовало жизненной позиции победоносцевых, ивашковских, котельницких и прочих, стремившихся «читать по Пленку», отгородиться от живой науки пособием, – все равно каким, лишь бы оно было проверено, одобрено и утверждено вышестоящими инстанциями. В сущности, теория «официальной народности» подводила под их рутинное существование мощную идейную базу. Уваровская триада могла стать (и нередко становилась в их руках) опасным орудием в борьбе с теми, кто нес в университет «новомодные идеи». К примеру, когда в начале 1830-х годов развернулась борьба за кафедру теории изящных искусств и археологии между одним из талантливейших русских «эстетиков» Н.П. Надежднным и совершенно бесцветным А.М. Гавриловым, рутинеры Победоносцев, Ивашковский, Снегирев выступили в поддержку последнего. Вполне признавая научный талант Надеждина, его способность к стройному, цельному и яркому изложению материала, противники ученого упирали именно на порочность самого «основания» его лекций: Надеждин был поклонником Шеллинга, (39) что превращало, по их мнению, достоинства лектора в опаснейшие недостатки81. И хотя способности конкурентов были просто несоизмеримы, потребовалось все влияние расположенных к Надеждину ректора университета А.В. Болдырева и декана историко-филологического факультета М.Т. Каченовского, чтобы оставить кафедру за ним.
Между тем именно Н.И. Надеждину и в равной степени с ним профессору физики и сельского хозяйства М.Г. Павлову суждено было стать провозвестниками новой эпохи в истории Московского университета. Эти весьма несхожие между собой люди, преподававшие совершенно различные предметы, имели нечто общее: они стремились выйти за узкие рамки казенной науки, дать своим слушателям представление об окружавшем их мире и о путях его познания. Физика, равно как и эстетика, служили им лишь источником для самых широких философских обобщений.
"Мы уже приводили строки из «Былого и дум», в которых Герцен давал яркое изображение Павлова, встречавшего студентов вопросом: «Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?..» Ответом на эти вопросы Павлов излагал учение Шеллинга и Окена с такой пластической ясностью, которую никогда не имел ни один натурфилософ. С тех же позиций делал свое дело Надеждин, который, по словам его слушателя, «принес с собою на кафедру всеобъемлемость шеллингова воззрения на искусство и своеобразную живую импровизацию бесед, своим светлым умом и вдохновенным даром слова умел самым отвлеченным гегелевым понятиям сообщать осязаемость»82.
И Павлов, и Надеждин наиболее полно восприняли, пожалуй, самую сильную сторону сложной и многозначной философской системы Шеллинга – ее диалектику. Павлов видел в ней «учение о развитии, всеобщей взаимосвязи явлений»83, а Надеждин «рассматривал искусство с диалектических позиций... для него искусство – это явление развивающееся и отражающее в своем развитии историю самого человечества»84. Идея вечного, постоянного развития всего сущего, которая с блеском пропагандировалась с университетской кафедры профессорами-шеллингианцами, буквально взрывала в сознании слушателей мертвенные, застывшие формулы теории «официальной народности». Павлов и Надеждин ставили перед своими учениками множество вопросов, будили их сознание, заставляли погружаться в изучение философских проблем и тем самым неизбежно выводили из магического круга, очерченного уваровской триадой. Недаром Павлов был любимым профессором Студента Герцена, а Надеждин имел влияние на студентов Белинского и Станкевича.
Особое место среди прогрессивной профессуры 1830-х годов занимал историк М.Т. Каченовский. Он не разделял философских увлечений своих коллег; вопросы о взаимосвязи и развитии явлений лежали вне сферы его интересов. Вообще Каченовского мало интересовал синтез фактического материала, зато он был великим мастером критического анализа.
(40) Основатель и глава скептической школы, ревностный последователь Б.Г. Нибура, Каченовский призывал пересмотреть русскую историю, проанализировать заново ее источники (и прежде всего данные летописей), опираясь на накопленные знания о той или иной эпохе. «Для науки, – писал он, – нет ничего приличнее, чем скептицизм – не поверхностный и легкомысленный, но основанный на сравнении текстов, на критике свидетельств. Исследуйте, сомневайтесь, изъясняйте сами, если имеете довольно мужества, ибо нет необходимости верить всему...»85.
Здесь не место давать оценку той роли, которую сыграли Каченовский и созданная им скептическая школа в развитии русской исторической науки. Важно лишь отметить, что в начале 1830-х годов студенты Московского университета «любили и ценили и боялись при том чуть ли не больше всех Каченовского». На первый взгляд это могло показаться странным: Каченовский был неважный, «утомительный», по словам К. Аксакова, лектор; в частной жизни – весьма строгий, сухой и скучный человек. И тем не менее Каченовский постоянно был окружен верными и любящими учениками, а на его лекции собирались студенты со всех факультетов. Молодежь привлекал прежде всего подход Каченовского к истории: ведь он «отвергал участие всяких сентиментов в изучении истории, а разнимал ее холодной критикой, как анатомическим ножом трупы. Места священным, патриотическим чувствам в науке для него не было»86. И это в 1830-е годы, в эпоху господства уваровской теории, «заквашенной» именно на «священных и патриотических чувствах»! Скептицизм исторический отчасти «замещал» скептицизм политический: недаром слушатели Каченовского так жаждали видеть в нем скептика не только в научных вопросах, но и «отчасти, кажется, во всем», и любили его именно за это.
Студенты идеализировали своего профессора. Хорошо знавший Каченовского, С.М. Соловьев писал, что он «мог служить опровержением мнения, что ученый скептицизм ведет необходимо к религиозному и политическому; не было человека более консервативного и в том и в другом отношениях»87. Весьма и весьма умеренны в своих политических взглядах были и Павлов с Надеждиным. Все они ни в коей мере не стремились «уйти в оппозицию» и были страшно далеки от того, чтобы сознательно вступить в борьбу с существующим строем; они были не более чем добросовестные ученые и профессора, стремившиеся честно преподавать свою науку. Но в условиях того времени это означало преподавать ее «по-европейски», ибо особая «русская» наука могла существовать только в записках, циркулярах и отчетах министра народного просвещения. Сделав свой выбор в пользу науки, они неизбежно приходили в столкновение с официальной идеологией и к этому же подводили своих слушателей. Более того, если Павлов, Надеждин, Каченовский лишь ставили перед русской молодежью насущные вопросы, то их ученики уже готовы были отвечать на них. Этими учениками были Герцен и Огарев, Белинский, Станкевич и К. Аксаков. К тому же именно профессура 1830-х годов проторила дорогу в Московский университет великолепной молодой профессуре (41) 1840-х – Т.Н. Грановскому, Д.Л. Крюкову, К.Д. Кавелину, С.М. Соловьеву...
Пожинать урожай, посеянный в 1830-е годы, самодержавию пришлось позже. Но уже тогда его достаточно умный и дальновидный защитник Уваров, очевидно, вполне отчетливо представлял себе, каковы могут быть всходы. Один лишь Павлов избежал его «благосклонного» внимания. Уваров лично следил за журнальной деятельностью Надеждина, неоднократно посещал его лекции по эстетике, и не вина министра, что с профессором расправились защитники устоев из другого ведомства88. Зато с Каченовским Уваров справился своими силами: старика лишили дела, которое составляло весь смысл его жизни, удалив с кафедры русской истории. С 1835 г. Каченовский читал лекции по истории славянских наречий, читал, по воспоминаниям слушавшего его С.М. Соловьева, вяло, скучно... Но, «как скоро явится возможность подвергнуть сомнению какой-нибудь памятник письменности славян или какое-нибудь известие – старичок вдруг оживится и засверкают карие глазки под серыми бровями...»89.
Однако устранение «вредных» профессоров отнюдь не решало всех стоявших перед министром задач: ведь он взялся не только искоренить инакомыслящих – с этим справился бы любой самый заурядный «помпадур», но и взрастить истинно верующих. Провозгласив создание своего, особого, «русского» просвещения, Уваров не мог обойтись без последователей, которые развивали бы сформулированные им положения, прилагали бы его триаду к различным наукам,– короче говоря, осуществляли бы его фантастическую теорию на деле. На университетское «болото» в этом отношении возлагать особых надежд не приходилось: рутинеры были абсолютно безопасны, но и столь же беспомощны. Уварову нужны были свои «таланты» – и они нашлись.
Пожалуй, наиболее характерной фигурой среди «уваровцев» был декан словесного факультета И.И. Давыдов. К нему министр испытывал особую симпатию, ибо чувствовал в Давыдове родственную душу: последний был таким же беззастенчивым карьеристом от науки, как Уваров – от бюрократии.
На своем жизненном пути Давыдову – человеку, не лишенному ни ума, ни таланта, ни образования, пришлось претерпеть довольно обычную для того времени трансформацию. Было время, когда он держался передовых взглядов, проповедовал шеллингианство и, казалось, мог бы стать соратником Павлова и Надеждина. Однако его деятельность привлекла внимание мракобесов-карателей, имевших огромную силу в середине 1820-х годов. Книга Давыдова «Начальные основания логики» удостоилась доноса самого Магницкого, увидевшего в ней порождение «того ада, который падший разум человеческий, не плененный верою, распространить в Европе старается»90. Первая лекция по философии, прочитанная им в Московском университете, оказалась в то же время и последней: курс Давыдова попал под запрет, а его автор и в правящих кругах, и в обществе получил репутацию либерала. Причем, репутация эта оказалась (42) настолько устойчивой, что, когда в 1831 г. Давыдов после долгих и унизительных хлопот занял кафедру русской словесности в Московском университете, студенты встретили его аплодисментами.
Однако скоро выяснилось, что Давыдов ни в коей мере аплодисментов не заслуживал. Из всех своих неприятностей он извлек урок и больше подобных «промахов» не допускал. В стремлении к блестящей карьере Давыдов безжалостно отбрасывал все, что могло помешать ей, с удивительной легкостью преодолевая свои собственные убеждения. Очень скоро он освободился от них полностью, являя собой уже в начале 1830-х годов вполне законченный, своего рода «идеальный», тип готового на все карьериста.
«Низкая натура» Давыдова во всей своей красе проявилась и перед коллегами-профессорами, и перед студентами. «...От него, – по словам Гончарова, – веяло холодом, напускной величавостью, которая быстро превращалась в позу покорности и смирения при появлении какой-нибудь важной персоны из начальства»91. А Соловьев, в своих «Записках ...» не скрывавший омерзения, которое внушала ему эта личность, прямо писал, что Давыдов «продал дьяволу свою душу, ибо для достижения почестей считал все средства позволительными; нипочем было ему очернить человека, загораживающего ему дорогу, погубить его в общественном мнении; нипочем ему было унизиться до самой гнусной, невообразимой лести перед человеком и перед лакеями человека сильного...»92.
Научные достижения Давыдова были весьма скромны. Курс свой, получивший в университете прозвание «Ничто ни о чем или теория красноречия», он читал с полным равнодушием. «...Все лекции состояли из набора слов известного или переизвестного уже; студенты слушали сначала со вниманием, ожидая, что же выйдет под конец, но под конец ничего не выходило»93.
Давыдов искал счастья не в науке и не на кафедре, а в приемной графа Уварова. Частый гость в министерстве просвещения и в уваровском подмосковном имении Поречье, Давыдов буквально на лету хватал мысли своего патрона и действовал в духе известной теории, как своей личной канцелярией управлял он факультетом, безжалостно теснил неугодных Уварову профессоров, и, обладая бойким пером и ясной головой, писал на заказ статьи по вопросам, интересовавшим министра.
Кроме Давыдова теорию «официальной народности» в Московском университете взяли на вооружение профессор русской истории, издатель журнала «Москвитянин» М.П. Погодин, а также С.П. Шевырев, читавший историю русской словесности. У них было немало общего с Давыдовым: оба люди карьеры, они не гнушались в борьбе со своими противниками никакими средствами, пуская в ход грубую лесть, сплетни, доносы. Так же, как и Давыдов, Погодин с Шевыревым были в наилучших отношениях с Уваровым, видя в нем своего защитника и покровителя. Отчеты об их визитах в уваровское имение Поречье (в котором министр собирал нечто вроде литературного салона), публиковавшиеся в «Москвитянине», были выдержаны в таком, духе, что давали современникам все основания называть эту (43) троицу «холопами села Поречье94, В то же время необходимо отметить существенную разницу между Давыдовым и его коллегами. Если откровенно равнодушный ко всему, кроме собственной карьеры, Давыдов в теории «официальной народности» видел лишь средство для ее усовершенствования, то Погодин с Шевыревым были, без сомнения, людьми убежденными. Уваровскую триаду они принимали не за страх, а за совесть, поскольку она вполне соответствовала их собственным взглядам. И Погодин отнюдь не лукавил, когда в 1842 г. излагал перед читателями «Москвитянина» программу журнала, в основу которой, с одной стороны, было заложено «сознание национального достоинства, уверенность в великом предназначении русского народа не только в политическом смысле, но и в человеческом, уверенность в величайших дарах духовных, коими наделен русский человек», а с другой – «осуждение безусловного поклонения Западу», и «непримиримая, открытая вражда к противоположному направлению»95. Этой программой Погодин вполне искренне определял и всю свою научную и литературную деятельность. То же можно сказать и о его младшем собрате на поприще защиты «исконных устоев» С.П. Шевыреве – «искренно православном и патриоте».
Таким образом, Уваров как будто имел завидных работников на ниве «русского просвещения», исполненных веры в правоту своего дела, даровитых и знающих. Однако, несмотря на все старания, Шевырев и Погодин не смогли воплотить в жизнь теорию Уварова. Их деятельность в Московском университете и на страницах «Москвитянина» показала, что бюрократический штамп «православия, самодержавия, народности» ни в коей степени не может заменить истинно научного мировоззрения.
М.П. Погодин составил себе имя прежде всего борьбой со скептиками, развернувшейся в конце 1820-х – начале 1830-х годов. Руководствуясь несколько неповоротливым, но здравым рассудком, он, по словам Соловьева, «подметил, что у скептиков золотая голова и глиняные ноги, и начал бить по ногам». В многочисленных дискуссиях того времени правда нередко была на стороне Погодина. Однако, когда споры о достоверности русских летописей отшумели, когда перед русской исторической наукой встала новая задача – обобщить накопленный в этих дискуссиях материал, – «критик критиков» оказался полным банкротом. Он так и «засел на варяжском периоде», «страшно отстал»96.
Иначе и быть не могло. Наступали времена, когда для историка вне философии не было спасения. Погодин же принципиально отвергал путь философского осознания истории. Он противопоставлял ему свою – «математическую методу», яркую характеристику которой дал Н.Л. Рубинштейн: «Математический метод... вел к предельной формализации исторического метода и всего исторического мышления Погодина. Историк ничего не вносит от себя, он лишь суммирует то, что дано в источнике, – таково конечное положение Погодина, для которого исторический вывод превращался в количественный итог...». Изучение истории строилось на «выборке соответствующих выписок из Текстов» – сумма этих выписок, лишенная всякого анализа, (44) должна была дать ответ на все поставленные вопросы. «В конечном счете все решалось самим источником; роль историка и его «высшей критики» в результате упразднялась»97.
Неизбежным итогом этого отказа от всяких попыток осмыслить историю было возвращение к веками испытанному провиденциализму, объяснение всего, что требовало объяснения, «перстом божиим». Создать с этих позиций сколько-нибудь цельную концепцию исторического развития в России Погодин был просто не в состоянии. Его итоговые труды, издававшиеся в 40–50-е годы, носили весьма характерные названия: «Историко-критические отрывки» (в 2-х книгах), «Исследования, замечания и лекции» (в 7-ми томах) и содержание вполне им соответствовало: много фактов, много сюжетов, резкая полемика с противниками по отдельным вопросам – и ничего стройного, цельного, законченного... Те же черты характерны были и для лекций Погодина: отсутствие стержня, смыслового единства – это отмечают в своих воспоминаниях почти все его слушатели. Сначала, по словам Соловьева, Погодин «месяц-другой посвящал славянским древностям, которые читались буквально по Шафарику; потом переходил профессор к подробному рассмотрению вопросов о достоверности русских летописей и происхождении варягов на Руси, т.е. прочитывались обе его диссертации. Остальное читалось по Карамзину...». Эти лекции превращались «в класс риторики. Погодин зачитывал вслух «Историю государства Российского», заставляя слушателей восторгаться искусством Карамзина в переходах от рассказа об одном событии к рассказу о другом»98.
Если у лекций Погодина и была какая-то «высшая цель», то это доказать, что русская история «не хуже какой-нибудь другой, английской или французской». Но ведь и тут риторикой не обойдешься... Очень любопытно замечание И.А. Гончарова, что у Погодина, как и у Давыдова, «было кое-что напускное и в характере его и в его взгляде на науку. Мы чуяли, что внутри у него меньше пыла, нежели сколько он заявлял в своих исторических, ученых и патриотических настроениях, что к пафосу он прибегал ради поддержания тех или иных принципов, а не по импульсу искренних увлечений... Словом, мы чувствовали, что он человек себе на уме»99. А между тем Погодин был вполне искренен. Его ложный пафос был вызван не столько лукавством, сколько теоретической немощью: профессор стремился заставить поверить в то, в чем не в силах был убедить.
У верного соратника Погодина С.П. Шевырева философская жилка, несомненно, была. Один из «архивных юношей», полноправный член общества любомудрия, он уже в 20-е годы был убежденным шеллингианцем; его научные работы сыграли свою роль в распространении немецкой философии на русской почве. Однако, искони тяготея к охранительству, Шевырев ценил в шеллингианстве совсем не то, что Надеждин с Павловым. Его привлекала мистическая сторона этой философской системы. Когда же в 1830-е годы Шеллинг в своих духовных исканиях окончательно забрел в тупик религиозного миросозерцания, Шевырев с восторгом последовал за своим кумиром. И если Погодин вообще презрел философию, то Шевырев (45) стремился максимально использовать ее для обоснования уваровской теории.
Внешне лекции Шевырева весьма выгодно отличались от погодинских. Насыщенность фактическим материалом, «обличавшим добросовестный труд», «щегольская», отточенная форма – все это не могло не привлекать слушателей. Однако разочарование наступало быстро. Это отмечал, в частности, К. Аксаков, который в силу своих симпатий к «рыцарям» «православия, самодержавия, народности» оценивал их значительно мягче других современников. Но и он признавал: за «педантичностью приемов, множеством трудов и знаний» у Шевырева – «отсутствие свободной мысли, манерность и неприятное щекотливое самолюбие»100.
«Нельзя сказать, – вторил ему Соловьев, – чтобы он вначале не обнаружил таланта, но этот талант дан был ему в чрезвычайно малом количестве и как-то очень некрепко в нем держался, и он его сейчас израсходовал, запах исчез, оставил какой-то приторный выцвет». Если Давыдов, по словам Соловьева, «из «ничто» умел сделать содержание лекции, Шевырев богатое содержание умел превратить в ничто, изложение богатых материалов умел сделать нестерпимым для слушателей фразерством и бесталанным проведением известных воззрений».
Вот в этом, видимо, и крылась суть дела: «свободную мысль», об отсутствии которой у Шевырева сожалел Аксаков, невозможно было сочетать с «проведением известных воззрений», с полным – пусть и искренним – подчинением своего курса «казенной программе». «Тут-то услыхали мы бесконечные рассуждения, т.е. бесконечные фразы о гниении Запада, о превосходстве Востока, русского православного мира». Эти воззрения проводились в лекциях Шевырева чрезвычайно навязчиво, независимо от их внутренней логики и содержания, и неизбежно отталкивали слушателей, пробуждая в них весьма характерные подозрения. Соловьев вспоминал, как после лекций Шевырева к нему подошел один из сокурсников и совершенно серьезно спросил, сколько, по его мнению, получает лишнего жалования их профессор за подобные рацеи101.
Сохраняя верность знамени официальной народности, профессора-уваровцы жертвовали своей популярностью. Студенческая молодежь в массе своей быстро уясняла себе казенную суть «истинно русского» просвещения и, следуя верному инстинкту, отвергала это просвещение вместе с его адептами. Если добавить к тому же, что и характер у обоих профессоров был тяжелый – современники ведь недаром писали об их мелочности, грубости (особенно у Погодина), необычайно щекотливом самолюбии (особенно у Шевырева), – то станет ясным, почему «уваровцы» в борьбе за молодое поколение не выдержали конкуренции с той новой силой, которая так ярко проявила себя в Московском университете в конце 1830-х – начале 1840-х годов, продолжив дело, начатое Каченовским, Надеждиным, Павловым.
* * *
(46) В первых же письмах Станкевичу из Москвы Грановский подробно рассказывал об университете, о своих взаимоотношениях с начальством и коллегами. «С Давыдовым, Погодиным и проч., – писал он, – на тонкой галантерейности». Из «стариков» больше других ему понравился Каченовский, причём симпатия, по словам Грановского, была здесь взаимной102. Но настоящая духовная близость могла связать (и связала) его лишь с молодой профессурой.
Это были очень разные люди: педантичный чудак П.Г. Редкин, добросовестнейшим образом посвящавший своих слушателей во все тонкости «юридической энциклопедии»; грубоватый Н.И. Крылов, тоже юрист, чья богатая натура преодолевала все, даже его лень; elegantissimus103 Д.Л. Крюков, выразительная внешность которого вполне соответствовала ярким, эффектным лекциям по «римским древностям». Но все они пришли к своим кафедрам через учёбу в немецких университетах, через овладение гегельянством; их связывало единое, ясное и цельное мировоззрение, которое определяло всю их деятельность.
«Люди добросовестной учёности, – писал о молодой профессуре Герцен, – ученики Гегеля, Ганса, Риттера и других, они слушали их именно в то время, когда остов диалектики стал обрастать мясом, когда наука перестала считать себя противоположною жизни... Диалектическим настроением пробовали тогда решать исторические вопросы в современности; это было невозможно, но привело факты к более светлому сознанию.
Наши профессора привезли с собою эти заветные мечты, горящую веру в науку и людей; они сохранили весь пыл юности, и кафедры для них были святыми налоями, с которых они были призваны благовестить истину; они являлись в аудиторию не цеховыми учеными, а миссионерами человеческой религии»104.
Свою «религию» молодые профессора проповедовали с исключительным талантом, буквально завораживая слушателей, оставив о себе долгую и яркую память. «Глубокая тишина водворялась в зале, и один только голос слышен был повсюду, к нему устремлено было все внимание слушателей. Трудно передать не испытавшему то могущественное и чудное впечатление, которое производят на молодой ум университетские лекции. После сухих, приуготовительных уроков гимназии, после худощавых остовов и формул учебников, душа вступала вдруг в область живого, чистого ведения. Внезапно представлялась наука в ее настоящем объеме и форме...»105. По воспоминаниям Я.П. Полонского, в те времена в аудиториях слышен был «только скрип перьев и ни малейшего шума»106.
Вот на кафедре Редкин... «Лекции Редкина заставили нас видеть во всех явлениях сего мира внутреннее развитие и в этом развитии познавать постепенность; показали нам, что ничто не возникает вдруг и что есть законы, которые нельзя обойти...»107. Его сменял Крылов, который «мастерски умел выяснить смысл юридических (47) понятий, их характеристические особенности с необыкновенной наглядностью и выпуклостью... Мы любили слушать его лекции. Они были весьма полезны для развития нашего мышления. Они приучали к исторической критике и строгой логичности»108. А вот Крюков, «блестящий талант в изложении, блестящий и твёрдый, не допускавший фразы... Крюков, можно сказать, бросился на нас – гимназистов с огромной массой новых идей, с совершенно новою для нас наукою, изложил ее блестящим образом и, разумеется, ошеломил нас, взбудоражил наши головы, вспахал, взборонил нас, так сказать, и затем посеял хорошими семенами...»109.
Все молодые профессора-гегельянцы делали одно общее дело: они учили молодежь размышлять, искать внутреннюю логику в окружавших явлениях, вооружали мощным оружием диалектики. И эту, по меткому выражению Герцена, «тихую работу» они выполняли не просто добросовестно, а с исключительным талантом. Грановскому же суждено было стать самой яркой звездой в этом великолепном созвездии талантов.
Совершенно справедливо было общее мнение современников Грановского, считавших его «профессором по преимуществу»: «Как ни превосходны его печатные творения, – писал слушатель Грановского Н. Дмитриев, – но они не могут стать наряду с его лекциями: для Грановского тесны были пределы журнальной статьи или монографии; безбрежный простор мировой истории – вот что нужно было душе Грановского. ...На кафедре он был не только учёный, но поэт, художник, артист. Здесь по преимуществу было его творчество; здесь он жил своею духовною стороною; здесь высказывались его думы, сочувствия, убеждения»110.
Трудно сказать лучше. Действительно, для Грановского читать лекции значило жить, значило быть счастливым. И поэтому понятны строки из письма историка, написанного в самом начале его творческого пути: «Странно, брат Станкевич! Здоровье моё очень плохо, дела идут скверно – а вера моя в жизнь и в будущее поднимается. Прихожу с лекции измученный, усталый душой и телом, – и через три часа снова работа и весело на душе. ...Что бы не ждало меня впереди, но все, что во мне есть, выйдет наружу и не поддастся обстоятельствам»111.
Между тем первая показательная лекция, прочитанная Грановским в университете, была более чем неудачна. Сам Грановский описывал её с юмором, хотя, наверное, этот провал стоил ему немало переживаний.
Дебют проходил в большом актовом зале; «в нём, – писал Грановский, – исчезает голос Ив. Ив. Давыдова; что же должно быть с моим?» На лекции кроме двух с лишним сотен студентов, присутствовали товарищ попечителя Голохвастов, коллеги-профессора и «много иных особ». Чувствовал себя дебютант прескверно: «Струсил до крайности, в глазах потемнело и не могу найти кафедры. Без шуток. Голохвастов тщетно делал благородные жесты правою рукою – не тут-то было. Пропали проклятые ступени на Кафедре. Хоть убей, не вижу. Наконец, Крылов сжалился и дал мне толчка сзади, так что я (48) с закрытыми глазами вскочил на место. Публика должно быть улыбалась. Мысль, что, открыв глаза, я встречу эту улыбку, заставила меня читать слепо, т.е. я скороговоркою и почти шёпотом пробормотал, что мог припомнить из написанного (написана была пошлость), через четверть часа раскланялся и ушёл»112.
Провал не смутил Грановского, он ясно ощущал свое призвание: «...Я чувствую в себе силу и веру в возможность делать добро». И стремясь воплотить эту возможность в жизнь, Грановский работал не покладая рук. «Круглым числом, – писал он Станкевичу, – я занимаюсь по 10 часов в сутки, иногда приходится и более. Польза от этого постоянного, упрямого труда (какого я до сих пор еще не знал) очень велика: я учусь с каждым днем...»; «я сплю не более 5 или 6 часов в сутки... Теперь я могу сказать, что у меня есть сила в характере».
Грановский стремился к тому, чтобы как можно скорее овладеть материалом, «понять историю в связи». «Ещё года два, – писал он Станкевичу в феврале 1840 г., – и я буду хозяином предмета; теперь он владеет мною, а не я им». Пока что Грановского смущала несоразмерность частей курса: «Многое прочтёшь слишком подробно, другое – слишком кратко». Он сознательно и целенаправленно вырабатывал свой стиль: «При изложении я имею в виду пока только одно – самую большую простоту и естественность и избегаю всяких фраз. Даже тогда, когда рассказ в самом деле возьмет меня за душу, я стараюсь охладить себя и говорить по-прежнему». В то же время Грановский читал свой курс с полной отдачей – «...после всякой лекции я прихожу в решительное изнеможение; нервы разыграются и упадут совершенно»113. Эту самоотверженность лектора слушатели не могли не оценить по достоинству.
Уже в ноябре 1839 г., через месяц с небольшим после неудачного дебюта, Грановский с удовольствием сообщал Станкевичу о своих успехах: «...Мне весело – признаюсь, брат, – смотреть на студентов, сидящих на ступенях моей кафедры или на стульях кругом, чтобы лучше слушать и записывать»; «студенты мною довольны, а я ими ещё более»114. Популярность Грановского росла с каждым днём, чтобы стать в конце концов устойчивой и непреходящей. Уже на первом году своей работы в университете он стал кумиром студентов. Каждая его лекция была событием.
«...Четверть часа прошла уже после звонка. Вся аудитория в каком-то ожидании. Разговоры смолкли, и все вышли на лестницу, ведущую в аудиторию. «Будет ли?» – говорит один из студентов. – «Будет», – отвечает другой. – «Должно быть не будет», – замечает третий, смотря на часы. – «Приехал!» – кричит снизу швейцар, как будто отвечая на нетерпеливое ожидание. – «Идёт...» – и вся толпа двинулась в аудиторию, все спешат заполнять места. Глубокая тишина воцарилась в зале»115. Начиналась лекция Грановского...
Мы говорили уже, что Грановский сознательно отказывался от каких бы то ни было внешних эффектов; голос его был слаб, «он говорил очень тихо, требовал напряжённого внимания, глотал слова...» Чем же завораживал молодой преподаватель студентов, заставляя (49) их слушать себя, затаив дыхание? В чем была его «неотразимая притягательная сила»? Сохранившиеся, весьма несовершенные записи лекций Грановского, конечно же, не могут передать всей прелести его живой, исполненной, по словам Чичерина, «удивительного изящества и благородства» речи. И всё же в какой-то степени они дают ответ на поставленные вопросы.
* * *
Так же, как и все остальные профессора-гегельянцы, Грановский стремился разбудить сознание молодежи, заставить её думать, искать и затем направить эти поиски в нужном направлении. Курс лекций Грановский начинал с того, что ставил перед своими слушателями вопросы, подобные тем, которые так мучительно терзали его самого в Берлине: что такое история? что может дать она каждому человеку в отдельности и всему человечеству в целом? зачем нужно её изучать? И вопросы эти, несмотря на кажущуюся их очевидность, знаменовали собой принципиально новый подход к преподаванию истории, к преподаванию вообще. С первых же слов Грановский давал студентам понять, что кошмар бессмысленной зубрежки рассеялся: он предлагал им поразмыслить о сути истории – не заучить бездумно, а разобраться, понять, вникнуть. И, самое главное, начав со своими слушателями, казалось бы, чисто профессиональный разговор, Грановский с помощью этих вопросов протягивал им самый кончик той волшебной нити, которая, по твёрдому его убеждению, могла вывести из любого лабиринта.
Понимая, как нелегко российским студентам, лишенным специальной подготовки, воспринимать философские основы его курса, Грановский отнюдь не сразу переходил к сути дела. Конечный ответ на вопросы, им поставленные, он предварял обзором исторического развития науки. Он, вспоминал Чичерин, «с удивительной ясностью, и широтой излагал движение идей. Очерк историографии, который составлял введение в его исторический курс, был превосходный»116. К тому, что считал истиной, Грановский подводил своих слушателей постепенно, опровергая ошибочные и ложные концепции ученых прошлых веков.
В своём анализе историографии прошлого Грановский последовательно выделял основной её порок: долгое время история в восприятии тех, кто посвящал ей свои труды, была безжизненна, бездушна; Учёные прошлого улавливали лишь внешнее движение истории; «действующий извнутри дух», определявший это движение во всех его подробностях, составлявший суть исторического процесса, был выше их понимания. Этот порок, порождавшийся в разные времена различными причинами, был в равной степени присущ историографии древней, средневековой и нового времени. Лишь в конце XVIII в. происходит становление подлинной науки – истории.
Этот процесс Грановский видел прежде всего в «оплодотворении истории» передовыми идеями немецкой философской мысли. Так, говорил он, уже Гердер в своем «превосходнейшем сочинении» (50) «Идеи к философии истории человечества» определил основные постулаты «науки истории». Следом за ним Кант, поставивший во главу угла вопрос о становлении и развитии государства, указал ту форму, в которой «безобразный агрегат человеческих дел» должен был соединиться в единую систему. Их дело продолжил Шеллинг, «обработавший философию духа особенным образом и приложивший её к историческому материалу». И наконец, в трудах Гегеля «наука история» окончательно и прочно «утвердилась на философской основе»117 Именно гегельянство стало для Грановского путеводной звездой: в своих лекциях он конструировал исторический процесс в соответствии с учением великого немецкого философа.
Вслед за Гегелем движущую, «зиждительную» силу всего сущего Грановский видел в абсолютном духе. Абсолют «открывает себя в явлении», познает себя в нём; история всего мироздания суть процесс самопознания абсолютного духа через проявление его в реальности. В истории человеческой абсолютный дух реализует себя в виде духа народного, который и определяет бытие каждого народа в отдельности. «Основная сила, – говорил Грановский, – есть народный дух, который при бесконечном разнообразии лиц и кругов к которым они принадлежат... удерживает общее направление... При всём могуществе внешних влияний, которые отрицать невозможно, внутренняя сущность народа, его особенность выходит не из них, Дела народа, его судьбы, учреждения, религия, язык, искусство – суть откровения народного духа»118.
При этом Грановский обращал внимание своих слушателей на то, что народный дух отнюдь не идентичен абсолютному. Абсолют многообразен и в многообразии своём совершенен; в каждом же проявлении своём он открывает лишь часть себя. В духе каждого народа абсолют реализует лишь какую-то опредёленную сторону самого себя. Отсюда своеобразие (и вместе с тем несовершенство) бытия этого народа, отсюда неизбежная последовательная смена народов, свершающих на земле свою историческую миссию. При каждой такой смене абсолют являет себя по-новому, познаёт себя с новой стороны – так, в процессе самопознания абсолютного духа свершается история человечества.
Обращаясь к истории отдельных народов, Грановский говорил о законах, определяющих развитие народного духа. Сформулировать их позволяло признаваемое немецкой философией «согласие зримого с незримым, природы с духом, тождество реального с идеальным, бытия с мышлением». Ведь абсолют проявляет себя не только в истории, но и в природе, и в бытии каждого человека, на земле живущего. Эта аналогия позволяет утверждать «тождество законов природы с законами человеческими». Задолго до создания научной философии истории, «в тёмном предчувствии» этой аналогии употребляли «образные выражения: произрастание, цвет, увядание и прочее для означения отделов человеческой жизни». С полным правом эти выражения можно и должно употреблять и при определении различных стадий развития того или иного народа.
Это тождество природы и истории как производных от абсолюта (51) и лежит в основе «идеи органической жизни», которая, по словам Грановского, в первые десятилетия XIX в. «произвела... совершенную перемену в обрабатывании истории...». Суть этой идеи заключалась в том, что каждый народ «развивается в известном порядке и что этим движениям внутренней сущности соответствует изменение органов и внешних образов. Это развитие или история совершаются независимо от случая и произвола – по законам...». Так же, как всякое природное явление, так же, как всякое живое существо, каждый народ проходит через последовательные стадии своего развития, переживает свое «младенчество и юношество, эпоху возмужалости и старости». Разница лишь в том, что «в природе этот процесс совершается как однообразное круговращение, в истории он совершается над вечно новыми предметами, ибо ни один момент не равен другому»119.
Каков же «механизм» этого развития, этого вечного, устремлённого в будущее движения? «Всякая жизнь, – говорил Грановский, – условлена борьбою противоположных сил, которая, наконец, заключается каким-нибудь продуктом, полезным для целого...» В отношении же истории эта борьба видится учёному в столкновениях беспокойного духа с теми формами, которые он создаёт в вечном своём движении.
В «младенчестве народов» эта борьба сведена почти к нулю. Народ ведёт жизнь, ещё слишком близкую к природе с её беспрерывным, вечно повторяющимся круговоротом. Движения вперед почти нет: «...Жизнь, связанная природою, обычаем, верой, течёт тихо и однообразно; одни учреждения и идеи переходят от поколения к поколению, и немногие перемены совершаются так постепенно, так бессознательно, что они не составляют почти предмета для истории...»
С переходом же народа к «возмужалости», в период расцвета, дух его пробуждается из природы и раскрывает себя «в многообразии форм и индивидуальностей». Начинается процесс непрерывного поступательного движения народного духа, процесс развития, который вырывает одушевляемый им народ из однообразно повторяющегося круговорота мирной патриархальной жизни. Народ вступает на арену истории; вместе с тем уходит в прошлое сонный покой его прежнего неподвижного существования. В своем непрерывном, устремлённом вперед движении дух создает для себя новые формы, и – очень скоро они устаревают, превращаясь в препятствие на его пути. «...Тогда начинается борьба возникающих противоположностей, борьба тем более упорная, чем упрямее в требованиях пробудившийся к сознанию дух и отверделые внешние формы... С беспрерывно ускоряющейся скоростью повторяются эти переходы от периодов спокойного образования к переворотам, разрушающим эти формы и зиждущим новые...» Так в беспрестанной борьбе происходит процесс исторического развития народа.
Но вот наступает время, когда абсолют, проявляющий себя в народном духе, истощил «зиждительные» силы в данном своем проявлении. «Тогда наступает старость народа, которая высказывается в медленном замирании прежних живых форм, в возрастающем равнодушии (52), в беспрепятственном вторжении чуждых, даже враждебных элементов...» Тогда народ теряет способность к развитию; на арену истории вступает его преемник, в духе которого абсолют продолжает своё самопознание, проявляет себя с новой силой и с новой стороны. История человечества совершает ещё один виток.
Подводя итоги, Грановский чётко выделял те основные черты «новой науки», которые так резко отличали ее от историографии более ранних времён.
1. Вместо абстрактного представления об общей человеческой природе – признание индивидуальных особенностей национального характера;
2. Вместо простой внешней причинности, прагматических связей – «живая, по внутреннему закону развивающаяся сила»;
3. Суть исторического процесса выражается не в накоплении и наследственности внешних средств, а в «прогрессе сил и форм».
Всё это, говорил Грановский, ныне «идеи, общие всем историкам», идеи, осветившие внутренним светом бытие человечества, вдохнувшие жизнь в историю, превратившие её в науку. И нужно отдать должное молодому профессору: он отлично уловил дух гегельянской «историософии». В своих лекциях Грановский ярко и предельно доступно излагал учение немецкого мыслителя, которое до появления трудов Маркса было, несомненно, высшим достижением европейской научной мысли.
Подведя под «науку историю» философское обоснование, Грановский ставил перед своими слушателями вопрос о её практическом значении. Является ли история занятной отвлеченностью, игрушкою для изощренных, но праздных умов, или это реальная сила, орудие в общественной борьбе? Следует иметь в виду, что решение этого вопроса было уже дано главным для «молодой профессуры» авторитетом, причем решение бесповоротно отрицательное. «Правительствам, государственным людям и народам, – писал Гегель в «Философии истории», – с важностью советуют извлекать поучения из опыта истории. Но опыт и история учат, что народы и правительства никогда ничему не научились из истории и не действовали согласно поучениям, которые можно было бы извлечь из неё. В каждую эпоху оказываются такие особые обстоятельства, каждая эпоха является настолько индивидуальным состоянием, что в эту эпоху необходимо и возможно принимать лишь такие решения, которые вытекают из самого этого состояния. В сутолоке мировых событий не помогает общий принцип или воспоминание о сходных обстоятельствах, потому что бледное воспоминание прошлого не имеет никакой силы по сравнению с жизненностью и свободой настоящего»120.
Подобного тезиса Грановский принять не мог, и дело было здесь не только в разногласиях теоретических. Следуя в этих рассуждениях за Гегелем, Грановский, видевший в университетской кафедре «алтарь служения обществу», неизбежно обессмысливал бы всю свою деятельность. В этом случае ему предстояло замкнуться в узкие рамки академической деятельности, повернуться спиной к жизни, стать ученым сухарем, педантом – перспектива ужасающая. Тезис (53) Гегеля стал для молодого профессора препятствием, которое необходимо было преодолеть, и мы видели, что уже в годы берлинской стажировки Грановский сделал серьёзный шаг в этом направлении.
Впрочем, в своем историографическом обзоре Грановский воздерживался от прямых дискуссий, не упоминал о точке зрения Гегеля, но всё же достаточно ясно формулировал свою собственную позицию. «...О практической пользе истории нечего много говорить: весьма немногим досталось в удел довольно основательности и свободы ума для удачного применения ее уроков к жизни»121, что, следовательно, хотя бы для избранных в принципе возможно. Мысль Грановского заключалась в том, что, презрев мелкие ежедневные интересы, очистившись от них, приняв «совершенно самостоятельный характер», история все же может и должна оказывать влияние на действительность.
Эту мысль Грановский более последовательно развивал в своих научных работах. Здесь он уже непосредственно отталкивался в своих рассуждениях от положения Гегеля, пытаясь разобраться в нём и утвердиться на своих позициях. Решительное и безоговорочное отрицание Гегелем практической пользы истории Грановский объяснял реакцией на притязания современных философу «педантов», пытавшихся своими трудами «учить человечество». Но, объясняя позицию Гегеля, Грановский отнюдь её не оправдывал; он видел в ней односторонность, причем односторонность весьма опасную, доведенную впоследствии до апогея, до вопроса: «Зачем вообще нужна история?» Вопрос, по мнению Грановского, «обличающий» удивительную «ограниченность понимания и чувства». Он с иронией писал о «многих мыслящих и положительных людях», исполненных доверия к опытам собственной жизни и усомнившихся «в возможности извлечь пользу (выделено мною – А.Л.) в вековых опытах целого человечества».
Сам Грановский, целиком и полностью признавая гегелевскую мысль о том, что история в отличие от природы беспрерывно развивается, что в ней «ни один момент не равен другому», настаивал: «Весьма немногие события отмечены характером совершенно новых, небывалых явлений; для большей части из них существуют поучительные исторические аналогии. В способности схватывать эти аналогии, не останавливаясь на одном формальном сходстве, в умении узнавать под изменчивою оболочкою текущих последствий сглаженные черты прошедшего заключается, по нашему мнению, высший признак живого исторического чувства, которое в свою очередь есть высший плод науки».
Исторические аналогии не отрицали ни Гегель, ни его излишне правоверные последователи, но они отрицали практическую ценность этих аналогий, считали невозможным опираться на них в реальной жизни. Подобная точка зрения превращала исторический опыт человечества в иллюзию, а с ним исчезала и свобода воли: каждый раз в любую эпоху, в любой точке исторического развития всё решал не человек, лишённый возможности реализовать опыт своих предков, – все решали обстоятельства, за которыми скрывался «великий (54) зодчий» – абсолют. Человечество же являлось не более чем материалом для его грандиозных трудов. Отдельная личность при таком подходе «утрачивала большую часть своего значения в истории... Наука предоставляла ей только честь или позор быть орудием стоящих на очереди исторических идей».
Против подобной точки зрения Грановский решительно возражал: «Мы – говорил он, – не станем отрицать достоинств нового воззрения, конечно, более разумного, чем предшествовавшее ему, но не можем не заметить, что оно так же сухо и односторонне». По мнению Грановского, ошибка «современных учёных» заключалась прежде всего в том, что они проводили слишком полную аналогию между историей человечества и развитием природы. Ведь в этих сферах абсолют имеет дело с различным «материалом», – в истории он живой, он дышит, чувствует, любит, ненавидит, надеется... Именно в этом главное отличие человечества от природы, именно поэтому в его истории нет и не может быть «такого правильного, определенного развития... Ей дан закон, которого исполнение неизбежно, но срок исполнения не сказан – десять лет или десять веков. Закон стоит как цель, к которой неудержимо идёт человечество; но ему нет дел до того, какою дорогою оно идёт и много ли потратит времени на путь».
Вот тут-то и «вступает в свои права отдельная личность». Абсолют не только использует её, он её одушевляет, наделяет свободной волей и правом выбора. «Здесь лицо выступает не как орудие, а самостоятельно, поборником или противником исторического закона, и принимает на себя по праву ответственность за целые ряды им вызванных или им задержанных событий»122.
Во «взаимоотношениях» абсолютного духа с человеком существует многообещающая двойственность: в своем историческом развитии человек становится не только объектом, но и субъектом действия; он не просто пассивно подвергается направленному воздействию абсолюта, он совершает в этой сфере «свой главный подвиг»; являясь «материалом» истории, каждый человек то же время создает её своими действиями.
Эта мысль многократно подтверждалась Грановским и в лекциях, и в монографиях, и в научных статьях; она, собственно, является определяющей для всего научного творчества историка. Характерно, что в статье, посвященной Нибуру, Грановский как одну из самых привлекательных черт немецкого учёного отмечал его «твёрдый, практический (выделено мною – А.Л.) взгляд на историю». «Он, – писал Грановский, – не дробил её на отрешенные друг от друга части. Поэтому ему случалось вносить в древность впечатления, принятые от новой истории; ещё чаще слышится в его отзывах о современных ему событиях отголосок античных воззрений на государство...» Так, «события Французской революции служат ему комментарием к переворотам Римской республики; аристократии средневековых городов объясняют характер древнего патрициата». Отношения поземельной собственности в Дитмарсене «дали ему ключ к уразумению аграрных законов и, вообще, объяснили значение государственных земель в Риме».
(55) Именно это понимание органической взаимосвязи самых различных эпох и самых различных народов, понимание того, что история – это прежде всего преддверие современности, а современность – продолжение истории, заставляло Нибура не ограничиваться в своей работе «пределами книжного мира». Мысль его, писал Грановский, «следила с напряжённым вниманием за великими событиями, которые совершались в Европе...»123. С точки зрения самого Грановского, это – единственно правильная позиция: история нуждается в поверке современностью точно так же, как и современность – историей.
«Мы не можем, – писал он, – смотреть на прошедшее иначе как с точки зрения настоящего. В судьбе отцов мы ищем преимущественно объяснение собственной. Каждое поколение приступает к истории со своими вопросами; в разнообразии исторических школ и впечатлений высказываются задушевные заботы века»124. И изжить эти заботы полностью и с наименьшими потерями можно, лишь обратившись к прошлому.
В самом деле, если история человечества не хаос, а целенаправленный процесс развития, то, очевидно, можно и нужно определить для себя и направление, и цель. К этому, собственно, и были направлены усилия всех лучших умов человечества. «...Весь прогресс истории, – говорил Грановский, – заключается в том, что человечество становится сознательнее и цель его бытия яснее и определённее»125. И Грановский в полной мере продолжал дело своих предшественников. Его лекции по древней и средневековой истории открывали путь, к познанию современности. Раскрывая в них с максимальной полнотой и ясностью постепенный, мучительный процесс «просветления» человечества, Грановский исподволь вовлекал в него своих слушателей. Опыт прошлых веков должен был помочь им осознать настоящее, понять, какую роль в истории человечества играет их народ, какие проблемы эта история поставила перед их страной; должен был помочь им определить свое место в борьбе нового со старым, отжившим... Такая «тихая работа» стоила многого.
Естественно, что изложение философских основ курса лишь открывало лектору путь к фактическому материалу. Вслед за этим нужно было еще «построить» сам курс, одев изложенную схему плотью исторических фактов. Но тем и сильно было мировоззрение Грановского, что вооружало его четкой методологией для отбора фактов.
Грановский очень ясно излагал в лекциях свои воззрения на этот счет. Для него в истории было «важно то, что характеризует дух в его разнообразных переходах и действует, определяя, на его развитие».
Абсолют, как мы помним, в своем развитии создаёт для себя соответствующие внешние формы. Исследуя их, человек как бы соприкасается с абсолютом, познаёт его. Что же это за формы? «Государство (выделено мною – А.Л.), – отвечал на этот вопрос Грановский, – есть самая обширная и существенная из внешних форм народа, путеводная нить в его истории, но она не есть высшая, главная; содержание, через которое он становится выше простого юридического учреждения, получает оно от других духовных сил, именно от религий (выделено мною – А.Л.), в которых дух народа непосредственней (56) и чище выражается»126. Итак, государство – в сфере внешней, политической; религия – в сфере внутренней, духовной – вот что историк должен исследовать в первую очередь. И при этом он должен учесть, что чем полнее, совершеннее развитие этих форм, тем легче они поддаются изучению и, следовательно, тем шире открываются двери в «мастерскую», в которой творит абсолют.
Но абсолютный дух не только творит, но и разрушает – разрушает старые формы, чтобы на их обломках создать новые. И изучать историю нужно прежде всего на этих «переломах»: в центре внимания историка должны быть именно переходные эпохи – «только здесь возможно опытному уху подслушать таинственный рост истории, поймать её на творческом деле». Отметим, что у Грановского был особый, личный интерес к подобным эпохам: его влекло к ним не только «желание услышать последнее слово всякого отходившего, начальную мысль зарождавшегося порядка вещей», но и «трагическая красота, в которую они были облечены». Именно в этой сфере Грановский мог в полную силу проявить на кафедре свой замечательный талант лектора; именно здесь он с особой лёгкостью преступал грань «обыденного» изложения материала, поднимаясь до вершин обобщения не только научного, но и художественного.
Анализ же «механики» переходных эпох начинался для Грановского, верного последователя немецкой идеалистической философии, с идей, являвшихся провозвестниками абсолюта, и с людей, одушевлённых этими идеями. «Каждый порядок общественный, – говорил Грановский, – тесно связан с лежащими в основе общества идеями, которых он есть результат и продукт». Великих же людей он видел в «избранниках провидения, призванных на земле совершить то, что лежит в потребностях данной эпохи, в верованиях и желаниях данного времени, данного народа»127.
Итак, Грановскому было совершенно ясно, что в истории представляет наибольший интерес: между людьми – «великие люди, цвет народа, которого дух в них является в наибольшей красоте; между событиями – великие перевороты, которыми начинаются новые круги развития; между положениями – те, в которых развитие достигает полноты своей; наконец, между формами – великие общества, в которых народная жизнь просторнее движется и чище выражается: церковь и государство»128.
Столь же чётко определял в своих лекциях Грановский и «место действия»: это прежде всего и почти исключительно Западная Европа. Так же, как и в вопросах методологии, Грановский не нарушал здесь устоявшихся традиций. В известной мере подобный подход к истории был обусловлен малой изученностью древнего и средневекового Востока. Сам Грановский в статье, посвященной Нибуру, обратив внимание читателей на весьма слабый интерес немецкого историка к этому региону, особо подчёркивал его пророчество: «Прошедшие века Ниневии, Вавилонии и Персии выступят наружу, и древние времена поднимутся из мрака совершенно ясными и определёнными». Выражая свое полное согласие с Нибуром, Грановский писал: «Не забудьте, что эти слова были сказаны с кафедры боннского (57) университета в 1829 году, когда ни Бота, ни Лейярд не думали начинать своих разысканий, и полковник Колинсон еще не думал приступать к разбору клинообразных надписей»129.
Однако в 40-е годы, когда читал свои лекции Грановский, все эти и многие другие открытия были уже совершены. Тем не менее Восток интересовал его столь же мало, как и Нибура. Древнюю историю Востока он рассматривал лишь в самых общих чертах. В лекциях по истории средневековья Грановский рассказывал своим слушателям только об Османской империи, да и то лишь постольку, поскольку она соприкасалась с Западной Европой.
Очевидно, что дело здесь было не в степени изученности. Просто Грановский смотрел на Восток глазами Гегеля. Немецкий же мыслитель, признав его колыбелью истории человечества – «Солнце, свет восходит на Востоке», – отказывал этому огромному региону в способности к развитию130. Именно с этих позиций и наш профессор говорил о Востоке как о «дряхлых, неподвижных общинах, коих поучительные развалины до сих пор призывают к созерцанию первобытных форм жизни».
На Востоке нет движения вперед, нет развития – к этой мысли Грановский возвращался неоднократно. «История Востока, – говорил он, – не беднее, даже богаче европейской событиями и переворотами, но в ней почти нет переходных эпох. События совершаются там большей частью, как бы на поверхности, не опускаясь на дно неподвижных обществ». Эта история «подчинена другим законам, развивается под другими условиями, нежели европейская. Там народы коснеют в продолжении веков в непробудном сне. Им видятся странные грезы, которые они переносят не только в свою поэзию, но и в свою историю. Там нет правильных переходов от одной эпохи к другой: нет постепенности и, следовательно, логической необходимости»131.
Грановского же как учёного, и как лектора интересует именно развитие, вне развития для него, собственно, нет истории. Поэтому Восток ему не интересен, и он пренебрегает им в своих курсах132.
В то же время древние Греция и Рим привлекали особое внимание Грановского. Ведь в их истории впервые целиком и полностью свершился цикл развития цивилизации. Если Восток одряхлел, не повзрослев, то «Греция и Рим представляют картину и юного, и зрелого, и состарившегося человечества. Так называемый классический греко-римский мир имел определенное число идей (выделено мною – А.Л.), лежавших в основе всей его жизни; мы присутствуем при зарождении этих идей, видим изящное осуществление их в известных формах и, наконец, поучаем над разложением этих форм»133. Таким образом, история древних Греции и Рима предоставляла для профессора-гегельянца самый благодарный материал.
Идеи, определявшие весь ход истории, излагались Грановским чрезвычайно ясно и чётко, в полном соответствии с гегельянской «историософией». Прежде всего, это идея политическая, идея совершенного государственного устройства – на почве Древней Греции она воплотилась в полисе, городе-государстве. В самой тесной взаимосвязи (58) с развитием политическим шло духовное развитие Древней Греции – религии, наук, искусства.
Своего апогея это развитие достигло в Афинах V в. до н. э., в «эпоху Перикла». «Мы, – писал историк, – смело можем назвать эту эпоху самым светлым пунктом древней истории. Да и вообще, едва ли, какой народ достигал такого гармонического и всестороннего развития своих сил, какого достигли афиняне».
В области политической это нашло свое выражение в создании демократического государства. В сфере духовной – в лице своих граждан Афины дали миру пример всесторонне развитой личности. При этом Грановский особое внимание обращал на то, насколько духовная гармония была связана с политической демократией, определялась ею и в то же время оказывала на неё мощное воздействие. «Воспитание афинянина, – писал он, – совершалось жизнью, а не в школе... Глаз его привыкал с детства к изящным формам пластической красоты, со всех сторон его окружавшей в памятниках искусства; суждение его изощрялось постоянным участием в судебных и политических прениях, в которых расточали свое красноречие величайшие ораторы Греции; происходившие под открытым небом, приглашавшие всех к участию беседы философов... довершали умственное развитие афинянина»134.
Чрезвычайно характерно объяснение Грановским причин падения афинского полиса, а с ним и всей «древнегреческой цивилизации». При Перикле, отмечал он, Афины становятся путеводной звездой, «средоточием умственной жизни» всей Греции. Но все это совершенство существовало лишь для избранных, оно в значительной степени основывалось на политической гегемонии, которую установили Афины в Греции и которая раздражала не только их противников, но и союзников. Границы полиса были чрезвычайно узки, а следовательно, столь же узки были и границы всех достижений афинян, как в политической, так и в духовной сфере. Отказаться же от «политической исключительности», поделиться с союзниками своим гражданством, т.е. открыть им доступ ко всем благам «великого города», Афины не желали. Это и привело к отложению от неё союзников и к усилению «грубой, варварской Спарты»135.
Абсолюту становится тесно в созданных им формах и, невзирая на все их совершенство, он в своём безостановочном развитии безжалостно разрушает их. Пелопонесская война, говорил Грановский, «положила конец блестящему, не повторённому более историею, развитию греческой жизни. В борьбе доризма и ионизма нарушилось прекрасное равновесие стихий, из которых слагалась эта жизнь...». Обретённая, казалось, гармония была разрушена во всех сферах. «Распадение городовой жизни и республиканских форм очевидны». «Внутренняя порча», «корыстолюбие», «лицемерие» разъедали ещё недавно столь прекрасный внутренний мир греческого гражданина. Что же касалось наук и искусств, то «греческая образованность», по словам Грановского, к концу IV столетия до н. э.: «принесла уже и цвет и плод свой. Она еще красовалась дивным богатством прекрасных форм и великих идей, но органическое развитие ее кончилось (59) и дальнейшего роста от нее нельзя было ждать»136.
Грановский подчёркивал: то, что произошло, не могло произойти иначе. Блестящая эпоха древнегреческой цивилизации миновала, ее можно было оплакивать, но нельзя возродить. Попытки «великих мужей» – Эпаминонда, Демосфена – сохранить старое, лишь частично преобразовав его, не дали никаких результатов. На «ещё сохранивших часть первобытной красоты развалинах» греческой демократии должна была «загореться другая жизнь». Греческой культуре «предстояло перейти к другим народам и принять в себя извне, через сближение с новыми чуждыми ей стихиями, семена нового развития». Попытку создать для этой культуры новые формы Грановский видел, в частности, в деяниях Александра Македонского, – недаром он расценивал их как «подвиг всемирно-исторический»137.
Подлинного и полноправного наследника древнегреческой цивилизации Грановский находил лишь в Древнем Риме. При этом профессор обращал внимание своих слушателей на то, что начала свои эта цивилизация передала Риму, уже находясь на стадии разложения, значительно исказив и «опошлив» их138. Римская история суть продолжение этого процесса «опошления»: перерабатывая «греческие начала», «практически прикладывая их к своей собственной жизни», Рим дал им направление в высшей степени одностороннее. Он усвоил и в полной мере развил в своей истории лишь начало политическое – к страшному ущербу для жизни духовной. Усовершенствовав элементы греческого полиса, построив на их основе сильное государство, вышедшее за пределы одного города и вобравшее в себя сначала Италию, а затем и все Средиземноморье, римляне предпочли его мощь человеческой личности.
Государство подчинило себе все области человеческой деятельности, наложило неизгладимую печать на религию, науку, искусство... «Гражданин взял верх над человеком»139.
Но исключительное развитие одного начала за счёт другого никогда не проходит даром. Поначалу, в период республики, которую Грановский называл «римским счастьем», «художественное построение» государства приводило к постоянному усилению его внутренней мощи, создавало базу для его грандиозной экспансии вовне. Но все эти успехи достигались за счет духовного оскудения римского общества. Подавив в себе под гнётом государства независимую личность, оно волей-неволей изживало и те «добродетели», которые были порождены исконной демократией полиса и в то же время являлись её основой: заинтересованность в общественных делах, патриотизм, способность к самопожертвованию. В своём одностороннем развитии республика как бы пожирала сама себя: её падение было предопределено.
Гибель Римской республики знаменовала, по мнению Грановского, начало конца древней цивилизации: Римская империя составляла уже «переход от древней к новой, от языческой к христианской истории». Переход этот, естественно, носил весьма длительный характер: даже внешняя форма – республиканские учреждения, давно не соответствующие реальному положению вещей, – изживалась (60) десятилетиями. «Окончательный вывод этих изменений в древнем мире является при Константине. Он навсегда оторвал империю от республиканских преданий. В системе государственного управления, составленной Константином и его ближайшими преемниками, вполне выражается характер империи»140. В рамках империи разложение старого идёт уже полным ходом.
Развитие государства, пренебрегающего личностью, уже не сдерживается даже «преданиями» и быстро достигает своего апогея. Громоздкий государственный аппарат, пышный двор, несколько армий – всё это тяжелым гнетом ложится на плечи населения. Резко возрастают подати; право, «справедливое в своем основании», сознательно искажается в приложении к реальной жизни, «становится орудием жестокости». «Читая писателей, живших в конце 3 – начала 4 века, – восклицал Грановский, – вы будете поражены жалобою, горькими воплями общества, которое постепенно обессиливало». Результаты этого процесса, по словам Грановского, «нетрудно было предвидеть, бедность низших классов, истребление низшего и среднего сословия, огромные пустыри, образовавшиеся в самых цветущих провинциях, множество лучших полей оставались пустыми, незасеянными»141.
Глубокий кризис переживает империя и в сфере духовной. Казалось бы, говорил Грановский, внешние условия развития культуры, науки, искусства «существовали самые богатые. Великолепные города с памятниками искусства, книгохранилищами, многочисленными школами; учёные, литераторы, художники пользуются особыми милостями императоров...». И при всём том «наука не шла вперёд; в искусстве совершенный упадок... Самые благородные умы развращены и погружены в мелкие нужды империи... Участие общества только внешнее».
Основу этого странного противоречия Грановский видел совершенно ясно: это было все то же «страшное преобладание государства» над личностью, над всеми сферами духовной жизни. Рационалистическая религия, заимствованная у греков, уже в Римской республике превратилась в орудие государственной политики. В Империи же это, в принципе порочное отношение к религии, было доведено до апогея: Рим обожествлял своих императоров. Самые истоки духовной жизни римского общества Империя отравила «величайшей ложью» и в результате – «в Риме все было ложь...». Подобное общество обречено на застой, гниение, на гибель – для дальнейшего развития у него не оставалось жизненных сил.
Если в этом обществе и находились люди, «бросавшие перчатку» нелепому, бездушному, пожиравшему самого себя государству, то они вдохновлялись не будущим, а прошлым. Стоицизм – это, по выражению Грановского, «продолжение древней Римской республики» – защищал безнадежное дело; и борьба Сенеки с «государственным развратом» Империи была, при всем своем благородстве, столь же безнадёжна, как в своё время деятельность Эпаминонда и Демосфена в Греции142.
Итак, «дух умирает», подавленный нелепой, громоздкой формой. Римской империей окончательно исчерпала себя вся древняя цивилизация (61). Она была обречена на гибель, и нашествие варваров лишь ускорило этот объективный, неизбежный процесс.
Германские племена – вот та новая сила, через которую абсолют начинает выражать себя, по мере того как дряхлеет Рим. Причём, начало этому процессу было положено исподволь, загодя: вступая на арену мировой истории, германцы уже имели свою цивилизацию, «особую, простую, отличную от античной, но тем не менее выдвигавшую их из ряда диких племён»143. Грановский чётко выделял основную идею, одушевлявшую эту цивилизацию уже у самых её истоков: идею свободы.
«Основу народа составляли полноправные люди, свободные германцы». Германское общество «на мирной почве» слагалось из общин, в которых «каждое важное дело решалось соображением свободных мужей». В случае нужды вся община, а чаще «юноши, которым надоедали пиры», и люди, совершившие какой-либо проступок и принуждённые удалиться из отечества, составляли военную, организацию – дружину. Но и дружина была основана на свободном, сознательном отношении её членов к вождю и вождя к её членам: «Вожди делились со своей дружиной всем, члены дружины считали позором оставить вождя в опасности»144.
Эти дружины дряхлеющий Рим нанимал для защиты своих рубежей, а с ними в его пределы медленно, но верно проникало новое, противное всей его сути, жизненное начало. Свободное, демократическое устройство германских племён противостояло всему укладу «нелепой империи»; германская свобода была весьма соблазнительна для многих её подданных, измученных постоянно растущим насилием государства. «Мы привыкли, – говорил Грановский, – на основании старых поверий считать нашествие варваров гибелью для Рима, но римляне толпами бежали из римских областей, дабы найти убежище у германцев». Империя не могла выдержать натиска извне прежде всего потому, что она уже истлела изнутри.
С другой стороны, умирающий Рим оказывал мощное воздействие на германские племена. И, как всегда, в рассказе о «переломе» истории Грановского прежде всего интересует диалектика перехода от одного строя к другому; в центре его внимания – борьба и взаимосвязь нового со старым. «Завоевание и возрождение, – отмечал он, – было обоюдным. Империя уступила натиску суровых пришельцев, приняла их в свои пределы и потом покорила их в свою очередь». Проникая в Империю, «германский элемент постоянно и постепенно проникался римским элементом»145.
Таким образом, старое не уходило безвозвратно: оно смешивалось с новым и в этом «хаотическом брожении» видоизменяло его, давало толчок к дальнейшему развитию.
Похоронив Римскую империю, германцы наследовали многие её институты. Так, во внутреннем, устройстве провинций «германцы не хотели делать значительных перемен; это естественно, ибо у них не было собственных государственных и гражданских идей». Как и во времена Империи, германские вожди собирали с местного населения подати, причём сборщики податей действовали «совершенно (62) по тем же законам, с теми же инструкциями и с той же жестокостью».
Но если с местным населением вожди обращались по-римски, то с дружиной своей они вынуждены были сохранять «германское обхождение». Если в процессе захвата Империи эти отношения и менялись, то отнюдь не в пользу вождей. «Когда окончательно занимали область, цель, с которою составлялась дружина, была достигнута». Получив в награду за ратные подвиги аллод – участок земли, свободный от каких бы то ни было платежей и повинностей, – дружинник подводил под свою личную независимость материальное основание. По-прежнему его с вождем связывали лишь «общие опасности и общие выгоды» – набеги пришельцев, столкновения с местным населением и прочее. Использовать же дружину в собственных интересах вождь, «куниг», практически не мог146.
Подобное положение вещей «кунигов» ни в коем случае не устраивало. По мере того как вожди германцев вживались в римский строй, «проникались римским элементом» и вместе с тем усиливались за счёт захвата огромных территорий, в них все ярче возгоралось желание «подвести обе части населения к одному общему уровню, стать в одинаковых отношениях как к галло-римлянам, так и к дружинам», т.е. поставить последних «в положение зависимое, аналогичное положению местного населения». «Куниги» и пришедшая им на смену королевская власть стремились возродить выгодный для себя порядок по римскому образцу, «подчинив римским учреждениям и римской администрации германские дружины».
Однако к старому возврата не было и быть не могло. «Идеи римского порядка были отринуты германскими дружинами», сохранившими все характерные черты германского племени: члены их «отстаивают неограниченную свободу личности германской и упорно отвергают все государственное учреждения, стремившиеся ограничить эту личность». С другой стороны, вожди в своих стремлениях не находили серьёзной опоры и среди местного римского или галло-римского населения. «Низшие массы... не могли усердно стоять за эти древние идеи, с ними было сопряжено много тяжких воспоминаний»147.
Те, кто стремился укрепить высшую власть, превратить её в абсолютную, вдохновлялись идеями прошлого, давно потерявшими всякую жизненную силу. И какие бы «сильные, великие люди» не брались за это безнадёжное дело, все их попытки были обречены на неудачу. «Общества ещё далеко не созрели для тех форм, которые хотели им дать и которые заимствовали от древнего мира, зрелого в своём развитии». И даже несомненные, казалось бы, успехи на пути создания мощных, управляемых единой властью, государств были временными, обманчивыми. «Таково было государство Каролингов; судьба англосакского государства после Альфреда еще печальнее»148.
Прошлое возродить невозможно. Все европейские народы, «вступившие на путь создания государства и цивилизации», должны были устремиться не к развалинам Римской-империи, а в будущее — к совершенно иному, новому строю. И создавать его приходилось в «непрестанных борениях», через преодоление тех диких стихий, которые овладели Европой в эпоху феодализма.
(63) Дело в том, что идея внешнего порядка, заложенная в древнеримском обществе, и идея свободы, определявшая жизнь германских племён, в «совокуплении своём, дали самый печальный результат. Личность, разорвавшая цепи, которыми опутывало её государство, оказалась не в силах воспользоваться предоставившейся свободой на благо себе и всему миру». Грановский говорил о «страшном развитии» в эпоху феодализма эгоистических начал в человеке: «Оставляя в стороне низшие классы населения, мы должны сказать, что никогда не бывало в истории такого общества, где личная свобода была бы так развита, до такого своенравного полномочия и эгоизма». Своенравная личность теперь не только «ставит себя бесконечно выше государства», – она вообще не желает считаться ни с чем, кроме своего «я».
Эта безграничная «свобода» была чревата столь же безграничным угнетением, еще более жестоким, чем в Древнем Риме. Именно ею объяснялась определяющая, по словам Грановского, черта феодальной собственности: обладание землёй в ней «соединялось с правами самодержавными». «Никогда, – восклицал историк, – не было более недостойного общества...»149
Вынося столь суровый приговор феодализму как политическому строю, Грановский, естественно, обращал внимание и на ту «нравственную порчу», на тот «беспредельный эгоизм», к которым неизбежно приводило ничем не ограниченное развитие личной свободы. Однако именно в духовной, нравственной сфере он находил зародыши сил, противостоящих одностороннему развитию феодального общества, смягчающих его наиболее грубые, жестокие стороны, сил, за которыми было будущее. Основным источником этих сил было христианство: именно оно составляло главную потенциальную мощь феодализма, основное его преимущество перед, казалось бы, гораздо более цельным и «спокойным» рабовладельческим строем. «...Здесь, – говорил Грановский, – одна религия, соединяющая все человечество в одно великое братство, обещая ему единую будущность... Эта общность религии, принятая западными народами, установила возможность единой европейской цивилизации»150.
На все это нужно было время, ибо «перевороты в сфере идей медленно переводятся в факты». Но и на ранних этапах развития феодализма христианская религия смягчала его пороки. Так, например, хотя положение средневекового виллана «немногим было лучше положения древнего раба», все же возрождение античного рабства во всем его объеме было невозможно: «уже одно понятие о равенстве, об общем происхождении», заложенное в христианстве, нанесло удар представлению о рабе, «как его понимал древний Рим». Поэтому и церковь на заре феодализма защищала рабов: «в своих храмах она открыла им убежище, она одна впустила их в ряды свои»151.
Именно в церкви Грановский видел вдохновительницу средневекового рыцарства. Само по себе оно было плоть от плоти «воинственного феодализма», но церковь «пользовалась всеми обстоятельствами, чтобы и дурную сторону его обратить на что-то хорошее». Под её влиянием зародившееся «в недрах самого феодализма» рыцарство (64) становится «как бы реакцией против него самого, этот строй основан на утеснении слабых, а юноша, облекаясь в рыцарство, принимает обязанность защищать слабого против сильного»; церковь, по словам Грановского, создаёт из рыцарства что-то вроде «средневековой полиции». В то же время, воспринимая через церковь дух христианской религии, рыцарство «соединяет в себе все благородные элементы» нового строя, которых была лишена предшествующая эпоха: «в нём воспиталось особенное воззрение, особенное чувство чести, понятие о достоинстве человека...». Все эти «воззрения» непреходящи, они сохраняют своё значение и по сей день, подчеркивал Грановский: «За такое наследие многое, конечно, можно простить феодальному миру»152
Таким образом, христианская религия явилась источником тех идей, которым суждено было взорвать изнутри феодальный строй, преобразовать его в более совершенный. В эпоху всеобщей анархии и произвола именно церковь, «воодушевленная заветами Христа», явилась хранительницей «знаний и возвышенных понятий» об обществе, о гражданском порядке и справедливости. И, когда пришла пора «переводить идеи в факты», именно церковь явилась звеном, связующим воедино всех недовольных в борьбе за новое общество и новое государство. Так в полном соответствии с идеалистической гегельянской «историософией» решал профессор вопрос о движущих силах истории.
Мы уже говорили, что переходные эпохи вообще привлекали внимание Грановского; к «перелому» же феодализма у него был исключительный, ни с чем не сравнимый интерес. Этой эпохе он уделял много внимания в лекциях, её истоки тщательно исследовал в своём наиболее значительном научном труде, докторской диссертации «Аббат Сугерий». Дело в том, что эпоха «перелома» феодализма, с точки зрения Грановского, открывала путь в настоящее, а следовательно, и в будущее: «...последние три столетия переходные от этого порядка (феодализма – А.Л.) к другому, которого мы еще не знаем, от средней истории к новой, еще нам неизвестной»153. Обращаясь в своих лекциях и научных трудах, к XIV–XV вв., к временам еще более отдалённым, Грановский, верный своей позиции «оценивать прошлое с точки зрения настоящего», искал в них ответ на многие современные вопросы.
В эту эпоху происходит процесс синтеза тех начал, которые нашли свое самостоятельное выражение на предшествовавших этапах истории человечества. Если в древнем мире восторжествовало государство со своей главной идеей внешнего порядка, если в эпоху феодализма верх взяла личность, доведшая до небывало одностороннего развития идею свободы, то именно в это время закладывается фундамент нового строя, в основе которого лежит идея «нравственного государства», сочетавшегося со свободой, государства, не подавляющего, а охраняющего личную свободу.
В направлении к этому идеалу постепенно, не всегда и не везде последовательно, преодолевая массу препятствий, идет тот исторический процесс, которому Грановский посвящал свои лекции по истории позднего средневековья.
(65) Учёный тщательно исследовал историю этого процесса, подробно рассказывал об образовании союза между различными антифеодальными силами: церковью, хранившей «христианские идеалы» о лучшем строе, королём, стремившимся к укреплению своей власти, и народными массами, более всех страдавшими от пороков феодального строя. Исходя из основополагающего, пожалуй, тезиса своей «историософии», – «...каждый порядок общественный тесно связан с лежащими в основе общества идеями, которых он есть результат и процесс»154, – Грановский основную силу этого союза видел в церкви. Именно церковь дала «новую теорию монархической власти», указав её представителям «новую цель и новую деятельность». Из её среды выходят проникнутые новыми идеями государственные деятели подобные аббату Сугерию, душа которого «была согрета неведомым его современникам гражданским чувством; неотступною мыслию о благе Франции...»155.
Эти «попечения об общем благе» явственно ощущались «низшими массами», на церковь возлагали они «все свои чаяния и надежды». И когда королевская власть во Франции, со времен «кунигов» тщетно пытавшаяся совладать с феодальной вольницей, в лице Людовика VI заключила союз с церковью, «следствие такого союза определить нетрудно: все угнетаемые сословия обратились на помощь к королевской власти»156.
Оценивая результаты этого союза, Грановский оставался верен себе: главную силу его он видел в том, что грубая дотоле материальная сила – королевская власть – оплодотворена была теперь «высокими идеями»: «более всего выиграло в этом случае нравственное значение короля». Если раньше «куниги», майордомы, короли действовали в основном своекорыстно (лишь изредка – в Брунгильде, Карле Великом, Карле Мартелле историк видел «проблески высших интересов»), то теперь в деяниях королевской власти находил свое выражение абсолют, и она еще наполовину бессознательно «трудилась во имя будущего». И по-прежнему не забывая о своих интересах, Людовик VI с благословения церкви действует уже «в пользу общественного порядка и безопасности», закладывая фундамент современной цивилизации. И он не одинок в своих усилиях – с тех же позиций оценивает Грановский и правление графа Фландрского Карла Доброго: «История чтит в нем мученика великих идей порядка и цивилизации, павшего в борьбе с неукротимыми страстями поколений, считавших общественный порядок несовместимым с их личным правом, а цивилизацию тяжким гнетом»157.
С каждым новым поколением этот процесс становления «нового порядка» набирал силу, вовлекая большинство народов Западной Европы. Свое наиболее яркое воплощение он находил прежде всего в «великих людях», в тех, кто, по выражению Гегеля, «черпал свои цели и своё призвание не просто из спокойного, упорядоченного, освещенного существующей системою хода вещей, а из источника, содержание которого было скрыто и недоразвилось до наличного бытия, из внутреннего духа, который еще находится под землёй и стучится во внешний мир, как в скорлупку, разбивая её...»158.
(66) В Карле VII и Людовике XI во Франции, Ричарде III и Генрихе VII в Англии, Фердинанде и Изабелле в Испании видел Грановский подобных деятелей: «На всех их лицах есть черта холодной иронии, из-за которой проглядывает внутренняя тревога, беспокойная жажда деятельности. У всех них было одинаковое невыгодное расположение к феодальному обществу и нетерпеливое желание заменить его другим, еще не ясно сознанным порядком вещей».
Отрицая феодализм в настоящем, все эти «великие властители» не имели ясного представления о том, что они ждут от будущего. Тем более характерно отмеченное Грановским их «семейное сходство»: все они, сами того не сознавая, действовали по единой программе – программе, начертанной абсолютом.
Грановский чётко выделял основные направления этой деятельности. Прежде всего каждый представитель королевской власти, «осененный» абсолютом, стремился к созданию сильного централизованного государства. Беспощадная борьба с «местными особенностями», с сепаратизмом «знатных родов» и отдельных областей, стремление к тому, чтобы «ни в одном углу Франции», Англии, Испании ничего не делалось «без его воли» – вот главная цель Генриха, Людовика, Фердинанда. Во имя этой цели они реорганизуют государственный аппарат, превращая его в свое послушное орудие, вводят «постоянную армию и постоянные налоги».
Параллельно и в тесной взаимосвязи с этим процессом идёт другой: «средневековое государство, феодальное, общинное разрушалось, а вместе с монархией крепло другое начало, начало национальности». Это начало могло проявить себя только в условиях распада феодального строя; в средневековой Европе, говорит Грановский, не было и не могло быть «народов в настоящем смысле слова, а были враждебные между собой сословия». Возникнув в результате распада Римской империи и покорения отдельных ее частей германцами, эти сословия сплачивали воедино победителей, сплачивали побежденных и разрывали на части то единое целое, которое должно было стать народом. «Граждане французской общины принимали к сердцу дела немецких или итальянских городов, но у них не было почти никаких общих интересов с феодальной аристократией собственного края. В свою очередь барон редко унижал себя сознанием, что в городе живут его соотечественники. Он стоял неизмеримо выше их и едва ли с большим высокомерием смотрел на беззащитного и бесправного виллана». Теперь же, в XIV–XV столетиях, королевская власть Франции, Англии, Испании, преодолевая сословную обособленность, создает единые нации, создает государство не только централизованное, но и национальное. Именно в этих странах Грановский видит наиболее быстрое и последовательное разложение старого и становление нового строя.
И напротив: «Именно в тех государствах, где эти явления обозначались не с такою силою, там оказалось более препятствий к успеху...» Так было в Италии, Германии, Польше: по разным причинам центробежные силы здесь оказались непреодолимыми, феодальная вольница взяла Верх над центральной властью, порядок не смог (67) победить анархию. В результате разложение старого феодального порядка затянулось, сопровождаясь безысходными «кровавыми раздорами»; движение же к новому строю, если и не остановилось совсем, то было затруднено до крайности. Эти страны оставались до поры до времени вне ноля деятельности абсолютного духа159.
Но и там, где абсолют проявлял себя в полную силу, становление нового проходило, как и должно, в «непрерывных борениях». Ведь история отнюдь не прямолинейна – Грановский не уставал твердить своим слушателям об «излучистом ходе прогрессивного движения человечества». То, что прогресс этот осуществляется через кровь и грязь, ложь и насилие, которых в избытке на каждой странице истории, не должно смущать, повергать в уныние, ибо движение вперед, «если его рассматривать только с одной стороны, всегда является порчею (выделено мною – А.Л.) чего-нибудь существенного, известного, в пользу еще не существующего, не вызванного к жизни. Такое постепенное искажение формы, осужденной на смерть, может продолжаться долго и быть тем оскорбительнее, чем прекраснее она была в поре своей зрелости, чем неопределеннее выступают наружу очертания новой, еще не сложившейся формы»160.
Это «оскорбительное», «отталкивающее» Грановский находит в избытке и в деяниях тех, кто «работал на будущее», создавая новый строй. Их деятельность в значительной степени имела характер «разрушительный и отрицательный»: «Все власти и идеалы средних веков подвергаются здесь циническим насмешкам и поруганию». Честь, верность, рыцарская доблесть – всё это уходит в прошлое; «нравственность средневековья была... отвергнута; новой еще не было». Те, кто определял свои действия заветами старины, нередко выглядят в изображении Грановского куда привлекательнее, чем «цинические» провозвестники абсолюта. Так, он противопоставлял Карла Смелого, «последнего представителя феодализма в Европе», его коварному и беспощадному противнику Людовику XI. Первый не может не привлекать своими личными достоинствами; второй – «исполнен пороков». Первый, несомненно, симпатичен лектору, второй вызывает его антипатию. Грановский, – и в этом один из секретов его обаяния, – не скрывал своих чувств; но в выводах оставался предельно верен гегельянской: «историософии»: «Каков бы ни был Людовик XI, он не хуже своих современников; разгадка его пороков в современных пороках и идеях. Но Франция обязана ему многим. Он собрал ее опять, нанес страшные удары феодализму, хотя здесь феодализм явился благороднее и выше, чем деятельность Людовика, осуществляющего исторические законы»161.
Эта «порча» вызванная беспощадной борьбой со старым, была неизбежна и полезна, ибо разлагала старое. Но она же и затрудняла строение нового. Парадоксальную двойственность процесса преодоления старого, отжившего Грановский чрезвычайно ясно показал в лекции, посвященной Макиавелли, в творениях которого он видел «все добродетели и все пороки эпохи перелома».
Грановский говорил о «высоких стремлениях» итальянского мыслителя, вполне оправданных духом времени: «Он жаждал диктатуры» (68) во имя спасения Италии. Однако высокая цель оправдывала для него любые, в том числе самые низменные, средства. Сохраняя верность духу времени в политике, Макиавелли изменял ему в сфере нравственной; он не понял «потребностей нового общества, тех нравственных изменений, которые христианство произвело в Европе», «отрешил частную нравственность от общественной, государственное право от религиозных основ...». И чрезвычайно высоко оценивая деятельность Макиавелли, его личность («один из самых стройных и благородных характеров в Италии»), Грановский выносил беспощадный приговор системе его взглядов: «Учения Макиавелли отравили, вошли ядовитой примесью в политические идеи XVI столетия. Безнаказанно таких идей и советов нельзя давать народу; как бы ни велика была цель, безнравственные средства вредят цели».
Итак, идеи нового времени, были с червоточиной; а идеи, как мы помним, для Грановского – определяющая сила; христианство, игравшее такую важную роль в средневековье, повсеместно вытеснялось «бездушным» учением Макиавелли. При этом «заветы» Христа, сыгравшие столь значительную роль на заре нового строя, забыли не только политики; их главный хранитель – церковь – изменяет им. Папство «выставляет свои притязания и надменные теории» и в своем стремлении к максимальной власти на земле заражается земными пороками. Ложь, насилие, разврат разъедают церковь в той же мере, как и власть государственную162. Но, изживая свою внутреннюю силу, католическая церковь сохраняет огромные материальные возможности; постепенно она становится одним из главных препятствий на пути развития человечества.
Именно с этих позиций Грановский оценивал католическую реакцию времен Возрождения и Реформации: «Когда вековое какое-либо учреждение подвергается опасности, оно нескоро падает и уступает свое место; если в нём было прежде какое-либо жизненное начало, оно юнеет для борьбы с новыми началами». Инквизиция, иезуиты, спасая церковь, противостояли новому. Отметим, что, в оценке Грановского, учение иезуитов, направленное на укрепление церкви, сливалось с макиавеллизмом, возводившим в абсолют единое, централизованное государство. «Мы видели, до какой степени учение Макиавелли пустило корни в умах тогдашней Европы. С этим учением теперь соединилось другое, столь же страшное... Это был разврат мысли, поддерживаемый учением Макиавелли и иезуитским орденом». Суть же этого «разврата» для Грановского очевидна: стремясь к всемерному укреплению внешней, так сказать, материальной системы – будь то церковь или государство, – и последователи Макиавелли, и последователи Лойолы с полным презрением относились к ее внутренней сути. В жертву материальному могуществу они принесли то «нравственное достоинство каждой отдельной личности», которое должно было бы определять собой самую суть нового строя163.
Немало места в своих лекционных курсах Грановский отводил Реформации, которую, казалось бы, можно было противопоставить «порочным» религиозным и политическим идеям нового времени. Действительно, истоки Реформации Грановский видел и в «глубокой (69) потребности религиозной», и в потребностях социально-политических, которые не могли удовлетворить государства католической Европы. Однако весь ход и, главное, результат этого движения он оценивал более чем критически.
В Реформации в конце концов взял верх грубый корыстный расчет, нравственное чувство было подавлено у ее ведущих деятелей в такой же степени, как и у их противников. Реформация носила отрицательный характер – вот главная мысль Грановского. Лютер, по его словам, «разорвал Европу на две половины ...посеял в ней семя раздора и на этом успокоился». Кальвин отверг «все, что было теплого в католическом учении», противопоставив ему «сухую и суровую», совершенно бесплодную логику. В целом же «те надежды, с которыми западные народы встретили учение Реформации в начале XVI столетия, не оправдались и к концу его. Единство было разорвано, но ничем удовлетворительным не было заменено. Европа пришла в какое-то странное брожение...»164. В этом весьма неопределенном состоянии Грановский и оставлял её в своих лекционных курсах.
Казалось бы, учёный «не выдерживал» своей схемы исторического прогресса, терял ту перспективу, в соответствии с которой определял внутреннюю логику своих лекций. Казалось бы, абсолют, «творящий дух», терпел банкротство: его конечная на данной стадии развития цель – «нравственное государство» – оставалась недостижимой; более того, все пути к ней были перекрыты. В самом деле, есть ли выход из этого «странного брожения», когда те внутренние силы, за счет которых человечество совершало своё развитие, были либо истощены, либо извращены?
Нам представляется, что для тех, кто его внимательно слушал, Грановский говорил максимум возможного и необходимого. Исподволь, осторожно, но чрезвычайно последовательно проводил он в лекциях мысль о том, что идеи, одушевлявшие человечество на заре нового строя, не исчезли бесследно. Их безжалостно коверкали политики – последователи Макиавелли, церковники, нетерпимые реформаторы. Но была сфера, где эти идеи не только сохранились во всей своей силе, но и получили дальнейшее развитие. Это была сфера научной мысли, которая, по мнению Грановского, с каждым веком расширяла свои пределы, приобретая все большее значение в развитии и бытии человечества.
Этот процесс Грановский раскрывал перед своими слушателями с особым чувством: «...древний мир завешал миру средневековому... идеи, которые пали на почву благодарную и выросли богатым плодом. Это наука. Образование древних перешло в средние века, хотя путями часто тёмными, незамеченное, часто враждебное жизни, без силы бороться с нею. Есть нечто великое и утешительное для историка мыслящего в этой способности одного периода истории человечества передавать другому накопленные им блага»165
Заслуги средневековой науки Грановский склонен был оценивать весьма высоко: «...это была сильная, отважная рыцарская наука, ничего не убоявшаяся, схватившаяся за вопросы, которые далеко превышали её силы, но не превышали ее мужества». Именно в молодой (70) отваге» видел Грановский «заслугу и достоинство схоластики»: «Бедная положительным знанием, она была исполнена веры в силы человеческого разума и думала, что истину можно взять с бою, как феодальный замок, что для смелой мысли нет ничего невозможного». Схоластика бралась за решение любых, самых сложных вопросов бытия; решить их она оказалась не в силах, но зато «дала западному уму смелость и гибкость», воспитала в европейской науке «благородную пытливость и крепкую логику, составляющие её отличительные приметы и главное условие её успехов». Схоластика долгое время действовала во имя собственных, научных интересов, не подчиняясь влиянию господствующих сил средневековья. Так «Парижский университет, отстаивая логический элемент в средневековой науке, вел ожесточенную борьбу с мистическими стремлениями францисканцев и доминиканцев».
Однако при всем том схоластика была оторвана от реальной жизни, она так и не смогла «вступить в дружественные отношения к средневековому обществу», стать силой, определяющей процесс его развития. Действуя в вакууме логических абстракций, средневековая наука постепенно утрачивает свой боевой дух, «устраняет смелые теории», изживает самое себя. С ней происходит то же, что и с политическими теориями, то же, что и с католической религией: на первый план выступают «внешние цели, доведенные до цинической крайности». В XIV столетии схоластика становится официальной наукой, исполненной лжи: оправдание «надменного папства», логическое обоснование реакционных богословских теорий – вот сфера ее интересов166.
«...Но была и другая наука». Эта новая наука зародилась в недрах схоластики, но развивалась в борьбе с ней. В чрезвычайно любопытной статье «об одном из героев и мучеников» этой науки Петре Рамусе Грановский очень чётко определил линию расхождения: Рамусу был ненавистен формализм схоластики, «он требовал от науки простоты, положительности и прямого влияния на жизнь»167. Всем этим требованиям противоречила наука средневековья; ответить на них стремилась наука нового времени.
Зародившись в XV в. на итальянской почве, гуманизм в XVI в. завоевал всю Европу. «Известно, какое влияние имели на мнения XVI в. гуманисты, представители новой науки, основанной на изучении классической древности. Они составляли партию, шедшую во главе умственного движения эпохи и сильную не только превосходством знаний или талантов, но сверх того числом и общественным значением её членов. В рядах этой дружины стояли простыми работниками лучшие люди Западной Европы»168.
В своём развитии гуманистическая наука нового времени шла отнюдь не по торному пути. Она постоянно испытывала мощное давление извне – со стороны властей, церкви, официальной науки; её раздирали внутренние противоречия, порожденные «односторонними увлечениями ума и сердца». И всё же «новая наука» медленно, но верно: преодолевала все препятствия, неудержимо развивалась, шла вперёд, потому что была полна жизненных сил, потому что начиная (71) с XVI в. стала единственным, по сути, источником идей, творящих историю. Её догадки, предположения, теории были прозрением будущего, ибо устами ученых-гуманистов вещал абсолют.
В публичном курсе, читанном Грановским в 1851 г., было четыре лекции. Три из них он посвятил «коронованным властителям», ярчайшим выразителям духа различных цивилизаций прошлого – Тамерлану, Александру Македонскому и Людовику IX. Четвертую, заключительную лекцию Грановский читал о Фрэнсисе Бэконе, учёном, впервые чётко и ясно сформулировавшем основные принципы «новой науки», – его Грановский считал провозвестником будущего. «...Слова его (Ф. Бэкона – А.Л.) возвышаются до поэзии, когда он говорит о будущих победах разума, об его призвании облагородить жизнь устранением тех зол, которых корень заключается в невежестве, торжественная речь его звучала в таких случаях, как обращенное к нам веление идти по пути, им указанному»169. Наука, просвещение сменяют религию в качестве основной движущей силы истории.
Слово было сказано, и в нём звучало будущее. Овладение тайнами природы во имя господства человека, перестройка общества и государства в интересах человека, наконец, «просветление» самого человека через победу разума над «дикими стихиями», «низкими страстями и пороками» – вот путь, на который выводила человечество гуманистическая наука. Слово, сказанное ею, предстояло превратить в дело; осуществление этой задачи и составляло суть исторического процесса в новое время.
В научном наследии Грановского есть работы, в которых он пытался проследить становление нового общества и нового человека. В статье «Начала Прусского государства» он создавал чрезвычайно идеализированный облик «просветлённого» государя Фридриха Вильгельма. Прусский курфюрст вызывал у Грановского самые тёплые чувства, ибо он управлял сознательно, в духе идей нового времени. Историк особо выделял участие Фридриха Вильгельма «в умственном движении века», его «уважение к науке»: «Курфюрст понял и оценил эту новую силу, входившую в жизнь народов образовательным началом из затворничества, в каком её держали средние века».
Искусно пользуясь этой новой силой, опираясь на науку, действуя во имя разума, курфюрст вывел свои земли из состояния «дикой анархии», создал «новое государство, отринувшее все условия государства средних веков, основанное не на природном начале национальностей, а на сознанном (выделено мною – А.Л.) единстве разумных направлений», определявшееся «единством государственной цели».
Очевидно, что, с точки зрения Грановского, правление Фридриха Вильгельма знаменовало огромный шаг вперёд, сделанный человечеством в новые времена. Если предшественники курфюрста, «герои» средневековья, действовали почти бессознательно, не имея ясного (72) представления о поставленных перед ними высоких задачах и потому постоянно искажавших их низменными средствами, то вся политика курфюрста была хорошо продумана и целиком и полностью определялась велениями времени. Этот государь был в глазах историка уже не просто орудием истории, он был её полноправным творцом. В сознательности действий прусского курфюрста Грановский видел залог его грандиозных успехов: Фридрих Вильгельм не просто создал сильное государство – «во всех направлениях государственной деятельности указал он прямой путь своим преемникам, и ни одному из них не удалось свернуть в сторону». Пример, достойный подражания170.
Таким образом, «путь к абсолюту» во внешней, политической сфере лежит через осознание государственными деятелями велений времени и разумное следование им. Тот же путь открыт и для каждой отдельной личности. Как возможный вариант ее «просветления» Грановский описывал историю секты квакеров. Её основатель Георг Фокс «решился искать истину в себе самом, на дне собственной души». В результате «он достиг положительного убеждения, что истина находится... в каждом человеческом сердце. Он называет ее внутренним светом, гласом божиим. Этот глас не возвещает новых истин веры – они уже высказаны в священном писании, но служит свидетельством вечного присутствия Христа в человеке, указывает добро, отводит от греха и никогда не противоречит ясному смыслу священного писания и разуму» (выделено мною – А.Л.). Осознать самого себя, поверить свою душу разумом каждому человеку в отдельности так же необходимо, как всему человечеству в целом разобраться в своём прошлом и настоящем. С этой точки зрения Грановский весьма одобрял «общественные и нравственные теории замечательной секты», основанные «на глубоком уважении к человеческому достоинству, на вере в постоянное улучшение и развитие нашей духовной природы». С большим сочувствием цитировал он слова американского историка Бэнкфорта, который называл учение квакеров философией, «переведенной на язык низших классов общества»171
Свои лекции Грановский ограничивал XVI веком. История, в которой процесс «просветления» человечества проявил себя в полную силу, оставалась за рамками его курса. Однако мы видели, насколько ясно Грановский-лектор определял общее направление развития человечества, как чётко показывал механизм этого развития. В подробностях не было необходимости: между лектором и слушателями устанавливалось полное взаимопонимание. Недаром в воспоминаниях о лекциях Грановского на первом плане – «общая идея, всё связующая и всему дающая целость и величие». «Несмотря на обилие материалов, на многообразие явлений исторической жизни, несмотря на особую красоту некоторых эпизодов, которые, по-видимому, могли бы отвлечь слушателя от общего, – слушателю всюду чувствовалось присутствие какой-то идущей, вечно неизменной силы. Век гремел, бился, скорбел и отходил, а выработанное им с поразительной яркостью выступало и воспринималось другим. История у Грановского действительно была изображением великого шествия народов (73) к вечным целям, постановленным человеку Провидением»172
Чрезвычайно, умело оперируя фактами прошлого, делая, по словам Герцена, «пропаганду историей». Грановский не останавливался и перед прямым напутствием своим слушателям. Н. Дмитриев приводит в своих воспоминаниях запись такого «напутственного слова», которым Грановский заканчивал свой курс лекций по истории средневековья в 1847 г. В этом «слове» Грановский призывал своих слушателей «извлечь из истории уроки» и не смущаться теми многочисленными противоречиями, которыми насыщен процесс развития человечества; помнить о том, что, «несмотря на свои «внутренние язвы», каждый век все-таки «добывал какую-либо идею, расширял область духа человеческого». Сказанное Грановский в полной степени относил к современности… Эпоха наполеоновских войн завершилась «покоем и сомнениями». Высокие цели «мощного движения», унаследованного от XVIII в., остались недостигнутыми, и даже те, кто принимал в этом движении непосредственное участие, «усомнились в его результатах». Однако, напоминал Грановский, «мы видели из истории человечества, что мысль не всегда ладит с действительностью: она идет впереди действительности, и все попытки великих двигателей остаются не вполне осуществлёнными. Но рано или поздно действительность догонит мысль».
Так будет в Европе, так будет и в России, которая, по словам Грановского, начиная с Петра, «опередившего своей мыслью время», развивается чрезвычайно быстро: «Ни в одной стране не вырабатывается таких великих результатов, не совершается такого быстрого движения...» Направление этого движения он определял чётко и безоговорочно: в России «отзываются все великие современные (т.е. «западные» – А.Л.) идеи...». Однако верный своей философской позиции, Грановский предостерегает своих слушателей от фатальной надежды на неизбежный прогресс: «не должно предаваться надеждам на будущее», его нужно создавать, строить своими руками. «И вы, милостивые государи, вышедши из университета, должны осуществить в жизнь то, что вынесли отсюда. Не для одних разговоров в гостиных, может быть, умных, но бесполезных посвящаетесь вы, а для того, чтобы быть полезными гражданами и деятельными членами человечества. Возбуждение к практической деятельности – вот назначение историка»173.
Сами по себе все эти «высокие слова» представляют, казалось бы, общее место. Но нужно помнить, что они венчали курс лекций, который наполнял их вполне конкретным содержанием. Какой «практической деятельности» ждёт лектор от своих слушателей, на что она должна быть направлена – разумелось само собой. Действовать в духе времени, стремиться к тому, чтобы государство и общество не подавляли личность, а охраняли её и поддерживали – этот призыв, раздававшийся с кафедры Московского университета среди «рабской тишины и молчания» николаевской России, конечно же, не мог не впечатлять тех, кто его слышал. Н. Дмитриев, записавший это «напутственное слово» Грановского, много лет спустя вспоминал о нём как об одном из самых ярких впечатлений своей жизни.
(74) Лекционный курс Грановского был для студентов не только и даже не столько источником специальных знаний: прежде всего он вооружал их передовым мировоззрением, подводил к мысли о неизбежности серьёзных перемен в России, к желанию принять самое активное участие в этих переменах. «Воспевая» в своих лекциях непрерывный диалектический процесс развития, суть которого заключалась в духовном «просветлении» человечества и в соответственном усовершенствовании общественных и государственных форм, Грановский выступал как идеолог, решительно противостоявший теории «официальной народности».
Итак, Грановский чрезвычайно талантливо пропагандировал гегельянство и прежде всего самую сильную его сторону: диалектику, которая в этой философской системе буквально пронизывала всё сущее – природу, историю, человеческое мышление. Однако он отнюдь не безусловно подчинялся авторитету великого философа – и в этом была его сила.
Гегельянство, принятое как догма, засушило не одну живую душу. Формальная логика с её суровыми законами, поставленная Гегелем во главу угла рассуждений на любую тему, нередко поглощала его последователей целиком, лишая их самих индивидуальности, а преподаваемые ими предметы – жизненного интереса. Н.П. Огарев, который в 1844 г. в Берлине слушал лекции уже знакомого нам Вердера – далеко не худшего из последователей Гегеля, – писал: Вердер «любил следить на себе, может ли он в какую-либо минуту обойтись без логического момента – и рад, что не может. Экое занятие! Факирство!»174
Подобное любование пустыми абстракциями не чуждо было и некоторым московским профессорам. Так, например, тот же Редкин, при всех своих несомненных достоинствах, частенько ставил своих слушателей в тупик. «Всецело преданный гегельянской философии, он не всегда умел ясно выразить отвлеченную мысль и нередко впадал в крайний формализм. Построение всякого начала по трём ступеням развития составляло для него непременную догму, и так как каждая из этих ступеней в свою очередь развивалась в трех ступенях, то отсюда выходил сложный схематизм, который совершенно озадачивал молодые умы и нередко лишен был всякого существенного содержания»175.
То испытание категориями гегелевской философии, которое со скрипом претерпевал такой сравнительно отвлечённый предмет, как «юридическая энциклопедия» (которую читал Редкин), могло оказаться гибельным для истории. А между тем сам Гегель безжалостно пропускал через логическую мясорубку её живую ткань, «вгоняя» в априорную схему конкретный материал с великим для него ущербом. О его последователях не приходилось и говорить: «Величайшие мыслители Германии, – писал Герцен, – не миновали соблазна насильственного построения истории, основанного на недостаточных (75) документах и односторонних теориях, – это понятно: сторона спекулятивного мышления была ближе их душе, нежели Живое историческое воззрение»176.
Грановский счастливо избежал этой опасности: схема в его лекциях никогда не подавляла исторический материал. По великолепной оценке того же Герцена, «принимая историю за правильно развивающийся организм, он нигде не подчинил событий формальному закону необходимости и искусственным граням. Необходимость являлась в его рассказе какою-то сокровенной мыслию, она ощущалась издали, как некий Deus umplicitus177, предоставляющий полную волю и полный разгул жизни».
Во всех своих лекциях Грановский твердо отстаивал свободу воли, всеми силами изгоняя присущий Гегелю и его последователям логический фатализм. Этим он открывал себе путь для нравственной оценки исторических событий и исторических деятелей; приближал историю к своим слушателям, делал ее более человечной. Недаром Герцен именно в человечности видел главную отличительную черту лекций Грановского: «Сочувствие, раскрытое ко всему живому, сильному, поэтичному – сочувствие, готовое на все отозваться, любовь к возникающему, которое он радостно приветствовал, и любовь к умирающему, которое он хоронит со слезами. Нигде ничему не вырвалось слов ненависти в его чтениях...»178.
О глубокой гуманности Грановского, о его стремлении к верной оценке «всего человеческого в человеке», о его высоком чувстве ответственности перед теми, кому он посвящал свои лекции, писали многие слушатели Грановского. Это запоминалось. Мы же приведем лишь один отрывок из докторской диссертации Грановского, который как нельзя лучше характеризует эту сторону его деятельности: «Благо тому, кто явным делом или неведомым духовным участием содействовал осуществлению исторического закона. В наслаждении подвигом он обрел себе высшую награду, какую даёт жизнь. Но совершённое им не всегда по достоинству оценено современниками, и имя его может не дойти до потомства. В славе более случайного, нежели обыкновенно думают. В исправлении таких несправедливостей заключается одна из самых благородных задач историка. Он должен поставить на вид забытые заслуги, уличить беззаконные притязания. Это нравственная в высшем значении слова юридическая часть его труда. Нужно ли доказывать ее важность? История может быть равнодушна к орудиям, которыми она действует, но человек не имеет права на такое бесстрастие. С его стороны оно было бы грехом, признаком умственного или душевного бессилия... Приговор должен быть основан на верном, честном изучении дела. Он произносится не с целью тревожить могильный сон подсудимого, а для того, чтобы укрепить подверженное бесчисленным искушениям нравственное чувство живых, усилить их шаткую веру в добро и истину (выделено мной – А.Л.). Да будет же воздано каждому по заслугам: признательность разнородным труженикам, в поте лица работавшим на человечество, удовлетворившим какому-нибудь из его требований; строгое осуждение людям, обманувшим соперников счастливою отвагою, или гениальным эгоизмом. В возможности такого суда – есть нечто глубоко утешительное для человека. Мысль о нем дает усталой душе новые силы для спора с жизнью»179.
В своих лекциях Грановский всеми силами стремился выполнить эту задачу: он не только раскрывал перед своими слушателями «тайны абсолюта» – он судил тех, кто был его орудием. «Двигателям человечества» не прощались ложь, насилие, измена. Характеристики борцов за безнадежное дело возрождения старины, за «идеалы прошедшего» нередко были выдержаны в самых поэтических тонах. Всегда оставаясь верен научному пониманию истории, Грановский органично сочетал с ним нравственную оценку прошлого. И потому своими лекциями, своими научными трудами он не только учил, наставлял, развивал способность к мышлению. Грановский еще и воспитывал тех, кто слушал, кто читал его, в духе человечности, терпимости, спокойного, объективного отношения к жизни. «Humanitas, humaniora» – «человечность, больше человечности» – призыв, бывший на устах гуманистов эпохи Возрождения, в полной мере определял жизнь и деятельность Грановского.
В николаевской России с ее бездушным деспотизмом, направленным именно на подавление человеческого в человеке, под этим девизом, созвучным пушкинскому «...и милость к падшим призывал», можно было сделать многое. В начале 1844 г. Герцен, слушавший публичные чтения Грановского, сделал следующую запись: «Грановский заключил последнюю лекцию превосходными словами, – рассказав, как французский король губил тамплиеров, он прибавил: «Необходимость гибели их, их виновность даже ясны, но средства употребленные гнусны; так и, в новейшей истории мы часто видим необходимость победы, но не можем отказать ни в симпатии к побежденным, ни в презрении к победителю». И неужели эта аудитория, принимающая его слова, особенно такие слова, с ужасающими рукоплесканиями, забудет их? Забыть она их, впрочем, имеет право, но неужели они пройдут бесследно, не возбудив ни одной мысли, ни одного вопроса, ни одного сомнения? Кто на это ответит?»180.
Ответ давала растущая популярность Грановского и среди русского общества и прежде всего молодежи. Уже к середине 1840-х годов его воспринимали не просто как хорошего профессора, талантливо читающего лекции, – в нем видели учителя в самом высоком смысле этого слова.
Таким образом, Грановский очень быстро достиг того влияния; к которому стремился, причем достиг единственно возможным для честного человека образом – собственной даровитостью и неустанным трудом. О той особой роли, которую ему довелось сыграть в общественном движении, – речь впереди. Что же касалось самой чуткой, самой восприимчивой части русского общества – студенческой молодежи, – то для нее историк очень быстро стал одним из главных авторитетов.
Влияние Грановского распространялось далеко за рамки «чистой (77) с молодежью кафедрой, стенами университета. «Мне, – писал ученый Станкевичу, – по приезде сюда советовали держать, себя подалее от студентов, потому что они «легко забываются». Я не послушал и хорошо сделал. В исполнении моих обязанностей я не сделаю никакой уступки, но вне обязанностей мне нельзя запретить быть приятелем со студентами».
Это «приятельство» выражалось в постоянном общении с молодежью; с первых же лекций стремление студентов сблизиться со своим профессором было настолько сильным, что он вынужден был назначить специальные часы для встреч с ними: «...Посещения студентов берут много времени, – писал он Станкевичу, – для отвращения этого неудобства они ходят ко мне только по утрам, тотчас после лекции, когда я ровно ничего не могу делать»181.
В своем желании найти с молодежью общий язык, направить ее на путь истинный, используя для этого не только кафедру, но и частные встречи, неофициальную, живую беседу, Грановский был отнюдь не одинок – это характернейшая черта той «тихой работы», которую развернула в Московском университете молодая профессура. «У Грановского, у Кавелина, у Редкина, – вспоминал Чичерин, – в назначенные дни собиралось всегда множество студентов; происходили оживленные разговоры не только о научных предметах, но и о текущих вопросах дня, об явлениях литературы... Всякий молодой человек, подававший надежды, делался предметом особенного внимания и попечения»182.
И в этом общении с молодежью Грановский играл первую скрипку. Никто из его соратников не умел подойти к своему собеседнику с такой простотой, сердечной искренностью ив то же время с глубокой серьезностью. «...Всегда ласковый и приветливый, умевший с молодежью говорить, как со взрослыми людьми, возбуждая в них мысль, интересуя их всеми разнообразными проявлениями человеческого духа в прошедшем и настоящем»183, он оставлял о себе долгую память. Важную роль, несомненно, играло и исключительное внешнее обаяние Грановского: «... Лицо это не имело той вульгарной красоты, которая поражает с первого раза; но его большие, глубокие, темные глаза с меланхолическим оттенком, с надвинутыми густыми и широкими бровями, его открытый лоб, почти черные волосы, зачесанные назад и доходившие до плеч, его грустная, добродушная, кроткая улыбка – все это вместе поражало той внутренней красотой, в которую чем более вглядываешься, тем более она кажется привлекательною... В его движениях, взглядах, голосе, манере говорить... было что-то неотразимо симпатичное»184.
Научная, педагогическая работа, которую Грановский вел в полную силу своей богатой натуры, быстро вывела его в первые ряды прогрессивной профессуры Московского университета, причем это лидерство было признано и друзьями, и врагами Грановского. Возглавив силы, боровшиеся за «новую науку», он неизбежно должен был принять и самые сильные удары от тех, кто этой науке противостоял.
* * *
(78) Однако, прежде чем перейти к рассказу об идейной борьбе в Московском университете в первой половине 1840-х годов, необходимо дать хотя бы самое общее представление о том человеке, который, не принимая в этой борьбе прямого участия, играл в ней тем не менее важную роль. По новому Уставу 1835 г. русские университеты подчинялись попечителям учебных округов. Эти чиновники министерства народного просвещения получали всю полноту административной власти в университетах, а вместе с ней, естественно, и контроль над научной и педагогической деятельностью университетской профессуры. От попечителя зависело очень многое, выше него был только министр; но зато попечитель был гораздо ближе, входил во все университетские дела и держал в своих руках все нити управления.
Попечитель московского учебного округа Сергей Григорьевич Строганов был личностью незаурядной. Потомок «именитых людей Строгановых», у которых не гнушались брать в долг последние Рюриковичи и первые Романовы, владелец огромного майората, он к тому же еще и с гордостью носил графский титул. Однако в безликой толпе, окружавшей трон Николая I, Строганов выделялся отнюдь не только знатностью и богатством. У него были еще и свои убеждения – весьма неясные, путаные и в целом более чем консервативные, – и все же это были именно убеждения, самостоятельный взгляд на жизнь, а не бюрократический штамп официальной доктрины.
Строганов был верным сторонником самодержавной власти; опору же ей он видел в русской аристократии, к которой с полным основанием имел удовольствие причислять и себя самого. Однако Строганов был твердо уверен, что «аристократия поддерживается личными достоинствами членов своих, их нравственными средствами – отсюда стремление усвоить образование, науку, преимущественно для высшего сословия»185. К просвещению, таким образом, Строганов относился чрезвычайно серьезно, с искренней любовью и уважением, и за время своего попечительства сделал немало для его развития в Москве и московском учебном округе. При этом речь шла не об «истинно народном», а об истинно научном просвещении: современники сходились на том, что, не обладая ни острым умом, ни глубокими знаниями, Строганов умел ценить и то и другое в своих подчиненных. Именно ум и знания были критерием, которым он определял свое отношение к окружающим. Поэтому, например, «неслужащий дворянин» А.И. Герцен, дважды побывавший в ссылке, находившийся на самом дурном счету у правительства, был частым гостем в его кабинете; поэтому и молодые профессора могли рассчитывать на его помощь и защиту.
Помимо этих достоинств и в тесной связи с ними Строганов имел еще одно, весьма важное: он ненавидел и презирал Уварова в такой же степени, в какой удачливый министр царя-деспота ненавидел и боялся независимого и по убеждениям и по характеру, совершенно лишенного чиновничьей «гибкости», попечителя московского учебного округа. Действительно, спина у Строганова гнулась туго: он не то, что перед Уваровым, которого в грош не ставил, он перед самим Николаем (79) не боялся отстаивать свое мнение, – такие люди в высших сферах были тогда наперечет.
Строганова ни в коем случае нельзя идеализировать. Искренняя любовь к просвещению, к науке сочеталась в нем с не менее искренней преданностью охранительным началам – сочетание редкое, неестественное и противоречивое; из него неизбежно вытекало то своеобразное поведение Строганова, которое Герцен называл его «приливами и отливами»: «Когда он бывал в либеральном настроении, он говорил о книгах и журналах, восхвалял университет и все сравнивал его с тем жалким положением, в котором он был в мое время. Но когда он был в консервативном направлении, тогда упрекал, что я не служу и что у меня нет религии, бранил мои статьи, говоря, что я развращаю студентов, бранил молодых профессоров, толковал, что они его больше и больше ставят в необходимость изменить присяге или закрыть их кафедры.
– Я знаю, какой крик поднимется от этого, вы первый будете меня называть вандалом.
Я склонил голову в знак подтверждения и прибавил:
– Вы этого никогда не сделаете, и потому я вас могу искрение поблагодарить за хорошее мнение обо мне.
– Непременно сделаю, – ворчал Строганов, потягивая ус и желтея, – вы увидите.
Мы все знали, что он ничего подобного не предпримет, за это можно было позволить ему периодически постращать, особенно взяв в расчет его майорат, его чин и почечуй»186.
И действительно, Строганов «стращал» нередко; и все же молодая профессура постоянно ощущала его, чрезвычайно важное в условиях николаевского режима, покровительство. Не жалуя Уварова, Строганов, естественно, весьма брезгливо относился к его «холопам». Как правило, он не принимал на веру те «политические выводы», которые Погодин с Шевыревым так усердно извлекали из научных дискуссий со своими противниками; немало сил тратил Строганов на то, чтобы гасить скандалы, усердно раздувавшиеся адептами официальной народности в Московском университете. Все это, несомненно, облегчало жизнь молодым профессорам-гегельянцам и позволяло им отстаивать свои взгляды с большей смелостью и последовательностью.
Между тем «уваровцы» не сидели сложа руки. Они всеми силами пытались противостоять идейному влиянию молодой профессуры, ее растущему авторитету. Эту борьбу «святая троица» вела различными средствами и в самом университете, и за его стенами.
В 1841 г. на страницах издававшегося Погодиным «Москвитянина» появились сразу две статьи его соратников под весьма характерными названиями: «Взгляд русского на современное образование Европы» Шевырева и «Возможна ли у нас германская философия» Давыдова. Обе статьи были направлены против того, что представлялось их авторам главной угрозой официальной идеологии – «западного просвещения», и прежде всего гегельянства; с другой стороны, они, особенно Шевырев, пытались в какой-то степени вывести эту идеологию за узкие рамки министерского циркуляра. Оба автора (80) ни на шаг не отступали от уваровской теории, послушно, как примерные ученики, повторяя все ее положения; они стремились лишь к тому, чтобы несколько оживить эти сухие канцелярские формулы, расцветить их яркими красками профессорского красноречия, обеспечить более или менее солидной научной аргументацией, придать им, так сказать, интеллигентный вид и тем самым усилить воздействие теории официальной народности на русское образованное общество.
Основой статей Шевырева и Давыдова была главная, стержневая мысль уваровской теории об идейном противостоянии «здоровой» России и «гнилого» Запада. Весьма красочную картину гниения западной цивилизации рисовал в своей статье Шевырев. При этом, сам будучи вскормлен ее «тлетворными плодами», неблагодарный профессор, – так же, впрочем, как и его коллега, – широко пользовался категориями «ложной» немецкой философии, пытаясь обратить их себе на пользу.
Рассуждения свои Шевырев строил по хорошо знакомой схеме: развитие народов определяется их духом, идеями, ими усвоенными. Современную Европу Шевырев рассматривал как порождение, с одной стороны, католичества, с другой – протестантства. И то и другое – ложно, изжило себя и не имеет будущего. «Протестантизм, с одной стороны, рушит все предания и водворяет совершенную и полную свободу, нарушающую всякое единство, всякую возможность целости: это самый дикий феодализм в религии, совершенная разрозненность. С другой стороны, католицизм коснеет в закоренелых предрассудках папизма... держится строго своих заветных преданий, своих материальных выгод, основанных на суеверном невежестве народа»187.
Схожую оценку этим явлениям давал в своих лекциях Грановский. Однако он, как мы помним, находил в истории Западной Европы и всего человечества новые силы – науку, просвещение, поступательное развитие которых было в его глазах залогом светлого будущего. С точки же зрения Шевырева, просвещение не может быть самостоятельной силой; его характер целиком и полностью определяется тем, что составляет «сердцевину жизни народной», прежде всего религией. Если же наука и просвещение рвут свои связи с этой «основой основ народного бытия», они неизбежно обрекают себя на гибель.
С этих позиций Шевырев и оценивал просвещение тех стран, которые оказали и оказывают наибольшее влияние на Россию: Франции и Германии. Он находил в их истории очень много общего: «Франция и Германия были сценами двух величайших событий, к которым подводится вся история нового Запада, или правильнее: двух переломных болезней, соответствующих друг другу. Эти болезни – Реформация в Германии, Революция во Франции: болезнь одна и та же, только в двух разных видах. Обе явились неизбежным следствием западного развития, принявшего в себя двойство начал и утвердившего сей раздор нормальным законом жизни». Эти болезни «произвели уже повреждения органические и в той и в другой стране, признак будущего саморазрушения».
«Унижение религии», разрыв с ней большинства «культурных (81) людей Запада» – вот суть этого процесса. Потерю же религиозных основ, по мнению Шевырева, не возместить ничем. Отрекаясь от бога, западный мир попадает в лапы дьявола. «Духовный разврат» пронизывает его культуру, его просвещение, а через них неизбежно сказывается и в самых различных сферах государственной и общественной жизни.
Во Франции, пережившей политическую революцию, он проявляет себя «в разврате личной свободы, который всему государству угрожает совершенной дезорганизацией; материальные интересы поглощают там все чувства человеческие». Это «безобразие», считает Шевырев, очевидно: на нем зиждется политический строй и общественная жизнь, его воспевают французские литература и искусство, его пытается обосновать французская наука. Именно поэтому оно сравнительно легко уязвимо, как всякий явный порок188.
Иное дело Германия... Шевырев иронически восхваляет «внешнее благоустройство Германии во всем, что касается до ее государственного, гражданского и общественного развития. Какой порядок! Какая стройность!.. Университеты цветут… Искусство развивается… Промышленность и внутренняя торговля делают успехи», и т.д. Однако «под этою прочною и счастливою, благоустроенною внешностью Германии» Шевырев прозревает «другой неосязаемый, невидимый мир мысли, совершенно отдельный от мира внешнего». Граница между этими мирами проходит через ум и душу «культурного германца»; один и тот же человек «смирный, покорный, верный в государстве, обществе и семье – является буйным, неистовым, насилующим все, не признающим над мыслью своей никакой власти... Да, разврат мысли – вот невидимый недуг Германии...»
Воплощением этого разврата Шевырев считал немецкую философию, и прежде всего ее последнее слово – «гегелизм». Он призывал русское общество противостоять его «тлетворному влиянию» в равной степени, как и «политическому разврату», идущему из Франции. Основой этого противостояния должно было стать «истинно-русское», христианское мировоззрение, которое предстояло выработать, исходя из присущих каждому русскому человеку «трех коренных чувств, в которых семя и залог нашему будущему развитию»: «чувства религиозного», «чувства государственного единства России» и «сознания нашей народности» .
Статья Давыдова представляла вариацию на ту же тему. Так же, как и Шевырев, он подчеркивал опасность, таящуюся в немецкой философии: «Окрыленная торжеством Реформации, она в ослеплении своем возмечтала руководить религиею, ниспосланной нам свыше, И поставить человека на путь правый и истинный». Эта философия, по словам Давыдова, явилась результатом одряхления западного общества, изжившего свои жизненные начала. В России она «невозможна... по противоречию ее нашей народной жизни религиозной, гражданской и умственной». Давыдов призывал «прильнуть» к этой жизни, имея в виду ее «мудрые законы исторической науки», «святую веру», «прекрасный язык» и т.д. Все это нужно было постичь: «учиться, учиться надобно прежде, и потом философствовать». А уж потом, (82) «после трудов во имя народного просвещения», настанет время «когда наш будущий Шеллинг или Гегель воссоздаст свою философию, более прочную и надежную, нежели философия германская…»189.
Как видим, в этих статьях почти нет ничего оригинального по сравнению с уваровскими записками и циркулярами. Однако нам важно отметить, что наряду с общими положениями в них содержались ясные и конкретные указания на противников официальной идеологии Поскольку гегельянство объявлялось чуть ли не воплощением «гниющего Запада», то последователи этой философской системы неизбежно должны были выглядеть как разносчики заразы... Всем своим содержанием статьи подводили к этому выводу; а кроме того, в них, особенно в шевыревской, были и намеки, предельно откровенные. Чего стоила, например, такая тирада: «Мы целуемся с ним (с Западом – А.Л.), общаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувства... и не замечаем скрытого яда в бесконечном общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, который уже пахнет», – ведь хорошо было известно, кто призывал к этому «общению», кто прививал русскому просвещению западную науку. Это был удар ниже пояса, но Шевырев, теряя всякую выдержку, бил и прямо в лицо. Так, ужасаясь «разврату» просвещения во Франции, он писал: «Профессоры во зло употребляют свободу свою тем, что читают лекции обо всем, что им вздумается, и не подлежат никакой высшей ответственности, никакому отчету перед своим начальством»190. Неудивительно, что подобная статья ассоциировалась у Грановского и его друзей с доносом. И впоследствии Грановский, «успокаивая» Шевырева, обвинявшего своих противников з распространении о нем «порочащих слухов», имел все основания напомнить ему: «О Редкине, обо мне ходили еще худшие слухи: нас обвиняли в распространении безбожия и безнравственных учений между студентами. Мы презрели слухи и не стали отыскивать виновников. Время оправдало нас. Смею надеяться, что оно окажет и Вам ту же услугу»191.
Помимо подобной «идейной борьбы», «уваровцы» делали все от них зависящее, чтобы затруднить работу своих противников в университете, скомпрометировать их в глазах начальства – одним, словом, стремились доставить им как можно больше неприятностей. В средствах они не стеснялись.
С этой стороной университетской жизни Грановскому пришлось столкнуться по приезде в Москву. Та «тонкая галантерейность», на которой поначалу были построены его отношения с «уваровцами», не могла выдержать идейных и житейских разногласий. По мере того как Грановский определял свое место в университете, науке, в общественной жизни, эти отношения с обеих сторон становились все более и более враждебными.
Уже в декабре 1839 г. Грановский писал Станкевичу: «Какие, брат, подлецы есть на свете! Иван Иванович (Давыдов – А.Л.), и другой (?). Меня бесит мысль одна о том, что я слышал от хороших людей…»192. А вскоре ему на себе пришлось испытать все прелести давыдовской системы управления факультетом. В феврале 1840 г. (83) он писал: «Студенты меня любят – но с старейшими поладить трудно. Пользуясь отсутствием графа, мне наделали пропасть гадостей: не доплатили за несколько месяцев жалования, не позволяют держать экзамена на доктора и проч. Между тем я завален университетскою работою». В отношении всех этих «прижимок» Грановский занял самую твердую позицию: «...Срежутся. Меня или выгонят, или я настою на своем, но без уступок, по крайней мере без таких, которых от меня нельзя законно требовать. Университетская деятельность одна составляет цель и прелесть жизни для меня, но я пожертвую всем, когда дело дойдет до крайности».
В то время Грановский, несмотря на молодость и недостаток авторитета, мог позволить себе пойти на конфликт: власть Давыдова имела свои, довольно узкие, пределы. Недаром Грановский, рассказывая о своих неприятностях, объяснял их отсутствием Строганова, который был в это время за границей. «...Сначала я терпел, теперь перестал: написал прямое, откровенное письмо графу, в котором высказал ему все и довольно горько. От ответа его зависит моя университетская участь: если он оскорбится языком, к которому, может быть, не привык, то все пропало»193. Результаты «откровенною письма» говорят сами за себя: молодой ученый остался в университете и вскоре получил возможность сдать экзамены и готовиться к защите диссертации. Очевидно, граф не оскорбился – Строганов умел за резкими словами разглядеть суть дела. Грановский сразу же вызвал у вельможного попечителя уважение, оказавшееся непреходящим. Правда, граф никогда не оказывал ему безусловной поддержки и иной раз во время очередного «прилива» консервативных настроений не прочь был «постращать» молодого профессора, призвать ею к порядку, напомнить об ответственности и т.п. И все же нужно отдать должное Строганову: во всех спорных вопросах он искренне стремился играть роль честного судьи. Грановский так же, как и другие профессора-западники, всегда действовал с расчетом па объективность и порядочность графа и, пожалуй, ни разу в нем не обманулся.
Следующий тур борьбы Грановского с «уваровцами» состоялся в связи с защитой магистерской диссертации «Волин, Иомсбург и Винета» 21 февраля 1845 г. Эта работа была посвящена вполне конкретному вопросу исторической географии. На основании, анализа различных источников Грановский убедительно доказывал, что Винета – «величественная столица» балтийских славян венедов – представляет собой «фантазию», в которой причудливо сплелись смутные предания о реально существовавшем славянском торговом городе Волин и норманской крепости Иомсбург.
Однако этот частный вопрос Грановский решал с самых принципиальных позиций, причем принципы свои он всячески подчеркивал. По сути, вся его диссертация была несколько запоздалой, быть может, данью скептическому направлению. На протяжении всей своей работы Грановский очень последовательно отстаивал свободу научного исследования, которое все исторические источники, предания, легенды должны подвергать самому тщательному критическому (84) анализу. Это «новое направление» в исторической науке Грановский противопоставлял старому, средневековому, представителей которого отличали «пламенный патриотизм и совершенное отсутствие всяких начал критики», что лишало их творения «простого смысла истины и правдоподобия». Впрочем, отмечал Грановский, хотя подобный подход к истории несказанно устарел, он отнюдь не ушел в прошлое вместе со средними веками. У него осталось немало поклонников и в современности; от них ученый одобрения, естественно, не ждал и не желал. В заключение своей работы Грановский писал: «Найдутся… люди, которые еще не отступятся от Винеты, которым перед лицом сухой, критикою добытой истины станет жаль изящного вымысла; но против их возражений науке говорить нечего»194.
Намек был сделан предельно ясно, и реакция уваровской компании не заставила себя долго ждать. С точки зрения охранителей, диссертация являлась самым ярким проявлением той самой «развратной западной науки», для которой не существует святынь. К тому же в данном случае речь шла об оскорблении святынь славянских. В московском обществе Шевырев и К° старались выставить Грановского «интриганом, тайным виновником всех оскорблений, которые наносятся славянству». В университете же, после того как было сделано все возможное, чтобы не допустить диссертацию к защите195, «уваровцы» дали Грановскому настоящий бой, который завершился «публичным и торжественным поражением славянофилов и публичной овацией Грановского».
На диспуте выступали Погодин, Шевырев и Бодянский — профессор кафедры истории и литературы славянских наречий, который, враждуя с «уваровцами», тем не менее присоединялся всякий раз к ним, когда речь шла о борьбе с молодой профессурой. Выступления оппонентов, насыщенные мелочными придирками, были, по словам Герцена, «деланы с невероятной дерзостью, с цинизмом, грубым до отвратительности»196. Особенно отличились Шевырев с Бодянским. Выступление последнего шокировало даже Погодина, который сам не отличался особой деликатностью чувств и изяществом выражений: «Длинная речь в неприличной форме»197, – гласит меланхолическая запись в его дневнике. А славянофил Хомяков, в целом разделявший отрицательное отношение «уваровцев» к диссертации, признавал, что «неловкостей была бездна: Бодянский и Шевырев попались впросак»198.
Грановский отвечал «тихо, спокойно, кротко, вежливо улыбаясь: нравственно оппоненты были уничтожены им». Но дело было не только в «нравственной» и научной победе Грановского: его магистерский диспут дал университетской молодежи возможность проявить свое отношение к той борьбе, которая разворачивалась у нее на глазах. «Грановский был встречен громом рукоплесканий, каждое слово Бодянского награждалось всеобщим шиканьем. Изъявления эти были так сильны и Энергичны, что никто и не подумал останавливать их», – с восторгом писал в своем дневнике Герцен199. Аналогичные записи Погодина, естественно, были проникнуты другим чувством: «Почти шиканье после некоторых реплик... Каковы!.. Рукоплесканье (85) в заключение. Novus nascitur ordo200... Теперь студенты будут вступаться и за министров»201.
Погодин был совершенно прав: магистерский диспут Грановского был одним из первых ростков «нового порядка». Русское общество, отданное под надзор III отделения, придавленное «чугунным» цензурным уставом, воспользовалось непредусмотренной правительством возможностью выразить свое мнение – и мнение это было не в пользу официальной идеологии. Академический, чисто научный интерес к диссертации был на заднем плане. Диспут совершенно справедливо представлялся студенческой молодежи схваткой двух сил: сторонников прогресса, поступательного развития России, и защитников существующего строя. Свои симпатии студенты выразили предельно ясно и во время диспута и после него: «Когда кончился диспут и граф Строганов поздравил Грановского, раздались: vivat, vivat! На лестнице потом увидели как-то Грановского, и новые рукоплескания, даже перед университетом собралась толпа студентов, ожидавшая его выхода, но ее уговорили разойтись. Это день торжества Грановского, да вместе с тем торжество всего университета... Хвала студентам»202.
Таким образом, диспут на, казалось бы, узкую и специальную историческую тему вылился в яркую демонстрацию русской молодежи, активно поддержавшей «своего» профессора. Эта демонстрация могла иметь продолжение: студенты готовились устроить Грановскому овацию на первой же лекции после защиты диссертации. Университетское начальство, всеми силами желавшее избежать «высочайшего взимания» к университету, и без того давно уже слывшему крамольным, просило Грановского «как-нибудь предупредить» это новое выражение симпатий его слушателей. Ученый предупредил их «по-своему: взошедши на кафедру, он сказал... так: «Милостивые государи! Позвольте мне благодарить вас за 21 февраля; этот день скрепил наши отношения неразрывными узами, я получил от вас самую прекрасную, самую благородную награду, какую только может получить преподаватель в университете – вполне чувствую ее и еще с большею ревностью посвящу жизнь мою Московскому университету. Позвольте мне обратиться к вам с просьбой: я осмеливаюсь просить вас, милостивые государи, не изъявлять более наружным образом вашего сочувствия, мы слишком близки друг к другу, чтоб нужны были такие доказательства; не потому я прошу вас об этом, что считаю опасным для вас или для себя такие изъявления, я знаю, что это не остановило бы вас, – а потому, что они излишни после того изъявления вашей симпатии, которое останется на всю жизнь моим лучшим воспоминанием. Зачем наружные знаки, вы и я принадлежим к молодому поколению, мы имеем общее прекрасное дело: посвятим занятия наши серьезно изучению, служению России – России, вышедшей из рук Петра I, равно удаляясь от пристрастных клевет иноземцев и от старческого желания восстановить древнюю Русь во всей ее односторонности»203.
(86) В этой речи был весь Грановский, в натуре которого деликатность и мягкость удивительным образом сочетались с неустрашимой последовательностью в пропаганде «новых идей». В высшей степени тактично предупредив нежелательную демонстрацию, он воспользовался этим удобным предлогом, чтобы еще раз напомнить своим слушателям об «общем деле», еще раз подчеркнуть единство целей молодой России.
Достоинство, с каким ученый защищал свои взгляды и во время диспута и после него, еще больше укрепило и без того чрезвычайно стойкую популярность профессора среди студенческой молодежи. Б.Н. Чичерин, готовившийся в это время к поступлению в университет, рассказывал, какое сильное впечатление произвели все эти события на его репетиторов-студентов. Один из них, математик, явился в день диспута из университета «в каком-то неистовом восторге»; другой, юрист, с таким же восторгом рассказывая о диспуте, говорил своему ученику: «Вы знаете, ведь для нас Тимофей Николаевич – это почти что божество»204. Речь Грановского, сказанная студентам на следующий день после диспута, в списках расходилась в московском обществе, вызывая всеобщий восторг.
А Шевыреву студенты готовили скандал на лекции. В середине 1840-х годов, по мере усиления молодой профессуры, – а в это время ее ряды пополняют С.М. Соловьев, К.Д. Кавелин, П.Н. Кудрявцев – «уваровцы» заметно сдали свои позиции. Впоследствии Погодин, пытаясь объяснить причины поражения охранителей в Московском университете, писал: «Мы составляли старший профессорский кружок, а те (молодая профессура – А.Л.) – младший, студенческий. Мы обращались к прошедшему, а противники наши – к будущему»205. Ссылка на возраст здесь, конечно, не убедительна: в 1830-е годы, например, весьма почтенный возраст не помешал М.Т. Каченовскому стать кумиром московского студенчества. Но в целом рассуждение Погодина выглядит здраво: именно «обращенность в прошлое», выражавшаяся прежде всего в неустанной пропаганде охранительных начал, неодолимой преградой отделяла «уваровцев» от русской молодежи, которая всеми силами рвалась в будущее, к переменам, к новой России. В 1840-е годы они по всем статьям проигрывают схватку с молодой профессурой, теряя учеников, теряя остатки популярности и авторитета.
...В материалах следствия по делу петрашевцев отложилось чрезвычайно любопытное письмо, в котором один из самых активных членов общества А.Н. Плещеев сообщал в родной Петербург о «расстановке сил» в Московском университете. Свой рассказ он иллюстрировал яркими характеристиками профессоров, почерпнутыми в студенческих кругах. В университете, писал Плещеев, есть умные люди, которые всей душой стоят за «общее дело»: прежде всего это Грановский и Кудрявцев. «...Они оба превосходно читают и имеют большое влияние на студентов. Они обходятся со студентами как с равными себе, зовут их на дом, дают им книги и вообще стараются развить в них хорошие семена». Плещеев отмечал, что Грановский чрезвычайно популярен среди студенческой молодежи, считавшей его (86) не только прекрасным профессором, но и борцом, «деятелем», активно противостоящим ненавистному университетскому начальству. «Но, – продолжал автор письма, – так же, как любим всеми Грановский, так презираем профессор Шевырев – педант и низкопоклонник, друг всех генерал-губернаторов... Даже всем обществом московским Шевырев и Погодин презираемы, как у нас Булгарин и Греч, да и не велика между ними разница»206.
В этих характеристиках – итог десятилетней борьбы прогрессивной профессуры со своими противниками – охранителями за русскую молодежь, борьбы, в которой Грановский и его друзья одержали самую решительную победу.