Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Т.Н. Грановский в русском общественном движении...doc
Скачиваний:
0
Добавлен:
01.07.2025
Размер:
1.72 Mб
Скачать

А.А. ЛЕВАНДОВСКИЙ

Т.Н. ГРАНОВСКИЙ В РУССКОМ

ОБЩЕСТВЕННОМ ДВИЖЕНИИ

Рецензенты:

доктор исторических наук Захарова Л.Г.

доктор исторических наук Федоров В.А.

Москва, 1989

Анатолию Петровичу Левандовскому,

моему отцу, учителю, другу

(5) ВСТУПЛЕНИЕ

14 декабря 1825 г. на Сенатской площади российское самодержавие впервые в своей истории столкнулось в открытом бою с революционным движением. Известно, какое впечатление произвел этот противник на охранителей устоев Российской империи и прежде всего на ее главу – нового самодержца Николая I. Все его тридцатилетнее царствование прошло под знаком борьбы с «декабристским наследством», в каких бы формах оно ни проявлялось: московские и петербургские кружки, литературно-критические статьи, «вольные» стихи, университетские лекции прогрессивной профессуры.

Едва ли русский царь и его наиболее дальновидные приближенные верили в то, что движение декабристов, а затем и их наследников, было лишь проявлением «злой воли» кучки безнравственных «мальчишек», оторванных от родной почвы, как это трактовалось в официальных документах. Поручив секретарю Верховной следственной комиссии Боровкову составить свод мнений декабристов по основным вопросам русской жизни, Николай, несомненно, хотел уяснить причины, заставившие его противников выйти на площадь с оружием в руках. Поверив в реальность этих причин, он попытался устранить их – об этом свидетельствуют деятельность многочисленных секретных комитетов, усиленная работа по кодификации русских законов и т.д.

Нет необходимости говорить о том, насколько слабы, непоследовательны и безуспешны были все николаевские «реформы», направленные не к изменению, а к сохранению старого строя. Девизом их могут служить слова известного царского сановника М. Корфа, сказанные им в ответ на тревожный вопрос своего коллеги по одному из секретных комитетов: «Как же быть? Тронешь часть – ползет целое. Что же нам делать?» «А не трогать ни частей, ни целого, – отвечал Корф. – Так мы дольше протянем»1.

Это стремление «протянуть подольше», определяющее все действия правящей верхушки, неизбежно отодвигало всякие преобразования на задний план. На авансцену же николаевской России выдвигались куда более цельные, последовательные и законченные бюрократические творения: III отделение с. е. и. в. канцелярии и свирепый цензурный устав 1826 г. Устранение причин, порождавших недовольных, затрагивало самые основы существующего строя и потому представлялось администрации Николая I делом сложным, спорным (6) и опасным: его всячески тормозили, обрекая на бесконечную канитель и волокиту петербургских канцелярий. Устранение же самих недовольных, пресечение их «преступной деятельности» во имя сохранения этих основ никаких сомнений не вызывало и осуществлялось быстро, «последовательно и беспощадно.

И все же бороться с «духом времени» путем одних репрессий было невозможно, даже они нуждались в идейном обосновании. Тем, кого Герцен называл «людьми движения», необходимо было противопоставить идеологию, оправдывающую застой. Эту задачу и должна была выполнить теория «официальной народности».

Идеи, определявшие ее суть, носились в воздухе с первых дней восшествия на престол Николая I. Их проповедовал молодому царю Н.М. Карамзин, они пронизывали манифест царя о восшествии на престол и другие официальные акты этого времени. Но завершенность эта теория обрела лишь в начале 1830-х годов под пером министра просвещения Сергея Семеновича Уварова, чья личность наложила отпечаток и на суть и на форму этого последнего «Credo» российского самодержавия.

На первый взгляд Уваров заметно выделялся в толпе тех безгласных статистов российской бюрократии, которыми так любил окружать себя Николай I. При беглом знакомстве он вполне мог очаровать собеседника, произвести впечатление человека европейски образованного, талантливого и даже «благородно мыслящего»2. Однако все эти «прекрасные свойства ума и души» были не более чем искусным, камуфляжем.

Цену уваровской образованности с безжалостной точностью определил А.И. Герцен: «Он удивлял нас своим многоязычием и разнообразием всякой всячины, которую знал; настоящий сиделец за прилавком просвещения, он берег в памяти образчики всех наук, их казовые концы или, лучше, начала»3. Эта бесплодная, но зато весьма эффектная эрудиция входила в арсенал тех средств, с помощью которых Уваров штурмовал бюрократические высоты, а затем, достигнув вожделенного министерского кресла, удерживал его без малого пятнадцать лет. Сергей Семенович был известен своим умением пустить пыль в глаза коллегам, подчиненным, а в случае необходимости и самому августейшему повелителю. Однако, овладев в совершенстве внешними приемами европейской образованности, Уваров был не только глубоко равнодушен, но и враждебен всему тому, что составляло ее сущность.

«Благородный образ мыслей» министра, позволявший некоторым современникам видеть в нем чуть ли не либерала, выражался реально лишь в краснобайстве, с помощью которого Уваров, холопски покорявшийся самодержавной воле, пытался изображать из себя государственного человека.

Что же до общепризнанных «блестящих дарований» министра, то все они много теряли от вопиющей беспринципности. Впрочем, по свидетельству современников, хорошо знавших Уварова, он был лишен не только твердых убеждений, но и элементарной порядочности. За отточенной фразой с «либеральным душком», за (7) солидными, импонирующими манерами, за внушительным ликом «мужа совета» европейского образца явственно ощущалась неистребимая чиновничья натура, холодная, расчетливая и, в сущности, равнодушная ко всему, кроме собственных карьерных интересов.

С.М. Соловьев справедливо отмечал в своих «Записках...», что именно эти интересы определяли всю деятельность Уварова на посту министра народного просвещения. «Умный, хитрый холоп, – писал историк, – стремился потрафить барину-самодуру», он «быстро уловил «веяния времени» и сумел сформулировать ряд четких логичных внешне положений, которые вполне отвечали настроению императора»4. Настроение же это, как мы видели, было весьма противоречивым. С одной стороны, сложившаяся обстановка требовала серьезных перемен; с другой – эти перемены грозили подорвать существующий общественный строй. Эта непоследовательность сказывалась и в отношении Николая к просвещению. Со времен Петра представители верховной власти в России хорошо усвоили мысль о необходимости создавать свои собственные кадры образованных людей; эта же мысль, без сомнения, владела и Николаем. Однако он не мог не понимать, что образованные люди из полезных работников все больше превращались в «подрывателей основ»: они читали «злостного» содержания книги, отпускали неуказные бороды, по каждому поводу имели свое собственное мнение, собирались в кружки – короче, плохо подчинялись той внешней дисциплине, которая составляла краеугольный камень николаевской системы правления. Именно они, эти люди, воплощая «дух времени», настораживали императора и его приближенных. Таким образом, вопрос о развитии просвещения в России тесно переплетался с другим, не менее важным вопросом о сохранении существующего строя. Просвещение, без которого невозможно было обойтись в цивилизованном государстве, превращалось в то же время в главный источник «революционной заразы». Возникшая дилемма казалась, а по сути и была, неразрешимой, и нужен был именно Уваров с его холодным расчетливым умом, умением красно говорить и писать и, главное, с его удивительным, бесстыдным лицемерием, чтобы предложить самодержцу приемлемый выход.

Уваров пренебрег ролью заурядного охранителя. Въехать в город на белом коне, сжечь гимназии, упразднить науки – все эти подвиги глуповского градоначальника здесь были неуместны. Уваров отлично понимал, что подобным градоначальникам вокруг трона несть числа, он же претендовал на исключительность, а потому должен предложить такую программу действий, в исполнители которой годился лишь один человек в России – он сам, со всеми его редкими в бюрократической среде «дарованиями».

Вместо погромов в учебных заведениях и упразднения наук Уваров рисовал перед императором невиданную на Руси картину их процветания. Однако, заявлял министр, это будут такие науки и такие учебные заведения, которые не только не повредят существующему строю, но, напротив, станут одной из самых надежных его опор.

Сомнения, мучившие императора, Уваров рассеивал путем целого ряда силлогизмов. Он не возражал, что развитие просвещения (8) способно подорвать государственную безопасность и даже прямо указывал, что именно «образованность», неизбежно и закономерно порождающая «разрушительные понятия», явилась основной причиной «грозных общественных бурь, потрясающих Европу». Но то касалось Европы, то была европейская образованность. В России же «порядок вещей устоял под натиском этих понятий, потому что опирался на неведомые Европе самобытные начала: православие, самодержавие и народность». До сих пор, по мнению Уварова, эти начала проявлялись в России бессознательно, инстинктивно. Но, что могло помешать государю-императору с помощью преданного министра вызвать эти начала к сознательной жизни? Необходимо, заявлял Уваров, «собрать в единое целое священные остатки нашей народности и на них укрепить якорь нашего спасения», положив их в основу самобытного, «истинно русского» просвещения5.

Уваров не уставал доказывать императору, что просвещение само по себе не есть зло. Все зависит от его конкретного содержания, от его духа, который может и должен быть различным у разных народов. Просвещение может быть источником зла, революционных потрясений, как случилось в Западной Европе, а может превратиться в элемент чисто охранительный, к чему и следует стремиться в России.

Итак, Уваров предлагал решить дилемму между неизбежностью развития России и опасностью этого развития, направив страну на некий «особый путь», причем «истинно русское» просвещение должно было сыграть роль своего рода поводыря. Все это витийство, изобилующее красотами канцелярского стиля, привело-таки Уварова в 1833 г. в министерское кресло, наложив на него в то же время тяжкие обязанности. Ведь обещанное им «самобытное просвещение» существовало лишь в проекте, его нужно было еще пробудить к жизни; общие фразы министерских записок и докладов предстояло превратить в нечто конкретное.

Конечно же Уваров поставил перед собой задачу невыполнимую: никакого другого просвещения, никакой другой науки, помимо «западных», не было и быть не могло. И совершенно справедливо писал по этому поводу Герцен, подчеркивая, что нет «двух наук», что отказываться от современной европейской науки «значит убивать вообще развитие науки и сводить преподавание на сухие исторические, филологические, математические сведения, не связанные единою мыслью»6. Шаманское заклинание «самодержавием, православием и народностью» ни в коем случае не могло заменить истинно научного мировоззрения, построенного на кропотливом анализе явлений окружающего мира и широком, философском обобщении достигнутых результатов.

Как философская система теория «официальной народности» не выдерживала никакой критики. Рассчитывать, что эта мертворожденная схема способна «вдохнуть новую жизнь в науки и искусства», мог разве что Николай с его великим презрением ко всем наукам и искусствам, не имевшим прямого отношения к фрунту и плац-параду. Позитивные же достижения «истинно русского» просвещения сводились в основном к тому, что время от времени среди отбросов все (9) той же западной науки отыскивались «творения», подобные статьям страсбургского философа Ботэна, в которых утверждалось, «что все философии вздор и что всему надо учиться в евангелии»; они переводились на русский язык, печатались на казенный счет и официально предписывались русской профессуре в качестве обязательного руководства в преподавании7. Оригинальным же «мыслителям» уваровской школы, о которых речь впереди, оставалось лишь следовать курсом, проложенным канцелярией министерства просвещения, и надеяться, что чудо дарует им победу над «тлетворными западными учениями».

Сам Уваров, вкусивший плоды европейской науки, в чудеса не верил. Еще раз отметим, что вся его теория была не более чем ловкой бюрократической «штучкой», насквозь лживой, лицемерной и потому лишенной всякой созидательной силы. Уваров, писал С.М. Соловьев, «придумал эти начала, т.е. слова: православие, самодержавие и народность; православие – будучи безбожником, не веруя в Христа даже и по-протестантски; самодержавие – будучи либералом; народность – не прочтя в свою жизнь ни одной русской книги, писавший постоянно по-французски или по-немецки»8. В кругу близких ему чиновников Уваров иной раз проговаривался относительно своих истинных целей. «...Мы живем среди бурь и волнений политических. Народы изменяют свой быт, обновляются, волнуются, идут вперед. Никто здесь не может предписывать своих законов. Но Россия еще юна, девственна и не должна вкусить, по крайней мере теперь еще, сих кровавых тревог... Если мне удастся отодвинуть Россию на пятьдесят лет от того, что готовят ей теории, то я исполню мой долг и умру спокойно. Вот моя теория...»9.

Нельзя быть более откровенным: вопреки своим официальным заявлениям Уваров признает закономерность исторического процесса, порождающего «бури и волнения политические», признает, что они неизбежны и в России, но... надобно во что бы то ни стало отодвинуть страшные времена, или, как говаривал Корф, «протянуть подольше». В этом, очевидно, и заключалась главная цель «самобытного» просвещения, заквашенного на «официальной народности», – все прочее следует отнести к разряду изящной словесности, с помощью которой искушенный в витийстве государственный муж пытался скрыть незатейливую, посконную суть своей теории.

Как попытка противопоставить европейскому просвещению какое-то свое, «истинно русское», теория «официальной народности» была просто недобросовестна. Зато она отлично удовлетворяла правящую верхушку как незаменимое средство борьбы с этим просвещением. Бюрократическое клише «триединой формулы» – «самодержавие, православие, народность» – нетрудно было приложить к любому явлению русской общественной жизни и безжалостно отсечь все, что в него не укладывалось. III отделение, цензура и прочие карательные органы получали, таким образом, четкий и ясный критерий в своей многотрудной деятельности.

Однако «официальную народность», конечно же, нельзя сводить лишь к административным указаниям и распоряжениям, (10) спускавшимся сверху без всякого учета реальной действительности. Напротив, именно эта действительность в своих самых застывших, неподвижных пластах служила опорой и питательной средой канцелярской теории. Так и не став философской системой, теория «официальной народности» сомкнулась с консервативным мировоззрением, которое веками вырабатывалось в господствующем классе, придав ему необходимую цельность и законченность, освятив его благословением высшей власти. О результатах этого процесса можно судить на основании массы документальных материалов, мемуаров, писем, исходивших из самых разных слоев этого класса, – от правящей верхушки до самого «дремучего» провинциального дворянства. Чтобы пояснить, о чем идет речь, бегло остановимся в этой связи на содержании лишь одного характерного источника – «Заметок» Л.В. Дубельта.

Леонтий Васильевич Дубельт, бессменный управляющий делами III отделения, на протяжении почти, всего царствования Николая I держал в руках «меч карающий», которым безжалостно поражал крамолу. Дубельт не лишен был литературной жилки, не говоря уже о его весьма красноречивых докладах «по начальству»; эта способность, несомненно, сказалась и в заметках «для себя», которые он делал время от времени на протяжении всей своей многолетней службы. Эти заметки, не претендуя на звание «системы» или «теории», предельно четко выражают ясную и последовательную жизненную позицию.

В основе ее – хорошо усвоенная «первая обязанность честного человека...: любить выше всего свое отечество и быть самым верным подданным своего государя». При этом понятия отечества и самодержавия у Дубельта сливались: без царя, по его мнению, не могло быть и России: ее «можно сравнить с арлекинским платьем, которого лоскутки сшиты одною ниткою, – и славно и красиво держатся. Эта нитка есть самодержавие. Выдерни ее и платье распадется». Все успехи России, весь ее международный авторитет – все заслуга «мудрых правителей»: «Дай бог здоровья и всякого счастия нашим царям, что они так прославили имя русское на земле...»10. Лучший же из самодержцев – ныне здравствующий.

В своих заметках Дубельт не жалел славословий в адрес Николая I: «Все великое и прекрасное так свойственно нашему государю, что уж и не удивляет!.. Велик Николай Павлович, чудо-государь – какая конституция сравнится с его благодеяниями». Его царствование, в глазах Дубельта, – апофеоз России: «От времени и обстоятельств не только веси, грады и твердыни исчезают с лица земли, но и царства отжившие, как древа, сгнившие в корне. Между тем не угаснет звезда России, венчающая славные и мудрые дела императора Николая Павловича...»

Под дланью «мудрого и могучего» монарха, взявшего на себя все тяготы государственного управления; «народу российскому» – крестьянам и помещикам – предоставлялось мирно благоденствовать, отправляя свои сословные обязанности в соответствии с «внутренним устройством империи», т.е. крепостным правом. Крепостничество наряду с самодержавием – вот основной залог процветания (11) России. «Наш народ, – пишет Дубельт, – оттого умен, что тих, а тих оттого, что несвободен». Русский «мужичок», по мнению автора, совершенно счастлив в условиях крепостной неволи: он «живет мирно, обрабатывает свое поле и благодарит бога за свой насущный кусок хлеба. Не троньте этот народ, оставьте его в патриархальной простоте и во всем природном его величии...». Не дай бог отменить крепостное право: «мужичок» сначала может и обрадуется, но потом, «потеряв голову от магического слова «свобода», захочет попытать счастья в другом месте, пойдет шататься по городам, где потеряет свою святую нравственность, – и погибнет...»11.

Исход трагический, но совершенно неизбежный, ибо, как выясняется, комплименты в сметливости, честности и прочих добродетелях, которые расточает «мужичку» автор заметок, не мешают ему считать, русского крестьянина, если не зверем, то получеловеком, не способным отвечать за свои поступки. За ним нужен постоянный надзор, и этот надзор образцово осуществляет поместное дворянство. «Помещик, – пишет Дубельт, – самый надежный оплот государя. Никакое войско не заменит той бдительности, того влияния, какое помещик ежеминутно... распространяет в своем имении. Уничтожь эту власть, народ напрет и нахлынет со временем на самого царя...» – вот ужасающая перспектива крестьянской реформы. В государственных интересах нужно стремиться к сохранению полной власти помещиков над крестьянами; «дело только в том, чтобы эту власть не употреблять во зло, – ну, а это уже дело правительства»12.

Так, несколькими крупными, отчетливыми мазками рисует Дубельт картину идеального государственного устройства, открывающего каждому благонамеренному человеку неисчерпаемые возможности для счастливого житья-бытья: «Есть и у нас худое, – признает он, – без этого нельзя. Но уж ежели можно жить счастливо где-нибудь, так это, конечно, в России. Это зависит от себя; только не тронь никого, исполняй свои обязанности и тогда не найдешь нигде такой свободы, как у нас, и проведешь жизнь свою, как в царствии небесном».

В заключение этой тирады Дубельт иронически замечает: «Такие рассуждения, конечно, нашим журналистам, нашим передовым людям не по нутру...»13. Вот эти-то люди, изгои, оторванные от родной почвы, не связанные ни с каким сословием, и были, в глазах Дубельта, единственным беспокойным, а следовательно, и опасным элементом в Российской империи, застывшей в своем благоденствии. Они одни – и никто другой – были подвержены тлетворному влиянию современного просвещения, столь чуждого всему строю русской жизни.

В заметках Дубельта немало характерных сентенций по поводу просвещения. Дубельт в принципе не против него и даже посмеивается над «староверами», отрицающими просвещение, ибо «не просвещение портит людей, а ложное его направление». Характерны имена людей «истинно просвещенных», которые приводит автор заметок: это его непосредственные начальники в прошлом и настоящем – граф Бенкендорф и граф Орлов, министр финансов граф Канкрин, (12) министр двора граф Адлерберг, государственный секретарь граф Блудов, – во всей России Дубельт не находит никого достойного подражания более чем эти образцовые чиновники. Именно их он имеет в виду, когда пишет: «Истинное просвещение должно быть основано на религии, тогда оно и плоды принесет сторицею. А когда просвещение религии знать не хочет и только опирается на диком бездушном эгоизме, так и плоды будут адские, как начало его адское». Пока положение прочно, пока незыблемы самодержавие и крепостное право, «ложное просвещение» не так уж и опасно; жалкую кучку его приверженцев смирить не так трудно. Но не дай бог «свободы» – зараза неизбежно перекинется на простой народ: начнет «мужичок» учиться грамоте – что в крепостной России ему правда не угрожает – и «станет развращать свои понятия чтением гадкой нынешней литературы: журналы собьют с толку...»14.

Впрочем, вся эта «гниль», по твердому убеждению Дубельта, наносная, зарубежного происхождения. Обличая «мерзкий Запад», автор заметок не стесняется в выражениях: обращаясь с «заветом» к своим сыновьям, он пишет: «Не заражайтесь бессмыслием Запада – это гадкая помойная яма, от которой, кроме смрада, ничего не услышите. Не верьте западным мудрствованиям; они ни Вас и никого другого к добру не приведут... Для нас одна Россия должна быть самобытна, одна Россия должна существовать; все иное есть только отношение к ней, мысль, приведение».

Противостояние России Западу должно быть полным и безусловным – в этом залог благополучия. Причем Дубельт весьма реалистически смотрел на соотношение сил, призывая к известной сдержанности во внешней политике: ведь «стереть Францию с лица земли мы одни не можем, а нам против них никто помогать не будет». К тому же «положим мы одолеем их, но кто переделает их мнения, накопившиеся веками? Когда у себя в России мы не в силах уничтожить свободомыслия, то как же мы урезоним или усовестим француза?»15. От Запада следует отгородиться идейно, установив непроходимый карантин для «чуждых учений», стремящихся проникнуть в русское общество и развратить его. Свое отношение к тем, кто изменял «устоям» русской жизни, Дубельт ясно выразил ежедневным и неустанным преследованием инакомыслящих. Что же касается его заметок на этот счет, то в начале 1850-х годов Дубельт писал в гневе об эмигранте-революционере Герцене, что не знает в своих обширных лесах, пожалованных ему государем-императором, такого «гадкого дерева», на котором затруднился бы повесить «этого мерзавца»16.

Итак, по мнению «охранителей», в России все было прекрасно: под мудрым правлением великого государя русский народ благоденствует в тишине и покое. Никаких перемен, никаких реформ не нужно, они лишь исказят, испортят этот «идеальный» строй. От каждого верноподданного требуется лишь одно: «возлюбить Россию» и добросовестно исполнять свои обязанности, предписанные законом и указанные обычаем. Ну, а поддался враждебным веяниям, вкусил от запретного плода «ложного просвещения», изменил русскому духу – не прогневайся! Все это, конечно, было не ново. Черты подобного (13) мировоззрения легко можно отыскать и в XVIII, и в начале XIX в. Но лишь в 30-е годы XIX в. эта система взглядов оформилась окончательно. Используя гегельянскую терминологию, можно сказать, что она через теорию «официальной народности» пришла к полному своему осознанию. Она звучала в новом государственном гимне, ее разносила по всей России газета «Северная пчела», ее проповедовали с университетских кафедр, на ней, как на дрожжах, всходили многочисленные литературные поделки – романы Греча и Булгарина, трагедии Кукольника и пр.

Впрочем, главные средства внедрения «официальной народности» в русское общество самодержавие оставляло при себе. Жандармы, цензоры, чиновники министерства просвещения насаждали новую «нравственность» и за страх и за совесть, пытаясь изгнать из русской жизни все, что могло угрожать «покою и благополучию» Российской империи.

По сути, речь шла о хорошо продуманной системе воспитания русского общества. Будучи не в силах приспособиться к неумолимому ходу истории, остановить его в сфере «материальной» – в социально-экономических и политических отношениях – самодержавие делало все, чтобы задержать этот процесс в сфере духовной. Воспитать новые поколения русских людей верными исполнителями самодержавной воли, лишенными всякой способности самостоятельно, критически мыслить, искренне верящими в то, что самодержавнокрепостной строй есть не только наилучший, но и единственно возможный для русского народа,— такова основная задача «истиннорусского» просвещения, за которым стояли такие мощные силы.

При этом нужно иметь в виду, насколько прочны были позиции власти в это время; «люди же движения», казалось, исчерпали себя восстанием на Сенатской площади. Герцен недаром называл николаевское царствование «временем наружного рабства» и вместе с тем «временем внутреннего освобождения». В условиях, когда борьба за политические и социальные реформы была практически невозможна, молодое русское общество приняло вызов самодержавия, объявив ему беспощадную войну в сфере духа. В очень узком кругу, медленно, почти незаметно, даже для сверхчуткого III отделения совершалось это «внутреннее освобождение», чтобы затем вырваться наружу, захватить русское общество, «взбаламутить» всю Россию.

«Тридцать лет тому назад, – писал Герцен в «Былом и думах», – Россия будущего существовала исключительно между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства, до того ничтожными и незаметными, что им было достаточно места между ступней самодержавных ботфорт и землей – а в них было наследие 14 декабря – наследие общечеловеческой науки и чисто народной Руси. Новая жизнь эта прозябала как трава, пытающаяся расти на губах непростывшего кратера»17.

Одним из этих людей, воплотивших в себе будущее, России, был Тимофей Грановский.

(14) Глава I. Годы учения.

Человеку, едва вступающему в жизнь, хорошо быть о себе высокого мнения, рассчитывать на приобретение всяческих благ и полагать, что его стремлениям нет преград; но, достигнув определенной степени духовного развития, он много выиграет, если научится растворяться в толпе, если научится жить для других и забывать себя, трудясь над тем, что сознает своим долгом.

И.В. Гете. Годы учения Вильгельма Мейстра.

Тимофей Николаевич Грановский родился в Орле 9 мая 1813 г. Он был первенцем в зажиточной и уважаемой семье, которая имела один, правда, по дворянским меркам, значительный недостаток: «Фамильные воспоминания Грановских, – писал близкий друг историка П.Н. Кудрявцев, – почти не простираются назад далее первого владетеля Погорельца из их рода»18.

«Первым владетелем» имения, расположенного под Орлом, стал дед Грановского – человек, по весьма скудным сведениям, незаурядный. Появившись в Орле неведомо откуда «с пятнадцатью копейками в кармане», он сперва тянул здесь чиновничью лямку, а затем Довольно быстро сбросил ее, похитив дочь своего начальника. Женившись «увозом», он сумел истребовать с разгневанного тестя приданое и тем заложил основы материального благополучия «рода Грановских». Вскоре дед вышел в отставку и стал ходатаем по гражданским делам, посвятив себя занятию, которое в дореформенной России требовало не столько хорошей образованности и знания законов, сколько энергии, ловкости и оборотливости. Очевидно, основатель рода Грановских обладал этими качествами в избытке: его имя скоро получило широкую известность в Орле и его окрестностях; появился и достаток.

Т.Н. Грановский сохранил о своем деде самые добрые воспоминания. Старик страстно привязался к внуку-первенцу; чуть ли не с рук кормилицы он взял его к себе, заботливо за ним ухаживал и, будучи человеком весьма сурового нрава, тем не менее сильно баловал, но и учил по-своему. Старик Грановский был начитан: стены его орловского дома, оклеенные белой бумагой, пестрели назидательными выписками из книг. Когда же любимый внук немного подрос, дед и его поспешил приобщить к грамоте, заставив читать Библию: «Мальчик пяти лет от роду изумлял священников, посещавших дом деда, знанием многих заученных текстов»19.

Надо думать, что в своих заботах о внуке старик не ограничился бы зубрежкой Священного писания. Его житейская мудрость и горячая любовь к внуку, несомненно, избавили бы Грановского от тех мытарств на стезе просвещения, которые пришлось испытать будущему историку в юные годы. Однако, когда мальчику было семь лет, старика постигло тяжелое психическое расстройство.

Болезнь и смерть деда нарушили благополучие семьи Грановских, (15) зиждившееся исключительно на деловых качествах «основателя рода». Старик отнюдь не был богат: все его наследство заключалось лишь в недвижимом имуществе, т.е. в Погорельце и городском доме. Главным богатством старика были ум и воля; смерть унесла подлинного главу семейства. Отец Грановского – Николай Тимофеевич – на эту роль никоим образом претендовать не мог. Он был человек незлой и неглупый – этими свойствами, к сожалению, исчерпывались все его достоинства. Апатичный, ленивый, равнодушный к семье, к службе (он служил советником соляного управления), Николай Тимофеевич воплощал в себе характернейшие черты гоголевских провинциальных «байбаков».

Мать Грановского – Анна Васильевна – была женщиной доброй и ласковой, нежно любящей своих детей и горячо ими любимая. Историк всегда вспоминал о ней с самыми добрыми чувствами, «с умилением», именно ее влиянию «как к первоначальному источнику... относил все, что было в нем лучшего»20. От матери Грановский, очевидно, унаследовал те черты характера – терпимость, мягкость, незлобивость,– которые так привлекали современников. Однако именно вследствие всех этих прекрасных черт характера Анна Васильевна не имела никакого влияния на мужа и была не в силах заставить его подумать о семье. Между тем в год смерти деда Грановскому исполнилось девять лет, а его образование по-прежнему ограничивалось лишь заученными отрывками из Священного писания. При полном безразличии отца к будущему сына, так же, впрочем, как и других детей, Грановскому, казалось, грозила незавидная судьба Митрофанушки. Анна Васильевна ясно сознавала эту опасность. Однако сама она, дочь малороссийского помещика, получила обычное для провинциальной барышни воспитание и была, по существу, необразованна. Все ее попытки помочь сыну долгое время не приносили успеха. Как в большинстве помещичьих семей, главную роль в обучении Грановского на первых порах играли гувернеры из французов, осевших в Орле после войны 1812 г. Эти случайные люди не могли дать ничего, кроме знания языков: в десять лет Грановский уже бегло говорил по-французски, знал также английский язык.

Анне Васильевне удалось на некоторое время пристроить сына к соседям – богатым помещикам Храповицким. Грановский жил в доме Храповицких в Орле, обучаясь вместе с их детьми. И вновь ярко проявились незаурядные способности мальчика. «Способностями своими он превосходил всех товарищей по учению, между которыми пользовался некоторым авторитетом и был прозван ими профессором. Его быстрые способности и замечательная память признавались всеми наставниками». Однако учение это продолжалось недолго.

Определяющую роль в становлении Грановского сыграла, несомненно, его собственная даровитость. Мальчика неудержимо влекло к книгам. Поначалу он перечитал все, что было в доме: путешествия аббата Делапорта, лесажевского Жиля Блаза, романы Вальтера Скотта. Затем он стал брать книги у соседей. Анна Васильевна всеми силами поощряла увлечения сына. Ей удалось получить доступ (16) к самым богатым библиотекам Орла: графа Каменского и Пушкарева. «Слуги этих господ носили Грановскому книги целыми узлами. Мать платила за это людям, а сын наслаждался. Домашние нередко видели ребенка на коленях возле шкафа, перед которым он склонялся, чтобы достать книгу, и тут же, углубившись в чтение, оставался в таком положении с книгою в одной руке и с завтраком в другой»21.

Конечно, подобное поглощение книг было совершенно беспорядочным, и все же оно давало свои плоды: именно в это время Грановский пристрастился к чтению. До конца дней своих он оставался верен книге, жертвуя ради нее сном, отдыхом, развлечениями.

Однако «домашними средствами» невозможно было устроить будущее мальчика – это понял наконец и отец. В 1826 г. тринадцати лет от роду Грановский был отправлен в Москву «за правильным образованием».

«Пансион коллежского советника д-ра Федора Кистера», гостеприимно распахнувший свои двери перед новоявленным школяром, был очередным звеном той традиционной системы обучения дворянских недорослей, которая начиналась гувернерами «из французов», а заканчивалась обычно в армейских казармах или провинциальной канцелярии. Все здесь было зыбко и неопределенно: пансион не имел ни постоянного штата преподавателей, ни даже постоянного местопребывания. Обучались здесь языкам и гуманитарным наукам: истории, географии, российской словесности. Пособия и руководства, по которым приходилось учиться, были написаны сухим скучным языком, зато учителя «развлекали» пансионеров, как могли: по словам соученика Грановского В. Селиванова, их педагогические приемы были «куда оригинальнее руководств».

Особенно блистал в этом отношении экстраординарный профессор Московского университета Н.А. Бекетов, преподававший в пансионе историю и географию. Урок свой он обычно начинал беседой с одним из учеников, сыном частного пристава, о местных-происшествиях – «воровстве, смертоубийстве, найденном трупе или пожаре». Спустя полчаса, пресытившись полицейскими новостями, Бекетов гремел: «Шестеро из бочки!» – начиналась обычная процедура опроса, и шестеро самых «безуспешных» школяров с последней скамьи обреченно брели к кафедре и молча становились там на колени. За ними следовали «четверо из бочки» – ученики с предпоследней скамьи и т.д. Опрашивая тех немногих, кто пытался ему что-то ответить, Бекетов не забывал и «безуспешных»: он щипал с самым веселым лицом стоявших на коленях за волосы, долбил костяной указкой в виде петуха по головам и хлопал по ладоням, «от чего начинался страшный визг и писк». Сам же Бекетов, хохоча, приговаривал: «полудурье, дурак, скотина». Вместе с ним хохотал весь класс. Затем Бекетов, «не глядя, отворотив полкниги», задавал урок, посылал кого-нибудь из учеников к хозяину пансиона за двугривенным «на извозчика» и исчезал до следующего занятия. Все это разгильдяйство значилось в пансионе Кистера как «изучение истории и географии». «Никакого толкования, – негодовал задним числом Селиванов, – никакого изустного объяснения, ни даже разговора об истории (17) как предмете занятия, мы не слыхали в классе. Бессмысленно задать урок, бессмысленно спросить его и в случае незнания поколотить мог бы и приходской дьячок»22.

Прочие учителя были под стать Бекетову, хотя и уступали ему в выразительности педагогических приемов. Единственное исключение составлял брат известного археографа П.Ф. Калайдович, преподававший российскую словесность. Он задавал воспитанникам сочинения на живые темы, читал стихи, не чураясь и «новейшей» поэзии – Пушкина, Жуковского, Батюшкова, причем «читал увлекательно, разъяснял красоты читаемых произведений и объяснял дух и направление школ». И хотя, по признанию Селиванова, пансионеры выходили из класса Калайдовича «не умнее и не намного ученее, чем приходили, но зато выходили бодрее духом, проникнутые прелестью поэзии, с сознанием человеческого достоинства», а это, по тем временам, было большой заслугой скромного учителя словесности. Очевидно, именно под влиянием Калайдовича Грановский начал писать стихи, которые приводили в восторг товарищей, считавших, что они «не хуже, чем у Шаликова».

Вообще Грановский, судя по воспоминаниям Селиванова, был заметной фигурой в пансионе. Он отлично учился, насколько там вообще можно было учиться, но «не задирал нос, оставаясь добрым малым».

Большую часть времени Грановский по-прежнему отдавал чтению. Записки его соученика Селиванова донесли, пожалуй, первое свидетельство увлечения Грановским историей; нелепая фигура «историка» Бекетова, способная кого угодно отвратить от этой науки, была повержена в прах создателем «Истории государства Российского». Селиванов на склоне лет сохранил в памяти образ «юноши с девятым томом Карамзина в руках и с патриотическим воодушевлением глядящего из окон дома Гусятникова на верхи кремлевских соборов...»23

В общем, сколь бы сомнительной не представлялась нам педагогика, процветавшая в пансионе д-ра Кистера, следует признать, что юный Грановский извлек из нее максимум: именно в это время в нем пробуждается «жажда деятельности без определенной цели и огромные надежды»24, без которых, очевидно, невозможны никакие свершения. Однако даже это, весьма бестолковое, пансионское обучение продолжалось недолго и было прервано самым нелепым образом.

Пансион не отличался строгой дисциплиной, и первые летние вакации, которые Грановский провел в Погорельце, протянулись до зимы. Вторые оказались последними: «Грановского по обыкновению опять выписали домой и частию по беспечности, частию по привычке откладывать, продержали в деревне уже не часть зимы, а целых три года»25.

На три года Грановский канул «в совершенную пустоту», способную, казалось, бесследно поглотить любые надежды. Все домашние возможности утолить ненасытную жажду знаний были давно исчерпаны. Грановскому оставалось лишь перечитывать книги или посвящать свой досуг обычным помещичьим развлечениям: охоте, (18) визитам в соседние усадьбы. Все это ни в коей мере не могло удовлетворить юношу, одержимого стремлением учиться, – стремлением настолько сильным, что всегда равнодушный к точным наукам Грановский несколько месяцев зубрил какую-то случайно попавшуюся ему книгу по математике. Периодические поездки в Орел, танцы, флирты с местными барышнями лишь усиливали ощущение скуки и пустоты.

С этого времени Грановский навсегда возненавидел «подлый и грязный Орел»: «И сколько тяжелых воспоминаний вызывают эти улицы, – писал он из Орла много лет спустя. – Отрадных почти нет»26

Юноша очень чутко ощущал угрозу, исходившую от провинциальной рутины, безжалостной к высоким стремлениям. "Угроза эта была тем более реальной, ибо человек, от которого зависело все будущее Грановского, – его отец – по-прежнему проявлял к судьбе юноши полное, почти непостижимое равнодушие. Анне Васильевне, очевидно, стоило огромного труда вывести своего мужа из состояния апатии, в котором он вечно пребывал, и заставить его принять наконец решение: отправить сына в Петербург на службу.

В январе 1831 г. Грановский прибыл в северную столицу. Поначалу он поселился у своей тетки, сестры матери, О.В. Бодиско, баловавшей и опекавшей его. Однако вскоре она умерла, и начались скитания Грановского по наемным квартирам, а с ними и самостоятельная жизнь.

Весной 1832 г. он поступил на службу в один из департаментов министерства иностранных дел. Чиновничья лямка, судя по письмам Грановского, не слишком резала плечо: он посвящал переводу и переписке служебных бумаг лишь утро. Оставаясь верным своей привычке запойного чтения, днем он отправлялся в Императорскую библиотеку, а вечером шел в дешевый французский театр или в кондитерскую не столько ради чашки шоколада, сколько потому, что кондитерские в те времена заменяли читальни: в них, как правило, выписывали для посетителей газеты и журналы.

Перебравшись из орловского захолустья в столицу, Грановский впервые в жизни почувствовал себя самостоятельным человеком и всерьез задумался о будущем. Чиновничья карьера его не привлекала: Грановский относился к ней, как к скучной, бестолковой и неприятной повинности. Через полгода после приезда в столицу Грановский сделал выбор с решительностью, несколько неожиданной в этом мягком и застенчивом молодом человеке, только что вышедшем из-под родительской опеки: в июне 1831 г. он подал прошение об отставке и сообщил родителям о своем твердом намерении поступить в Петербургский университет.

Анна Васильевна отнеслась к решению сына с пониманием, отец проявил обычное равнодушие. Вопрос таким образом был решен, и Грановский начал усиленно готовиться к предстоящим экзаменам.

Вскоре Тимофею Николаевичу пришлось пройти через одно из самых тяжелых испытаний в жизни: в июле 1831 г. умерла его мать. Этот удар Грановский переживал мучительно и долго. «Мысль, что (19) ее нет более, – писал он через несколько месяцев, – делается все невыносимей с каждым днем; что станется со мною без нее! Моя мать была моим Провидением на земле». Смерть матери заставила юношу с удвоенной силой приняться за пособия и руководства: Грановский хорошо помнил, с каким восторгом и одобрением приняла Анна Васильевна известие о его решении поступить в университет, стать ученым; он утешал себя тем, «что будет достоин ее»27.

Со смертью Анны Васильевны резко ухудшилось материальное положение юноши. Отец месяцами не высылал денег. Грановский отлично сознавал, насколько он, недоучка пансиона д-ра Кистера, плохо подготовлен к вступительным экзаменам. Он хотел брать уроки, но средств не было. Появились неизбежные долги, которые неуклонно росли и очень беспокоили юношу. «Волосы становятся дыбом, когда подумаешь, сколько денег нужно мне»,– писал Грановский сестре летом 1831 г.28

В довершение всего этот год стал переходным в системе высшего образования: с 1832 г. учебные занятия в университетах начинались не с 1 января, как было ранее, а с 1 сентября. Правда, теперь у Грановского было больше времени на подготовку к экзаменам, и юноша постарался в полной мере этим воспользоваться. Ему удалось добиться права посещать лекции в университете. Дни и особенно ночи он проводил за книгами – очевидно, именно в это время у Грановского сложилась привычка работать по ночам, которой он оставался верен всю жизнь.

Напряженная учеба, лишения, чувство зависимости от отца, совершенно равнодушного к его судьбе, – все это вконец подорвало и без того слабое здоровье Грановского. Весной 1832 г. он заболел всерьез и надолго.

И все же юноша добился своего: он выдержал в этом году экзамены и поступил на юридический факультет Петербургского университета.

* * *

На протяжении всего XIX в. юридические факультеты российских университетов являлись обычным прибежищем для молодых людей, желавших получить высшее образование, но крайне смутно представлявших, какое именно образование им надобно. Юный Грановский с его сильным, но очень неопределенным стремлением к знанию, с его туманными мечтами о будущем, очевидно, был из их числа. Его университетский приятель В. Григорьев справедливо писал, что выбор Грановским факультета «определился отрицательно – нерасположением к математике и слабым для философского факультета знанием латыни»29.

Между тем именно с точки зрения будущего выбор Грановским факультета был весьма неудачен: здесь готовили прежде всего чиновников, и юноша очень скоро понял это: «Я работаю сколько есть сил, чтобы со временем сделаться писарем»,30 – с горечью писал он в 1833 г. Перспектива весьма, печальная, тем более для Грановского, (20) который стремился получить университетское образование не для того, чтобы облегчить себе чиновничью карьеру, а для того, чтобы избежать ее.

Не могли удовлетворить Грановского и те «учителя и наставники», которых предоставлял своим питомцам юридический факультет. Впрочем, это была беда всего Петербургского университета, который переживал тяжелые времена. Лишь в 1827 г. было официально прекращено дело о прогрессивно настроенной профессуре, стоившее университету его лучших сил. В начале же 1830-х годов посредственность здесь не просто преобладала – она царила. «...Многих тогдашних профессоров, отчасти даже знаменитостей, – писал в середине 1850-х годов В. Григорьев, – не сделали бы теперь учителями в порядочных гимназиях... На три-четыре человека, вполне удовлетворявших своему назначению, приходилось двадцать, тридцать человек, отставших от науки или никогда не погружавшихся в нее на достаточную глубину,– людей, смотревших на деятельность свою единственно как на средство существования, не имевших ни призвания к профессуре, ни любви к знанию, ни умения, ни желания возбудить его в слушателях»31.

В университете царила зубрежка. При ответах на экзаменах любые отклонения от «канонического» текста пособий и лекций воспринимались профессорами как личное оскорбление. Наиболее усердные студенты тратили много времени и сил на бездумное заучивание скучных и неуклюжих творений квазинаучной мысли. Григорьев вспоминал, как, желая отличиться, он зазубрил наизусть (!) «Историю Греции» Арсеньева – «два тома убористого текста».

Что же касалось тех трех-четырех человек, которых Григорьев выделял среди петербургской профессуры, то они могли казаться приятным исключением лишь при полном засилии рутины и бездарности. Так о весьма популярном среди студентов профессоре Фишере, преподававшем философию, Грановский впоследствии писал из Берлина: «Я не знал, что такое философия, пока не приехал сюда. Фишер читал нам какую-то другую науку, пользу которой я теперь решительно не понимаю»32.

Очевидно, единственным профессором, оказавшим определенное влияние на Грановского, был П.А. Плетнев, читавший курс древнерусской литературы. Известный литератор, человек круга Пушкина, Жуковского, Вяземского, Плетнев пользовался вполне заслуженной любовью петербургского студенчества. Он «завлекал в свою аудиторию студентов всех факультетов, так что, несмотря на малочисленность учеников собственно филологического отдела, малая зала, где он читал, была всегда битком полна...»33. При этом, как вспоминал И.С. Тургенев, также несколько позже слушавший эти лекции, Плетнев «отнюдь не отличался большими сведениями, ученый багаж его был весьма легок; зато он искренне любил свой предмет, обладал несколько робким, но чистым вкусом и говорил просто, ясно и не без теплоты. Главное: он умел сообщить слушателям те симпатии, которыми был исполнен, – умел заинтересовать»34.

Многими своими чертами Плетнев должен был напомнить юноше (21) его любимого пансионского учителя Калайдовича; Грановский стал усердно посещать лекции по древнерусской литературе и сумел обратить на себя внимание профессора. Они познакомились и в известной степени сблизились.

Помимо прочих достоинств, Плетнев был известен редкой по тем временам доступностью и доброжелательством по отношению к своим ученикам. Его дом был открыт для студентов, и Грановский с удовольствием посещал те литературные вечера, которые впоследствии так живописал Тургенев35. На Них бывали почти все петербургские литературные знаменитости: автор «Сумасшедшего дома» Воейков, переводчик «Фауста» Губер, известный в те времена писатель Гребенка, полицейский литератор Владиславлев и многие другие. Навещали Плетнева и люди другого круга: В. Ф. Одоевский, Кольцов, бывал здесь и Пушкин. В начале февраля 1835 г. хозяин с самыми лестными рекомендациями представил своего ученика великому поэту.

С легкой руки Плетнева и под влиянием новых друзей в литературной среде Грановский продолжил свои стихотворные опыты. Григорьев отзывался о стихах своего приятеля более чем скептически (и, судя по приводимым им образцам, имел на то основания). А вот Тургенев не без сочувствия вспоминал отрывок из драмы «Фауст», читанный ему Грановским в 1835 г., вскоре после их знакомства, «в один темный зимний вечер, в большой и пустой его комнате за шатким столиком, на котором вместо всякого угощения стоял графин с водой и банка варенья»36. Грановский, впрочем, был чужд честолюбия; он, по словам Григорьева, «предавался стихоплетству исключительно для собственного удовольствия»37.

Так же, как и в свое время Калайдович, Плетнев, несомненно, оказал благотворное влияние на Грановского; однако влияние это носило, так сказать, нравственно-эстетический характер. В научном же отношении университет мало что дал юноше. Кудрявцев совершенно справедливо писал: «Грановский прошел трехгодичный университетский курс, как добрую солидную школу, в которой имел случай познакомиться со многими науками и собрать хороший запас фактических сведений разного рода, но в которой не состоял ни под каким влиянием, так что выходя из нее, не вынес никакого решительно направления»38.

Почти в таком же положении находились сверстники Грановского, учившиеся в то время в Московском университете. Там, правда, «звезд» было больше и светили они ярче на фоне общей рутины, царившей в российских университетах; и все же определяющую роль в духовном развитии Герцена и Огарева, Станкевича и Белинского, Каткова и К. Аксакова сыграли, очевидно, не столько лекции Каченовского и Надеждина, сколько постоянное общение в дружеских кружках, совместное постижение «тайн бытия», нескончаемые споры, в которых медленно, но верно постигалась истина.

Грановский был лишен и этого счастья. Дружеские связи, которые завязались у него в студенческие годы, мало что давали. Вокруг Грановского тоже сложился кружок, но совершенно безликий. Интересы (22) его друзей не поднимались выше обывательского уровня. «Толковали о всякой всячине, – вспоминал Григорьев, – мир духов и привидений был почти постоянным предметом рассказов, соображений и догадок». Петербургскую молодежь не трогали политические вопросы, так волновавшие в это время Герцена и его друзей; и философские интересы, объединявшие членов кружка Станкевича, также были совершенно ей чужды. «Париж, Палата депутатов и ее ораторы для нас не существовали... Про Гегеля едва ли слух до нас доходил»39. Неудивительно, что все студенческие связи Грановского (за исключением Григорьева) порвались вскоре после окончания университета быстро и безболезненно.

И все же это время не прошло бесследно. Грановский не только пассивно потреблял ту второсортную «духовную пищу», которую «скармливали» своим подопечным бездарные петербургские профессора. В студенческие годы он сумел сделать важный шаг в своем образовании, причем так же, как и в юношеские годы, совершенно самостоятельно. Теперь Грановский внимательно изучал труды Юма, Гиббона и Робертсона – английских ученых, много сделавших в свое время для развития исторической науки. Он зачитывался и сочинениями современных французских историков – Гизо и О. Тьерри, представлявших в середине 1830-х годов последнее слово этой науки40. В университете Грановский овладел лучшими произведениями европейской историографии; лишь труды немецких ученых оставались для него недоступными из-за незнания языка.

И, очевидно, есть все основания утверждать: уже в студенческие годы Грановский ясно ощутил свое призвание.

Конечно, будущий историк делал пока лишь самые первые, робкие шаги на избранном пути. Окончив в 1835 г. юридический факультет, Грановский был почти так же далеко от свершения своих надежд – надо признать, еще весьма туманных,– как и по приезде в Петербург. Ему снова приходилось нести ненавистное канцелярское ярмо.

Нужно отдать должное выбору Грановским места службы: он устроился помощником библиотекаря в один из департаментов морского министерства. С точки зрения карьеры это было совершенно гиблое, безнадежное место, но Грановский, как мы знаем, о карьере и не заботился. Зато теперь он был избавлен «от рапортов, предписаний и всякого рода деловых бумаг, столь страшных для молодежи и артистических натур в особенности». Служба под началом А.Г. Огинского, образованного и добродушного чудака, известного в литературных кругах своими переводами с древних языков, оставляла много свободного времени, которое Грановский использовал весьма плодотворно: продолжал самостоятельно овладевать историческими знаниями. В это время он начал публиковать статьи и заметки в большинстве случаев, исторического характера.

Впрочем, нужно отметить, что выбор тем для статей был случаен, сами они имели чисто компилятивный характер и едва ли работа над ними сыграла серьезную роль в становлении Грановского-историка. Зато, благодаря сотрудничеству в петербургских журналах, Грановский (23) свел несколько знакомств, сыгравших в его судьбе немаловажную роль. В «Библиотеке для чтения» он познакомился с Е.Ф.,Коршем, в «Журнале министерства народного просвещения» – с Я.М. Неверовым. От первого тянулась ниточка к молодой профессуре Московского университета; второй был близким другом Н.В. Станкевича и полноправным членом его кружка. Именно благодаря Неверову произошло одно из важнейших событий в жизни историка: летом 1835 г., проезжая, через Москву на родину, Грановский с рекомендательным письмом нового приятеля явился с визитом к Н.В. Станкевичу. Так было положено начало дружбе, сыгравшей исключительную роль в становлении личности Грановского.

Во всех же прочих отношениях 1835 год был далеко не лучшим временем в жизни историка. Если Грановский и определил на будущее свой жизненный путь, связав его с наукой и литературой, то реальное положение вещей оставалось безрадостным. Поденщина в «Библиотеке для чтения», в равной степени как и служба в библиотеке, не открывали перед Грановским никаких перспектив. К тому же, как и в студенческие годы, ему приходилось во всем ограничивать себя: деньги из Орла поступали крайне редко, их едва хватало на уплату долгов.

Но Грановский действительно родился под счастливой звездой: в конце этого томительного года он получил совершенно неожиданное предложение попечителя Московского учебного округа С.Г. Строганова отправиться в Германию, в Берлин «для усовершенствования в науках» с тем, чтобы по возвращении занять в Московском университете кафедру зарубежной истории. Это предложение, отвечавшее самым заветным мечтам Грановского, походило на чудо41. Он принял его с восторгом. В мае 1836 г., после того как были улажены все необходимые формальности, Грановский пароходом отплыл в Германию «за золотым руном европейской науки».

* * *

Свои занятия в Берлине Грановский начал с немецкого языка. Уже 2 июня, через несколько дней после приезда в прусскую столицу, он писал: «...беру уроки немецкого языка и читаю Геродота (в немецком переводе – А.Л.). Меня учит по-немецки придворный проповедник пастор Паули, отличный филолог и вообще очень ученый человек». Впоследствии Неверов описывал со слов Грановского эти занятия: «Пастор ежедневно приходил к Грановскому, снабжал его книгами, заставлял его говорить по-немецки, гулял с ним по городу и окрестностям был его чичероне во всех достопримечательностях Берлина...»42. Постоянное общение с ученым-филологом и усиленная самостоятельная работа принесли свои плоды: к началу занятий в университете Грановский вполне свободно говорил и читал по-немецки, а к концу 1836 г. уже безо всякого напряжения воспринимал лекции по истории и философии, насыщенные сложнейшей терминологией.

Это стремительное овладение языком было отнюдь не случайным (24) эпизодом: Грановские приехал в Берлин с самыми серьезными намерениями. При этом Грановский отлично сознавал, какой огромный объем работы предстоит выполнить ему, ученику бездарной петербургской профессуры, начинавшему в Берлине практически с нуля. «...Я только теперь начал заниматься наукою, как должно, – с горечью замечал он в одном из писем – я должен учиться тому, что знает иной ребенок. Впрочем, я не упал духом от сознания собственного невежества, бодро взялся за дело...»43.

Свой первый учебный год в Берлинском университете Грановский начинал в приподнятом настроении; сбылись его мечты – он был у источника знаний, в одном из самых лучших учебных заведений Европы. В первом же семестре он слушал профессоров, чья слава гремела на весь ученый мир: Риттера, Раумера, Ранке. «Какие люди!» – восторженно писал он в одном из первых писем.

Однако вскоре восторги эти поумерились. Грановский всерьез искал «золотое руно», и мало было иметь громкое имя, чтобы увлечь его. О том же Раумере Грановский писал Неверову: «Он много знает, но холоден и мелочен. Говорит о пустяках, которые всякому известны, а сверх того не имеет никакого твердого мнения от желания быть беспристрастным»44. Грановский уже в начале своего пути требовал именно мнений; он ждал от своих наставников не педантичного перечня фактов, а осознания их, проникновения в суть явлений и, главное, объяснения их связи, их взаимодействия. О Ранке, сразу же ставшем его кумиром, Грановский писал: «Он понимает историю», и это звучало как высшая похвала.

Понять историю стремился и сам Грановский. Он хорошо сознавал, что этого невозможно достичь, замкнувшись в узкие рамки той или иной исторической темы: как добросовестно и полно не собирай фактический материал, сам по себе он ничего объяснить не может. Чтобы не заблудиться в лабиринтах истории, исследователю необходима надежная путеводная нить, факты нужно «скрепить идеей»45, иначе, подобно Раумеру, он неизбежно будет обречен на тусклое и холодное «беспристрастие».

Восторги, вызванные первыми лекциями берлинских профессоров, сменились сомнениями; сомнения породили вопросы...

Сверстник Грановского Герцен, вспоминая своих наставников в Московском университете начала 1830-х годов, особо выделял профессора М.Г. Павлова, читавшего лекции по физике и сельскому хозяйству. «Физике, – писал Герцен, – было мудрено научиться на его лекциях, сельскому хозяйству невозможно, но его курсы были чрезвычайно полезны. Павлов стоял в дверях физико-математического отделения и останавливал студента вопросом: «Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?»46. Предыдущему поколению русской молодежи эти вопросы, очевидно, показались бы банальными: век просвещения оставил им в наследство такие простые и ясные ответы на них. Философские размышления, были не в чести утех, кто мечтал о грандиозных социальных и политических переворотах. Однако 14 декабря 1825 г. вся система взглядов этих уверенных людей испытала настоящее потрясение. Тем же, кто (25) вступал в сознательную жизнь после разгрома декабристов, банальными казались уже не основные вопросы философии, а традиционные ответы на них. Наследие просветителей не удовлетворяло русскую молодежь 1830-х годов, жадно искавшую себя, всеми силами пытавшуюся выработать устойчивое мировоззрение, определить свою позицию в окружающем мире, который был куда сложнее, чем казалось их предшественникам. И поскольку в этой переоценке ценностей все приходилось начинать сызнова, именно изначальные философские проблемы приобрели для молодежи особое значение, нередко оттесняя на задний план политику и экономику; Шеллинг и Гегель заняли в ее умах место Монтескье и Тюрго.

Уже на переломе веков в России появляются поклонники немецкой идеалистической философии; в первых же десятилетиях XIX в. активную борьбу за распространение этой философии вели профессора Д.М. Велланский и М.Г. Павлов, издатели альманаха «Мнемозина» и члены кружка любомудров. Однако в эпоху декабристов все они оставались на заднем плане русской общественной жизни; в 1830-е годы положение резко изменилось: одним из самых ярких, определяющих ее явлении стал философский кружок Станкевича.

Николай Владимирович Станкевич вложил в это братство единомышленников, носившее его имя, всю свою душу. Овладение идеями немецкой философии и приобщение к ним окружающих – в этом был смысл его короткой, яркой жизни. Ничего важнее этих идей для Станкевича не существовало: в них находил он универсальный ответ на все «загадки бытия», раскрепощавший человека, снимавший с него тяжкое ярмо «ограниченного полузнания». «Оковы спали с моей души, – писал он в одном из писем, – когда я увидел, что вне одной всеобъемлющей идеи нет знания»47. Философию Станкевич считал «душою всего сущего»; в его глазах она являлась не просто «наукой в ряду наук, но высочайшей из всех, служащей им основанием, душою и целью». Связать воедино все многообразие конкретных явлений и, объяснив их через эту взаимосвязь, подчинить человеку – вот в чем видел Станкевич высокую задачу Философии.

Такой науке можно и должно было посвятить жизнь. И Станкевич честно прошел по всему тернистому пути познания идеалистической философии: от системы Канта, через труды Фихте и Шеллинга к высочайшей ее вершине – гегельянству; прошел сам и повел за собой Белинского, Бакунина, К. Аксакова... Велика была роль Станкевича и в «обращении» Грановского.

После первой же встречи их связала взаимная симпатия, возникшая из сознания глубокого духовного родства: Станкевич писал новому другу, что «слышит голос души, которая понимает твою и невольно стремится слить ее с собою, которая дорожит всяким прекрасным явлением, всяким чистым сердцем и крепко за него держится»48. Принимая самое горячее участие в судьбе Грановского, Станкевич внимательно следил за духовным развитием своего друга, пытаясь направить его на единственно верный путь.

Из переписки Станкевича с Грановским видно, как хорошо понимал он «родственную душу», чутко воспринимал все ее заботы и тревоги. (26) Уже в первом письме в Берлин Станкевич не только совершенно точно предугадал те вопросы, которые неизбежно должны были встать перед Грановским-историком, но и попытался указать путь к их решению: «Воля твоя! Я не понимаю натуралиста, который считает ноги у козявок, и историка, который, начав с Ромула, в целую жизнь не дойдет до Нумы Помпилия, не понимаю человека, который знает о существовании и спорах мыслителей и бежит их...»49.

Нет спасения вне философии... Призыв заняться ею одновременно с изучением истории рефреном звучит в письмах Станкевича: «Занимайся тем и другим, эти переходы из отвлеченностей к конкретной жизни и снова углубление в себя – наслаждение», – писал Станкевич другу в июне 1836 г. А в следующем письме он еще более настойчиво подчеркивал значение философской основы для «ремесла историка»: «Работай, усиливай свою деятельность, но не отчаивайся в том, что ты не узнаешь тысячи фактов, которые знал другой. Конечно, твое будущее назначение обязывает тебя иметь понятие обо всем, что сделано для твоей науки до тебя; но это приобретется легко, когда ты положишь главное основание своему знанию, а это основание скрепишь идеей»50.

При этом Станкевич отнюдь не склонен был закрывать своему другу глаза на те трудности, которые предстоит преодолеть в постижении философских идей: «Тысячу раз отчаешься и снова исполнишься надежды, но верь, верь! и иди путем своим»51.

Страстный призыв друга не мог оставить равнодушным Грановского, хорошо сознававшего, что Станкевич указывает ему верный выход из лабиринта сомнений. Однако его сдерживала неуверенность в своих силах, полное отсутствие подготовки, необходимой для того, чтобы разобраться в «спорах мыслителей», – ведь Фишер в Петербурге действительно преподавал не философию, а «какую-то другую науку». Заниматься философией с первого года обучения параллельно с историей, как советовал Станкевич, Грановский считал выше своих сил. «Габлерову философию я слушаю мало, – писал Грановский в конце 1836 г. Неверову,– потому что это предмет для меня новый и им нельзя заниматься в промежутках от других занятий. Хочу посвятить философии целый семестр исключительно»52. Очевидно, Грановский собирался отложить изучение «науки наук» до следующей осени. Зимой же 1836/37 гг. он много времени уделял латыни, всерьез занялся древнегреческим, продолжал интенсивное чтение исторических монографий и источников.

Но сомнения оставались, росли, становились все глубже, и вот Грановский ставит под вопрос уже не только свои способности и силы, но и познавательные возможности избранной им науки. Стоит ли вообще заниматься ею? Весной 1837 г. Грановский пережил если не духовный кризис, то состояние, близкое к этому. В конце концов, отбросив все прочие занятия, он засел за Гегеля.

В письме к Григорьеву от 20 октября 1837 г. Грановский вспоминал свои душевные терзания. Утешая «друга Васю», сетовавшего на «горестное состояние духа», Грановский писал: «Ты говоришь, что ты во всем сомневаешься, что ты убежден в невозможности знать (27) что-нибудь?.. Меня мучили те же проблемы, над которыми ты ломаешь голову. Подобно тебе я едва не сошел с ума, видя невозможность добиться дельного ответа. Эти сомнения, считал Грановский, не есть зло – они закономерны; самое страшное – отказаться от них, отказавшись вообще от размышлений: «Это смерть души, уничтожение нравственное».

Однако жить, вечно сомневаясь во всем, тоже невозможно. «Мы можем, – писал Грановский, – мы должны сомневаться, но эти сомнения должны вести куда-нибудь; мы не должны останавливаться на первых отрицательных ответах, а идти далее, действовать всей диалектикой, какой нас бог одарил, идти до конца, если не абсолютного, то возможного для нас».

Сам Грановский к осени 1837 г. был уже твердо уверен, что вступил на верный путь. Против мук сомнений он прописывает Григорьеву то лекарство, действенность которого проверил на себе: «Займись, голубчик, философией... Учись по-немецки и начинай читать Гегеля. Он успокоит твою душу».

В нашем распоряжении нет материалов, которые позволили бы восстановить весь процесс постижения Грановским философии Гегеля. Несомненно, что осенью 1837 г. он находился лишь в начале этого тернистого пути, но собирался идти по нему до конца. В том же письме он весьма определенно выразил свое отношение к Гегелю и его учению: «Есть вопросы, на которые человек не может дать удовлетворительного ответа. Их не решает и Гегель, но все, что теперь доступно знанию человека, и самое знание у него чудесно объяснено»53.

Так, в учебе, в напряженных духовных поисках прошел первый год в Берлине. Прожив его отшельником, «в совершенном уединении», Грановский, по словам Григорьева, «не только не завел... знакомств в немецком обществе, но весьма мало знался даже с русскими педагогами», своими товарищами по командировке. В 1837 г. положение изменилось – в Берлин прибыли долгожданные друзья.

Первым, в мае, приехал Неверов. Немного взбалмошный, но с открытой, детской душой и покладистым характером, он вызывал у Грановского самые теплые чувства. В свою очередь Неверов еще в Петербурге полюбил своего нового товарища, во многом подчинившись его нравственному влиянию. В первый же месяц совместной жизни в Берлине их дружба еще больше окрепла. «Мы, – вспоминал Неверов, – нанимали вместе квартиру... брали вместе уроки – словом, делили труд и удовольствие»:

Летом в столицу Пруссии нагрянула холера. В августе заболел Неверов. «Грановский, – писал он,– не отходил от моей постели, ухаживал за мною так, как только может ухаживать мать за дорогим сыном, его попечения не раз заставляли меня плакать». Когда же почти сразу после выздоровления Неверова заболел сам Грановский, друзья поменялись ролями.

Лишь осенью их жизнь вошла в нормальную колею. В начале ноября в Берлин приехал Станкевич. «Он, – писал Неверов, – прибыл к нам слабый телом... но с душой, исполненной любви и возвышенных стремлений. Отсюда начинается новая эпоха в развитии Грановского»54.

(28) Быть может, здесь Неверов не совсем точен: эпоха эта началась с первого знакомства и продолжалась в исключительно содержательной переписке. Но, конечно же, ежедневное «очное» общение со Станкевичем сыграло в жизни Грановского огромную роль.

Впрочем, то же могли сказать о себе (и говорили) Белинский и К. Аксаков, Бакунин и Катков. Люди, ставшие со временем непримиримыми врагами, с одинаковой любовью и нежностью вспоминали этого удивительного человека. Тайну его редкого обаяния в какой-то степени раскрыл И. С. Тургенев. «Станкевич,– писал он,– оттого так действовал на других, что сам о себе не думал, истинно интересовался каждым человеком и, как бы сам того не замечая, увлекал его вслед за собою в область идеала. Никто так гуманно, так прекрасно не спорил, как он. Фразы в нем следа не было... во всем его существе, в движениях была какая-то бессознательная distinction55 – точно он был царский сын, не знавший о своем происхождении»56. Кроме того, Станкевич привлекал современников своим умом и глубокими знаниями; в совершенстве овладев немецкой философией, он готов был помочь каждому, кто желал «встать на путь истинный». Его давние призывы к Грановскому изучать Гегеля подкреплялись теперь практической поддержкой, советом, объяснением.

Приезд Станкевича даже внешне изменил жизнь маленькой русской колонии… Несмотря на тяжелую болезнь, Станкевич был человеком веселым и общительным. С его легкой руки трое «соединенных друзей», как они теперь себя называли, сумели устроить свою жизнь не только разумно, но и приятно.

Прежде всего они сняли отдельный дом. Станкевич, сын богатого воронежского помещика, из-за болезни нуждался в известном комфорте: он занял бельэтаж, а Грановский с Неверовым обосновались в трех нижних комнатах. «Разумеется,– вспоминал Неверов,– что мы были вместе на лекциях в университете, в театре – словом, везде».

Театр для друзей был развлечением, к которому они относились весьма серьезно. «Право,– писал Грановский Неверову еще в конце 1836 г., – я иногда бываю совершенно счастлив в театре, забываю мелочи этой гадкой жизни, делаюсь лучше». Особенно пристрастились друзья к опере. Может быть, единственные раздоры в их Дружеском кругу порождались спорами о достоинствах двух ведущих певиц берлинской оперной труппы: Фассмани, обладавшей хорошим голосом, и Лёве, привлекавшей друзей своим драматическим талантом. Станкевич и Неверов предпочитали Фассмани. Грановский же восторгался Лёве. «Послушал бы Ранке да Лёве, – писал он Григорьеву, – да и плюнул бы на остальное человечество. Мне бы очень хотелось женить Ранке на Лёве...»57.

Посещения театра чередовались с прогулками по Берлину и окрестностям. Иногда друзья проводили вечера дома за чтением и дружеской беседой.

В конце же 1837 г. в Берлин прибыли московские знакомые Станкевича, (29) супруги Фроловы, приезд которых, по словам Неверова, «не только изменил нашу жизнь, но имел обширное влияние на ход и направление наших занятий». В гостиной Фроловых, частыми посетителями которых стали «соединенные друзья», собиралось «всё, что было замечательного в Берлине в ученом, литературном, художественном и других отношениях». Здесь бывали Гумбольдт, ученый и дипломат Варнгаген фон Энзе, Беттина фон Арним известная своей дружбой и перепиской с Гете, профессора Берлинского университета Ганс, Вердер.

Впрочем, все эти посетители Фроловых не очень интересовали друзей; близкое знакомство завязалось у них лишь с молодым профессором-гегельянцем Вердером, у которого Грановский вскоре стал брать частные уроки философии. Сам же Николай Григорьевич Фролов был добрым, приятным в общении, но вполне дюжинным человеком. И если друзья являлись к Фроловым «при первом случае, как только можно было явиться, не нарушая приличий», то, конечно же, причиной тому была хозяйка гостиной Елизавета Павловна.

Уже после первого визита к Фроловым Неверов с восторгом писал Григорьеву: «Признаюсь, давно я не имел такой приятной беседы: женщина, с которою можно говорить обо всем: и о науке, и о религии, и об искусстве, и о жизни, и говорить свободно, потому что она все поймет и оценит». С каждым новым визитом друзья все более ощущали очарование Елизаветы Павловны, которая «высокий ум, верный и глубокий взгляд на людей и на весь мир... соединяла с основательными познаниями, чарующей теплотою сердца и тою дивною женственностью, которая любит без любви, благотворит для блага, исправляет шутя, наставляет без наставлений и свою внутреннюю гармонию разливает на весь окружающий мир»58.

Гармонический строй души этой некрасивой, болезненной женщины (она умерла через три года) особенно привлекал друзей. Она обладала огромной внутренней силой; это был человек, который действительно «понимал все», мог поддержать в тяжелую минуту и многому научить, причем отнюдь не только умным разговором. В своих воспоминаниях Неверов особо подчеркивал мягкость Фроловой, ее душевный такт и исполненное редкой доброжелательности отношение к людям; он с восторгом писал о постоянном стремлении этой женщины уловить лучшие черты ума и души собеседника и помочь ему полностью раскрыть их.

Грановский, которого Фролова «особо полюбила... и превозносила до небес его ум, образ мыслей – все», с благодарностью воспринял уроки своей новой знакомой. «Все друзья мои, – вспоминал он впоследствии, – все те, кого я любил, имели более или менее влияние на мой характер, но никакое влияние не было так благотворно для меня, как влияние Фроловых. Они сообщили мне более веры, более доверенности, даже, может быть, более любви к моим ближним»59. Об этом писал и Неверов: «Грановский был нелюдим – она сумела внушить ему интерес не только к обществу вообще, но даже к самым незамечательным людям... Она-то и передала Грановскому эту внимательность и снисходительность к людям и умерила его склонность к насмешке»60.

(30) Впрочем, благотворное влияние Фроловой не ограничивалось сферой морально-нравственной. Может быть, впервые за время пребывания в Берлине друзья вспомнили здесь о России, заговорили «о современном обществе и его интересах». Фролова горячо, хотя и «со свойственной ей любезностью», нападала на Станкевича и Вердера, которых погружение в философские абстракции подчас отрывало от реальной действительности. По словам Неверова, она всеми силами стремилась «оживить взгляд» друзей «как на минувшую жизнь человечества, так и на настоящие его стремления».

Эти беседы, в которых затрагивались различные проблемы «государственного строя, экономики, народного быта» – причем, «чужеземная жизнь и чужеземные постановления были сравниваемы с русскими», не прошли даром. Как-то поздним вечером, после одного из визитов к Фроловым, Станкевич взял со своих друзей клятву всеми силами способствовать просвещению России, ибо он видел в нем залог освобождения русского народа61. Этот шаг из области философских абстракций к реальной жизни был сделан несомненно, под влиянием Фроловой.

Второй год пребывания Грановского в Берлине много дал и для его профессиональных знаний. Из писем Григорьеву видно, сколь обширен был круг его интересов. Если поначалу Грановский ограничил свои «штудии» поздним средневековьем, то теперь он решительно двинулся в глубь истории: «Я думаю еще обрабатывать отдельно и в большом объеме период от Константина Великого до Карла Великого. Очень интересное время. Одно переселение народов чего стоит...» В то же время Грановский увлекся древней историей: «Хочется познакомиться с новейшими исследованиями немцев на этом поле – и очень доволен большей частью прочитанного». В начале 1838 г. наряду с прежними увлечениями появляется новое: «... слушаю историю Французской революции у Ранке. Я ничего подобного не читал об этой эпохе...»62.

Грановский интенсивно овладевал фактическим материалом, но пора было подумать и о самостоятельной работе, которая могла бы стать основой для магистерской диссертации. Молодой ученый упорно искал свою тему, и эти поиски выходили за пределы истории, в другие смежные, не менее интересные науки.

Так, начав работу над историей средневековых городов, Грановский в январе 1839 г. писал Григорьеву: «Я теперь стал совершенным юристом: читаю юридические исследования о городских правах, старые акты, грамоты и пр.» Одновременно он, возможно в связи с изучением эпохи переселения народов, увлекся историей славян, а тут уж не обойтись без филологии. «Жаль, что я плохой филолог, а то можно бы черт знает что сделать»,– писал он Григорьеву в конце 1837 г. Зимой же 1838 г. Грановский сообщал приятелю: «Прочел Гриммову немецкую мифологию, но наполовину: много филологических подробностей»; «летом стану учиться по-богемски и по-сербски...»63.

Об этом увлечении Грановского стоит сказать особо. В известной мере оно было созвучно эпохе: в России 1830-х годов заметно вырос (31) интерес к славянским народам. В это время в русских университетах открываются кафедры истории и литературы славянских наречий; на стажировку за границу посылают молодых талантливых славистов; крепнут личные связи между русскими и славянскими, прежде всего чешскими, учеными. Причем интерес этот отнюдь не всегда был чисто академическим: так, скажем, профессор Московского университета М.П. Погодин, выезжая за границу для встречи с Шафариком, Ганкой и другими, по возвращении домой спешил составить для Уварова подробный и отнюдь не научный, а сугубо политический отчет о положений славян в Австрийской империи, об их настроениях и надеждах. Русское правительство не забывало о «славянском вопросе», в обществе же росло сочувствие к угнетенным славянским народам, здесь мечтали об их освобождении и слиянии «в единую братскую семью», об их счастливом будущем.

В связи с этим чрезвычайно характерен рассказ Неверова о столкновении «соединенных друзей» со сверстниками-поляками, которые затеяли в одном из берлинских ресторанов демонстративное чтение памфлета, «наполненного ругательствами против России». Чтение завершилось не менее демонстративным тостом «возмутительного для русских содержания», оставить который без ответа было невозможно. Назревал грандиозный скандал, когда Грановский предложил ответный тост. «... Наша слава, – передает его содержание Неверов, – должна заключаться не в том, кому из народов славянских вести славянскую семью по пути развития его исторического, но в том, чтобы исполнить волю Провидения и поставить славян во главе исторического развития. Пока отложим с нашей стороны раннюю гордость, а с их – несправедливую и бесцельную злобу и братски соединимся в стремлении к высокой цели – сделать племя славян первенствующим на историческом поприще». Этот тост, произнесенный с небывалым для сдержанного Грановского энтузиазмом, произвел сильное впечатление на обе стороны: «Поляки и русские дружески обнимались и с тех пор между нами не было столкновений»64.

В таком-то настроении Грановский и задумал поездку в Австрийскую империю, прежде всего по ее славянским владениям. Мысль об этом путешествии появилась у Грановского еще в конце 1836 г.; к весне 1837 г. он уже ясно представлял маршрут: «В апреле поеду в Прагу, оттуда в Вену на два или три месяца, а в начале ноября снова возвращусь сюда», – писал он Григорьеву из Берлина65. Поездку эту ученому удалось совершить лишь на втором году своей стажировки.

* * *

Путешествие Грановского началось, как мы видели, под знаком «славянских увлечений», однако не следует преувеличивать их силу. Недаром, сообщая Григорьеву о своем интересе к истории и филологии славянских народов, он тут же оговаривался: «Большим славянофилом я не буду впрочем». Да и в задуманной поездке изучение славянских языков было, по признанию самого Грановского, (32) «только предлогом». Больше всего ему хотелось переменить место, развеяться, «mich in die Wirklichkeit werten»66.67

Своеобразие позиции Грановского в славянском вопросе проявилось сразу же по приезде его в Прагу, истинную столицу «славянского возрождения» в австрийских землях. Он вскоре познакомился здесь «со всеми знаменитостями богемской литературы и некоторыми молодыми литераторами» – Колларом, Шафариком, Штрохом, Челяковским и пр. Грановский не мог не отдать должного энтузиазму «властенцев», их серьезной работе в сфере науки и культуры. Но после первых же бесед стало ясно, сколь велики разногласия молодого историка с его новыми друзьями.

По мнению Грановского, «властенцы» «уж слишком славянствуют», пренебрегая исторической истиной в изъявлении своих симпатии и антипатий. В письме к друзьям он подробно описывал свой спор с Шафариком: сходясь с этим человеком, сразу вызвавшим у него большое уважение и симпатию, в надеждах на великое будущее славянских народов, Грановский весьма резко оспаривал взгляды Шафарика на их первостепенную роль в истории. По твердому убеждению молодого ученого, такую роль в прошлом играли «племена романо-германские», славяне же стали выдвигаться на первый план лишь после того, как «Россия вошла в Европу». Впрочем, всегда стремившийся трезво оценивать не только взгляды собеседника, но и обстановку, в которой они формировались и высказывались, ученый считал, что подобное искажение исторической перспективы вполне понятно и простительно в Австрийской империи, под чужеземным гнетом. Вот московским славянофилам он впоследствии подобных отступлений от истины никогда не прощал.

В целом же поездка в Прагу удалась: город, природа, люди – все радовало Грановского. «Бросок в действительность», отдых от кабинетной работы, сидячей жизни – все это принесло свои плоды. «Во мне проснулась жажда деятельности... – писал Грановский Неверову, – а интересов на свете ужасно много»68.

В Вене, куда Грановский прибыл в середине мая 1838 г., его хорошее настроение развеялось, как дым. После насыщенной культурными и общественными интересами пражской жизни столица Австрийской империи произвела самое мрачное впечатление: «Тяжелый воздух здесь для меня...»69 – писал Тимофей Николаевич. Его отвращало бездуховное бытие этого города, в котором проза канцелярской рутины странным образом переплеталась с «поэзией» опереток и ресторанов. К тому, что здесь властвует «ястребом смотрящий» чиновник, Грановский был хорошо подготовлен: на эту характерную для Австрийской империи фигуру он уже вдоволь насмотрелся в Праге. Но его поразили студенты, спящие на лекциях, интеллигенция, читавшая и с жаром обсуждавшая в кофейнях только театральные рецензии. «Политического интереса нет... – писал он друзьям вскоре по приезде в Вену, – скотство... Больно смотреть на старика, который проел и проспал жизнь, а здесь – вы видите целый народ, 30 млн. (33) человек в таком положении. Еще хуже: эти несчастные проедают не только свою, но чужую жизнь – жизнь детей и внуков». Существование лишь сегодняшним днем без надежд и мечтаний – вот судьба Австрии; размышляя о ней, Грановский вспоминал родину, и вера его в великое предназначение своей страны еще более крепла: «Как можно сравнивать Россию! У нас свежий, бодрый народ!»70.

Впрочем, нет худа без добра: гнетущая атмосфера Вены, ощущение полного духовного одиночества вернули Грановского к его неустанным занятиям. Он много времени проводил в венских библиотеках: «встаю в 6 часов и работаю от 7 до 2-х», а главное, теперь у него нашлось время как следует подумать, и не только над собранным материалом.

Письма Грановского этого времени чрезвычайно интересны. Они ясно показывают, как вырос молодой ученый за два года стажировки. И дело не только в том, что он получил ценные фактические сведения, хорошо усвоил некоторые профессиональные навыки, выучил ряд языков. Главное, он обрел самого себя, определил истинное свое призвание.

В письмах из Вены Грановский отмечал немалое сходство своего «настоящего положения» с тем, в котором он находился лет десять назад, когда не по своей воле покинул пансион д-ра Кистера: «Жажда деятельности без определенной цели и огромные надежды» обуревали его. Но разница заключается в том, что теперь, писал Грановский, «я надеюсь не на будущее, которое вне меня, а на самого себя»71.

Прежде всего нужно разобраться в своей натуре и трезво оценить свои возможности; нужно понять, на что ты способен, где, на каком поприще сможешь ты проявить себя в полную силу, и лишь затем браться за дело. Результаты этого углубленного самоанализа не заставили себя ждать.

Прежде всего Грановский вынес решительный приговор своей магистерской диссертации: «Исторического сочинения, сообразного моим требованиям, я не могу написать. За материалами дело бы не стало: но связать их единой мыслью, вправить в художественную форму у меня недостанет силы». Работу над диссертацией он продолжал и по возвращении в Берлин, но жалобы – не столько на трудность работы, сколько на ее характер – постоянно звучали в его письмах к Григорьеву: «Скучно, мочи нет как скучно, особливо пока сам не добился ни до каких результатов и только ищешь поверки чужим мнениям»72.

Грановский в принципе не отвергал академического подхода к истории – кропотливую исследовательскую работу над той или иной узкой темой. Но, по твердому его убеждению, которое, очевидно, сложилось именно в это время и затем неоднократно высказывалось им в лекциях и научных статьях, русским ученым, избравшим своей специальностью зарубежную историю, еще слишком рано погружаться в «чистый» академизм с его узкой специализацией. Прежде им нужно понять, что такое история, овладеть ее законами, осознать «идеи, связующие воедино все многообразие фактических данных». (34) Во всем этом нужно было разобраться самим и, разобравшись, научить других.

В своих письмах Грановский очень последовательно проводил мысль о том, что академизм, кропотливое исследование, познание прошлого отрывочно, «клочками» – это работа, отрешенная от запросов реальной жизни и в настоящее время бесполезная. Грановский же всю свою деятельность стремился посвятить Родине, народу, обществу. «Положим,– писал он Григорьеву,– в начале 1839 г.,– что я не теряю времени здесь, что сведения мои увеличиваются с каждым днем, но работать только для себя скучно, мне нужна живая деятельность (выделено мною – А.Л.)»73. Одно из венских писем поясняет, что разумел под этим историк. «Мне, – писал Грановский, – хочется работать, но так, чтобы результат моей работы был полезен другим. Пока я вне России этого нельзя сделать».

Что же можно было сделать в России? Что рассчитывал Грановский противопоставить бесплодному, с его точки зрения, академизму? «Хочу, – писал он, – читать историю средних веков на славу. – Пусть со всех краев мира идут меня слушать».

«Профессорство», чтение лекций, посвященных истории в целом, – вот, где можно было связать воедино «клочки знаний», постичь истину самому и открыть ее другим. «...Год профессорства меня далее продвинет в науке, чем три года кабинетной работы», – утверждал Грановский; в то же время он был совершенно уверен, что «берет себе дело по силам»: «Мне кажется, что я могу действовать при настоящих моих силах, и действовать именно словом. Что такое дар слова? Красноречие? У меня есть оно, потому что у меня есть теплая душа и убеждения. Я уверен, что меня будут слушать студенты...»74.

Итак, туман, окутывающий будущее, рассеялся, смутные мечты приобрели ясные очертания: к последнему году стажировки Грановский, несомненно, ощутил себя «профессором по преимуществу», как метко определил его впоследствии один из учеников. В письмах Грановского этого времени заключена была программа целой жизни.

Работа над диссертацией, как мы видели, мало воодушевляла ученого. Характерно, что за три года своей стажировки он так и не уяснил для себя, над чем, собственно, трудится. Лишь по возвращении в Россию он определил тему диссертации, в которой своеобразно слились оба его увлечения – средневековыми городами и историей славян: «Волин, Иомсбург и Винета». Защитил ее Грановский лишь в 1845 г., через пять лет после того, как покинул Берлин.

Профессором же, причем профессором выдающимся, он стал с первого года работы в Московском университете – к этому он, следовательно, был уже готов. В Вене и в Берлине Грановский продолжал добросовестно работать в библиотеках, рылся в архивах, кропотливо собирая материал, уточняя различные аспекты своего будущего исследования, но делал все это скорее по необходимости. Диссертация была для него средством, без нее нельзя было рассчитывать на университетскую кафедру. Целью же была сама кафедра, «профессорство», причем уже в Берлине для Грановского это слово (35) означало не должность, а призвание; чтение лекций было, в его глазах, не ремеслом, а искусством, причем самым высоким, – искусством посвящения в истину. Грановский широко понимал свои задачи, не ограничивался простым накоплением фактического материала. Следует овладеть им, связать воедино, подчинить господствующей идее. Грановский стремился преобразовать россыпь сырых фактов в стройную, ясную схему исторического процесса и затем облечь ее в простые, но в то же время волнующие, за душу берущие слова. И с этих позиций хорошо понятны строки одного из венских писем Грановского: «По приезде в Москву я на несколько лет оставлю исключительные занятия историей – для поэзии и философии»75.

Такой подход к истории был в духе времени, выдвигавшего на первый план великую задачу постижения мира как единого гармоничного целого,– задачу, решение которой, по понятиям той эпохи, было доступно лишь человеку, сохранившему способность к анализу и подчинению целого строгим философским категориям. И здесь, как и во многих других случаях, Грановский должен был быть благодарен урокам Станкевича, который, как, пожалуй, никто в России, «чувствовал время». Венские письма историка перекликаются с вдохновенными посланиями Станкевича, который еще в 1836 г. указывал ему верный путь: «Больше простора душе, мой милый Грановский! Теперь ты занимаешься историей: люби же ее как поэзию, прежде нежели ты свяжешь ее с идеею, как картину разнообразной и причудливой жизни человечества, как задачу, решение которой не в ней, а в тебе и которое вызовется строгим мышлением, проведенным в науку. Поэзия и философия – вот душа сущего»76.

Эти слова Станкевича, как мы видели, не остались без отклика уже в начале стажировки Грановского. В Вене же он еще яснее осознал, какую огромную роль должна играть философия во всех его начинаниях. «Я теперь очень понимаю, – писал он, – что есть богатые натуры, которые не нуждаются в философии: они переносят свое внутреннее единство на внешний мир; у меня наоборот – я должен извне усвоить себе внутреннее единство и согласие. Только по достижении этой цели могу я сделать что-нибудь хорошее – по моим требованиям – для истории»77. Овладеть системой Гегеля, понять исторический процесс с позиций той философии, которая «все объясняет», – вот стремление, которое все заметнее проявлялось в научных занятиях Грановского того времени, становясь постепенно определяющим.

При этом молодой ученый ясно сознавал, насколько он далек от вожделенной цели: «Время, посвященное в Берлине философии, решительно потеряно. Я ничего порядочно не понял и даже хорошо не осмотрелся в науке». Тем более необходимы новые, еще более серьезные «штудии».

«Гегелеву философию истории я прочел здесь всю от начала до конца и со вниманием», – писал Грановский из Вены. Серьезность его отношения к одной из важнейших для историка работ Гегеля несомненна: доказательство тому – критический подход Грановского к некоторым ее положениям. Он отмечал субъективность многих (36) суждений Гегеля; особенно резко возражал Грановский против решительного отрицания «уроков истории», ее практической пользы, которое так последовательно проводил немецкий философ во введений к своей книге. «Я, – писал Грановский, – сам говорил то же, потому что меня завлекла – что со мною часто бывает – оригинальность и смелость парадокса; я... ужасно горячился против практических уроков истории. А между тем всякий день современной истории доказывает их могущество и влияние»78. Этому убеждению Грановский остался верен всю жизнь, и нам еще предстоит увидеть, как ярко проявилось оно впоследствии в лекциях, научных трудах, в общественной деятельности историка.

Последний год зарубежной стажировки Грановского был испорчен житейскими невзгодами. Еще в письмах из Вены он жаловался на нездоровье. «Плохо приходится, – писал историк друзьям. – ...Грудь и желудок равно расстроены». Когда же к осени 1838 г. он вернулся в Берлин, друзья были всерьез обеспокоены его измученным видом. Зимой боли в груди развились, появились подозрения в чахотке.

В конце концов Грановский, долго «боровшийся с природою», вынужден был капитулировать и обратиться к помощи медицины. Берлинские врачи чахотки у него не нашли, но предписали пациенту строгое соблюдение режима, правильный образ жизни и проч. Однако ученый, продолжавший относиться к своему здоровью с поистине русской беспечностью, выполнять эти требования не собирался. Зимой он продолжал напряженно работать, усиленно восполняя пробелы в своих познаниях, прослушал в университете ряд новых курсов, казавшихся необходимыми. Кончилось все это обострением болезни: Грановский слег и больше месяца не вставал с постели.

Весной 1839 г. Грановский перед возвращением на родину решил отправиться на лечение в Зальцбург. Здесь две недели провел с ним Станкевич, уехавший позже в Италию. Истомившись от одиночества среди чуждой ему курортной публики, Грановский в конце концов махнул рукой на лечение. В июле 1839 г. его уже встречали в родном Погорельце. Не за горами был новый учебный год – первый год «профессорства» Грановского в Московском университете.