
- •I контекст эпохи
- •1. Извечное и навечное
- •2. Цивилизационный переворот XVI-XVIII вв.
- •3. Неофеодальная власть
- •4. Кант и Гуго (о формуле "немецкая теория французской революции")
- •II кант как моралист и моральный диагност
- •1. Уважение к правам, патерналистское сострадание и зависть
- •2. Свобода как выгода сверх выгоды
- •3. Ригоризм и пафос эмансипации
- •III категорический императив и общественный договор
- •1. Императивное истолкование нравственности. Гипотетический и ассерторический императив
- •2. Расчетливый эвдемонизм как "несчастное сознание"
- •3. Рождение категорического императива
- •4. Три формулы "одного-единственного категорического императива"
- •5. Формула универсализации и ее "сильная" версия
- •IV категорический императив и традиция веротерпимости
- •1. "Слабая" версия универсализации максим.
- •2. Пространство свободной совести
- •3. Все, что не запрещено, разрешено
- •V моральная автономия и правовая гарантия
- •1. Признание моральной автономии личности как основной смысл правовой нормы
- •2. "Категорический императив права". Право и принуждение
3. Неофеодальная власть
Социальные коллизии Нового времени определялись развитием рынка и товарно-денежных отношений, вторгшихся в патриархальный и полупатриархальный быт. Расхожие экономические описания этого процесса фиксировали один-единственный его результат: формирование ь странах Западной Европы мануфактурного капитализма. В кратких социально-экономических введениях к истории философии Нового времени оно зачастую вообще принимало вид фатальной, необратимой и безальтернативной революции в способе производства. Между тем грамотные историки хозяйства уже давно (в марксистской литературе — с начала 60-х годов) обратили внимание на серьезную противодействующую тенденцию — на сложную обновительную трансформацию самой феодальной практики, вызванную тем же развитием товарно-денежных отношений.
В XVII-XVIII вв. феодализм заявил о себе как общественная система, способная уживаться с различными хозяйственными укладами и успешно адаптировать механизмы развивающегося рынка. Подорванными оказались не основы феодальной эксплуатации как таковой, а лишь ее традиционно-патриархальные формы. Кризис сеньорального строя, покоившегося на барщинной системе, не поколебал самой практики внеэкономического принуждения. Она не только сохраняется, но и ужесточается под эгидой новой абсолютистской государственности, культивируя самые беззастенчивые, самые циничные формы использования человека "только как средства" (термин Канта).
Если "классическим феодализмом" считать формы хозяйствования, характерные для европейского "высокого средневековья", то можно утверждать, что в странах континентальной Европы утверждается своего рода "неофеодализм". Он возникает в ответ на начавшееся развитие буржуазного хозяйственного уклада и во многих отношениях представляет собой, как выразился М.А.Барг, "феодальную реакцию, поднявшуюся на раннекапиталистических дрожжах"12. Он является таким же естественноисторическим порождением расширяющегося товарно-денежного обмена, как бюргерское богатство и раннее мануфактурное производство.
Главная примета европейских "неофеодальных" порядков — это соединение традиционных методов эксплуатации с вновь родившимися утилитарно-прагматическими и торгашески-меркантильными устремлениями. Новая феодальная знать, для которой деньги "уже сделались силой всех сил"13, проявляет неведомую "сонному средневековью" практическую энергию и хитрость. Бок о бок с ранним буржуазным предпринимательством развивается оголтелое позднефеодальное приобретательство, которое захватывает все модифицирующиеся традиционные сословия (рыцарей, ландскнехтов, священников, чиновников, юристов и т.д.).
Приобретателю еще чужда ориентация на деньги как капитал, на "неустанное движение прибыли", которое не замыкается больше ни на какую потребительную стоимость14. Деньги влекут его к себе как универсальное средство платежа. Чаще всего они накапливаются для отсроченной социально-эффективной затраты (покупки земельной собственности, званий, должностей и протекций). Тем не менее мирское всевластие денег приобретатель уже вполне сознает и не уступает протокапиталисту ни в алчности, ни в прагматизме. Более того,
соединяясь с феодальным правом на насилие, с вотчинным произволом и властолюбием, алчность приобретателя становится до конца авантюристичной и хищнической. Феодальное накопление денежных богатств совершается за счет особо безжалостного расточения труда, истощения почв, разбазаривания национальных природных ресурсов.
К.Маркс неоднократно разъяснял, что первоначальное накопление капитала, по строгому счету, относится к предыстории последнего. Капитализирующиеся независимые производители в городе и деревне накапливают лишь незначительную его часть; львиная доля денежных богатств сосредоточивается в руках меркантилизирующихся землевладельцев, коммерсантов духовного звания, чиновников-спекулянтов, дворян, ринувшихся в пиратство и колониальный разбой, и т.д. На деятелях позднего (приобретательского) феодализма, а не на первых представителях буржуазного предпринимательства как такового лежит главная вина за эту "кровь и грязь", которую "новорожденный капитал источает из всех своих пор, с головы до пят"15.
Меркантилизирующиеся привилегированные сословия — главный очаг процесса, о котором К.Маркс писал: "в течение мануфактурного периода общественное мнение Европы освободилось от последних остатков стыда и совести"16.
Нередко случается, что в нашей литературе такие установки, как гедонизм, эгоизм, расчетливость, алчность, беспринципность и т.д., жестко и однозначно соотносятся с капиталистической хозяйственной практикой. Выражение "буржуазный" сопровождает их в качестве своего рода постоянного эпитета. В действительности установки эти древнее капитализма и утверждаются всюду, где происходит рыночное разложение общинно-патриархальных порядков. В XVI-XVIII вв. они проникают во все сословия (как традиционные, так и зарождающиеся), цинической же завершенности достигают в "неофеодальных" верхах, эксплуатирующих сам
кризис средневековых устоев. Именно в качестве таковых себялюбие, гедонизм, алчность и т.д. превращаются в устойчивый объект раннебуржуазной этической критики, начиная с лютеровского протеста против индульгенций, кончая социальными диагнозами Монтсня, физиократов, Монтескье и Руссо. Ригорист Кант выступает как последовательный завершитель данной традиции. Утилитарная беззастенчивость, против которой заострено его моральное учение, — это по сей день не изученное интегральное выражение позднефеодального нравственно-психологического климата.
Дело не только в том, что из-под пера образованных представителей тогдашней знати выходят почти ницшеанские по духу манифесты вседозволенности17. Дело еще в том, что меркантилизирующиеся феодальные верхи насаждают в обществе безнравственную интерпретацию самой нравственности (ядром которой становится макиавеллистски-иезуитская формула "цель оправдывает средства"). Уже в XVI в. в трактатах и расхожих руководствах, составлявшихся так называемыми "стейтистами" (придворными советниками государей по делам "политики и воспитания"18), нравственность начинает трактоваться как совокупность условных, а то и сомнительных правил, которые нуждаются в оправдании со стороны удовольствия, выгоды, меркантильного или политического успеха. Утилитарная редукция морали, которую Гельвеции и Гольбах попытаются использовать в качестве приема, позволяющего выявить и объяснить ее непреходящую значимость, в позднефеодальной культуре прямо работает на релятивизацию нравственных норм. Умение обходиться с ними "макиавеллистски", как с условными "стратагемами", становится предпосылкой служебной карьеры и подключения к механизму власти. Убеждение, что добрые дела можно совершать лишь "с задней мыслью", лишь в расчете на публичный успех, земную или небесную награду (убеждение, в котором Кант усмотрит сущность "радикального зла"), приобретает смысл декадансного идеологического постулата. Всякий ригоризм добродетели — как в прошлом, так и в настоящем, — берется под подозрение: в нем усматривают выдумку, легенду, нераспознанное безумие или особо искусное лицемерие.
Не менее существенно, что утилитарная редукция морали дополняется в XVI-XVIII вв. придворно-холопским (в пределе — этатистским) ориентированием самого утилитарного расчета. Чем решительнее требования нравственности низводятся до условных правил, обеспечивающих приспособление к обстоятельствам, тем настойчивее подчеркивается, что самое важное обстоятельство, с которым люди сталкиваются в своем жизненном опыте, — это отношение к ним власть имущих19. Именно в той мере, в какой релятивизируются обычные нравственные нормы, властным распоряжениям сообщается безусловный и даже священный смысл. Механика служебного и придворного приспособленчества делает осязаемо понятной одну из сложнейших логических выкладок Канта: гетерономия в значении "чужестийности" поведения (подчинения его привходящим мотивам, не относящимся к собственной интенции поступков) ищет завершения в буквальной гетерономии, т.е. в "чужезаконном" поведении (в действии по чужому предписанию).
Раболепство в "низах" сословной карьеры, лицемерное благочестие на ее "средних этажах"и утилитарно-гедонистическая беззастенчивость "верхов" — таковы три главных выражения одного и того же прагматически пошлого "разумного эгоизма", утвердившегося в общем сознании задолго до того, как появились антифеодальные философские учения, начертавшие это выражение на своем знамени. "Разумный эгоизм" (или, если выразиться точнее, не языком философско-идеологических паролей, — расчетливый эвдемонизм) — конъюнктурный стержень всех жизненно-практических отношений в условиях неограниченной монархии. Это вульгарно-прозаический секрет "абсолютистской культуры", таящийся под легендарным, чарующе голубым (цвет чести!) мушкетерским плащом20. И не было в Западной Европе мыслителя, который сделал бы для разгадки этого секрета больше, чем создатель трансцендентально-практической философии.
Кант удивительно ясно понимает внутреннее родство двух основных настроений, порождаемых феодально-абсолютистским режимом. Это, с одной стороны, отсутствие сознания личного достоинства, приниженность, несамостоятельность и внутренняя приуготовленность к гетерономии, которые развиваются под воздействием деспотического насилия. С другой — всеобщая подкупность, утилитарная хитрость и почта оккультное отношение к удовольствиям, вызванное меркантилиизацией общественной жизни.
И самое любопытное, что явления эти вовсе не немецкие, а именно общеевропейские, ярче всего представленные в структуре французского абсолютизма.
Неограниченная монархия последних Людовиков подымает до рекордного уровня все формы централизованной государственной репрессии, но одновременно представляет собой как бы опережающую "неофеодальную" пародию на зрелый, нравственно опустившийся капитализм с его культом крупных денежных состояний.
Во Франции XVII-XVIII вв. деньги еще весьма редко функционируют в качестве капитала: они лишь в ограниченных размерах находят на рынке такой товар, как рабочая сила, и поэтому не могут подчинить себе самих условий производства. Между тем в сфере социальных отношений (внутрисословных и межсословных) деньги получают неограниченную власть. Царство "бессердечного чистогана" уже налицо, и в "ледяной воде эгоистического расчета" уже растопляются сеньоральная честь и вассальная привязанность, достоинство наследственных званий и чистосердечность услуг.
Уровень развития товарного производства во Франции XVII-ХУШ вв. значительно ниже, чем в капитализирующейся Англии, а вот товарно-денежный фетишизм здесь "на порядок выше". Убеждение в том, что с помощью денег можно все приобрести и подчинить, что они делают старого молодым, безродного знатным, а безобразного прекрасным", что им присуща иррациональная способность к самовозрастанию и т.д. — неотъемлемый элемент феодально-абсолютистской культуры. Опираясь на это убеждение, французские придворные вельможи и финансисты середины XVIII в. вытворяют такие валютные фокусы, практикуют такие изощренные приемы кредитно-биржевого грабежа, до которых буржуазные "рыцари наживы" дорастут разве что к концу XIX столетия. Достаточно вспомнить хотя бы знаменитую аферу Лоу, по сути дела представлявшую собой хитро обставленное банкротство государства-дебетатора (интересно, что Кант был неплохо осведомлен об этом абсолютистском мошенничестве и специально разбирал его в лекциях, читанных в 1780-1782 гг.).
Неограниченная монархия нередко трактовала себя как орудие преодоления нравственного кризиса, вызванного общей меркантилизацией жизни. Она тяготела к дисциплинарно-административному "исправлению нравов", к реставрации пошатнувшихся "добрых обычаев". Она охотно принимала на себя функцию моральной полиции, т.е. строгой репрессией пыталась удержать своих поденных в границах патриархального благочестия. Однако доже к началу XVIII в. стало очевидным, что это палочное принуждение к добропорядочности само является сильнейшим ферментом деморализации
В системе "абсолютистской культуры" нравственные требования в собственном смысле слова ставились на одну доску с совершенно произвольными предписаниями, менявшимися день ото дня. Наряду с простейшими заповедями и заветами совершенства в священный долг вменялись и подвижные соображения государственной целесообразности, и правила внешнего церковного благочестия, и ритуальные верноподданнические жесты, и умножающиеся повинности, и даже профилактические советы, касающиеся здоровья.
Вот уже эта практика была доведена до фарса на родине Канта. Уголовные кодексы немецких княжеств напоминали одновременно и катехизис, и полицейский устав, и наставление по домоводству. Даже "Всеобщий свод прусских законов", вступивший в силу во время Французской революции и отмеченный печатью просветительских идей, включал в себя сотни мелочных патерналистских регламентации. Здесь предписывалось, чтобы мать непременно сама кормила своего ребенка, а отец определял продолжительность кормления новорожденного. Не менее, чем в ста параграфах формулировались запреты и дозволения, касающиеся внебрачного сожительства. Вытравливание плода предотвращалось девяноста семью параграфами, один из которых гласил: "Всякая особа женского пола должна внимательно следить за своими телесными качествами и регулярно повторяющимися необычными состояниями''. Строго расписывались правила добропорядочного переезда из города в город, и даже сооружение громоотвода в собственном доме требовало специального разрешения полицейских властей.
Все это было не просто комично, не просто оскорбительно для нравственно развитого человека. Нормативная эклектика, соединенная с неразборчивой безжалостностью наказаний, постепенно вела к тому, что действительно безусловные требования типа "не убий", "не воруй", "не лги" делались для человека ничуть не более священными, чем, скажем, новое казуистическое ужесточение налога на соль.
Но самое печальное заключалось в том, что регулярная морально-полицейская опека превращала страх перед наказанием в основной мотив нравственного поступка. Она поддерживала благонравие лишь в той мере, в какой делала язык приманок и угроз единственно понятным нравственным языком. Она обуздывала дерзкое своеволие и одновременно насаждала всеобщую затравленность и пронырливую духовную низость. Она оберегала прописи обычая, но подрывала основное правило извечной "моральной грамматики" — правило самой высокой оценки безоплатной добродетели.
Нравственный кризис, вызванный разложением традиционно-патриархальных устоев и усугубленный насильственным патерналистским вмешательством феодально-абсолютистского государства, — таково общее проблемное поле кантовской этики. Кант выступает прежде всего против утилитарной редукции нравственности, соединенной с апологией опекающей и воспитующей неограниченной власти. Этой важнейшей установке "абсолютистской культуры" он противопоставляет идею безусловных общезначимых обязанностей, соединенную с идеей равнодостоинства людей.
В 1793 г. в Париж прибыл ученик и самобытный последователь Канта Г.Форстер. Что же застал он в столице Франции? Может быть революционный утилитаризм и циническую патетику "частного интереса'1? Ничего подобного. "Третье сословие" говорило на языке хорошо знакомого Форстеру морального идеализма, ригоризма и гражданской беззаветности. Все выглядело так, словно на революционные трибуны один за другим всходили отчаянно последовательные приверженцы трансцендентально-практического учения. Они клеймили "всесильный эгоизм" старого режима и "заботливо взлелеянный им... инстинкт самосохранения".
Можно сказать, что корреспонденции Г. Форстера предваряли известную Марксову оценку философии Канта как "немецкой теории французской революции".
В последнее время эта оценка цитируется нами охотно и часто. Однако почти никто не дает себе труда продумать содержание масштабной полемики, в которой она родилась. Между тем вопрос об идейном противнике, с которым спорит Маркс, имеет принципиальное значение для понимания его отношения к Канту.