Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Политико-правовой консерватизм Карла Шмитта и Э...doc
Скачиваний:
0
Добавлен:
01.05.2025
Размер:
969.22 Кб
Скачать

Глава 3. Динамика развития государства и права в концепциях Карла Шмитта и Эрнста Юнгера.

§1. Диалектика преодоления властью исключительной ситуации и осуществления выбора.

В нашем исследовании на пройденных его этапах продемонстрирована тесная связь политики и права; связь, гораздо более тесная, чем это обычно признаёт научное и практическое мышление (имеется в виду не только мышление кабинетных учёных; мышление – это систематическая деятельность сознания всякого разумного и неравнодушного к общественным проблемам человека). Обыденная (обывательская, дилетантская) политико-правовая мысль тоже видит связь политики и права. Для такой мысли связь исчерпывается тем, что победившая на парламентских выборах партия имеет большее, чем все прочие партии (а иногда – исключительное) влияние на принятие новых законов и изменение старых. Даже конституция в принципе может быть подвергнута изменению политическими игроками. Других форм взаимовлияния политики и права обыденному сознанию найти, практически никогда, не удаётся. Далее энергия мысли и поиска сходит на «нет». «Популярная наука», конечно, постоянно изготавливает, «производит» новые знания о политическом, правовом, экономическом мире, стремясь проявить свой творческий потенциал, имитировать развитее. На самом деле в новой оболочке преподноситься устаревшая схема политического равновесия.: партии конкурируют друг с другом, борются на выборах за голоса избирателей и получают доступ к механизму политической лотереи, приобретают влияние на формирование нормативной базы, регулирующей общественные отношения; «хорошие» законы ( якобы естественно возникающие в конкурентной борьбе политических сил) благоприятствуют экономическому процветанию, так как, если установлен общественный порядок, легче и безопаснее делать дело, заниматься бизнесом, управлять капиталами. Такова квинтэссенция привычных широкому кругу образованных обывателей наук о государстве и праве. Наука об экономики в современных (по крайней мере – в течении прошедшего века) условиях вообще сомнительна как нечто реально существующее, так как она практически была сведена к технике биржевой игры, к искусству оперирования цифрами, произведение которых – масса ещё менее понятных, чем исходные, цифр. Современная экономическая наука – это в лучшем случае частное приложение статистических методов к сфере производства, перемещения и оборота капиталов. Или же – забава пресыщенного ума, не знающего чем себя занять. Иначе как объяснить тот факт, что выдающимся вкладом в экономическую науку считается исследование поведения людей, неудовлетворённых своей работой и ищущих новое (более высокооплачиваемое, интересное) место работы в течение нескольких месяцев. Изучение поведения узкой прослойки мирового среднего класса удостоилось Нобелевской премии по экономике за 20… год167, и это в то время, когда нет позитивного решения проблем бедности, глобальных экономических кризисов, безработицы и так далее.

Политико-правовой позитивизм представляет собой облачённый в теоретическую наукообразную броню слепок с извращенного противоречиями человеческого сознания. В целом склонность к объяснению права через политику можно считать юридизацией (догматизмом), а политики исходя из права – скрытой формой политического релятивизма (политическим нигилизмом). В реальном мышлении политика отделяется от права пропастью, несмотря на внешнее выстраивание сложных параллелей и аналогий. Политика содержательна, если она конкретна. Право незыблемо и авторитетно тогда, когда оно абстрактно, замкнуто на самом себе, самодостаточно и изолированно. Вот подлинно позитивистские представления. Общественные отношения каждого вида развиваются несколько обособленно, а рассматриваются абсолютно по-разному. Собственно, такой подход нельзя рассматривать просто как ошибку или ложную концепцию. Согласно принципам диалектики противоречия в научных конструкциях отражают реальные противоречия жизни. Действительно: разве государство не механизировалось и не умерло в качестве «смертного бога», не потеряло своих жизненных корней, основы в трансцендентном мышлении168 и религиозности? Разве общество не разделено в небывалой ранее степени – не на сословия и группы влияния, а на индивидов169 и автономных экономических субъектов170? Разве не живёт человечество уже более века в ситуации, когда правящие классы, элиты обществ стали такими же призраками, мифическими сущностями, как и народ, гражданское общество? Не есть ли экономика – слепой образ случая, в котором анализу поддаются только настроения и ожидания спекулянтов? А культура – что она есть, если не процесс «клиширования умов», их наполнения дешёвым в производстве мусором? Всё так. И не так.

Противоречия содержат в себе частичную истину и отражают реальное содержание мира до тех пор, пока они проявляются в бесконечном процессе постижения макрокосма и микрокосма (человека) в качестве катализирующих частиц, стимулов к неуспокоенности мысли и чувств. Лишь живое противоречие ценно, то есть противоречие в смысле борьбы реальных сущностей. «Головное», абстрактно-интеллектуальное разделение, если оно не представляет собой нормального методологического этапа исследования, становится ничем иным как моментом неистины. Неистина может быть диалектически включена в истину как её собственное антидогматическое начало. Здесь дело не в том, что неистина противоречий как разделений может использоваться в качестве идеологического оружия, для оболванивания масс или бестиализации элит (самоизолирующихся властных групп). В этом качестве может использоваться и самой высокой пробы истина. Дело в самом принципе организации мышления. Мышление должно стремиться к продуктивной работе, к построению системы абсолютного знания. Если оно в ходе исторической эволюции обнаруживает, что может изготовить себе некое подобие «золотой клетки», в которой даже смерть от бездействия будет легка и приятна (и – достойна); в которой интеллектуальная совесть будет молчать, поглощённая чистотой и пустотой, и гордость не будет уязвлена – оно не будет медлить с созданием этого инженерного чуда. В стагнации «золотой клетки» мышление может прибывать бесконечно долго. Не побуждаемая внешними импульсами оно тихо истончится, рассеется, подобно эфиру. Общество благополучия (иногда называемое обществом потребления, видимо, для доходчивости) грозит от весьма вероятной в будущем гибели человечества оттенок трагического героизма, заменив его абсурдом самодовольной деградации. Мышление, ленивое, праздное, развращенное, хитрое и изощрённое – некий метафизический Обломов – страшнейшая угроза для человечества, так как оно – демонический двойник философского разума. Разум убивается разумом.

Позитивистская химера становится сама собой, когда научное знание в один из моментов своего усложнения и дифференциации перестаёт сущностно изменяться, качественно преобразуясь, изменяя свой предмет (мир и человека). Комфортность жизни в значительной степени соответствует именно такому типу знания и сознания. Здесь есть о чём беспокоится только в том случае, если человек всё-таки не желает быть просто дурной абсурдной случайностью в системе вселенского хаоса, или злой издевательской шуткой дьявольской сверхъестественной сущности, придумавшей наш мир для собственного увеселения. Угрожает сущности разума не скептицизм, материализм, но нигилизм в форме позитивного знания171, позитивной научности.

Однако и перспектива героической гибели человечества, неспособного в силу гордыни и самодовольства мыслить противоречиями и, сражаясь, побеждать противоборствующие им внутренние и внешние обстоятельства, бороться за утверждение своего бытия, всё же мало почётна и притягательна для духовного субъекта. Известно, что даже продолжительные мучения в момент финального выбора представляются более предпочтительными, чем мгновенная смерть. Воля жаждет продолжения жизни и громогласно заявляет об этом в каждом отдельном индивиде. Поэтому требуется продолжение развития, единства дифференциации. В самом человеческом сознании кроются силы, способные мобилизовать физику и психику на дерзновенные мечтания и сверхразумные свершения. Индивидуальное сознание, заключённое в тюрьму телесности, сознаёт собственную ограниченность, уничижением возвышается до высшего принципа реальности – в абсолютном идеализме, вершине, к которой восходит «несчастное сознание, -затем вновь желает открыть реальность уже как имманентную субстанцию. Мир представляет себя сознанию как некую неизвестную величину, не обнаруживаемую в числовых параметрах, не визуализируемую, но, тем не менее, – действительную, ибо она не даёт самому сознанию покоя. Покой – это сон, чуждый сознанию. Сознание находит цель и призвание в бодрствовании. Внешне и внутренне, последовательно преодолённые, растворили единую схему познания. Схема как таковая, несмотря на свою вечность и авторитетность, связь с метафизическими истоками бытия, осознаётся как чуждая, бесконечно далёкая от нового чувства жизни. Мысль, мыслящая саму себя, творчески созидает мир таким, каким она хочет его видеть. И любые ограничения и однозначности – лишь помеха е рационалистической работе. Помехи следует разрушить тем решительнее, чем прочнее они по своей структуре, чем более мощные интеллектуальные силы встают на их защиту, считая своим произведением, своим «символом веры», самой основой миропорядка, привносимой разумом в строй существующего противоречивого движения всеобщего исторического пространства. Разрушение антиисторично и антигуманно? Нисколько. Оно лежит в основе человеческого чувства историчности. Идея о преображении мира через его гибель – одна из исконных философско-политических идей. В качестве примера выражения этой идеи приведём цитату из работы Хуана Доносо Кортеса, автора, на которого частично опирался в своём политико-правовом мышлении Карл Шмитт. В «Очерке о католицизме, либерализме и социализме» Кортес пишет: «Отец есть любовь и, движимый любовью, он послал своего Сына; Сын есть любовь и, движимый любовью, он послал Святого духа; Святой дух есть любовь, и он вечно изливает на Церковь свою любовь; Церковь есть любовь, и она сожжёт в любви весь мир»172. Эти слова принадлежат католику, ультраконсерватору, врагу революции, монархисту. И в них видимо и зримо глубокое понимание автором исторической диалектики. Историческая реальность никогда не остаётся строго детерминированной и неизменной. Даже если взять курс на сохранение наличного миропорядка неизменным, то есть прилагать усилия к укреплению сложившейся на произвольно выбранный момент времени системы учреждений, живых и действенных, или насильственно реставрированных, результатом будет нечто несоответствующее даже замыслу, не говоря о временном равенстве. Человек исходит из ценностей, провозглашённых значимыми авторитетами, опирающимися на цепи преемственности, но неизменность ценностей – отражение требования полиморфности для их образа. Тело одухотворяется через аскезу. Дух возвышается рефлексией. Реформации вызывают контрреформации. Сверженные монархи возрождаются в реставрированном виде силой политического инстинкта истинно монархических наций. Для охранения традиционности следует отвечать контрреволюцией на революционные выступления. Чтобы добиваться реальных результатов, нужно следовать за невозможным.

XX век, прологом к которому послужила Первая мировая война, породил сознание, организующее окружающие его сферы в порядок, основанный на взаимодействии того, что Фрейд называл Эросом и Танатосом, инстинктом жизни и стремлением к смерти. Порядком стало возможно называть не нечто прочное и незыблемое (таких вещей после мировой войны просто не осталось), но, наоборот, – подвижное, переменчивое, текучее, словно время. В рассуждении о принципах политики католической церкви Шмитт указывает на те элементы, которые делают эту политику столь эффективной: бесконечная гибкость алгоритма действий, множественность целей, отсутствие догматических ограничений при выборе средств173. Либеральный моралист воскликнул бы: «Что за беспринципность!» Но весь парадокс в том и состоит, что так воскликнуть может только человек, стоящий вне католического мышления с его специфическими принципами, едкой, словно серная кислота, морали, разлагающей всё ей чуждое. Католицизм нелиберален, антилиберален в самом радикальном смысле этих слов. Иезуитский принцип: «Цель оправдывает средства» – это не более, чем изменение первичного принципа единоначального устройства веры римлян: любое средство уместно использовать тому, знанием первоначала, определяющего всякую цель в высшем понятии. Апостольское призвание римских епископов давало им особые права на правление во славу божью и на твёрдость руки, венчавшей королей и императоров. Папа римский, как глава общины христиан, должен возвещать богооткровенную истину и вести свою паству в чистоте, силе и праведности к царствию божьему. В этом великом путешествии сквозь время и пространство епископ Рима был духовным царём, божественным военоначальником, мудрым и (с определённого момента174) непогрешимым лидером. Лидером, чей авторитет не мог быть умалён ничем земным, но мог земное подчинить и повергнуть в прах. Если мирское не желало признать силы принуждающей очевидности – тем хуже было для мирского, ибо оно могло противопоставить католичеству лишь принцип свободы, которая тождественна с необходимостью ( в открытии этого тождества –гениальность системы разума Канта), в то время как католичество несло миро всесожжение в огне божественной любви.

Католическая политика – это ответ на химеру позитивизма, либерализма и нигилизма. Последние возникли вместе с теологией Христа и системами разума, с течением времени обновляя только свою форму, но не суть. Этими чудовищами разума не могло быть разрушено то, что не поддаётся фиксации в однозначности; то, разлагающая сила чего превосходила их собственную. Католичество разговаривала с диктаторами на языке силы, подчинения и влияния; с либеральными демократиями – на языке торга, уступки, автономии, свободы в форме неопределённой всеобщности. Существовал католический фашизм, точно так же как существует католический (христианский) социализм. Языком же самого католицизма не владеет никто, даже сами католики, так как средством трансляции и бытия идеи в католицизме служит и не язык вовсе, а особый настрой воли и не столько стиль, сколько особая восприимчивость религиозного ума католицизма к построению диалектических систем мира и эмпирического, и возвышенного откровением царства любви. Внецерковные политики живут в истории и творят её таким образом, словно пишут кгигу от первой страницы к последней. Католическая же политика знает финал великой книги жизни, она не пишет, но уже прочла последние страницы, ещё до написания срединных страниц и предшествующих глав. Есть начало (сотворение мира, человека и его грехопадение) и конец (Страшный суд и пришествие Царствия Божия). Между ними – бесконечна пустота. И католическая политика определяет традицию, то есть соединяет ныне происходящее с уже бывшим в непрерывную цепь и придаёт через толкование феноменальной данности всему движению ясный эсхатологический смысл. Здесь уместно вновь процитировать уже упоминавшееся сочинение Доносо Кортеса: «Политической истиной обладает тот, кто знает законы, которым подчинены правительства, социальной истиной – тот, кто знает законы, которым подчинены человеческие сообщества; эти законы знает тот, кто знает Бога, а бога знает тот, кто слышит, что он говорит о себе, и верит в то, что слышит. Богословие – это наука, предметом которой и являются эти речения. Отсюда следует, что любое (всякое) утверждение, касающееся общества или правительства, предполагает утверждение о Боге или – что то же самое – всякая политическая или социальная истина непременно превращается в истину богословскую»175.

Опять-таки, умы новейшего устройства возмутятся: «Что за туман и смешение понятий!? Зачем всё сводить, столь насильственно и односторонне, к единственному сверхопределению – бытию Бога?» Однако католический принцип политики не столь насильственен и догматичен, как иные из позитивистских тезисов. Сводить закон к норме, норму отождествлять с писанными положениями, политику приравнивать к экономике – разве не в этом действительное насилие над идеей, продолжающее другое насилие – над народами? Видеть свободу в возможности войти в подсчитываемое множество избирателей, а политику – в механической смене парламентских сил, правительственных составов в рамках обезличенной системы представительства – разве это не великий обман и самообман? Многие теоретики права и политики, философы не без основания предпочитали видеть истоки политического в божественном, цели государства – в трансцендентном, а обязывающей силы правовой нормы – в абсолютности божественного завета, отрицая тезис о том, что тысячелетия человечество боролось, истекало кровью, страдало и творило свой мир ради конечного торжества выборности, парламентаризма, буржуазных свобод, господства бюргерского типа человека, усреднённых стандартов чувства и знания. Эти люди не хотели считать целью исторического процесса коммерциализацию культуры, религии, образования; распространение психологии торгашества, презирающего героизм, фантазию и дерзкие мечты. Ум поэта, философа и солдата отказывался принять «неизбежное» заключение духа в рамки экономико-производственной системы промышленного капитализма, ограничение идеала жизни сводом правил, дисциплинирующих труд и смягчающих противоречия его процессов (распределение, присвоение, усвоение). Бог как метаидея представляется в этой ситуации тем теоретическим центром, который обеспечивает политико-правовому мышлению должную степень свободы, неординарности, спасая от схематизма и детерминизма либералистских концепций государства и позитивистских представлений о праве.

Те не менее возрождённый интерес к теологическим истокам права и политики как сфер мышления не означал ни регресс теории, ни её переустройства в старые формы с усвоением нового идейно-исторического материала. Религиозность в её средневековых формах не возродится. Реформацию, Просвещение, Революцию – не отменить. Всякому честно мыслящему человеку понятно, что сама постановка проблемы общества, государства, политики и права как в позитивистском (нормативистском), так и в антипозитивистском ключе возможна только в современных условиях., условиях мира, пережившего кризис религии, знания, гибель великих империй, мировые войны. То, что сегодня противоборствующие идейные течения сражаются друг с другом посредством книг, а не политических убийств (хотя последние – всё ещё не редкость) и войны, достаточно показывает, что тоска по высшему содержанию, трансцендентности политики и идеальной вдохновлённости права далеки от примитивной реакционности с узколобым приоритетом репрессий. Если XX век и сумел научить чему-то человечество, так это тому, что всё меняется, уходит в прошлое и остаётся там навеки. «Возвращается к жизни» всегда не то, что было предано земле и смерти. Если до Нового времени была существенна вера в преображение плоти божественным духом, то после революционной эпохи было открыто преображение идей. Идеи смертны. И бог смертен в той мере, в какой он – идея среди идей. И тот, кто желает победить безмыслие современной ему эпохи, ищет пути к преображению погибших смыслов веру в идеи, приняв всеобщее в собственную индивидуальность и став в качестве единичного воплощения идеи (живой идеи) выше её пустой и мёртвой всеобщности, выродившейся в окаменевший псевдотрадиционализм (фундаментализм). В области политики имеет место тот же принцип абсурда, который Кьеркегор делает отличительной чертой «рыцаря веры»176. Политическая экзистенция, так же как религиозный опыт, требует переживания предельной, пограничной ситуации.

Творческое начало проявляется в пробуждении традиции и её утверждении в сфере действия. Инстинкт порядка порождает всё новые формы организации политического единства вплоть до вершины развития современного государства – организма политической нации. В то же время инстинкт разрушения (Танатос) проявляется в склонности традиции с одной стороны вырождаться в догмы, сдерживающие постижение реальных условий истории, и, с другой стороны, к модификации традиции в духе современности, вдохновению опытом правления предыдущих поколений, обоснование претензий новых субъектов мировой истории на суверенность и самостоятельность преемственностью идей и символов. Везде, где ход времени позволяет хотя бы в незначительной степени проследить происхождение существующего порядка, выявляется протопорядок, или тот комплекс упорядоченных, системных мероприятий правления, дифференциация которого породила особые разновидности политических целостностей, отстаивающих собственную самость.

Политика и право приобретают в XX веке хаотические черты. Мировые войны и революции определили первую его половину. Во второй половине века наблюдалась эволюция мироустройства, сформированного Войнами. Эксцессов, подобных Мировой войне, Русской или Германской революции, после 1945 г. не было. Но деструктивный потенциал мирового поля (а значит – и в рамках национальных государственных образований) только возрос. Угрозы общественному спокойствию не стали однозначной принадлежностью прошлого. Напротив, они стали принадлежностью самих политических структур, органов управления социальным единством. Студенческое движение 1968 г. и последующих годов в Западной Европе показало, что протестные выступления пошли в своих идейных предпосылках пошли дальше официальной политико-правовой науки. Оказалось, что, даже когда потерпели поражение открыто тоталитарные режимы, среда публичного действия не стала бесконфликтной. Длительный период мирного, «спокойного» развития Европы и мира в целом показал, что «аномальное промежуточное состояние между войной и миром», то есть чрезвычайные и кризисные ситуации стали «не просто интегрирующими или дезинтегрирующими компонентами… развития»177, а стали институционально определять развитие. Противостояние коммунистической и западной капиталистической социо-политических моделей развития, крах СССР и блока коммунистических государств (ныне на примерах проблемных явлений в военных международных объединениях – НАТО – и Евросоюзе мы видим прохождение капиталистической системой схожего этапа развития) показали, что главным элементом порядка стало действие против его сформировавшихся институций и противодействие, ответная реакция механизмов правления. На эту черту политического одним из первых обратили внимание философы католической реакции, контрреформисты и традиционалисты. Человеческая природа порождает бунт, мятеж, беспокойство тёмных страстей, а порядок есть ни что иное, как ответ со стороны инстанций, воплощающих идеи единства и блага, истины, в противостоянии хаосу и разрушению. Изначальное стремление к бунту – это нечто хорошо диагностируемое, но труднообъяснимое с рационалистических, позитивистских позиций. Традиционализм, будучи радикальнее и последовательнее официальной теологии (прежде всего – католической), относит инстинктивную тягу к бунту к естественной (в супранатаралистическом смысле) испорченности человека, к его первородной греховности. Это не искажение божественного замысла, а его отрицание, глубинное извращение, перерождение178. И церковь –естественная хранительница истины Христа, богочеловека, отринувшего природу человеческого хаоса и учредившего новую, изменённую природу, естество, которое представляет собой соразмерность, дисциплину, цель, спасение. Церковь (в её идее) отождествляется с государством, не сливаясь с ним только в силу боговдохновенной самобытности, сподвигает власть на противодействие беспорядку общественных конфликтов179. Церковь относилась к подобным страстным речам традиционалистов сочувственно, но настороженно. Слишком мистически невоздержанным выглядело признание коренного зла, гнездящегося в человеке. Так же здесь прослеживалось страстное желание списать все издержки существования на единичную личность – первогрешника. В религиозном сознании этот Адам, в материалистически-позитивистском – Революционер, Преступник. Если разум изначально грешен, то невероятно просто от него отказаться, забыть о нём, раздавив совесть под тяжестью невозможности понимания истины, и действовать под водительством представления о непосредственной фактичности. Если каждый – неисправимый грешник, то суд над ним не может быть слишком суров или жесток, он естественно, логически беспощаден. Тем более, что вершат его такие же архигрешники, просветлённые Богом только в остроте чувства греха, наделённые верным чутьём на грех и ересь, чтобы, пользуясь им, тем вернее чинить расправу. В теологии схожим было бы образное построение, в котором грешник, прежде свержения себя в ад, будучи убеждён в его неминуемости, требовал себе вечного Страшного суда или чистилища с неизбывной и бесконечной мукой бессмысленной надежды.

Государство, в начале Нового времени секуляризовавшееся, не отвергло Бога и теологию, а просто стало о них умалчивать. Личный Бог теологии был государству неудобен, он мешал развёртыванию в реальности цезаристского рассуждения о суверенном властвовании. Понятие «Бог» изгонялось из политического лексикона подобно слову-паразиту из речи оратора. Молчание – не небытие умалчиваемого. Напротив, это – некое его усиление, концентрация. Трансценденция потустороннего заменена в научном мышлении стабильностью феноменального, вечностью временного. Но что это такое, если не некая сверхтрансцендентность, называемая традицией. Отсутствие традиции священной компенсируется освященным традиционализмом. Репрессивность и реакционность сливаются с понятием государственности. Государство не ждёт более бунта, для того чтобы прореагировать на него, оно в первопринципе подавляет несоразмерную ему самость. Подавление несоразмерности – основа конституционно учреждённого правления, источник «…всей земной власти…», ещё существующей при ограниченном правлении180. Зло – в неизмеримости, в невозможности возвысить народ и автономных индивидов до трансцендентности государства. В свою очередь и побуждение к бунту, насилию и революции обуславливается не сверхгреховностью человеческой природы, а изначально активным потенциалом энергии социальности. Общество порождает государство, как собственную форму, и стремиться затем обратить движение вспять, негативно воспринимая его последствия. Противостояние государства и общества можно оценивать по-разному. Можно видеть в нём кризис классической национальной государственности, ведущий к: 1) распаду ограниченных пространственно, экономически и политически государств; к складыванию нового глобального порядка со структурой управления, близкой контролируемой спонтанной реакции, хаосу нового «естественного состояния». Инициацию конститутивной воли в этом хаосе производят центры политической и военной силы; или 2) перегруппировке национальных государств, перераспределению ресурсов, «модернизации» двигателей государственных машин, механизмов власти перед развёртыванием конфликтного взаимодействия национальных политических субъектов на новом уровне. Это путь к новой Мировой войне. Но противостояние государства и общества также является движением к формированию в сознании понятия о подлинно политической суверенности. Кто является сувереном: правительство, государь, бюрократический аппарат или народ? Народ, общество и государство не враги и не противоположности. Но борьба между ними – неоспоримый факт. Факт, не становящийся проще или очевиднее для понимания от того, что часто он рассматривается как простое повторение пройденного. Дескать: все народы и во все времена недовольны своими правителями, однако народ всегда их достоин (в смысле – они друг друга стоят), а потому правители, стремясь разрешить все противоречия миром (необходимое условие развития человеческой общности) имеют право силой возвращать свои народы к послушанию, дабы побуждение к политическому творчеству не разрушило социальность и мир. Такова обыденная политическая мудрость. Подобным же образом «старики» ругали «молодёжь» и предрекали миру гибель от её распущенности ещё в Древнем мире и, наверное, даже раньше, однако, как говорят нам здравый смысл и собственные глаза, ни государства, ни общества до сих пор не погибли. Ограниченность политического разума состоит в непобедимом и всегда наличном удивлении тому, сколь мало всё происходящее под Солнцем достойно удивления, сколь оно старо и мертво.

Современность (в широких временных рамках Нового и Новейшего времени) ставит на повестку дня вопрос о правомерности самих форм исторического политического и правового сознания и тех начал, из которых исходит их творческое рассмотрение и преобразование. Без методического сомнения подобное творчество невозможно. Особенность же бытия состоит в том, что методическое сомнение не может быть осуществлено рассудком в тиши тёплого кабинета учёного-педанта, а осуществляется на площадях городов, на баррикадах революций и на полях сражений многочисленных войн. В определённой степени всё это – проблемы лишь доктринальные, мало значимые вне границ колебаний рефлексивного знания, однозначно трансцендентного действованию. Но рефлексия как имманентность человеческого сознания как раз и становится самой активной движущей силой истории.

Форма многозначна и значима. Возможно, вечна и божественна. Но в ком реализуется её рефлексивное начало? Кто её сил и дух? Зачем человек, неограниченный в своей ничем не обусловленной спонтанности, полагает себе границы (в себе, в сознании, в пространстве и через сознание)? Откуда происходит понятие и представление о границе и почему граница необходима для того, чтобы порядок был и был нерушимо? В чём причина неспособности логических машин Канта и Гегеля (их теорий) определить размерность человеческого мышления-действия и водворить неподвижного Бога-механика в самый центр бури-бытия? И не поглощает ли бытие и механизм, и механика, и неизменное движение, и развивающееся покоящееся ничто тождества? Воля человека в просвете его экзистенции – безусловно суверенна. Есть ли она поэтому – первопричина внеположенной данности и порядка? Ни одно крупное событие мировой истории не может быть осмыслено без определения этого момента. Человек суверенен – тогда любое действие есть утверждение суверенности, и сама фактичность действия обосновывает порядок жизни, сущность нормы активности и направления её. Тогда господство тождественно суверенности, воля – это закон, действие – основа порядка. Суверенна публичность сферы действия, доминантен порядок (прежде всего – правовой) для сознания человека – тогда человек, осуществляющий правление, есть актор суверенности, выразитель правопорядка, который не учреждается им, но благодаря его решению становиться непосредственным порядком. Карл Шмитт в своём труде «Диктатура», в главе №4, формулирует применительно к эпохе Английской революции и режиму протектората Кромвеля эту альтернативу следующим образом: «… вопрос о суверенитете в те дни был уже решён. Сувереном был Кромвель. Вопрос теперь в том, можно ли его власть назвать суверенной диктатурой»181. То есть, вопрос в том, был ли сувереном Кромвель как человек, основал ли он своей волей новый порядок жизни общества, придав ему измерение правопорядка, ограничив всеобщность своей воли посредством нормирования (издание «Орудия управления», конституции 17 сентября 1656 г.); или же он осуществлял суверенную власть акционно, в рамках и от имени традиционной формы политического порядка в Англии, а неограниченность её действия и превышение волей правителя полноты содержания порядка обусловлены институциональной характеристикой режима Кромвеля как режима диктатуры (по терминологии Шмитта – суверенной диктатуры). В последнем случае: кто тот непосредственно данный противник правопорядка, которого должен был устранить Кромвель своей абсолютной вненормативной властью?

«Суверенная… диктатура весь существующий порядок рассматривает как состояние, которое должно быть устранено её акцией»182. Конкретность противоречия вновь приводит к идее универсального типа. Универсальный порядок отрицает существующий порядок. Порядок сочетается с идеей силы, его существование невозможно, если он допускает своё отрицание, даже в теории или философской фантазии. Фантазия обладает одним чрезвычайно опасным свойством: создавая свои образы, она стремиться наделить их реальным существованием, активно определиться в действительности. Порядок должен подразумевать процедуру самоцензурирования. Чтобы её осуществлять, институции порядка порождают свою теневую сторону, плоды развития которой затем постфактум признаются неправомерными, несоизмеримыми с базовыми принципами, и они порождают стремление к борьбе. В этом проявляется абсолютная необходимость идеи порядка и её хаотичная динамика. Возникает соблазн провозгласить принцип: «Анархия – мать порядка!», а затем: «Порядок – это хаос!», «Свобода – это рабство!», «Мир – это война!» и так далее. Но согласиться с этим нельзя. Чрезмерная лёгкость, неэтичность, развязность данного тезиса мешает остановиться на нём, поставить окончательную точку над i. Всё содержится во всём, и нет света без тьмы. Допустим. Что дальше?! Человек способен отклонить неудобную проблему. Стоит лишь применить ту или иную опьяняющую сознание интеллектуальную или чувственную технику, набраться терпения и предаться суете движения образов (чтобы не иметь возможности производить их систематизацию и анализ), а там, возможно (даже наверняка), произойдёт чудесное – и смерть физическая избавит от дальнейших забот о разрешении назойливых противоречий жизни.

И всё-таки даже в пустом движении, суете мысли, требуется выработать гармоничные по отношению к мышлению формы. Таким образом, как бы помимо воли человека, перед ним встаёт наиболее абстрактный и одновременно наиболее конкретный образ цели мышления и действия. Приходится каким-то образом управлять издержками вечного движения. Это – в некотором роде педагогическая задача. Все вместе и каждый в отдельности люди цивилизации согласятся с тем, что детей стоит обучать, образовывать, причём – за счёт общества в целом, по крайней мере – в определённых (всегда минимальных) рамках. Читать и писать в современных условиях должны уметь все, или хотя бы подавляющее большинство. Символическая структура способа передачи знания и информации (в том числе – приказа) – наиболее удобная с точки зрения властного контроля форма манипулирования массами. Но она же – и наиболее опасная форма, так как контроль и манипулирование сами носят только символический характер. Цензурировать можно только смыслы, но не их смысл. Ребёнок научился читать. Кто после этого сможет поручиться за то, что им будут прочитаны исключительно «нужные» и «полезные» книги? Вероятно – никто. А если даже и удастся ограничить круг чтения «нужными», угодными власти книгами, как обеспечить нужное понимание? С точки зрения герменевтики ни тоталитарное, никакое иное принуждение невозможно. Процесс толкования символических значений – это змея, глотающая собственный хвост. Но и не обучать базовым знаниям нельзя. Культура не может просто отринуть свои предпосылки, не может, в отличии от отдельного человека, самовольно прекратить существование.

Та же абсурдная ситуация наблюдается и в сферах политики и права, соединяющихся в единое пространство публичности, дифференцируемое только в единстве своего развития. Правитель вынуждается ходом истории отказаться от абсолютности своей власти. Вернее, прежнее представление об абсолютности перестаёт его удовлетворять. Это представление на самом деле ограничено, противоречиво, непригодно для мышления, потерявшего наивность. Тем более, что народ (подданные) постепенно также теряет спокойствие и удовлетворение порядком своего существования. Происходит это порой просто в силу инерции, столкновения с нерастраченным, неиспользованным избытком интеллектуальной энергии, порывом действия. Народ должен прогрессировать в своей свободе, если власть желает увеличивать свою мощь и энергию, самосохраняться. В то же время люди иногда бывают склонны принимать свою свободу всерьёз и тогда, в лучшем случае, существующей организации порядка приходится превосходить себя, преобразуясь во что-то совершенно иное. В ряде случаев подобное превращение не удовлетворяет людей, образующих государство, и они объявляют себя свободными от веры в его легитимность. Стихийность определения социальной общности к бытию, подавляемой господствующими структурами порядка (государственной властью), выступает во всей силе и противостоит любому внешнему воздействию на свою материю. Она не признаёт закон, стоит вне правового понимания власти. Возникает дуализм: государственность как власть объявляет господство стихийной общности недействительным с правовой точки зрения, не имея возможности реально его ликвидировать; неограниченность общности в самоопределении не способна к изоляции в-себе (это невозможно без понятия «граница», опредмечивающего феномен правопорядка) и как исторический субъект действительно нереальна. Она – разрыв в непрерывности исторического времени, пауза голоса, речи правителя. Это небытие, ничего не конституирующее независимо от длительности существования. Восставшая общность (социум) может создать новый политический и правовой порядок только если принудит обладателя прежней политической формы к добровольной, почётной смерти; а чуждые идейные порядки – к осознанию своей ценности в качестве противостоящего им начала. Политико-правовому порядку для жизни и развития необходим враг. Но хаос им быть не может. Им может быть только другой порядок. Другой порядок – это истинный враг, наличие которого создаёт всё напряжение политической жизни. Вне понятия врага не имеется никакой активности (и реактивности) определения права. Собственно порядок не дифференцируется, но распространяется более широко, когда мыслить начинает не только власть, но и широкие массы людей. Далеко не всегда это законно деятельные массы, иногда это – массы восстающие. Безусловно, порядок в его концепции создают избранные умы, так же как и литературу, искусство в целом, мировые религии и философские учения. Индивидуальность творения несомненна. Но она не отрицается, а укрепляется в общей структуре культуры человечества, потому что доверие масс в их сознании вызывает только то, к творению чего причастен их собрат, человеческое существо. Идеи творца и учения, дарованного богом посредством откровения, являются неотъемлемой частью человеческого сознания только потому, что творец (Бог) сотворил самостоятельного в своей конечной единичности творца – человека. Антропоморфизм – это искажённое представление о настроенности мира на человека, представление о «тонкой настройке»183 бытия на человека в его экзистенции. «Тонкая настройка» необходима не только для физических параметров Вселенной, позволяющих возникнуть жизни, но и для существования системы факторов истории, делающих возможным человека как свободного деятеля, творца истории. Человек и есть – своеобразная «шкала настройки» трансцендентной мысли и метаисторического действия.

Универсальность порядка – в некотором роде представляет собой универсальность разума. Право и правопорядок существуют потому, что они целесообразны и системны, то есть разумны. В противном случае в них не было бы смысла. Возможно, его и нет? Невозможно. Даже в качестве гипотезы – невозможно. Это была бы неразумная идея, антиидея, чистое противоречие, ничто. Разум противодействует именно неупорядоченности ничто тем, что отказывается мыслить его иначе, чем моментов в цепи перехода бытии в состояние синтеза с ним (ничто) как со своей противоположностью в процессе самопорождения понятийных структур мироздания. И разум здесь тем более чист, чем менее он гонится за рациональностью как за внеположенным ему идеалом, чем менее он «научен» и абстрактен. Так мнимые деятели истории вынуждаются к выходу из дурной спекуляции в бесконечность действия, где разум человеческой природы бесконечно торжествует над разумом умозрительных теорий и разного рода «гениями». Пресловутая «дубина народной войны» Толстого184 – вовсе не шутка и не пустая выразительность художественной литературы. Быть может, это одно из наиболее точных и ёмких определений естественного правопорядка в истории мировой мысли. Народы определяются к жизни, и снять эту определённость не в силах никакой титан мысли. Побеждает тот, кто умеет слышать и понимать голоса людей, следовать за ходом народной жизни и способствовать ей индивидуальными духовными усилиями (порой – в форме отказа от действия, невмешательства, пассивности; такова школьно-христоматийная трактовка мудрости Кутузова как полководца, вполне верная по сути). К примеру, Наполеон, хотя и являлся выдающейся личностью, одарённой разнообразно и сверх обычной меры, особенно в управлении войсками и комбинаторики тактических боевых операций, потерпел крах, так как своим рассудочным умом попытался противодействовать стихийному разуму человечества в форме системной идеи порядка. Причём он вступил в противостояние этой идее не только в лице русского или испанского народов, но и собственно – французов. Его (Наполеона) личность восходила к вершинам славы в тот же исторический момент, в который французы переживали становление в качестве политической нации. Волею случая французский народ преодолел привычные для него рамки жизни и вступил на путь созидания нового порядка, на путь политического творчества. В бурном процессе трансформации народного организма, влияние, богатство, власть, суверенное право произвола получали разные деятели: Конвент, якобинцы, термидорианцы, директория, новоявленные консулы, новосущий император французов. Ограниченность их как политиков и людей мысли сказалась в неумении и нежелании противостоять искушению: видеть в возвеличивании своей воли, своей личности – цель существования национальной общности; в своём ограниченном уме – органон мирового разума во всей его чистоте. Меж тем подобным органоном являются именно организмы народов. То, что народ не пишет книг и не получает гонорары от издателей, не награждается орденами и так далее, не означает того, что он не является действительным деятелем истории. И цель существования народов – совсем не слава их правителей. Часто те сильные мира сего, кто оказываются слишком ограниченными для того, чтобы это понять, расплачиваются за гордыню. Так и произошло с Наполеоном и многими другими до и после него. Карл Шмитт в своей небольшой книге «Теория партизана» пишет на тему испанской герильи (антинаполеоновской партизанской войны в Испании в 1808-1813 гг.) следующее: «Ситуация испанского партизана 1808 г. характеризуется прежде всего тем, что он отваживался на борьбу на своей малой родине, в то время как его король и королевская семья ещё точно не знали, кто же её настоящий враг. В этом отношении легитимная власть вела себя тогда в Испании не иначе, чем в Германии. Кроме того, ситуация в Испании характеризуется тем, что образованный слой аристократии, высшего духовенства и буржуазии повсюду были afrancsados (друзья французов), то есть симпатизировали иностранному завоевателю. И в этом отношении выявляются параллели с Германией, где великий немецкий поэт Гёте создавал гимны во славу Наполеона, а немецкие образованные сословия так до конца и не уяснили, на чьей же они стороне»185. Расчёт не только отдельных лиц, но и общественных слоёв оказался отрицаем стихийным национальным мышлением порядка. Союз с Францией означал бы для Испании в некотором роде возвращение в разряд больших политических игроков, новое усиление. Многим французская армия виделась силой прогресса, призванной освободить архаичный монархический, полуфеодальный мир от оков сна и рабства, условностей и суеверий, преобразовать его на основе принципов разума и закона. Наполеон, став императором, создал исторический прецедент абсолютной власти, не связанной с абсолютной же связью с сословным обществом, идеей государства как меча в руках святой церкви, направляемых божественной волей. Социальной опорой новой империи была крупная буржуазия (промышленная, финансовая и торговая); правительственная власть выражала институцию, необходимую для поддержания порядка экономического действия, а не форму «богоданной» мирской действительности. Инструментом мобилизации народных масс служил жажда славы, прежде всего военной, пробуждённое чувство армейского братства (гвардия императора – новое французское рыцарство). Власть освободилась от институциональной политической архаики, используя в то же время весьма эффективно социально-психологическую архаику общественных массовых психологических реакций. Ведь власть до определённой степени всегда архаична и склонна использовать обычные техники принуждения, воодушевления, мобилизации, обновления. И это роднит государства античности и мировые империи современности, монархии и республики, тоталитарные и демократические системы. Последними и самыми действенными аргументами в политической и теологической, философской и научной дискуссии, в конце концов, всегда были виселица, плаха, тюрьма, костры инквизиции, пули и сабли. И более прогрессивен тот, кто сможет использовать в своих целях естественные силы, не обременяя их ненужными ограничениями традиционализма, направляя их в направлении, им сущностно чуждом. Наполеон тоже ссылался на традицию, освящая религиозными церемониями свою реальную власть, но эти церемонии были им превращены из сакрального действия в юридическую процедуру, схожую с инаугурационной речью выборного главы государства в наши дни. Видимое соединение реалий настоящего момента с пропозициями прошлого облегчало интеллектуальное примирение с действительностью тех, кто вообще желал об этой действительности размышлять. Непримиримых ждали и по-прежнему ждут испытанные исторической практикой дисциплинарные воздействия. Поэтому наполеоновская империя и поддерживавшие её социальные слои Франции, союзных и покорённых государств действительно были, в определённом смысле, действительно были «более прогрессивными», нежели испанское, русское или немецкое общества в целом. Однако то, что государственная мысль гения и его приближённых забежала, если так можно сказать, вперёд самой истории помешало ей (мысли) стать по-настоящему реальной, избавиться от принципиально потенциального характера. Испанский инстинкт порядка оказался в итоге сильнее как геополитических амбиций знати и буржуа так либерального свободомыслия космополитичной интеллигенции. Испанцы предпочли долю европейских провинциалов в качестве испанцев потенциальному величию в качестве части великой, свободной, прогрессивной наполеоновской империи.

Таким образом, подлинное значение Наполеона заключается в осуществлении абсолютной власти в координально модифицированных социально-политических условиях, юридизации техники правления, демонстрации независимости природы отношений властвования и подчинения от внешних традиционалистских форм. Его роковая ошибка – в нежелании прислушиваться к ритмам живого существования народов, осознать национальные основы инстинкта порядка и ориентироваться на них. Повсеместное распространение новой имперской властной идеи тормозилось личностной замкнутостью Наполеона, отсутствием реального диалога между его разумом и волей и чьим бы то ни было ещё индивидуальным или коллективным духом186. Не то чтобы такой диалог был вообще немыслим, хотя бы в форме виртуальности. Но он не состоялся, а не-ставшее действительным можно считать и невозможным. Не состоялся же диалог потому, что нации и народы на тот исторический момент также не осознали, что их национальная и культурная идентичность независима от форм господства над ними правительственной власти и внешней организации политического режима, как и последний – не зависит от них, их воли, самоопределения и самосознания. Государственный механизм и общественный организм, взаимно освобождая друг друга от издержек категориального движения и институционального развития до некоторой степени всегда независимы друг от друга и даже ничего друг о друге не знают. Нации гарантируется величие, государству – субстанциональность. Вне этой связи остаётся автономия смысла и цели. Ограниченность связи двух системных начал гарантирует устойчивость результирующего показателя суверенной самости. Даже абсолютное должно иметь границы. Крах монархии в отдельных странах под ударами революции, затем – самопротиворечивое существование постреволюционных государств под давлением несмирённого архаического окружения (антиреволюционные союзы и блоки), всеобщее торжество конституционных форм правления, борьба либерально-демократических и тоталитарных режимов с практически всеобщим «освобождением», демократизацией мирового сообщества после «горячих» (Мировых) и «холодной» войн – всё это этапы взаимной изоляции политического действия с его направленностью на эффективность и народного самосознания с доминирующей в нём идеей автономности, самоценности частной жизни, одержимого различными формами секуляризованного мессианизма. Действия формальных структур господства определяются политическими идеями, где-то самодовлеющими, где-то служащими всего лишь ширмой для своекорыстных интересов. Народное самосознание в соответствии со своей сущностной ориентацией на упорядоченное устройство общего пространства жизни, действия и развития, составляющего собственно культурное пространство нации, следует идее справедливости, консерватизма живой традиции и противится эксплуатации естественных сил общности народа в утилитарно-практических целях, в ракурсе инструментализма и псевдорационального экспериментирования.

Исходя из вышесказанного, можно сформулировать современную Карлу Шмитту (и, отчасти, нам) политическую проблему кризиса как противоречие позитивистского мышления (техницистского нормативизма) и юридического мышления (выявления законосообразных элементов идеи и инстинкта порядка в негомогенной массе образований политико-правовой, культурной действительности; понимания самого кризиса и конфликта как напряжённых и мучительных, но жизненно важных поисков новой формы закона, источника упорядочивающей волевой энергии). Обеднённая смыслом и целеполаганием практическая политика, использующая право (для неё – только пустую форму приказа) чисто инструментально, вынуждается ходом духовной истории начать борьбу с системностью самосознания нации, чувством её целостности, творческой энергией народного оформляющего усилия, инстинкта созидания порядка из простого неопосредованного разумом эмпирического многообразия.

Вновь и вновь возникают парные категории, выражающие реальные противоречия жизни. Мучительное столкновение сознания с собственной оборотной стороной теряет остроту исключительности, потому что приходит понимание факта: в нём нет больше ничего исключительного. Оборотная сторона – не теневая сторона. Никакой тени нет, или она неотличима от света. Шмитт в работе «Nomos земли» излагает своё видение процесса разложения средневековой европейской системы порядка, краха идейной линии всеевропейского традиционализма, в результате чего центральное место авторитета заняла концепция силы, а единство общеевропейской христианской цивилизации пало под ударами политических межгосударственных союзов, ставших способными со временем осуществлять диктат, не оглядываясь ни на какую традицию. Политик именно в это время становится фигурой того, для кого нет «ничего святого». Бездомность человека, впервые проявившаяся после распада античного космоса, усугубилась с кризисом христианского мессианизма, с гибелью еры в то, что Европа едина, пусть нереально, но в идеальной абсолютности цели. Наука Нового времени не одарила человечество никаким новым мировоззрением, так как для неё не существует альтернативы самодостаточному развитию математизированной технологии. Знать или понимать? Наука в этом вопросе не колеблется – понимать. Что значит «знать» до сих пор не разъяснено удовлетворительно с философской точки зрения. А человеческая продуктивность требует формы для своего «быть» здесь и сейчас. Образцом для систематичности формы продуктивного мышления не случайно становится математическое естествознание, которое представляется в корпусе феноменов разума ничем иным как уясняющим пониманием физического многообразия вещей в качестве законосообразного совокупного объекта аналитического эксперимента. Но человеку требуется всё-таки знать, чтобы жить, даже если человек этот – учёный. Философия пыталась идеализировать методологию познания, окружая логику ореолом ценностного содержания; приобщить интеллектуально-утончённый западноевропейский социум к внимательному самоанализу чувства осознанного существования в одухотворённой природе – человеческом мире (экзистенциализм); ответить на вопрос о сущности человека возрождением индивидуалистической и коллективистской конструкции социального бытия. Предпринималась и попытка, подвергнув сомнению полярную несовместимость единственности и множественности сферы социального контакта, сформулировать постулат нового религиозного мироощущения, пребывающего «у себя» в сфере «Между», где осуществляется диалог личностей, Я и Ты, личности и сверхличности, человека и Бога187. Мышление узкой кромки, на которой осуществляется реальность отношения Я и Ты, балансирование на которой позволяет спасти человека от двух бездн: бездны конечности и бесконечности, – немного напоминает труд канатного плясуна из ницшеанского труда «Так говорил Заратустра» или магический трюк по прохождению богатого метафизическими сокровищами европейского сообщества интеллектуалов в трансцендентальный рай мышления будущего. И вновь, как всегда в истории, перспектива смены акцентов опьяняет сознание и при некоторых, постоянно возобновляемых, усилиях, поддерживающих энтузиазм первооткрывателя, это и вправду кажется вполне удовлетворительным решением. Однако в чём же принципиальное отличие между неудовлетворительными концепциями индивидуалистической и коллективистской (социалистической) философии и перенесением центра тяжести теоретического поиска на промежуточную область их столкновения? Более ли целостна сфера диалога, чем одинокая замкнутость индивидуума или монопольная структура коллективного организма? Мыслители различного толка постоянно (по крайней мере – в течении последнего века) всячески открещивались от принадлежности к группам интеллектуалов, боясь потерять статус (самоприсвоенный) духовной аристократии, смешавшись с более многочисленной массой образованных, но отягощённых плебейской тягой к анархизму разума людей. Борьбе за влияние с массой «писателей» на духовдохновляющие темы мыслители «высшей пробы» предпочли бесконечную дискуссию, спор, не имеющий начала и конца, названный в опоре на философскую традицию – диалогом. На самом деле кромка отношения Я и Ты подобна режущей кромке меча, рассекающего любую идентичность человеческого и социального целого. Нормальное существование духовно развитого человека, безусловно, есть диалог, интеллектуальное общение. Однако политическая результирующая такой констатации ничтожна. Встреча друг друга в качестве Ты должна происходить при полном и завершённом развитии каждого Я. Но что из этого следует? Здание общественности и государственности не возвести простым правительственным или конституционным постановлением, никаким корпусом нормативных актов. Но их не создать и «…встречей глаз…» незнакомых друг другу людей «…в толчее бомбоубежища…», полных «…удивительной, бескорыстной взаимности…»188. Хороших людей больше, чем плохих, а человек – существо более духовное, чем животное. Даже его (человека) инстинкты – духовны189. Однако прозрение человеческих сердец в их глубинной сути мало помогает установить порядок, власть права и величие правления. А величие образа мысли и желание величия народа –обязательная доминанта политического мышления истинно великого государственного деятеля. Это признают и поборники духовного общения, единения в общении, с собственной и другой самостью, самость Другого, будь то Бог или человек190.

Мыслители в своих «садах» или монастырях, кельях и сектах пытаются жить со знанием мира, не контактируя при этом с миром191. Они ищут насилию, злу и глупости место в своём персональном космосе разума. А люди массы в то же самое время боролись за жизнь, выживали и длили своё существование, не проникая в пространство рефлексии и спекуляции. Разум плетёт сети рассуждений до тех пор, пока не наступают моменты, о которых люди всегда «…знали из истории…», «…когда народ больше не может мириться с существующим правительством, государственным устройством или правом»192. Разрыв старых форм, установление нового права, выражающих волю к обновлению, молодости и юной силе культуры, предполагается готовностью к риску и открытости настоящему, будущему и прошлому. Сражаются не за самосохранение (оно само себе гарант и основа), но за незнаемое и пограничное, за-граничное. Сражаются за идею193; идея нужна как боевой клич и лозунг. За неё стоит проливать кровь, даже если она ложна194. В том смысле, что истина в открытой перспективе борющегося за своё существование человечества не завершена и не абсолютна. Истина не правдива и не ложна в своём понятии. Ложна ли теория Шпенглера о циклах развития, расцвета и упадка цивилизаций? Или правдива? Не то, ни другое. Она грандиозна в своём замысле и построении, а потому истинна. Правдивой или ложной может быть газетная статья, а также налоговая декларация или отчёт о спортивном соревновании, а не идея, вера и истина о человеке, государстве, обществе, языке и культуре. Истинно то, что не иссушает жизнь до категорий логического субъекта и предиката, или до сентиментализма исторической постановки о «богоданном монархе» («народной свободе» – «завоевании прав и свобод»). Можно назвать белое чёрным. Но если победа в великом противоборстве людей достанется сторонникам «черноты белого», то таковая станет истинной и пребудет в истории как истина. В конце концов «белое» и «чёрное» – всего лишь условные и произвольные наименования, подобно таким понятиям как «верх» и «низ». Истина не в слове, но в Идее, символической сущности человека. И вечно будет неправ тот, для кого истина является чем-то наподобие топора – удобным орудием для преобразования живой материи в мёртвую сущность.

Жажда идеи движет интеллектуальным поиском эпохи. Интеллектуальный потенциал, объединяя способность созерцающую, представляющую, анализирующую и синтезирующую, имеет в самом себе объект поиска и пространство нахождения искомого. Идея, раскрываясь как диалектика общественного развития, является центрированием мощи «сильных» и «слабых» зарядов взаимодействия групп и индивидов в единстве структуры порядка. Измыслить нормы невозможно. Но они должны базироваться на чувстве сопричастности движению осознания места и роли борющейся общности в инобытии идеи – становлении. Сознание общества, познающего в терминах, сплочённых в символический язык науки, и выражающего себя в идее, являющейся в философском дискурсе, порождает новую образность понимания, новую среду разумных эмпирических данностей. Её (эту среду) часто ошибочно понимают как новую мифологию, отождествляя мифологию в свою с видам литературной сказки, каковой давно стал для «культурной общественности» древнегреческий эпос. Наивная память человечества открывается в прямой чарующей грёзе первозданности. Тогда и плоды уединённого размышления деятеля философии (философия – жизненная идея) легко приравнивается к имеющим агитационную направленность и истерическое оформление бредовым провокациям лже-националистов, кричащих об «ударе ножом в спину» Германии. Действительно, сложно отличить истину от софизма, когда и подвижник мысли и наёмный учитель риторики попеременно говорят с одних и тех же трибун, а может быть – и как части раздвоенного голоса больного подсознания. Армия, дело которой – война, на которой лежит ответственность за понятность для нации языка войны для чувства (чувственность – важный момент понятийного развития), олицетворяет лучшие силы народа; она же перемалывает массу, рассевает силы и переводит их в пространство пустоты преходящего момента истории, когда определяется «…не только будущее страны, но и простое существование каждого»195. Борьбу ведёт не правительство, но – народ. Армию в бой ведут генералы, но чем решительнее битва, тем дороже становятся генеральские жизни. И кем является глава государства, который олицетворял героизм воина, когда армия разгромлена, нация лишилась живой силы и не имеет никакого зримого авторитета, стимулирующего её самоуважение, кроме главы потерпевшей поражение армии? Он – не суверенный правитель, не диктатор, не солдат. Даже более не аристократ, ибо нет больше двора, нет личностно определённого суверена. Кем стал Гинденбург для Германии: символом поверженной, «преданной», но сохранившей (через небольшое мошенничество и подтасовку фактов) честь армии? Или гарантом исторической преемственности власти и легитимирующим правительство авторитетом? Или «тяжестью» материи правления и социальной сферы, противящейся вмешательству в своё движение? Для Карла Шмитта рейхспрезидент – легальный центр принятия решений, для принятия которых никакой формальный суверен не обладает достаточной определенностью воли. И его легальность – особого рода. В некотором роде она изначальна, хотя и появляется в исторически позднее время. Это не нормативная легальность. Норма – это только символ самой правильности регуляции деятельности, показатель приемлемости налично данных противоречий. Темп развития бытия общности людей нее даёт субстанции высшего определения сформировать понятие, спасти идею бога. Нет надэмпирического, имманентного бытию порядка. Нет и безусловности властной воли, из языка и речи которой закон (норма) черпал бы смысл и содержание. Тогда рейхспрезидент – не только глава государства, но орган артикуляции слова «рейх», символ империи как существующего порядка. Он действует по праву, так как если он бездействует, или обращается к формальной определённости закона для мотивировки решения, то этим пресекается актуализация целенаправленного избрания направления движения сознания. Сознание перестаёт быть формой, рефлексией и бытием и растворяется в абсолютно чуждом свободе внешнем отождествлении данности (пустой) и идеального Ничто (реального отрицания жизни одухотворённой природы). Порядок – это реально мыслимое, системная составляющая существования мира как разумного целого. Космоса как гармонии нет. Однако, отсутствие не означает небытие. То, чего нет, – будущее созидания. Гармония же – это не отсутствие противоречий, но полное их развитие в целостность понятийной бесконечности – языка духа истории. Достаточность и незыблемость государства в его основах и однозначность определения порядка правления как правопорядка заключено в безусловности требования бытия государства и правовой воли для какого-либо значимого языка мысли, знания и понимания. Очевидность режима порядка – в зримости проявления организации, приоритет дела и преображения действительности перед накоплением и сохранением, режимом приращения богатств как капиталов и интенсификаций чистой траты сэкономленного – поглощением излишков растущего производства-потребления.

Легитимность как чистота авторитета власти – субстанциальное начало государственной жизни. Она предстаёт сохранением «того, что было», но, в отличии от традиционализма политической реакции, мышление легитимности вдохновляется теоретической конструкцией исторического времени, которое изменяется, так как протекает , и тождественно самому себе, так как оно – вечно уходящее, всеобщая неизменность различия. Момент времени – условность, символическое выражение связей физического мира; но в то же время он – представление, служащее средоточием мысли о существовании, реальности становления мира человеческой свободы как мира необходимости Природы. Власть кристаллизуется не в пустоте, не там где абстрактные силы беспрепятственно разворачиваются в отчаяние бесконечного беспокойства духа, отсутствие знания, но там, где эти силы с полной, почти тавтологической очевидностью поглощаются знанием как двигателем и сутью материи и живут в форме изменчивых воплощений вечного духа Свободы. Центром власти изначально в малой степени могли стать личности или группы товарищей по оружию и войне. Людей притягивали форум, агора, храмы и мемориалы героев (там, где индивидуальный солдат с его судьбой становился символом всеобщего воинского духа). Жизнь человеческого ума и великая храбрость – вот что питает чувство долга, любви к отчизне. Если есть дом и те, кто узнаёт в нём место своего рождения, из которого произошёл его исход, значит и стены, защищающие людской род, объединённый в племена и народы, будут крепки.

Что пробуждает чувство причастности к деяниям своего народа, то и является традицией. Легитимность же власти – конкретное мышление традиции в качестве политического феномена. Любой общественный институт или инстанция управления могут являть образ легитимизации народу, политической нации. Армия – не исключение. Армия-победитель создаёт славную историю, представляет честь и достоинство нации. Армия, потерпевшая поражение, – это нечто совсем иное. Она отождествляется с погибшими, с кровью и страданиями, приобретающими черты злой судьбы. Война, которую ведёт подобная армия, становится актом крушения мироздания, разновидностью апокалипсиса. И выжившая часть воинства трансформируется мышлением в уцелевший народ, в сохранённую нацию. Символическое божество (смертный бог – государство), приносящее себя в жертву, порождает в своей гибели новое существование. Без пролития его крови Вселенная погрузилась бы во тьму. И потому бог должен умирать вновь и вновь в своём разуме, дабы продолжать мыслить мир. Тогда поражение становится трансцендентной сверхрациональной победой, которую уже невозможно оспорить. Национальное унижение, национальная боль стимулируют волящую память общности. Погибавшая общность становится бытийствующей по праву. Она утверждает себя вопреки зримой истории и формирующей историю идее, выдвигая собственную контридею. Последняя представляет собой претензию на конечный синтез бытия и становления, на преодоление данности ради определения государственности – материи и принципа превосходящей себя, превозмогающей небытие нации. Псевдомифологизм (в высоком смысле) политической мысли Эрнста Юнгера – своеобразное опосредование юридической абстракно-исторической онтологии государства Карла Шмитта. Примат порядка в нём признаётся. Го главенство незыблемо. Однако, нет порядка вообще, порядка как платоновской идеи, витающей на высоте абстракции. Шмитт прослеживает связь права и государства с историей мышления порядка. Юнгер непосредственно призывает творить эту историю и созидать свой, великий и новый порядок, так как порядок «старый», прежний доказал свою несостоятельность, безыдейность. Он был на самом деле отрицанием, негацией порядка. Государственный аппарат занимался удовлетворением амбиций, властных претензий всех, кому хватало наглости смотреть на дело власти как на свой индивидуальный, очень выгодный гешефт, бизнес, коммерческое предприятие, где прибыль, созданная трудами всего производящего общества, присваивалась, приватезировалась избранными дельцами, а смерть, боль и прочие издержки пышности и богатства элит национализировались: их притерпевал имперский народ-труженник. Столкновение самолюбий правителей привело к разрушительной войне. Но и после неё у многих не открылись глаза. Многие думали, что можно жить так же, как раньше – в покое и достатке. Конечно, репарации были для Германии обременительны, а иностранное военное присутствие – довольно-таки унизительным. Но что же с этим можно было поделать?! Жизнь продолжалась, развивалась и восстанавливалась. Дорогие автомобили, вина и прочие предметы роскоши не перевелись; ничто не мешало наслаждаться моментом. Хотя мешать по идее должны были миллионы людей принявших неизбежное как судьбу, узнавших смерть как незримую спутницу благородного мироощущения; для которых героизм не истёрся и не потерял смысл, не стал пустым словом, потому что стал их духом, каждым их действием.

Изменённый дух требует изменения всего окружающего мира, любой данности и предопределённости в поле действительной свободы. Порядок как цель и ценность, как судьба и призыв человека к служению, к верности своему призванию нуждаются для преодоления формализма понятия в сверхпонятийной свободе самореализации, в вынужденном принятии его мышлением в качестве очевидности, постигаемой интеллектуальной интуицией в широком смысле. Задача каждого человека, каждого поколения и каждого народа – радикальное преображение мира, идейной и культурной материи природы, изначально им данной совокупным развитием бытия в его самости. Человек должен узнавать самого себя в лице мира; его сущность – источник необозримой силы перспектив и вариаций становления. Этой силе нужно позволить пребывать в роскошной и свободной игре опосредования. Всеобщность кризиса и социальной болезни служит диалектической составляющей и гарантией нового мощного начала. Полумеры и компромиссы недопустимы. Само провидение приводит к гибели царства; этому мучительному процессу не требуется помощь, он сам избирает свой предмет и осуществляет предзаданную цель. Его следует понимать. Новому следует помочь родиться и окрепнуть. Веймарская республика не была таким «новым» в полной мере. Она – отжившее, древнее, которое надеется, пытается отсрочить неизбежность собственного разрушения, пытается выучить новые риторические приёмы, чтобы подделаться под современность, имитировать её страстность. Здесь страх заключает союз с ложью, жадностью и незнанием во всех их формах. Открытие истинного образа реакции, старого, и нового, неоконченного и неоднозначного, сообразуются друг с другом. Ноябрьская революция сменила исторические декорации. Она представляла собой попытку изменения внешнего без вмешательства в суть существующего. Революции не хватало революционеров, деятелей, которые могли бы принести новые идеи, вдохновляться ими и действовать. Их ещё не отпустила война. Юнгер, да и Шмитт, и другие мыслители неакадемического ранга предчувствовали, что уже близок момент, когда уцелевшие войны Мировой войны, уже сменившие военные мундиры на гражданское платье, откажутся, вопреки склонности слабого человеческого естества к комфорту и конформизму, унимать бушующую в их венах кровь героев и вступят в сферу подлинно политической активности. Сделают это они не через посредство «нормальных» парламентских учреждений, выбирая и будучи избранными. Произойдёт это по тому праву, которое дают опасности фронтовой жизни, боевое братство и знание того, что свобода – единственное действительное достояние человека, настолько исконное, что краеугольный камень буржуазного мировоззрения, мироощущения, политики, права и философии – священная и незыблемая, неприкосновенная частная собственность – представляет собой жалкую, безжизненную абстракцию. Это магическое заклинание, которым бюргер пытается подчинить себе враждебную и чуждую ему Вселенную случая, могущего именоваться также судьбой и жизнью. Его изящная сложность и искусственность призваны компенсировать отсутствие воли и силы в борьбе. Бюргер, подчиняясь логике исторического процесса, получил шанс выдвинуть своё определение (понятие) революции и воплотить его в жизнь. Он – творец буржуазной революции, которая, как акт очищения бюргерского мира от груза мёртвого традиционализма и историчности, от ветоши монархии и сословности, должна была стать своеобразным завершением истории. Ибо буржуазный мир претендует на субстанциальность своего первопринципа (свободы богатства и присвоения) и окончательность основанных на нём государства и общества как форм человеческого общежития и единства.

Окончательность абсолютна на псевдорелигиозный лад, предполагает то, из чего она ещё только должна исходить, то есть изначальность конечного. Бюргерское общество как окончательная форма человеческого единства, якобы появилось в качестве результата развёрнутой реализации инстинкта собственника, присущего человеку. Тем самым пародируется не только миф и религия, но и философия в величественном образе диалектической логики Гегеля. Пародия заключается в том, что из сферы рассмотрения удаляется как раз то, что составляет уникальность мышления Гегеля, является источником мощи и неизмеримого богатства возможностей диалектики как метода познания, а именно: осознание исконности противоречия как признака жизни духа, смелое принятие этой истины в круг понятий разума, развитие противоречий до их полной формы – единства. Бюргерство ничего из этого не учитывает в своей «философии». Оно не отрицает противоречий. Оно не видит их. Бюргерство игнорирует диалектический процесс опосредования. Он патетически вопрошает: «Если не мир бюргера есть подлинная и вечная человеческая реальность, то есть ли вообще человек». Возможен ли другой мир кроме бюргерского? Если невозможен (что бюргеру представляется очевидным), то не значит ли это как раз то, что бюргер и есть истинный человек, развитый во всей полноте потенций своей природы?» Всё прочее, окружающее эту базовую установку, – вторично и основано большей частью на грубых внешних эффектах, аппелирующих к расслабленной чувственности и низменным инстинктам масс. Так рисуется образ «вечно юного мира», полного возможностей, основанного на праве выбора, обещающего всем и каждому шанс добиться благополучия, сытости и спокойствия. Правда, это не более, чем шанс, который удаётся реализовать далеко не каждому, а только достойнейшим, то есть мыслящим и действующим наиболее буржуазно. Всё это может сентиментально и расчетливо связываться идеологически с тем, что дорого каждому живому сердцу: с воспоминаниями детства, «старыми добрыми временами», которые прошли, но могут ещё вернуться, если каждый будет знать своё место (парадокс буржуазной свободы выбора и обогащения – у каждого есть своё фиксированное положение в обществе; покинув его, рискуешь стать обладателем статуса «сумасшедшего», «люмпена», «деклассированного элемента», «преступника») и усердно трудится в духе буржуазно-протестантской этики (вспомним книгу Макса Вебера196).

А в качестве альтернативы на всеобщее обозрение выставляются картины того, каким будет мир без «нежной заботы» о торжестве собственнических инстинктов и свободы наживы. Здесь привлекается всё необходимое для покорения нехитрых сердец, для приведения масс к повиновению через страх и трепет, отчаяние и апатию: примеры хаоса в управлении, междоусобиц и экономического упадка ; живописное описание всеобщей развращённости, скотоподобия людей и морального разложения; символически изображаются подлость, глупость, жестокость всех форм, якобы присущие исключительно условиям разгула революционных сил. Всем этим грозят в случае, если народы откажутся от катехизиса буржуазной капиталистической свободы: свободы наживы и произвола. Мы здесь имеем безошибочный критерий выявления бюргерской природы того или иного строя государственного правления и правовой системы. Если власть рисует образ чудовища, которое пожрёт душу народа в случае, если рухнет господство привычной элиты, – значит перед нами модификация буржуазности в государстве, в политико-правовой жизни. Если подобного нет, значит, мы имеем дело с чем-то другим. И тогда сближается как развитие буржуазного первопринципа режим национал-социализма с альтернативным его порядку образом еврея-ростовщика; власть большевистского террора с категориями классовости и фигурой капиталиста и эксплуататора, сходного в своей звероподобности с Мамоной с одноимённой картины Д.Г. Россетти, окруженного приспешниками из числа интеллектуалов и прочих раболепствующих; классический либеральный капитализм с его пугалом «врагов свободного мира», злокозненных тиранов, коммунистических агентов и так далее. Всё это – вариации одного и того же экзистенциального и психологического типа, одного и того же устройства мышления и чувства, одного режима производящего и распределяющего рода деятельности. Их роднит подавление, режим всеобщего страха и наличие образа врага. Врага, не необходимого мышлению в его диалектической работе опосредования, не конституирующего индивидуальную мощь, творческое усилие и бытие политического субъекта и общности197, а подлежащего уничтожению, отрицанию. Это враг, которого презирают, ставят ниже границы ценности человеческой жизни, лишают чести, достоинства и права на со-чувствие и понимание. И конечно же роднит эти режимы власти приверженность, прямо-таки страсть к созданию и поддержанию существования различных элитарных групп: во власти, экономике, культуре, образовании и искусстве. Везде есть руководители, фюреры, надзирающие, указующие и наказывающие; и – принимающие данность как миссию, ведомые, подчиняющиеся, внимающие верховному властителю с благоговением. Буржуазный индивидуализм, как ни странно, менее, чем какая-либо другая система мышления, способствует развитию личностного начала в человеке.

Буржуазное общество пережило свою революцию и создало своё революционное государство. Сбросив с себя покровы архаических времён, это государство обнаружило свою природу во всей чистоте. Природа эта выступила во множестве конкретных уникальных воплощений. И в своём единстве. Стало ясно, что она всегда в наличии там, где государство препятствует проявлению отдельных людей и наций в качестве политических деятелей. Однако помешать тому, что может и должно случиться, человек не в силах. Не способна на это и бюрократия. У людей есть мощный союзник в борьбе с политическим и моральным угнетением –стихийность жизни, неподвластность её никаким расчетам. Это не только делает её упорядочивание и гармонизацию проблематичными, но и позволяет быть уверенным в том, что самая мощная, идейно и технически оснащённая, методичная и продуманная система угнетения всё-таки не вечна и не защищена от краха. Наоборот: чем более рационально, логично, системно непротиворечиво угнетение, тем дальше оно от интуиции живой жизни, от свободы, творческой игры сил природы и бытия. Почему животный и растительный миры знают виды, пережившие грандиозные катастрофы и кризисы, а царства погибают и уходят в небытие так часто, что порой это случается по несколько раз за в течении жизни одного человека? Потому что в любом животном организме, даже самом простейшем, например – инфузории, часто больше воли к борьбе за самость, индивидуальное бытие, чем в ином полководце или императоре; а в дереве, например дубе, больше органического знания о мире и космосе, предощущения гармонии вселенной, интуитивного восприятии духа, трансцендентного материи, больше сопричастности идее, чем во всей бюрократии любого крупного государства.

Живая жизнь пробудилась в человеке под воздействием познания гибели и возрождения, смерти и вечности существования, благодаря приятию этого знания людьми в свою плоть и кровь. Они (люди) не приняли того, что им предлагали слабые духом управленцы из числа вырождающихся элит, в которых выражается противоречивая склонность обратиться в своём развитии вспять, к безжизненной и бесформенной массе не-сущего человечества. Новые люди, новые революционеры, призваны всей совокупной историей мира породить новое, бороться и победить мёртвое настоящее бюргерского порядка. Буржуазная революция имеет тенденцию к переходу в революцию нового человека, истинной нации, революцию националистическую Организационные вопросы важны, но не определяющи. Главное – деятель и действие. Не имеет значения, выражается ли революционная воля в директивах советов, в приказах диктатора, в распоряжения армейских штабов, криках и топоте толпы. Имеет значение только то, что на самом деле будет происходить. А произойдёт следующее: «Она (националистическая революция – Р.Ю.) заменит слово делом, чернила – кровью, пустые фразы – жертвами, перо – мечом. Она будет нести в себе все признаки подлинного и праведного гнева, она оттолкнёт от себя всех мракобесов, потому что на ней не получится нагреть руки. Её движущей силой будут служить не деньги, а кровь, которая течёт в жилах нации и загадочным образом связывает её в единое целое. Эта кровь скорее прольётся, чем позволит обратить себя в рабство. Из этой крови родятся наши новые ценности, благодаря ей из отдельных жертв возникнет свобода целого, её волны докатятся до отведённых нам границ, она отторгнет яды, разрушающие наш организм. Вот за какие цели сражаются на наших баррикадах»198.

При упоминании о баррикадах волна чувств страха и отвращения поднимется в душах у всех добропорядочных людей. И псевдоантропологические теории склонны выводить из этого внешнего проявления абстрактной гражданской добродетели следующее положение: общества естественно консервативны, то есть люди скорее согласятся на то, чтобы всё в рамках исторической действительности осталось по прежнему (включая все наличные пороки и недостатки), чем согласятся на насилие и гражданское противостояние. Однако, такое представление уничтожается при его более внимательном рассмотрении. В самом деле – чего боится человек? Смерти главным образом. Смерть связана с насилием или естественным (природным) игнорированием направленности человеческой воли на жизнь. Но смерть неизбежна. Человек осознаёт это всегда и при любых обстоятельствах, что принципиально отличает его от животного и даже может быть положено в основание конструирования понятия «человек». Опыт смерти, который реально затрагивает человека, – это опыт особый, открывающий в знании самого что ни на есть тривиальной фактической данности новое, глубинное измерение смысла. «Смерть для того, кто всерьёз, «реально» её осознаёт, получает точку локализации в пространстве и во времени. Смерть – это событие, имеющее место»199. Страх сопровождает осознание радикальной смертности человека неизменно. Значит, он необходим даже после познания неизбежности события смерти. В чём смысл этого страха? Страх – защитный механизм жизни, задача которого – не преодолеть смерть, отрицая природу, а сделать смерть наименее случайной, наиболее осмысленной. Насилие также претит развитой человеческой натуре и индивидуальности. Но рядом с индивидуальностью развитой всегда имеется индивидуальность деградирующая. Для последней Другой не представляет никакой ценности, он не может быть ни другом, ни врагом. Другой – просто объект произвола, который потребляет (впитывает) ярость деградации и постепенно разрушается как личностная целостность. Значит, если человек защищает своё развитие, он должен противостоять вырождению, желающему низвести его до потребителя и потребляемой Другими сущности, чуждой даже вещественному существованию. Мнение, имеющееся у всякого, причастного к идее свободы (то есть a priori – у всех людей) требует, чтобы его слышали. Но часто его не слышат. Тогда нет смысла возвышать голос, так как крик теряет сходство с человеческой речью и разумом. Бьют в набат, митингуют, разрушают стены и строят баррикады, на которых умирают. Ради чести и нового, более высокого достоинства человека. Поэтому «благопристойность» – лишь ложное понятие. Для её соблюдения главное – по буржуазной привычке никогда «не выносить сор из избы». То есть: даже если грабишь и убиваешь, к ужину следует выходить в идеальном костюме, в белоснежной рубашке без следов крови и пота. Нелицемерный и здравомыслящий человек знает, что ему придётся бороться, рисковать жизнью, убивать, возможно – быть убитым, конечно, если он хочет сохранить для кого-нибудь возможность спокойной жизни. Ибо рядом с разумом никогда нет недостатка в неразумии. И, сколь бы велико не было число убеждённых сторонников мира, ненасилия, защитников всеобщей человечности, им всё же придётся постоянно защищаться, в том числе – с оружием в руках выступать против тех, кто испытывает удовольствие от чужого унижения, кто упивается насилием и презирает закон, мораль и нравственность. Это и есть чрезвычайная ситуация, ситуация исключительная. И диалектика её преодоления заключается в том, что насилие, которое есть зло, разрушающее порядок, побеждается лишь действием силы, этот порядок поддерживающей и созидающей.

Государство в качестве центра политического мира призвано, таким образом, не к подавлению неповиновения предписания закона, что просто вписывало бы беспорядки (акции негативной активности) в рамки нормативной процедуры. Государство, руководствуясь представлениями об общей цели и движении к ней, включаются в борьбу сил порядка с насилием и разрушением, руководя этой борьбой, так как только оно обладает разумным понятием о целом исторической жизни нации. Государство делает выбор в пользу войны за национальное единство и конкретное существование общественной организации.

Не существует никаких готовых рецептов самосохранения государства. Ничто не может предуготовить политической нации величие, а героям – их судьбы. Удел каждого человека – борьба. Понимаемая, принимаемая и прочувствованная как принадлежащая человеческой природе необходимость борьба –это реальность свободы. Задача государства – служить возвышению духа народа до уровня абсолютных идей, верховных задач бытия – самопознания и утверждения в становлении. Это служение, руководимое зрелым разумом, умозрением государственных деятелей и поддерживаемое усилием рабочих, трудовых мускулов общества. Оно есть история. И, как история, существование государства представляет собой войну, осуществляемую по свободному выбору. Война, как и политика, как и закон, – категория, подвергшаяся бесчисленным искажениям, но даже в них не потерявшая смысла и не оставленная в забвении самоотрицания. Война – отнюдь не «продолжение политики иными средствами». Она скорее – сама политика в тотальности своих возможностей. Только то, что утвердилось в её суровой действительности, может быть источником порядка и быть им по праву. Государство, преодолевающее само себя в войне и посредством неё отстаивая легитимность своего существования – подлинная всеобщность политического. К рассмотрению этой всеобщности в её конкретном значении мы обратимся в заключительном параграфе настоящей работы.