Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
УМКД Практикум по орф. и пункт. для направления...doc
Скачиваний:
0
Добавлен:
01.05.2025
Размер:
3.87 Mб
Скачать

Раздел III

1.

Кто никогда не был на вершине Ивана Великого, кому никогда не случалось окинуть одним взглядом всю нашу древнюю столицу с конца в конец, кто ни разу не любовался этою величественной, почти необозримой панорамой, тот не имеет понятия о Москве, ибо Москва не есть обыкновенный большой город, каких тысячи; Моск­ва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке, нет! у нее есть своя душа, своя жизнь. Как в древнем римском кладбище, каждый ее камень хранит надпись, начертанную временем и роком, надпись, для толпы непонятную, но богатую, обильную мыслями, чувством и вдохновением для уче­ного, патриота и поэта! Как у океана, у нее есть свой язык, язык сильный, звучный, святой, молитвенный!.. Едва проснется день, как уже со всех ее златоглавых церквей раздается согласный гимн ко­локолов, подобно чудной, фантастической увертюре Бетховена, в которой густой рев контрабаса, треск литавр, с пением скрыпки и флейты образуют одно великое целое; и мнится, что бестелесные звуки принимают видимую форму, что духи неба и ада свиваются под облаками в один разнообразный, неизмеримый, быстро вертя­щийся хоровод!..

О, какое блаженство внимать этой неземной музыке, взобравшись на самый верхний ярус Ивана Великого, облокотясь на узкое мшистое окно, к которому привела вас истертая, скользкая витая лест­ница, и думать, что весь этот оркестр гремит под вашими ногами, и воображать, что все это для вас одних, что вы царь этого невещественного мира, и пожирать очами этот огромный муравейник, где суетятся люди, для вас чуждые, где кипят страсти, вами на ми­нуту забытые!.. Какое блаженство разом обнять душою всю сует­ную жизнь, все мелкие заботы человечества, смотреть на мир — с высоты!

На север перед вами, в самом отдалении на краю синего небосклона, немного правее Петровского замка, чернеет романическая Марьина роща, и перед нею лежит слой пестрых кровель, пересе­ченных кое-где пыльной зеленью бульваров, устроенных на древнем городском валу; на крутой горе, усыпанной низкими до­миками, среди коих изредка лишь проглядывает широкая белая стена какого-нибудь боярского дома, возвышается четвероугольная, сизая, фантастическая громада — Сухарева башня. Она гордо взирает на окрестности, будто знает, что имя Петра начертано на ее мшистом челе! Ее мрачная физиономия, ее гигантские размеры, ее решительные формы — все хранит отпечаток той грозной власти, которой ничто не могло противиться.

Вопреки предсказанию моего спутника, погода прояснилась и обещала нам тихое утро; хороводы звезд чудными узорами сплетались на далеком небосклоне и одна за другой гасли по мере того, как бледноватый отблеск востока разливался по темнолиловому своду, озаряя горы, покрытые девственными снегами. Направо и налево висели мрачные, таинственные пропасти, и туманы, клубясь и извиваясь, сползали туда по морщинам соседних скал, будто чув­ствуя и пугаясь приближения дня.

(По М. Лермонтову)

2.

Мы тронулись в путь; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-го­ры, как коршун, ожидающий добычу; по мере того как мы продвигались, воздух становился так редок, что было больно дышать и кровь поминутно приливала в голову; но со всем тем какое-то радостное чувство распространилось по моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром, — чувство детское, не спо­рю, — но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми: все приобретенное отпадает, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет ког­да-нибудь опять.

Вот наконец мы взобрались на Гуд-гору, остановились и оглянулись: на ней висело серое облако, и его холодное дыхание грозило близкой бурей, но на востоке все было так ясно, золотисто, что мы, то есть я и штабс-капитан, совершенно о нем забыли.

И точно, такую панораму вряд ли где еще удастся мне видеть: под нами лежала Койшаурская долина. Славное место эта долина! Со всех сторон горы неприступные, красноватые скалы, обвешанные зеленым плющом и увенчанные купами чинар; желтые обры­вы, исчерченные промоинами; а там, высоко-высоко, золотая бахро­ма снегов; а внизу Арагва, обнявшись с другой, безыменной речкой, шумно вырывающейся из черного, полного мглою, ущелья, тянется серебряною нитью и сверкает, как змея своею чешуей; голубова­тый туман скользит по ней, убегая в теснины от теплых лучей утра; направо н налево гребни гор, один выше другого, пересекаются, тянутся, покрытые снегами, кустарником; вдали те же горы, но хоть бы две скалы похожие одна на другую, — и все эти снега го­рят румяным блеском так весело, так ярко, что кажется, тут бы и остаться жить навеки.

(По М. Лермонтову)

3.

Чтобы от села Палицына достигнуть этой уединенной пещеры (народ прозвал ее Чертовым логовищем, и предания населили ее кикиморами), должно идти усеянной кочками долиной, а потом еще версты три пробираться через лес.

Лес невысокий, но густой; иногда встречаются ямы, гнезда бурею вырванных деревьев, коих сгнившие колоды, обросшие плющом, как крепостные рогатки, преграждают путь.

Пройдя таким образом около двух верст, услышишь что-то похо­жее на шум падающих вод (хотя человек, не привыкший к степной жизни, не различил бы этот ропот от говора листьев): на дне оврага — небольшой, но чрезвычайно быстро катящийся родничок, покрывающийся по временам пеною, которая белее пуха лебяжье­го, останавливается клубами у берегов, держится несколько минут и, вновь увлечена стремленьем, исчезает в камнях и рассыпается об них серебряно-радужными брызгами.

Начинающаяся на краю оврага тропинка ведет к маленькой поляне с тремя курганами посредине; покрытые дерном и сухими листьями, они похожи на могилы древних татарских князей или наездников, но, взойдя в середину между них, мнение наблюдателя переменится при виде ведущих под каждый курган отверстий, служащих как бы сводом для подземной галереи; отверстия так малы, что едва может вползти человек, но, когда сделаешь несколько шагов, пещера начинает расширяться, и, не задевая локтем стены, три человека могут идти рядом. Все три хода ведут, по-видимому, в разные стороны, но галерея, обращенная к оврагу, имеет особенное устройство: идя несколько сажен отлогим скатом, она вдруг поворачивает направо, и горе любопытному, который неосторожно пустится по этому новому направлению: она оканчивается обрывом (как ни говори — две сажени не шутка!).

Но тут оканчиваются все искусственные препятствия: она идет назад, параллельно верхней своей части, и впадает в широкую круглую залу с впадинами в стенах в виде нишей; посредине один четвероугольный столб поддерживает глиняный свод ее, довольно искусно образованный: возле столба заметна яма, быть может служившая некогда вместо печи несчастным изгнанникам; среди безмолвия залы слышится журчание воды: то светлый, холодный, но маленький ключ, который, выходя из отверстия, сделанного, .вероятно с намерением, в стене, пробирается вдоль нее н, скрываясь в другом отверстии, исчезает; не умолкающий ни на миг шепот беспокойных струй оживляет это мрачное жилище ночи, как песни узника оживляют безмолвие темницы.

(По М. Лермонтову)

4.

Я сидел в березовой роще осенью, около половины сентября. С самого утра перепадал мелкий дождик, сменяемый по временам теплым солнечным сиянием; была непостоянная погода. Небо то заво­лакивалось облаками, то вдруг местами расчищалось на мгновенье, и тогда из-за раздвинутых туч показывалась лазурь, ясная и ласко­вая, как прекрасный, умный глаз. Я сидел и глядел кругом и слу­шал. Листья чуть шумели над моей головой; по одному их шуму можно было узнать, какое тогда стояло время года. То был не ве­селый, смеющийся трепет весны, не мягкое шушуканье, не робкое, холодное лепетанье поздней осени, а едва слышная, дремотная бол­товня. Внутренность рощи, влажной от дождя, беспрестанно меня­лась, смотря по тому, светило ли солнце или закрывалось облаком; она то озарялась вся, словно в ней вес улыбнулось: тонкие стволы не слишком частых берез принимали отблеск белого шелка, лежав­шие на земле мелкие листья вдруг пестрели и загорались червоным золотом, а красивые стебли папоротников, уже окрашенных в свой осенний цвет, подобный цвету переспелого винограда, так и сквозили, бесконечно путаясь и пересекаясь перед глазами; то вдруг опять все кругом слегка синело: яркие краски мгновенно гасли, березы стояли все белые, как только что выпавший снег, до ко­торого еще не коснулся холодно играющий луч зимнего солнца. Листва на березах была еще почти вся зелена, хотя заметно поб­леднела; лишь кой-где стояла одна, молоденькая, вся красная или вся золотая, и надобно было видеть, как она ярко вспыхивала на солнце, когда его лучи внезапно пробивались, скользя и пестрея, сквозь частую сетку тонких веток, только что омытых сверкающим дождем. Ни одной птицы не было слышно: все приютились и за­молкли; лишь изредка звенел стальным колокольчиком насмешливый голосок синицы. Прежде чем я остановился в этом березовом лесу, с своей собакой прошел через высокую осиновую рощу. Я, признаюсь, не слишком люблю это дерево - осину — с ее бледно-лиловым пнем и серо-зеленой, металлической листвой, которую она как можно выше и дрожащим веером раскидывает на воздухе. Она бывает хороша только в иные летние вечера, когда, возвышаясь среди низкого кустарника, она приходится в упор рдеющим лучам заходящего солнца и блестит и дрожит, с корней до верхушки облитая одинаковым желтым багрянцем, или когда, в ясный ветреный день, она вся шумно струится и лепечет на синем небе и каждый лист ее, подхваченный стремленьем, как будто хочет сорваться, слететь и умчаться, вдаль, Но вообще я не люблю этого дерева и потому, не остановясь в осиновой роще для отдыха, добрался до березового леска, угнездился под одним деревцом, у которого сучья начинались низко над землей и, следовательно, мог­ли защитить меня от дождя, и, полюбовавшись окрестным видом, заснул там безмятежным и кротким сном, который знаком одним охотникам.

(По И. Тургеневу)

5.

Он (Яков) глубоко вздохнул и запел… Первый звук его голоса был слаб и неровен и, казалось, не выходил из его груди, но принесся откуда-то издалека, словно залетел случайно в комнату. Стран­но подействовал этот трепещущий, звенящий звук на всех нас; мы взглянули друг на друга, а жена Николая Иваныча так и выпрямилась. За этим первым звуком последовал другой, более твердый и протяжный, но все еще видимо дрожащий как струна, когда, вне­запно прозвенев под сильным пальцем, она колеблется последним, быстро замирающим колебаньем, за вторым — третий, и, понемно­гу разгорячась и расширяясь, полилась заунывная песнь. «Не одна во поле дороженька пролегла» пел он, и всем нам сладко станови­лось и жутко. Я, признаюсь, редко слыхивал подобный голос: он был слегка разбит и звенел как надтреснутый; он да­же сначала отзывался чем-то болезненным; но в нем была и непод­дельная глубокая страсть, и молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь. Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем, и так и хватала вас за сердце, хватала прямо за его русские струны. Песнь росла, разлива­лась. Яковом видимо овладевало упоение: он уже не робел, но от­давался весь своему счастью: голос его не трепетал более — он дрожал, но той едва заметной внутренней дрожью страсти, которая стрелой пронзается в душу слушателя, и беспрестанно крепчал, твердел и расширялся. Помнится, я видел однажды, вечером, во время отлива, на плоском песчаном берегу моря, грозно и тяжко шумевшего вдали, большую белую чайку: она сидела неподвижно, подставив шелковистую грудь алому сиянию зари, и только изредка медленно расширяла свои длинные крылья навстречу знакомому морю. навстречу низкому, багровому солнцу: я вспомнил о ней, слушая Якова. Он пел, совершенно позабыв и своего соперника, и всех нас, но видимо поднимаемый, как бодрый пловец волнами, нашим молчаливым, страстным участьем. Он пел, и от каждого звука его голоса веяло .чем-то родным и необозримо широким, словно знакомая степь раскрывалась перед нами, уходя в бесконечную даль. У меня, я чувствовал, закипали на сердце, и поднимались к глазам слезы; глухие, сдержанные рыданья внезапно поразили меня… я оглянулся — жена целовальника плакала, припав грудью к окну; Николай Иваныч потупился, Моргач отвернулся; Обалдуй, весь разнеженный, стоял, глупо разинув рот; серый мужичок ти­хонько всхлипывал в уголку; и по железному лицу Дикого Барина, из-под совершенно надвинувшихся бровей, медленно прокатилась тяжелая слеза; рядчик поднес сжатый кулак ко лбу и не шевелил­ся. Не знаю, чем бы разрешилось всеобщее томленье, если б Яков вдруг не кончил на высоком, необыкновенно тонком звуке — слов­но голос у него оборвался. Никто не крикнул, даже не шевельнулся; все как будто ждали, не будет ли он еще петь; но он раскрыл гла­за, словно удивленный нашим молчаньем, вопрошающим взором обвел всех кругом и увидел, что победа была его…

(По И. Тургеневу)

6.

Небольшое село Колотовка, принадлежавшее некогда помещице, за лихой и бойкий нрав прозванной в околотке Стрыганихой (настоящее имя ее осталось неизвестным), а ныне состоящее за каким-то петербургским немцем, лежит на скате голого холма, сверху до­низу рассеченного страшным оврагом, который, зияя, как бездна, вьется, разрытый и размытый, по самой середине улицы и пуще ре­ки (через pеку можно по крайней мере навести мост) разделяет обе стороны бедной деревушки. Несколько тощих ракит боязливо спускаются по песчаным бокам; на самом дне, сухом и желтом, как медь, лежат огромные плиты глинистого камня. Невеселый вид, нечего сказать, — а между тем всем окрестным жителям хорошо известна дорога в Колотовку: они ездят туда охотно и часто.

Был невыносимо жаркий июльский день, когда я, медленно передвигая ноги, подымался вдоль Колотовского оврага в направле­нии Притынного кабачка. Солнце разгоралось на небе, как бы сви­репея: парило и пекло неотступно, и, покрытые лоском, разинув но­сы, грачи и вороны жалобно глядели на проходящих, словно про­ся их участия: одни воробьи не горевали и, распуша перышки, еще яростнее прежнего чирикали и, дерясь по заборам, серыми тучами носились над зелеными конопляниками.

Признаться сказать, ни в какое время года Колотовка не представляет отрадного зрелища; но особенно грустное чувство возбуждает она, когда июльское сверкающее солнце своими неумолимыми лучами затопляет и бурые, полуразметанные крыши домов, и этот глубокий овраг, и выжженный запыленный выгон, по которому безнадежно скитаются худые, длинноногие курицы, и серый осиновый сруб с дырами вместо окон, остаток прежнего барского дома, кругом заросший крапивой, бурьяном и полынью, и покрытый гу­синым пухом, черный, словно каленый пруд, с каймой из полувы­сохшей грязи и сбитой набок плотиной, возле которой, на мелко истоптанной, пепеловидной земле, овцы, едва дыша и чихая от жа­ра, печально теснятся друг к дружке и с унылым терпеньем накло­няют головы как можно ниже, как будто выжидая, когда ж прой­дет, наконец, этот невыносимый зной. Усталыми шагами прибли­жался я наконец к жилищу Николая Ивановича, возбуждая, как водится, в ребятишках изумление, доходившее до напряженно бес­смысленного созерцания, в собаках — негодование, выражавшееся лаем, до того хриплым и злобным, что, казалось, у них отрывалась вся внутренность и они сами потом кашляли и задыхались, — как вдруг на пороге кабачка показался мужчина высокого роста, без шапки, во фризовой шинели, низко подпоясанной голубым кушач­ком, дворовый на вид.

(По И. Тургеневу)

7.

Левин оглянулся вокруг себя и не узнал места: так все переменилось. Огромное пространство луга было скошено и блестело осо­бенным, новым блеском на вечерних косых лучах солнца. И скошенные кусты у реки, и сама река, прежде не видная, а теперь блистающая сталью в своих извивах, и движущийся и поднимающийся народ, и крутая стена травы недокошенного места луга, и ястреба, вившиеся над оголенным лугом, — все это было совершен­но ново. Очнувшись, Левин стал соображать, сколько скошено и сколько еще можно сделать нынче.

Сработано было чрезвычайно много на сорок два человека: весь большой луг, который кашивали два дня при барщине в тридцать кос, уже скошен; нескошенными оставались углы с короткими рядами. Но Левину хотелось как можно больше скосить в этот день, и досадно было на солнце, которое так скоро спускалось.

И молодые и старые как бы наперегонку косили, но, как они ни торопились, они не портили травы, и ряды откладывались так же чисто и отчетливо; оставшийся в углу уголок был смахнут в пять минут. Солнце уже спускалось к деревьям, когда, побрякивая брусницами, косцы вошли в лесной овражек Машкина Верха; нежная, мяг­кая, лопушистая, кое-где по лесу пестреющая иваном-да-марьей, трава была по пояс в середине лощины.

После короткого совещания — вдоль ли, поперек ли ходить - Прохор Ермилин, тоже известный косец, огромный черноватый мужик, пошел передом. Он прошел ряд вперед, и все стали выравниваться за ним, ходя под гору по лощине и на гору под самую опуш­ку леса. Солнце зашло за лес; роса уже пала, и косцы только на горке были на солнце, а в низу, по которому поднимался пар, и на той стороне шли в свежей, росистой тени.

Подрезаемая с сочным звуком и пряно пахнущая трава ложилась высокими рядами; теснившиеся по коротким рядам косцы со всех сторон, звуча то столкнувшимися косами, то свистом бруска по оттачиваемой косе, подгоняли друг друга.

Левин шел все так же между молодым малым и стариком, надевшим свою овчинную куртку. В лесу беспрестанно попадались березовые, разбухшие в сочной траве грибы (они резались косами), но старик, веселый, шутливый, свободный в движениях, встречая гриб, подбирал и клал за пазуху, приговаривая: «Еще старухе гостинцу».

Как ни легко было косить мокрую и слабую траву, но трудно было спускаться и подниматься по крутым косогорам оврага. Но ста­рика это не стесняло: он, махая все так же косой, маленьким, твер­дым шажком своих обутых в большие лапти ног влезал медленно на кручь и, хоть и трясся всем телом, не пропускал на пути ни од­ной травинки, ни одного гриба и так же шутил с мужиками и Ле­виным,

(По Л. Толстому)

8.

Часу в одиннадцатом я обыкновенно приходил в гостиную. Около первого окна, с опущенной на солнце небеленой холстинной што­рой, сквозь скважины которой яркое солнце кладет на все, что ни попадется, такие блестящие огненные кружки, что глазам больно смотреть на них, стоят пяльцы. За пяльцами сидит Мими, беспрестанно сердито встряхивая головой и передвигаясь с места на место от солнца, которое, вдруг прорвавшись где-нибудь, проложит ей то там, то сям на лице или на руке огненную полосу. Сквозь другие три окна, с тенями рам, лежат яркие четырехугольники; на некра­шеном полу гостиной, на одном из них, по старой привычке лежит Милка и, насторожив уши, вглядывается в ходящих мух по светло­му четырехугольнику. Катенька вяжет или читает, сидя на диване, и нетерпеливо отмахивается своими беленькими, кажущимися проз­рачными в ярком свете ручками или, сморщившись, трясет голов­кой, чтоб выгнать забившуюся в волосы бьющуюся там муху. Лю­бочка или ходит взад и вперед по комнате, дожидаясь того, чтоб пошли в сад, или играет на фортепиано какую-нибудь пьесу. После обеда я иногда удостаивал девочек ездить верхом с ними (ходить гулять пешком я считал несообразным с моими годами и положением в свете). С нами случаются иногда приключения, в которых я себя показываю молодцом, и дамы хвалят мою езду и смелость и считают меня своим покровителем. Вечером, ежели гостей никого нет, после чаю, который мы пьем в тенистой галерее, и после про­гулки с папа по хозяйству я ложусь на старое место, в вольтеров­ское кресло, и, слушая Катенькину или Любочкину музыку, читаю и вместе с тем мечтаю по-старому. Иногда, оставшись один в гос­тиной, когда Любочка играет какую-нибудь старинную музыку, я невольно оставляю книгу и, вглядываясь в растворенную дверь бал­кона в кудрявые висячие ветви высоких берез, на которых уже за­ходит вечерняя тень, и в чистое небо, на котором, как смотришь пристально, вдруг показывается как будто пыльное желтоватое пятнышко и снова исчезает; и вслушиваясь в звуки музыки из залы, скрипа ворот, бабьих голосов и возвращающегося стада на деревне, я вдруг вспоминаю и Наталью Саввишну, и маман, и Карла Ива­ныча, и мне на минутку становится грустно.

(По Л. Толстому).

9.

Какой-то приказчик нарисовал карикатуру, идет Беликов в калошах, в подсученных брюках, под зонтом, и с ним под руку Варенька; внизу подпись: «Влюбленный антропос». Выражение схва­чено, понимаете ли, удивительно. Художник, должно быть, прора­ботал не одну ночь, так как все учителя мужской и женской гимназий, учителя, работающие в семинарии, — все получили по экзем­пляру. Получил и Беликов. Карикатура произвела на него самое тяжелое впечатление.

На другой день он все время нервно потирал руки и вздрагивал, и было видно по лицу, что ему нехорошо. И с занятий ушел, что случилось с ним в первый раз в жизни. А под вечер оделся потеплее, хотя на дворе стояла совсем летняя погода, и поплелся к Коваленкам. Вареньки не было дома; Коваленко сидел, надувшись, и молчал.

Беседа их закончилась тем, что Коваленко схватил Беликова сзади за воротник и пихнул, и Беликов покатился вниз по лестнице, гремя своими калошами. Лестница была высокая, крутая, но он до­катился донизу благополучно, встал и потрогал себя за нос: целы ли очки? Но как раз в то время, когда он катился по лестнице, вошла Варенька с двумя дамами; они стояли и глядели — и для Беликова это было ужаснее всего. Лучше бы кажется, сломать се­бе шею, чем стать посмешищем: ведь теперь дойдет до директора (ах, как бы чего не вышло!)- и кончится все тем, что прикажут подать в отставку.

Когда он поднялся, Варенька узнала его и, глядя на его смешное лицо, не понимая, в чем дело, полагая, что это он упал нечаянно, не удержалась и захохотала: «Ха-ха-ха!» И этим раскатистым, заливчатым «ха-ха-ха» завершилось все: и сватовство, и земное существование Беликова. Уже он не слышал, что говорила Варенька, и ничего не видел. Дня через три пришел ко мне Афанасий и спросил, не надо ли послать за доктором, так как-де с барином что-то делается.

Беликов лежал под пологом, мрачный, нахмуренный, укрытый одеялом, и молчал; спросишь его — он только «да» или «нет», и больше ни звука.

Через месяц Беликов умер.

Прошло не больше недели, и жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая жизнь, не запрещенная циркулярно, но не разрешенная вполне: лучше не стало. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких человеков в футляре осталось!

(По А. Чехову)

10.

Лопахин вылез из окопа, осмотрелся: сизая роса плотно лежала

на траве, тяжело пригибая к земле стебельки, оперенные подсохшими листьями; солнце только что взошло, и там, где за дальними то­полями виднелась белесая излучина Дона, низко над водой стлал­ся туман, и прибрежный лес, до подножия окутанный туманом, казалось, омывается вскипающими струями, словно весною, в по­ловодье.

Линия обороны проходила по окраине населенного пункта. Сведенные в роту остатки полка занимали участок неподалеку от длинного, крытого красной черепицей здания с примыкавшим к нему большим разгороженным садом. Смоченная росой, тускло блестела черепитчатая крыша белого здания. В просветах между де­ревьями Лопахин увидел две женские фигуры, и тотчас же у него созрело решение: «Схожу на разведку», — бодро проговорил он.

Едва лишь вишневые деревья скрыли его от посторонних взоров, как он выпрямился, подтянул пояс, легкомысленно сдвинул набекрень каску и, вразвалку ступая, направился к гостеприимно распахнутой двери здания.

Еще издали он увидел суетившихся возле сарая женщин, ряды отсвечивавших на солнце белых бидонов и пришел к убеждению, что перед ним либо маслозавод, либо молочнотоварная ферма.

Велико же было его огорчение, когда, ловко прыгнув через плетень, он неожиданно обнаружил около сарая осанистого старичка, что-то приказывавшего женщинам. Промышляя, Лопахин предпочитал иметь дело с женщинами: что касается стариков, то их он попросту недолюбливал; но сейчас миновать старика было просто невозможно: судя по всему, именно он и был здесь старшим.

Скрепя сердце и мысленно пожелав ни в чем не повинному старику скорой и благополучной кончины, Лопахин направился к са­раю, бегло взглянув на прямые плечи и несутулую спину старика, подумал: «Наверное, фельдфебелем служил. Почтительностью его надо брать — не иначе». Не доходя нескольких шагов, он щелкнул каблуками, поздоровался и откозырял так, как будто перед ним стоял по меньшей мере, командир дивизии. Расчет оказался без ошибочным: на старика это явно произвело впечатление, и он, тоже приложив ладонь к козырьку выцветшей казачьей фуражки, не менее почтительно ответил: «Здравия желаю».

Минуту спустя Лопахин уже зашагал по знакомой тропинке в саду, прислушиваясь к утренним голосам птиц, и с наслаждением вдыхал пресный и нестойкий аромат смоченной росой травы. Несмотря на то что в течение нескольких суток подряд он почти не спал, недоедал и с боями проделал утомительный марш в двести с лишним километров, — у него в это утро было прекрасное настроение: перед рассветом ему удалось малость соснуть, а потом он, посвежевший и бодрый, рыл окопы, уверенно думая о том, что здесь, у Дона, наконец-то закончится это горькое отступление, и работа на этот раз вовсе не показалась ему такой надоедливо-постылой, как бывало прежде; выбранной позицией он остался доволен, но еще больше доволен был тем, что вволю попил молока и повстречался с диковинной по красоте вдовой Глафирой.

(По М. Шолохову)

11.

После того как бойцы отбили шесть ожесточенных атак, немцы откатились за высоту (,) и над полем боя установилось недолгое затишье. Звягинцев наслаждался этой блаженной, внезапно наступившей тишиной и, наклонив голову набок, прислушивался к шороху песчинок и черствых крошек глины; они падали в окон, ударяясь о расстрелянные гильзы, и гильзы мелодично позвякивали, словно невидимые глазу колокольчики.

Шелест ветра в сожженой солнцем траве, и застенчивая, скромная красота сияющей белыми лепестками ромашки, и голос пере­пела, родной, знакомый с детства, — все это радовало Звягинцева. А тишина стояла настороженная, как перед грозой, и — продлись она дольше — Звягинцев, наверное, стал бы тяготиться ею; но вскоре слева застрекотал пулемет и заухали минометы — недолгое затишье кончилось так же внезапно, как и началось, и жесточайший шквал огня заставил Звягинцева вмиг позабыть все. Бессонные ночи, предельная усталость, однако, сделали свое дело, и, когда неподалеку разорвался крупнокалиберный снаряд и прозвучал крик раненого соседа, внутри у Звягинцева словно что-то надломилось. Ему казалось, что от гула артиллерийской канонады земля трясется, как будто в лихорадке, и, охваченный безудержной дрожью, сам он все плотнее прижимался к земле, ища и не находя у нее защиты, утеряв уверенность в том, что уж кого-кого, а его, Звягинцева, родная земля укроет от смерти.

На миг мелькнула четко оформившаяся мысль: «Надо бы окоп поглубже отрыть...», — а потом уже не было ни связных мыслей, ни чувств — ничего, кроме страха.

Когда немецкая артиллерия перенесла огонь в глубину обороны, когда снаряды зачастили по горящему хутору и еще дальше, где-то по мелкорослому дубняку, когда в воздух взметнулись расщепленные вверху столбы земли и над пылающими домами распростерла крылья туча дыма, когда к едкому запаху пороховой гари примешался терпкий душок жженого дерева, — Звягинцев (за эти злосчастные полчаса он осунулся и постарел больше, чем за несколько лет), надевая каску, выглянул из окопа.

Теперь он по-иному воспринимал все происходившее вокруг: вражеский огонь не казался ему таким сокрушительным, да и снаряды падали не только возле его окопа, как представлялось раньше, а, с немецкой расчетливостью и аккуратностью окаймляя всю ломаную линию обороны, месили землю далеко вокруг…

И вдруг ожил до этого таившийся в молчанье наш передний край! Звягинцев на мгновение поднял прикованные к земле глаза -ничто не изменилось за последние полчаса там, вверху: небо было по-прежнему темно-синее, безмятежно и величественно равнодушное, и так же неторопливо плыли редкие, словно бы опаленные солнцем облака; но то, что успел он охватить одним безмерно жад­ным взглядом, разило прямо в сердце и было как прощальная жен­ская улыбка сквозь слезы…

(По М. Шолохову)

12.

Прокатившийся по трибунам гул рукоплесканий заглушил ее (Полин) шепот. Как будто ветер пронесся по площади, и Поля привстала коленями на балюстраду и, взволнованная, в ту же минуту увидела вместе всех тех, кто нес тогда бремя ответственности за страну и возглавленные ею идеи. Поле показалось: как-то

слишком неторопливо для такой минуты они поднимались по внутренней лестнице Мавзолея, и, хотя их было видно лишь со спины, она легко узнавала каждого в отдельности — по силуэту на рас­светном небе, по военной фуражке или по другой примете. Вслед за тем размеренно-хрипловато стали бить спасские куранты; с последним ударом из башенных ворот выехал всадник в черных, нестареющих усах, и тотчас с другого края площади командующий парадом поскакал ему навстречу.

Наверно, в тот миг, где только ни имелся проводок с мембранкой на конце, смолкло все. Радиоэхо вперекличку разносило по затихшему городу даже шорохи с Красной площади, и, не чувствуя ни тесноты вокруг, ни талого холодка в ногах, Поля жадно внимала происходящему. Вдруг до такой степени обострился слух, что никакая мелочь, от снежного скрипа при смене караула до мерного шелеста птичьего крыла, рассекающего высоту над площадью, -ничто не ускользало от ее предельно распахнувшейся памяти.

В воздух, расколотый артиллерийским салютом, ворвалась мелодия пролетарского гимна, и, пожалуй, никогда так убедительно не звал он в бой с самого начала новой истории.

Соседний паренек больно стиснул Полину руку, и она вытерпела: без него многие подробности вовсе ускользнули бы от ее внимания. С мальчишеской осведомленностью он перечислял Поле марки машин и войсковые специальности проходивших частей, но, неопытная ученица, она тотчас путала последовательность, в какой чередовались перед нею на площади участники парада. Сколько помнилось, торжественный марш открывала пехота в полной боевой выкладке, с подсумками на поясных ремнях и саперными лопатками на боку (так не ходят на обычных парадах); отсюда их путь лежал прямо па передовую.

(По Л. Леонову)

13.

Стеллажи сверху донизу были вплотную заставлены неестественно распухшими запыленными томами, не сдававшимися в архив в течение двадцати трех — двадцати пяти лет.

Вверху нагромождены тяжеленные книги в старинных переплетах, обклеенных как будто мраморной бумагой, с тисненными золо­том корешками; вслед за тем располагались переплеты неяркого, вероятно дешевого, светло-синего картона, из рыжевато-желтых канцелярских папок — не бросающиеся в глаза переплеты военных лет, выцветшие от солнца, и последних лет — в коричневом дерматине.

Тулин столкнулся с Крыловым неожиданно для себя уже в коридоре, выходя из лаборатории (он сидел за столом Крылова в продолжение часа, поджидая его, и, прищурясь, черкал что-то на лежащем под руками никому не нужном листе глянцевой бумаги).

Друзья, не видевшиеся много лет, колотя друг друга, тут же, на ходу, установили, что Аллочка Кривцова вышла замуж, что до сих пор осталось невыясненным, кто на последней вечеринке прибил галоши к полу, и что Аникеева переводят в Москву..

Оба они очень изменились: Тулин отметил у Крылова изысканные туфли, привлекательную бледность, ранее совершенно несвойствен­ную его примитивной курносой физиономии; Крылов нашел, что Тулин похож на преуспевающего футболиста из класса «Б».

Со студенческих лет он преклонялся перед Тулиным, втайне желая быть таким же, как он, — неунывающим, ничего не боящимся, работоспособным.

Но Крылов не завидовал ему — он любовался и гордился им. И, когда сейчас он с неослабевающим вниманием слушал его путаный, сбивчивый рассказ об исследованиях, ведущихся у них, и о том, зачем он, Тулин, приехал в Москву, ему казалось, что сам он на протяжении многих лет думал о том же и так же; правда, строгих доказательств еще не хватает…

(По Д. Гранину)

13.

Почтовые тройки, добежав под вечер до спуска в овраг, опасливо упираясь, начинали спускаться шагом под откос, встряхивая глухими бубенцами, и, шагом протопав по толстым бревнам мостка, выносили на пригорок, и тут ямщик неуклюже отваливался набок, скосив глаза и не выпуская вожжей, обязательно оборачивался, спрашивая путешественников, как быть: заворачивать ночевать на постоялый двор сразу за оврагом или уж рискнуть — гнать напропалую до Москвы, чтобы в темноте добраться до первого масляно­го фонаря у городской заставы.

Самые нетерпеливые приказывали гнать, рассчитывая хоть к полуночи добраться до своего Сивцева Вражка, а путешественники более рассудительные, осоловев от тряски, устало махали рукой в мучном от пыли рукаве, показывая сворачивать на постоялый двор в надежде уже поутру в далекой пыльной дымке с превеликим облегчением разглядеть наконец первые жаркие блики на московских золоченых куполах.

Теперь все то, что было в те времена кривоколенными переулками с лабазами и трактирами, порастающими травой тупичками, вишневыми садочками, дровяными складами, трехоконными домиками с лавочками у ворот, — все давно ушло под асфальт широчайшего городского проспекта. Пригородные огороды с бесчисленными ря­дами капустных кочанов, обнищавшие загородные усадебки с_ под­гнившими беседками, с низкорослыми античными статуйками, ов­сяные и жидкие ржаные поля с их пригорками и овражками, бо­лотца с пучками кривых березок на болотных кочках — все ушло под асфальт, который широкой полосой, мягко взлетая на сгла­женные возвышенности, бесконечной полосой убегал за горизонт, днем и ночью шурша под автомобильными шинами.

(По Ф. Кнорре)

14.

Постройки стоят на берегу озера, и потому самое выигрышное место, с какого надо увидеть Ростовский кремль, — лодка. Надо, толкаясь шестом в илистое дно, немного отплыть, и то, что увидишь, из памяти уже никогда не изветрится. Вот он, образ древнего города, сейчас наяву сверкает белизной на потемневшем небе и пов­торяет себя до последней черточки в тихой воде. Башни, крылечки, несчетные, кверху устремленные купола — все умело сплетено и завязано, все находится в подчинении друг у друга и образует одно прекрасное целое, именуемое словом «ансамбль».

Но по мере того как начинаешь обходить и разглядывать могучую трехметровую кладку, золотые флажки на остроконечных зеленых дымниках; каменную вязь над окнами и воротами, кованые двери и голубовато-охристую роспись внутри церквей, очарование кремля не исчезает, но усиливается.

Кремль представляет собой крепостную стену с башнями, стерегущими двор, тесно заселенный церквами, палатами и древними службами. Первое, что остановит взгляд, заставит рассматривать, а новичка непременно расспрашивать. — необычная кровля башен. Резная нарядная кровля — древнерусское изобретение: ростовские башни покрыт так же, как в древности, — осиновым лемехом. Осина, обветренная, омытая дождями, обретает вид благородного серебра.

В Ростовском кремле невозможно постичь всю красоту ни в один, ни в два приезда сюда. Как все подлинно высокие образцы искусства, постройка всегда таит в себе еще не открытую новизну: то вдруг увидишь кремль со стороны, весь сразу на фоне закатного неба; то, тихонько блуждая по закоулкам, находишь вдруг необыч­ное сочетание башен и куполов, узорчатых карнизов и золоченых шпилей. Проходя по крытой галерее над крепостной стеной, ты видишь кремль то в широкую щель под крышей, то в бойницу, то че­рез металлическую решетку. В стене под тобой, толще трех метров, скрыты жилые каморы, переходы и лазы; до сих пор в ней открываются неизвестные ранее тайники.

Ростовский кремль — это послание к ныне живущим из века семнадцатого. Мы можем представить себе муравейник грандиозного по тем временам строительства, можем представить каменщи­ков и плотников в холщовых рубахах, с волосами, схваченными ремешком.

Дома у меня хранится несколько памятных вещиц из Ростова: каменный наконечник стрелы, маленькая, величиной с ручные часы, исполненная в прошлом веке икона, писанная эмалевыми красками. И особенно дорога мне пластинка с записью ростовского колокольного звона. Огромное расстояние отделяет примитивные, казалось бы, звуки, рожденные на колокольне, от тончайшего совершенства симфонической музыки; но, честное слово, испытываешь глубокое волнение, слушая мерные удары колокола с подголосками малень­ких колоколов и чириканьем воробьев, уловленным микрофонами на колокольне в паузах между ударами. Чувствуешь большие пространства с плывущим над ними набатом, и воображение без труда рисует людей, идущих на вечевую площадь, или тревожную сумяти­цу городского пожара, или приближение к стенам неприятеля.

С древнейших времен колокола на Руси сопровождали весь жизненный путь человека: колокольный звон объединял людей на праздниках и перед лицом неприятеля; колокола звали людей на совет, в непогоду указывали дорогу заблудившимся путникам; и, видно, велика была мобилизующая сила звуков, коль скоро Герцен назвал свой мятежный журнал «Колокол», если, покорив город, неприятель первым делом увозил из него вечевой колокол и русские цари за провинность отправляли колокола, как людей, в ссылку.

(По В. Пескову)