Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
ch_1_s_1-266.doc
Скачиваний:
1
Добавлен:
01.05.2025
Размер:
1.63 Mб
Скачать

Определение предметной сферы истории языка

Но разве исторические проблемы синтаксиса, этимологии, эволюции звуков – не специфические вопросы языкознания, не автономные вопросы и с т о р и и языка? И да и нет! Поскольку они относятся к языкознанию, – э т о вопросы н е и с т о р и ч е- с к о й, а грамматической природы, поскольку же они историчны, они уже подлежат не чистому я з ы к о в е д е н и ю, а общей науке о культурe.

Этот двойной тезис и подлежит нашему ближайшему уяснению. Чисто лингвистический интерес и специфическая проблема языковедения возникают во мне, когда я хочу, напр., знать, как и почему неофранцузская словесная форма coudre (шить) возникла из латинской consuere. Для этого я должен показать, что наряду с классической формой consuere необходимо допустить существование формы *consúere, образованной от изъявительного наклонения cónsuo. Эта форма объясняется по принципу аналогии. Подобно тому как для véndo имели véndere, могли сделать попытку образовать для consuo и *consuere. Только это слово должно было выговариваться, как трехсложное, а не четырехсложное, так как слова с ударением на четвертом слоге были бы в латинском языкe неслыханным новшеством. Допущение трехсложного *consuere не встречает никаких затруднений, потому что все неударяемые зияющие гласные теряют в народной латыни свое слоговое значение, например, vidua>vidua, rationem > ratjone и т.д. В cónsuo зияющее и должно было даже совершенно поглотиться окончанием о – процесс, который легко можно уяснить себe экспериментально-фонетическим путем. Так получается *conso, п перед s должно было исчезнуть (явление обычное: классическое mensa обратилось в вульгарное mesa, mensem >mese, sponsus > esposu и т.д.). Получается coso; от него по аналогии было образовано неопределенное наклонение cósere. В последующую эпоху, в дописьменный период старофранцузскаго языка, неударяемое и следующее за ударением е должно было выпасть, и таким образом cosere превратится в *cosre; ср.: asinu> asne, vivere> vivre и т.д. Но между s и r образовался переходный звук d, – опять процесс, который легко можно понять экспериментально-фонетически и пояснить себе при помощи таких аналогий, как pask're>paistre, mol're> moldre и т.д. Так возникла старофранцузская форма cosdre. Наряду с ней существовала и форма cousdre, дифтонг которой – ou – перешел из форм с ударяемой основой, как cou(d)s (я шью), гдe он был вполне законен. Из cousdre получилось coudre, на основании правила, по которому s исчезает перед звучной согласной (ср. blasmer>blamer и т.д.).

Таким путем была бы приблизительно реконструирована длинная цепь, ведущая от consúere к coudre, то есть форма coudre получила бы свое лингвистическое объяснение. Доказав правильность или закономерность всех необходимых для понимания этого фаз, то есть оправдав их ссылкой на аналогичные случаи, мы удовлетворили специфический и чистый интерес языкознания. При этом безразлично, действительно ли существовали отдельные промежуточные фазы или же они созданы научной конструкцией. Более того, правильно сконструированная форма, как *сóпsиerе, никогда, быть может, не существовавшая, или, как *соsrе, может оказаться более существенна в целях объяснения, чем форма историческая, как cousdre, без которой я легко мог бы обойтись, так как я имел бы бесспорное право конструировать ее из cosdre, с одной стороны, и cous с другой. Вопрос о том, исторична ли та или иная форма, имеет, конечно, очень важное значение, правда, относящееся уже вовсе не к чистому языкознанию, а к общей истории; вот почему этот вопрос может быть устранен из чисто лингвистического объяснения. Это пocледнее хочет всего-навсего лишь построить удобный, правдоподобный мост от consúere к coudre. Построен ли этот мост из искусственного или исторического, или же частью из искусственного, а частью из исторического материала, это ничуть не вредит целесообразности и правильности. Хронология отдельных фаз непосредственно тоже не занимает, т.е. для моего исключительно лингвистического интереса безразлично, протекают ли все относящиеся сюда факты тысячу лет или в полчаса. Длительность их безразлична; но последовательность, их относительная хронология для меня весьма существенна. Если я допущу обратную последовательность, мое объяснение опрокинуто. Если я помещу исчезновение s перед d – в период, предшествующий исчезновению d, пример которого имеем в pedre > рèrе (отец), coudre должно было бы подчиниться звуковому закону pedre > рèrе и превратиться в *соиrе; и тогда я мост, не доведя его до намеченной цели: coudre, оставил бы висеть воздухе. Словом, исторические факты и формы всегда остаются лишь данным, – тем, что я должен принять и с чем должен считаться. Но искомое, которого я добиваюсь, это – правила, законы, отношения, которые согласуются с фактами и объясняют их. Короче говоря, мной движет не исторический, а грамматический интерес.

Мне возразят: нет, твой интерес в указанном случае был направлен не на простые правила, а на их смену, их историческое, хронологическое и пространственное распространение, не на чистую грамматику, а на историческую грамматику.

На это можно возразить прежде всего, что грамматические правила, т.е. usus языка, вовсе не могут иметь настоящей истории. Правила и обычаи ничего не производят и не создают; если же они изменяются, как обыкновенно говорит историк-лингвист, если они «развиваются», то не они это делают: с ними это п р о и с х о д и т. Они и изменяются лишь в силу того, что им перестают следовать, перестают соблюдать их. Их история есть история страдания. Подлинная же «история страстей» возможна лишь там, где жертва не безвольно отдается своим страданиям, но активно приемлет их и возвышается до внутреннего самоутверждения. За обычаями и правилами языка это можно признать лишь в метафорическом смысле, да и то не всерьез.

Если же мной, в данном примере: coudre, все-таки владеет исторический интерес, если я хочу знать, какие побочные и древние слова coudre существовали и существуют, то я принципиально покинул специфическую сферу интересов языкознания и, может, сам того не замечая, но неизбежно окунулся в целый ряд культурно-исторически поставленных проблем: я спрашиваю себя, существовало ли, и когда и где именно существовало слово coudre, издавна принадлежит оно к составу галло-романского лексикона или вошло путем позднейшего, ученого заимствования? Далee, не употребляется ли в той или иной местности Франции другого, хотя бы германского или кельтского слова, для обозначения понятия «шить»? Означает ли оно всякого рода работу с помощью иглы или только определяет ее и какой именно и т.д. и т.д. И мои вопросы разрастаются в культурную историю портновского и белошвейного ремесла. Но несмотря на это, всякий языковед с непреодолимой уверенностью чувствует, что между рядами чисто грамматических и культурно-исторических постановок проблем есть еще третий, промежуточный, комбинированный ряд историко-грамматических или грамматико-исторических вопросов. Как ни убедительно логическая критика снова и снова вскрывает бессмысленность, невозможность ублюдочного направления научного интереса, лавирующего между историей и критикой, – все же это бессмыслие, эта невозможность, эта историческая грамматика, как методологическое образование, продолжает невозбранно существовать. Едва ли проходит хоть один год на книжном рынке, который не принес бы нам изрядного числа таких попурри.

Отвлекаясь от vis inertia e, которой мы все подвластны, для объяснения этого факта можно привести три серьезных основания.

1) Есть настолько дезорганизованные и анархические языки, как, например, среднефранцузский, что разработка их разрозненных правил словоупотребления, предпринятая с чисто грамматическими целями, едва ли пойдет дальше простого перечня и приблизительного отбора частных случаев и застрянет в грамматизирующей истории.

2) История языка часто оказывается в затруднительном положении, подобно исследованию доисторических эпох. Недостаток достаточно точных и совершенных документов исторических словесных форм – слишком часто ее приходится заполнять конструкциями. Поэтому и при строгом историческом интересе она может дать не образ, а только схему, не историю, а только скелет некоторых лингвистико-исторических процессов. Так возникает, как продукт нужды, столь тощая, «голодная» культурная история языка, что, по всей справедливости, ее можно назвать не историей, а, самое большее, исторической грамматикой. /…/

3) Так как история языка в существенных чертах есть культурная история, то, как и всякая культурная, т.е. внешняя, аналитическая, описательная, объяснительная история, она должна опереться на подлинную, внутреннюю и синтетическую специальную историю. Но как бы легко ни было истории языка примкнуть к специальным историям: политики, науки и т.д., у нее все же есть особенная, естественная склонность и назначение опереться на историю искусства, особенно историю литературы. Она подобна коню, который – к услугам каждого, как только чувствует себя свободным и дает себе волю, то бежит в конюшню своего прирожденного господина, к историку искусства. Так как речь есть прежде всего художественное оформление, т.е. эстетический процесс, то и история слова или пассивного подражания формам, т.е. культурная история языка, преимущественно склонна примыкать к художественной истории языка, к истории литературы. /…/

Если историк языка придет к осознанию этой необходимости, если будет искать соприкосновений с историей литературы и стиля не только инстинктивно формалистически, но нарочито и сознательно, я думаю, что его постановка вопросов станет богаче, шире и углубленнее, его изложение будет все менее и менее формальным, менее разорванным, менее и менее фрагментарным, тощим и ремесленным; и притом, вопреки ходячим опасениям, это нисколько не повредит для конструктивной точности и строгости метода.

/…/ Чисто логически отношение истории языка к истории литературы остается таким же, как отношение всякой культурной истории ко всякой чистой, специальной истории духовных деятельностей; к этому присоединяется, конечно, то особое обстоятельство, что, несмотря на различия в методe, данный предмет у истории языка и литературы один и тот же; именно произведения слова. Художественный или литературный историк рассматривает их, как памятники, т.е. документы, свидетельствующие о них самих, а историк языка – лишь в самом общем их значении, как документы культуры, т.е. как отражение духовной жизни.

Нетрудно понять, как много может выиграть история литературы от более тесного сближения с историей языка. Стоит только вспомнить, что художественные силы каждого поэта и писателя находят свою первую элементарную пищу и воспитание в родной речи, что она является духовным воздухом, которым необходимо дышать, в котором и развивается индивидуальный гений. Литературно-истори-ческие изображения некоторых эпох могли бы почерпнуть из анализа лексической среды по меньшей мере столько же, сколько они до поры заимствовали из своих анализов политических, социальных, религиозных и иных течений или даже географической и клинической среды.

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]