
«Как много лгут поэты...»
У Гомера еще нет проблем с ложью. Одиссей хитроумный был прославлен богами и людьми после того, как солгал особенно нагло. Это свидетельствует о способности к овладению искусством лжи. Боги сами не пренебрегают ложью и обманом и обучают этому искусству людей. Эпические поэмы Гомера, хранящие всю эту ложь, представляют собой школу обмана.
Вскоре философы были этим шокированы. И прежде всего Платон, обвинивший поэтов во лжи за то, что те утверждают, что боги лгут. В идеальном государстве для такой лжи нет места, и нельзя позволить поэтам развращать ею молодежь. С изгнанием лжи Платоном она становится общелитературной проблемой, далеко выходящей за рамки фольклорных выдумок. Это сразу видно у Лукиана. В его диалоге «Любитель лжи» мы имеем дело с лжецом и скептиком, и скептик считает себя предупрежденным о лжи Геродота и Гомера. В нынешние времена поэты по счастливой случайности не прекратили лгать, и наши государства не настолько идеальны, чтобы запретить им это. Поэты даже открыли ложь и лжеца как литературную тему и преобразовали ее в свою собственную, весьма насыщенную литературную провинцию. Мы могли бы слишком далеко зайти, если бы захотели всю ее здесь измерить. Но для лингвистики ложь все-таки существенна при описании основных структур лжи в европейской литературе. Это одновременно и лингвистические, и литературные структуры.
Представим себе, что мы видим на сцене комедию Гольдони «Лжец» (II Bugiardo, 1750). Мы пришли в театр с ожиданием (обязанным названию пьесы) встретить лжеца. И вот появляются всевозможные лица: доктор Баланцони и его дочь, Оттавно, Флоринда, Бригелла, Панталоне, Лелио, Арлекино и многие другие, вплоть до гондольеров. Я сейчас не принимаю во внимание то, что знатоку многие эти лица известны как типы «Комедии масок» («Commedia dell’Arte»). С этим знанием или без него перед зрителем стоит задача понять, кто среди этих лиц лжец. Техника, которую автор комедии должен соблюдать, даже требует, чтобы зритель как можно раньше узнал лжеца именно как лжеца, узнал задолго до того, как все здание лжи будет разрушено. Ибо условием зрительского смеха является преимущественное право зрителя на информированность. Как же он узнает, что Лелио лжец?
И узнает он это с самого начала — Гольдони заботится о надежном впечатлении — из уст слуги Арлекино, с которым Лелио появляется на сцене во втором явлении. Арлекино, говоря a parte* или в диалоге со своим хозяином, дает публике понять, что следует ожидать наглой лжи. Лелио только смягчает: «Не ложь, а остроумная выдумка!» (Ι,4). Это довольно резкое впечатление не покидает зрителя до конца пьесы, ибо он постоянно получает четкие с и г н а л ы л ж и.
Тем самым произносится реплика, существенная для всей литературы о лжи. Литературу о лжи, включая литературу о типе лжеца, переполняют сигналы лжи, которые, впрочем, с большим постоянством передаются по наследству веками. Это формальные и содержательные Topoi**, которые даже не перенимаются в процессе изучения, а возникают как бы сами по себе, когда кто-нибудь пытается написать лживую историю. Сигналы лжи относятся к литературной лжи так же, как сигналы иронии — к иронии. Они является составной частью информации и для каждого, кто имеет уши, чтобы слышать, превращают информацию в ее собственную противоположность. Правда, лживая речь означает полную противоположность скрываемым мыслям, но полная информация, т. е. лживая речь и сигнал лжи, совпадает со скрываемыми мыслями. Лживая речь и сигнал лжи взаимно уничтожаются. Литературная ложь, сопровождаемая сигналом лжи, уже тем самым не соответствует факту лжи в нелитературном смысле.
В упомянутой сцене комедии Гольдони лживая речь и сигнал лжи расходятся в репликах лжеца и его слуги. Это литературная конвенция близких друзей сцены о том, что подобное возможно. Близкие друзья считаются частью «я» главного героя. Но у Гольдони сверх этого имеется богатый инвентарь других, более изящных сигналов лжи. Прежде всего имеется сигнал лжи par excellence***: клятва в правдивости. Уже Лукиан называл лживые истории «правдивыми историями», а в нашем веке Кокто тоже позволил своему лжецу в монологе «Лжец» начать так: «Я хотел бы сказать правду. Я люблю правду»[38]. Так что мы правильно понимаем Лелио, когда он уверяет: «Избави меня бог сказать неправду; я не в состоянии даже в малом нанести вред истине. С тех пор как я мыслю, не существует человека, который мог бы упрекнуть меня хотя бы в малейшей лжи. Спросите моего слугу». (I, 11). Здесь сразу виден целый ворох посторонних доводов и классическая клятва в правдивости. Лжец клянется и божится и на худой конец хочет умереть на месте, если его слова неистинны.
Клятва в правдивости — это скорее отрицание лжи, чем способности лгать. К клятве в правдивости относится далее обращение к очевидцам или же, за неимением лжесвидетелей, уверение в том, что говорящий сам был очевидцем некоторого события. Если же все это не помогает, лжец переходит от защиты к нападению и быстро обвиняет во лжи другого. Это «дерзкая уверенность лжи» (Шиллер), п Лелио у Гольдони обладает ею. Она проявляется как безудержная страсть к подробностям при изобретении ложных историй. Лжец у Гольдони предлагает лучшим журналистам Европы изобрести столь хорошо описанные обстоятельства дела («un fatto cosi bene circostanziato») (II, 12). К точности деталей в особенности относится точность имен и цифр, лжец на этом не экономит. Цифры могут быть совсем небольшими, а имена — довольно короткими. Плохо только, если он потом запутывается. «Нужно иметь хорошую память, прежде чем лгать», — говорится в комедии Корнеля «Лжец» (акт IV, явл. 5). Если он затем попадает впросак с одной ложью, он мигом начинает врать еще более нагло. «Корифей лжи» воздвигает перед собой гору лжи, которая растет все выше, чем дольше он действует и чем чаще уличается во лжи. Частичное признание лжи одновременно преподносится как клятва в правдивости, но это только трамплин для новой, еще большей лжи.
Таковы сигналы лжи, и не требуется особого литературного образования, чтобы опознать их. Достаточно хотя бы немного разбираться в людях[39]. Литература основывается на элементарной психологии знания людей и усиливает ее элементы мотивами. Но тот, кто совершенно не знает людей, не ориентируется в литературной лжи, так как не замечает ее сигналов. Ему живется так же, как современному комментатору Лукиана, который, несмотря на почти двухтысячелетнюю ложь любителя лжи, попадает впросак. Любитель лжи Евкрат в одной из своих лживых историй уверяет, что здесь он не в курсе дела. Комментирующий это место дает примечание в виде сноски, где утверждает, что этот ход, доказывающий, как натурально Лукиан изображает своего Евкрата[40]. Нет, любезный комментатор, это доказывает только, что Лукиан разбирался в искусстве сигналов лжи. Тот, кто в рассказе приводит сто подробностей, а при сто первой говорит, что тут он не совсем уверен, подтверждает этим сто других лживых подробностей, причем таким способом, который уже нельзя превзойти. Здесь начинается утонченность сигналов лжи.
У Лукиана мы узнаем еще и другие сигналы лжи, которые не вполне подходят для сцены. Например, в диалоге «Любитель лжи» скептик попадает в целое общество искусных во лжи приятелей. Они рассказывают друг другу истории, которые изобилуют ложью. Удовольствие, которое они получают от лжи, написано у них на лицах. Это основная ситуация лжи в литературе. Некто рассказывает лживые истории в компании. Это круг рассказчиков, как у Боккаччо, но речь идет о более сильных впечатлениях. Каждый по очереди должен попытаться превзойти остальных и взять верх. Ситуация повествования сходна с ситуацией пари. Каждый начинает свою собственную историю, в то же время, снижая ценность последней услышанной истории: «Это еще ничего; послушайте только мою историю...» Побеждает тот, кто придумает самую наглую ложь. В сказках часто можно найти вариант этой ситуации повествования, когда король лжи обещает свою дочь в жены тому, кто соврет лучше всех. Так образуются династии и правящие дома лжи.
Сигналы лжи могут также присутствовать в самом содержании лживых историй. Существует привилегированная область литературной лжи. Любовь, война, морское путешествие и охота имеют свой язык — как и все опасные занятия, поскольку это важно для их успеха. «Изображение любовных похождений было бы пресноватым без капельки вымысла в качестве приправы», — говорит Лелио у Гольдони (I, 15), и ему лучше знать. В заранее очерченных пределах ожидания лжи, которые в литературе о лжи часто ограничены уже названием, сигналом лжи служит уже сам выбор этой темы. Такие темы доставляют удовольствие быть обманутым.
Кроме этих областей существует еще страна, где ложь чувствует себя как дома. Я имею в виду не Крит, чьи жители — согласно известному софизму[41] — поголовно лгут. (Ведь это утверждает критянин; значит, это неверно. С другой стороны, этот критянин в данном случае солгал, а тогда и все остальные критяне могли бы быть лгунами.) Я подразумеваю ту страну, которая именуется «Миром перевертышей». Одна из ее провинций называется сказочной страной, и о ней рассказано в истории, которая начинается так: «Я хочу рассказать вам и не хочу врать, видел я, как летели два жареных голубя...» В обычной жизни голуби нам в рот не влетают; в сказочной стране они делают это, потому что там вообще все происходит по-другому. В «Мире перевертышей» дело обстоит всегда так. Все поставлено с ног на голову: рыбы летают, птицы ползают; овцы дикие, а львы ручные; молодые отдыхают, а старики танцуют; с неба падают алые розы и льется прохладное вино. Мы уже знаем: не падают ведь никакие розы и не льется никакое вино, но мы с помощью сигнала лжи не даем себя запугать цепочкой невозможностей[42], следуя за сказочником в страну бессмыслиц, когда он начинает так: «Тьма была, луна сияла,/Снег на поле летним днем,/Тут карета вдруг промчалась, /Тихо скрышись за углом...»[43]. Мы вступаем в эту страну и приветствуем ее жителей улыбкой, сходной с улыбкой авгуров. Это улыбка, по которой члены коллегии лжи узнают друг друга, — сигнал лжи для посвященных, загадка для глупых и слишком серьезных.
Всегда раздавались голоса, которые всерьез объявляли поэзию страной лжи. Мы бы вовсе не упоминали об этих голосах, если бы среди них не было голоса Платона. Это голос философа, и упрек поэзии в лживости означает также, что язык философии — это прямой язык, а язык поэзии — язык переносный. Если в случае лжи сказанное предложение скрывает подуманное предложение, то слова поэта как бы скрывают мысли философа. Против философской истины есть поэтическая ложь или же, по крайней мере, замутненная истина, и, во всяком случае, требуется философская интерпретация, чтобы приложив огромный труд, привести вымысел поэта в соответствие с чистой доктриной учителя мудрости.
Будь счастлив тот, кто в это верит! Ему нельзя помочь; музы отказали ему в проницательности. Гердер пишет: «Смешивать поэзию и ложь мог только неразумный»[44]. И Ницше замечает: «Искусство обращается с иллюзией как с иллюзией, следовательно, оно как раз не хочет обманывать, оно истинно»[45]. Того, кто в это не верит, нельзя переубедить даже с помощью лингвистики лжи. Но если кому-то требуется понять предыдущие рассуждения, то лингвистика лжи может по крайней мере избавить его от сомнений. Никто не бывает обманут поэзией. Не бывает, потому что не было никакого намерения обмануть; поэтам приходится даже придумывать это намерение. Но если поэзия — ложь, то всегда налицо и сигналы лжи. Вымысел преподносится как вымысел. Все традиционные жанровые признаки являются одновременно и сигналами, что этот произнесенный или печатный текст — вымысел, а не истина. Сказка — жанр, который вызывает у нас больше всего подозрений в лживости, — также имеет родовые признаки. Даже ребенок это понимает.
Но в одном надо согласиться с теми, кто презирает поэзию. Ушло в историю литературы то время, когда поэзия казалась заблуждающейся сама по себе. Позднее поэзия стала утверждать, что на сей раз хочет дать истину. Но это было не ново. Сигнал уже известен из долгой традиции литературы о лжи. Это можно было истолковать так, что поэзия задумывает теперь, пожалуй, особенно большую ложь. Но сейчас видно, до какой степени это не имелось в виду. Поэзия вовсе не хотела выдумывать еще большую ложь, а хотела высказать более глубокую истину. Она хотела теперь быть «реалистичной». Это сбивало с толку, сигналы вдруг перестали соответствовать действительности. С тех пор в литературе все стало гораздо сложнее, и лжецы с тех пор (я имею в виду настоящих лжецов) тоже узнали, что могут заставить поэзию служить своим лживым целям. Поэзия на службе у лжи есть ложь. Однако с тех пор всякая поэзия , уклоняющаяся от служения жи, является правдой, и — говоря словами Брехта — «правдой, о которой стоило бы писать»[46].