Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Вайнрих Х Лингвистика лжи // Язык и моделирован...rtf
Скачиваний:
2
Добавлен:
01.05.2025
Размер:
374.57 Кб
Скачать

Против иконоборцев

«Quod absit omnino», — говорил Августин, взвешивая мысль о том, что образная речь во всех своих проявлениях, возможно, от­носится к сфере лжи. Мы соглашались с ним, хотя он это реше­ние почти никак не обосновывал. Теперь мы должны и можем сказать несколько слов по этому поводу, после того как будут объяснены семантические предпосылки.

Лишь немногие открыто упрекают метафору — как в дальней­шем мы будем говорить обо всех видах языковых образов — в лживости. Однако имплицитно этот упрек слышится очень часто. Особенно в науке, по-видимому, насаждается глубокое недоверие к метафоре, и время от времени на сцене появляются иконобор­цы, которые притворно утверждают, что они хотели бы очистить язык науки от всех метафор, и все стало бы хорошо, и истина, наконец, увидела бы свет. «Comparaison n'est pas raison»*; мета­форы — это переносная (uneigentliche) речь, так говорят они, а наука хочет сказать истинное (Eigentliche) истинным же (eigentliche) языком. Научные мысли могут быть только затуманены или совершенно искажены метафорами. Серьезный ученый пишет без метафор. Чем больше его язык удален от языка, угодного музам, тем «научнее» его вклад в познание.

Мы знаем их всех, этих иконоборцев я развлекающихся угрюмцев. Если бы они были хоть хорошими учеными! Но изгнать метафоры означает не только вырвать все цветы на пути к ис­тине, но и лишить самого себя транспортного средства, позволяю­щего сократить путь к ней. Не только нельзя писать без метафор, без метафор нельзя думать. И вообще то, что метафоры навер­няка менее точны, чем другие слова, — это болтовня, нуждающая­ся в обосновании. Семантика должна сказать здесь свое слово.

Я возвращаюсь к различию между значением и представле­нием. Значение, которое имело бы слово как нечто отдельное, де­терминируется контекстом до представления говорящего и входит в целое смысла. Это принципиально важно и для метафоры, а следовательно, для любой формы языкового образа. Метафоры сделаны из слов. Поэтому они повинуются основным законам се­мантики. По метафорам можно даже еще лучше понять, чем по другим словам, что голая семантика слова, не дополненная семан­тикой текста, в лучшем случае дает лишь полуправду. Потому что слово само по себе никогда не может быть метафорой. Слово огонь, подуманное совершенно без контекста и ситуации, есть нормальное слово, значение которого известно. Только с помощью контекста это слово может стать метафорой. (Разумеется, контекст, как и везде, может также замещаться ситуацией.) Огонь страсти — вот что было бы метафорой, если нам угодно остано­виться на этом слове в качестве примера. Очевидно, речь идет уже не об огне в физическом смысле слова, а о некотором имеющем особую природу способе проявления страсти. Что же здесь, соб­ственно, изменилось? Получило ли слово огонь, став метафорой, иное значение?

Нет, этого мы не хотим сказать. Значение слова всегда одно и то же, независимо от того, употребляется ли оно как метафора или нет. Но если метафора вообще в качестве условия своего су­ществования должна иметь контекст, то тогда для нее действи­тельна не семантика отдельного слова, а семантика слова в тексте с игрой в детерминацию между полюсами значения и представ­ления. Детерминация не уничтожает значение слова, а ограничи­вает его. В принципе то же самое происходит и в том контексте, который делает слово метафорой. Он тоже детерминирует слово, как это делает всякий контекст. Но он детерминирует его особым способом. Если обычный контекст детерминирует слово внутри его значения, то детерминация при метафорическом контексте происходит вне значения. Таким образом возникает напряжен­ность между значением и вне его лежащим представлением. Эта напряженность составляет очарование метафоры.

Сказанное может быть еще более уточнено, если поразмыш­лять над основными понятиями теории информации. Информа­ция означает сокращение возможностей. Всякое значение явля­ется информацией, поскольку оно исключает некоторые из ранее представленных возможностей. И детерминация с помощью кон­текста является информацией, потому что она исключает неко­торые из возможностей значения. Но с точки зрения отдельного слова понятие информации имеет два измерения. Первое его измерение относится к миру, который — являясь всеобъемлющей возможностью — хочет стать языком. Языковой знак, прозвучав, информирует нас о том, что из этой всеобъемлющей возможности уже исключено. Между тем второе измерение направлено на слишком ожидаемые языковые знаки коммуникативной последо­вательности. Теоретически любая возможность порядка слов фак­тически ограничена, если первое слово уже прозвучало. Многие слова теперь стали более пли менее невероятны для коммуника­тивной последовательности. Их уже не ожидают. Это тоже сокра­щение возможностей, правда, не достоверное, но вероятное. Для языка даже эта предварительная информация об ожидаемой де­терминации является реальностью. Тем самым, со словом огонь связано ожидание детерминации, которое — в общих чертах — мо­жет быть описано так: далее речь будет идти, вероятно, о пожа­рище, о пламени, о свете, руинах, пепле пли тому подобном. Мы ожидаем детерминацию в определенном направлении, которое указано нам пучком ассоциаций. (Если бы мы должны были разо­брать искаженный текст, в котором читалось бы только слово огонь, наше искусство расшифровки развивалось бы сначала в указанном направлении.)

В большинстве случаев наше ожидание детерминации не при­водит к разочарованию. Так, например, когда мы слушаем Эрихто в «Классической Вальпургиевой ночи»: «Бивачные костры, пары кровавые. И вкруг огней причудливые зарева»*, мы находим, что контекст подходит к слову огонь; нечто вроде этого действитель­но ожидалось. Но если вместо этого разговор из области вокруг слова огонь перескакивает в совсем другую сферу, которую нель­зя предусмотреть заранее, наше ожидание детерминации обма­нуто. «Какой огонь струится в жилах! Какой пылает в сердце жар!» Мы были настроены на несколько иное, правда, еще неоп­ределенное представление, нежели то, которое здесь фактически восстанавливается из контекста. Мы должны пересмотреть наше ожидание и немножко поколебать нашу теорию вероятностей. Здесь находится метафорическая напряженность, которая, впро­чем, тем больше, чем меньше действительная детерминация от­стоит от ожидаемой детерминации. Однако сильная метафориче­ская; традиция, именно такая, как в образе «пламя любви», смяг­чает метафорическую напряженность.

С метафорой, следовательно, неизбежно связан обман. Но яв­ляется ли этот обман видом лжи? Наверняка нет. Потому что речь здесь идет только об обмане ожидания, а следовательно, в прямом смысле о разочаровании, а не об обмане. Мы уже брали правдоподобие в качестве достоверности и были вспугнуты из спокойного ожидания. Но если метафорическая детерминация происходит вне нашего первоначального направления ожидания, это все равно соответствует действительности, и метафорическое представление столь же ограниченно, точно, индивидуально и кон­кретно, как и всякое другое представление. В этом пункте мета­форы вообще не отличаются от других слов в текстах.

Нет никаких оснований не доверять метафорам. Они отличают­ся от других слов в тексте только одной маленькой особенностью, и эта особенность не ставит их вне общей диалектики значения и представления. Поэтому не имеет никакого смысла говорить, что слова являются истинными, а метафоры — неистинными. До тех пор пока у слов нет контекста, их нельзя считать ни истин­ными, ни неистинными; они являются, главным образом, инструк­циями по ожиданию.

Лишь когда значения слов детерминирова­ны контекстом, можно вообще ставить вопрос об истинности или неистинности. Но тогда уже это почти излишне. Можно, конеч­но, сказать, что от слова истинный следует ожидать определенного направления детерминации, и это ожидание затем может испол­ниться или не исполниться. Но условие однозначной коммуни­кации всегда исполняется; в противном случае язык не мог бы позволить себе метафоры. С помощью метафор можно выражать мысль столь же ясно и строго, как и всеми другими словами. Нельзя утверждать, что образная речь подобна милой, но в це­лом бесполезной цветастой скатерти, набрасываемой на толщу истинности. Метафоры так истинны, как можно только желать. Их нельзя заменить прямыми выражениями; и даже если когда-нибудь представится такая возможность, этого не следует делать, ибо тогда истинность будет заменена неистииностью. Перифраза всегда слабее, чем то, что перефразируется. Всякие слова могут нам подойти, если мы хотим употребить их в тексте: и те, что находятся в ожидаемом контексте, и те, что в неожиданном, со­здающем метафоры.

Следовательно, метафору нельзя обвинять во лжи. Язык не лжет нам, и мы не лжем, когда говорим образно. Наши мысли сле­дуют друг за другом искренними независимо от того, формируют­ся ли они из нормальных слов или из метафор. Поскольку мы всегда образуем их как тексты, то тот же контекст, который со­здает метафоры, гарантирует нам также, что метафоры совпадут с представлением говорящего. Пока достижим полюс представ­ления, речь однозначна в той мере, в какой это угодно говорящему.

ДА И НЕТ

Изолированные слова — это фиктивные слова. Реальны лишь слова в тексте. Игра детерминации в предложении и в тексте от­носится к семантике. Семантику мы рассмотрели. Остается ли тогда место для синтаксиса? Традиционное определение синтак­сиса утверждает: он изучает связь слов в предложении. Это пло­хое определение, как и все определения, которые просто вытя­нуты из самого наименования (syn-taxis). Связь словесных значе­ний, состоящая в том, что они взаимно ограничивают друг друга и совместно образуют смысл предложения, не может быть пред­метом еще одной научной дисциплины наряду с семантикой.

Лучше всего исходить из вопроса о том, что есть предложе­ние. То, что языковое выражение имеет ранг предложения, со­вершенно не зависит от его семантического содержания. Можно нанизывать слова на слова и даже получить осмысленные их со­четания, но при этом далеко не всегда получается предложение. Прекрасный зеленый девичий венок — это выражение дает нам значения, и эти значения взаимно детерминируют друг друга до представлений только тем, что стоят рядом и в итоге дают смысл. Но это выражение не является предложением. Напротив. Мы пле­тем тебе девичий венок — это предложение. Различие здесь оче­видно. Глагол (в личной форме) создает предложение. Но глагол обладает такой силой не из-за своего семантического содержания. Существительное плетение (das Winden) сохраняет семантическую информацию глагола, но оно не превращает выражение в предло­жение.

Вот здесь и должен сказать свое слово синтаксис. Синтаксис считается учением о предложении, поскольку его предмет состав­ляет все то, что делает языковое выражение предложением. По сути дела, это идентично тому, что делает глагол личным. Ибо глагол отличается от других частей речи тем, что ядро значения в зависимости от обстоятельств окружено множеством морфем, которые детерминируют его совершенно особым образом, а имен­но; в соответствии с речевой ситуацией. Прежде всего это мор­фема лица, в нашем примере мы (wir). Морфема лица соотносит значение глагола и тем самым смысл целого предложения с ос­новной ситуацией всех речевых произведений, с коммуникатив­ным треугольником «я — ты — он». Форма множественного числа мы тоже фиксирует место информации в этой коммуникативной модели. Кроме того, к глаголу относится морфема времени. В на­шем примере это настоящее время. Оно также особым образом детерминирует значение глагола: указывает, связана ли речь с речевой ситуацией непосредственно или опосредованно, как, на­пример, рассказ о ситуативно удаленном событии. (С реальным временем категория времени не имеет ничего общего[24].) Эта де­терминация также осуществляется в соответствии с речевой си­туацией и одновременно охватывает то, что в грамматиках назы­вается модусом. И наконец, существует морфема, которая часто бывает опущена, ибо она подразумевается сама собой. В нашем примере это — нулевая морфема, имеющая значение «да». Здесь могла бы быть также морфема «нет», и тогда смысл целого пред­ложения стал бы противоположным. Все это настолько очевид­ные вещи, что упоминание о них считается банальностью. Но мне кажется вполне достойным обсуждения тот факт, что наши язы­ки устроены так, что не существует ни одного предложения, ко­торое не детерминировалось бы слышимой или неслышимой мор­фемой в соответствии с «да» или «нет». Мне хотелось бы назвать эту морфему ассертивной морфемой (Assertionsmorphem).

Может быть, действительно было бы правильно не замечать пли обходить стороной ассертивную морфему, если бы не сущест­вовало странного параллелизма между детерминантами глагола. Ассертивная морфема связана с глаголом столь же тесно, как и морфемы лица и времени. Лишь при наличии всех трех детер­минант выражение становится предложением совершенно неза­висимо от того, какую еще семантическую информацию оно содер­жит. Следовательно, эти три типа детерминации должны иметь особое значение, так как только они возводят выражение в ранг предложения. Для морфем лица и морфем времени особое зна­чение приобретает тот факт, что они соотносят глагол с речевой ситуацией, т. е. с элементарным представлением речевой ситуа­ции в виде коммуникативной модели. Напрашивается предполо­жение, что и ассертивная морфема соотносит значение глагола, и тем самым смысл предложения, с речевой ситуацией.

В этом месте следует ожидать бурных возражений со сторо­ны логики. Ибо для «да» и «нет» в логике сделаны таблицы истинности, и не допускается и тени сомнения в том, что в логиче­ских исследованиях, таким образом, принимается во внимание нечто вроде речевой ситуации. Однако существуют многие другие языковые явления, которых она не учитывает. Среди трех типов детерминации, которые в языках (естественных) конституируют сентенциальность (Satzcharakter) некоторого выражения, именно логика делает выбор, который с точки зрения языка является про­извольным и немотивированным. Детерминанта лица подверга­ется в логике чрезвычайному внимательному и, как должно ка­заться лингвистам, безмерно благоприятствующему рассмотрению. Она (с помощью нейтрализующей нормализации до 3-го лица) как «субъект» возвышается над «предикатом» и в качестве основ­ной опоры, или по крайней мере в качестве одной из двух основ­ных опор, поддерживает высказывание. Не много ли чести для одной детерминирующей морфемы? Тут лингвист, наверно, будет ожидать, что и морфеме времени, которая в языках параллельна морфеме лица, будет уделено столько же внимания. Но оно отсут­ствует. Детерминанта времени совершенно скрыта за утвержде­нием, что логика занимается вневременными предложениями. Но в действительности дело обстоит таким образом, что детерминан­та времени вовсе не подавлена целиком. Без нее даже в искус­ственном языке логики решительно невозможно построить пред­ложение.

Но можно и ее нормализовать и тем самым нейтрали­зовать. У логиков это происходит путем неосознанной конвенции всегда употреблять настоящее время и далее об этом не думать. Наконец, ассертивная детерминанта купается, как известно, в из­бытке внимания.

Лингвисту позволительно удивляться принципам выбора и расстановке акцентов в логике по отношению к детерминантам глагола. Но логика, разумеется, вольна самостоятельно выбирать свои правила игры. И нет ничего удивительного в том, что ее результаты крайне редко пригодны для лингвистики.

Как же теперь понять, что ассертивная детерминанта глаго­ла соотносится с речевой ситуацией точно так же, как соотносят­ся с ней детерминанты лица и времени? Здесь нужно прежде всего вспомнить о двух опытах построения теории мышления, которые — совершенно независимо друг от друга — открыли поня­тие речевой ситуации. Первый опыт связан с — часто неверно трактуемым — понятием поведения (behavior). Я излагаю его по книге Леонарда Блумфилда «Язык» (1933). Речевой акт, как до­казывает Блумфилд, происходит не в безвоздушном пространст­ве, а в жизненной ситуации, где до, во время и даже после гово­рения осуществляется деятельность. Речевые и неречевые акты имеют много общего. Если же положить в основу схемы (конечно, несколько обеднённой) деятельности раздражение (stimulus) и реакцию (respons),где в зависимости от обстоятельств реак­ция может функционировать как новое раздражение, то полу­чатся длинные цепочки раздражении и реакций, в которых сме­шалось языковое и неязыковое. Что касается нашего примера, то Блумфилд отказался бы интерпретировать предложение Мы пле­тем тебе девичий венок само по себе. Он спросил бы: «Чем, собст­венно, вызвано это предложение? Каков здесь (языковой или неязыковой) раздражитель? И как дальше идет цепочка?»

Вторая попытка относится к новейшей философии. Она свя­зана с понятием диалектики. Я излагаю ее по статье Ханса-Ге­орга Гадамера[25]. В этом сочинении Гадамер подчеркивает прежде всего особый ранг повествовательного предложения или сужде­ния как языкового выражения, которое делает доступной для пе­редачи «суть самих вещей». Это традиционное философствование. Но затем Гадамер обращается к диалектике. Упускается именно истинность высказывания, доказывает Гадамер, если рассматри­вать его только с точки зрения содержания. Повествовательное предложение имеет предпосылки, которые в нем самом не выра­жены, т. е. оно мотивировано (stimulus бихевиористов!), и при­том не в последнюю очередь вопросом. Вопрос первичен по отно­шению к высказыванию. Будучи вызвано вопросом, высказыва­ние само, однако, является тоже вопросом и вызывает следующее высказывание. Таким образом мы получаем длинную цепь воп­росов и ответов, которые сами являются вопросами, и опять воп­росов, которые суть снова ответы. Перед логикой втискивается диалектика.

Совпадения между «бихевиористической» моделью мышления американских лингвистов и диалектической моделью мышления немецких философов ошеломляют. Едва ли здесь требуется со­гласование. Хочется только добавить, что Гадамер со своих диа­лектических позиций делает следующий шаг по направлению к герменевтике. Он пишет: «Вопрос, как и ответ, будучи высказы­ванием, обладает герменевтической функцией. Они оба являются обращениями». В этой связи детерминанта лица в речевой ситуа­ции вновь обретает свои права. Философия, кажется, открыла язык.

Эти рассуждения могли бы пролить свет и на ассертивную детерминанту. С одной стороны, ассертивная детерминанта, рав­но как и детерминанты лица и времени, является чем-то очень важным, потому что не может отсутствовать ни у какого глагола. Ее не только нельзя пропустить в речи, но о ней даже нельзя не думать.

С другой стороны, у нас возникают трудности при установлении необходимой связи между «да» и «нет» в качестве детерминации глагола и речевой ситуации. Однако эти трудности устранимы, если речевую ситуацию рассматривать не как стати­ческое положение дел. С точки зрения как бихевиористической, так и диалектико-герменевтической модели мышления для нее скорее характерно динамическое положение дел, в котором мы продвигаемся от вопроса к ответу и от ответа к вопросу или — если кто-то предпочитает другую терминологию — от раздражения к реакции, от реакции к раздражению.

Но, пожалуй, здесь все-таки нечто большее, чем различие в терминологии, когда говорят «раздражение» или «вопрос», «реак­ция» или «ответ». Мне кажется, что философ Гадамер предлагает лучшие и в данном случае, так сказать, более лингвистические обозначения, чем лингвист Блумфилд. Итак, мы будем следовать за ним. Остается только сказать, что такое вопрос. Если спраши­вать с точки зрения грамматики, то его сущность сравнительно легко сформулировать. Грамматика различает, как известно, об­щий вопрос (Totalfrage) — Знаешь ли ты..? — и частный вопрос (Teilfrage) — Что ты знаешь о..? Очевидно, что общий вопрос со­относится с ассертивной морфемой «да»/«нет». Частный вопрос не соотносится или по крайней мере не прямо соотносится с этой морфемой. Однако здесь мы хотели бы рассмотреть понятие воп­роса в том широком смысле, в каком его использует Гадамер, когда говорит, что каждый ответ в то же самое время снова яв­ляется вопросом для нового ответа. Если собрать вместе все грам­матические типы вопросов, а также этот вид вопроса, то, во вся­ком случае, можно сказать следующее: вопрос по сравнению с ответом, который за ним следует, есть минимум информации о положении вещей, если не ноль информации. Это определение можно повернуть положительной стороной. Вопрос уже содер­жит частичную информацию. Он является выражением некото­рого знания. Только тот, кто что-нибудь уже знает, может вообще спрашивать. Правда, его знаниям чего-то недостает (повышаю­щаяся интонация часто служит просодическим эквивалентом этого недостатка), но недостает только некоторого дополнения.

Это недостающее дополнение может быть большим или меньшим, чем различаются отдельные вопросы. Но оно никогда не может быть настолько большим, чтобы ответ не требовал никаких пред­варительных знаний у спрашивающего. Однако оно не может быть и настолько маленьким, чтобы ответ не добавлял новую инфор­мацию. Минимум дополнительной информации достигается в так называемом общем вопросе. Здесь отсутствует не более чем со­гласие («да») или отказ («нет»). «Да» или «нет» относится к пред­варительной информации (Voirnformation). Это имеет силу и для таких ситуаций, в которых предварительная информация не имеет вопросительного характера в грамматическом смысле. Гадамер прав, что подумал и о таких ситуациях. Для диалектической цен­ности предварительной информации в некоторой речевой ситуа­ции не очень важно, действительно ли повышается интонация или стоит известное местоимение. Важно то, что предложение не ссылает, как обычно, информацию в информационное ничто, а до­полняет данную предварительную информацию. Это лингвисти­ческий, а точнее, синтаксический основной факт. Его проявление в языке (во всех языках!) — это ассертивная морфема ‘да’/‘нет’.Это морфема, которую создал себе язык, чтобы определять отно­шение новой информации, исходящей от говорящего, к предва­рительной информации собеседника. Она до всякой логической функции обладает диалектической и, так сказать, синтактической функцией.

Все три необходимые детерминанты глагола входят, таким об­разом, в речевую ситуацию, в ее фундаментальный слой. Они по­зволяют одновременно узнать три различных аспекта речевой си­туации. Мы могли бы обозначить их

лингвистическими понятиями лицо (Person), в р е м я (Tempus),

у т в е р ж д е н и е (Assertion). Синтаксис — прежде всех прочих задач, вторично возникающих из данной, — занимается исследованием лица, времени и утверждения как способов, с помощью которых значения соотносятся с речевой ситуацией. А предложением мы называем все языковые выраже­ния, в которых эта связь полностью установлена.

В соответствии с этими рассуждениями мы в состоянии допол­нить очерченную выше семантику лжи синтаксисом лжи. «Существует много видов лжи, — говорит Августин, — и мы должны все их ненавидеть. Но ложь всегда противопоставлена истине как свет и тьма, набожность и безбожие, справедливость и несправедливость, грех и правое дело, разум и безумие, жизнь и смерть»[26]. Можем мы добавить, как «да» и «нет». Потому что в конечном счете ложь всегда связана с «да» или «нет». По крайней мере это имеет силу для лжи в ее самом первоначальном виде. Это ложь, которая отве­чает на общий вопрос. Поэтому мы могли бы назвать ее тотальной ложью (totale Lüge). Она предполагает наличие у собеседника максимума предварительной информации, относительно которой не хватает только решения, следует ли ее подтвердить или отверг­нуть. Подтверждение или отклонение дается с помощью «да» или «нет». Следовательно, ассертивной морфемой тоже лгут. Такова великая ложь, которая поворачивает бег Вселенной в сторону зла.

Гитлер лгал так. Во время судетского кризиса 1938 года, бросая ретроспективный взгляд на свои переговоры с британским премье­ром Чемберленом, Гитлер в своем публичном выступлении 26 сен­тября 1938 года говорил: «Я уверил его в том, что германский народ не желает ничего, кроме мира. (…) Я уверил его на будущее и повторяю здесь, что — если эта проблема разрешима — для Герма­нии не существует никакой территориальной проблемы». Мы зна­ем из документов сегодня и могли узнать по тысяче признаков тогда, что Германия Гитлера не хотела мира. Ибо имело силу се­кретное предписание генералитету от 30 мая 1938 года: «Мое непо­колебимое решение — в ближайшее время военными действиями уничтожить Чехословакию. (...) В соответствии с этим необходи­мо незамедлительно начать подготовку»[27]. Ход истории показал, что решение Гитлера действительно было непоколебимым. Чехо­словакия была уничтожена, а следующие «территориальные про­блемы» существовали до тех пор, пока вся германская территория не стала оккупационной областью.

История не знает лжи худшей, чем ложь Гитлера. Поэтому ложь важно изучать со всех сторон, в том числе и с лингвистиче­ской точки зрения. То есть недостаточно установить, что предло­жения из публичного выступления и предложения из совершенно секретного документа несовместимы и что, если секретные пред­ложения оказываются истинными, публичные предложения лгут. Скорее необходимо следить, чтобы речь Гитлера не была бы про­изнесена в пока что пустом политическом завтра. Это речь для людей в Германии и вне Германии, которые слушали ее в напря­женном ожидании и опасениях. Эти слушатели уже были инфор­мированы об этом человеке и его стране верно или неверно. Про­шло уже много времени с момента произнесения речи о «террито­риальной проблеме», и уже далеко позади остался тревожный вопрос о войне и мире. Гитлер делает не просто самодостаточное сообщение о мире и границах Европы, но и отвечает этими пред­ложениями, хотя и семантически завуалированно, на острый как нож вопрос: Война — да или нет? Агрессия — да или нет? Посколь­ку вообще идет речь о войне и агрессии, то это уже имелось в ка­честве предварительной информации у всех, кто слушал Гитлера. Поэтому его фразы являлись ответом на эти вопросы. Они отвер­гали четким «нет» предварительную информацию: Война? — Нет.

Агрессия? — Нет.

Это — точное место лжи в той речевой ситуации, современниками которой были многие из нас, играя роль робких слушателей у радиоприемников. То, сколько слов поступает на службу лжи (так, не сказано ли вместо агрессия «территориаль­ная проблема»?), имеет второстепенное значение. Речь ведь идет не о новой информации по отношению к прежде существовавше­му информационному ничто, а о решающей для всех участников дополнительной информации к их знанию о том, сохранится мир или нет. Слушают все слова, но слышат только «да» или «нет». Слышат только одну морфему. В этой морфеме искажается исти­на. Скверная, омерзительная, тотальная ложь имеет синтаксиче­ское происхождение; она извращает смысл в том решающем ме­сте, где встречаются язык и реальность, — в речевой ситуации.

Конечно, не каждая ложь является абсолютной ложью, и не каждая ложь так радикально мерзка, как эта. Проблемы лжи ни­когда бы не были magna quaestio, если бы черное и белое всегда однозначно разделялось. Существует полуложь, и существуют те крошечные отклонения от истины, которые, может быть, именно потому и опасны, что их очень трудно распознать. Существуют, наконец, тысячи видов дипломатической лжи, да и не только в среде дипломатов. Но искушение казуистикой лжи ни к чему не ведет. Мораль других веков тут уже опозорилась. Лингвистика не должна повторять таких ошибок.

ИРОНИЯ

«Понятие иронии вошло в мир вместе с Сократом». Так звучит один из тезисов, защищаемых Кьеркегором в его диссертации[28]. Сократ — учитель истины; должен ли он научить нас лгать? Ведь у Вольфганга Кайзера можно прочесть следующее: «При иронии подразумевается противоположное тому, что говорится словами»[29]. Это довольно точно совпадает с лингвистическим определением лжи, которое мы сформулировали выше: произнесенное предложе­ние скрывает непроизнесенное предложение, которое отличается от первого ассертивной морфемой. И совершенно неудивительно, когда Фредерик Полен в своей книге о нравственности иронии на­чинает определение этого понятия так: «Ирония — форма лжи»[30]. Но все же Прудон более прав, когда в своем напоминающем гимн обращении к «богине» иронии называет ее «maitresse de Verite»[31]*. В иронии истина и ложь не составляют противоположности.

Ирония (eironeia) была известна у греков еще до Сократа. Но она считалась более или менее постыдным притворством, то есть притворством низшего сорта. «Самоуничижение» («Kleintun») — так с помощью гётевского слова можно перевести греческое поня­тие иронии[32]. И тот, кто перед налогом представлял свое имуще­ство меньшим, чем в действительности, уничижая себя, считался ироником. Это, в сущности, было такой же ложью и обманом, как соответствующее притворство в обратную сторону — хвастовство (Groβtun). Аристотель был вынужден сделать к своей этике добав­ление, что хвастовство и самоуничижение одинаково далеки от зо­лотой добродетельной середины правдивости. Это пороки. Однако затем он добавляет еще ограничение, что, в сущности, несовместимо со строгостью его этической системы: «Но те, кто унижается, производят несколько более приятное впечатление, чем хвастуны».

Сразу понятно, почему здесь Аристотель столь симпатично непоследователен. Это связано с именем Сократа. Ради иронично­го философа, утверждавшего, что он ничего не знает, Аристотель поднял ценность иронии[33].

Восстановление ценности иронии продолжается в течение всей истории. Ирония, хранимая риторикой в латинской древности и в латинском средневековье, признанная эпической поэзией в каче­стве манеры изложения во времена Ренессанса и в XVIII веке, была канонизирована романтиками как метафизическое состояние и сохранилась в современной литературе даже после того, как ро­мантика снова деромантизировалась. Поэты более чем когда-либо любят ее как неравную сестру фантазии.

У иронии огромный диапазон — от повседневной иронии в раз­говоре на улице до «трансцендентальной буффонады» Фридриха Шлегеля[34]. Но во всех своих формах ирония существенно отлича­ется от греческой иронии Сократа. Последняя была не более чем самоуничижением. Со времен Сократа и во всей нашей литератур­ной традиции ирония стала шире. К иронии относится сигнал иро­нии (lroniesignal) — некто уничижается и одновременно дает по­нять, что он уничижается. Некто определенно притворяется, но и сразу показывает, что притворяется. Сигнал иронии также входит в основу иронии, как и уничижение. То и другое вместе создают из dlssimulatio*, если выражаться словами Цецероиа dissimulatio urbana**, которое свободно от всякого морального порока[35]. С тех пор как ирония отделилась от eironeia, наша этика считает голое уничижение без сигнала иронии еще более постыдным, чем во вре­мена греков, где уничижающему себя шло на пользу уважение греков к лукавству. Современный уничижающийся — это Тартюф, и никто не считает его заведомый обман лукавством.

Если лингвистике позволительно интересоваться ложью, то ей тем более должно быть позволено размышлять об иронии. А имен­но: ирония, безусловно, должна сопровождаться сигналом иронии, если она вообще хочет быть иронией,

поэтому при выражении сиг­нала всегда сразу вспоминается знаковая функция языка. Ирони­ческие сигналы бывают различного рода. Это может быть подми­гивание, покашливание, выразительный голос, особенная интона­ция, скопление высокопарных выражений, рискованные метафоры, слишком длинные фразы, повторы слов или — в печатном тексте — курсив и кавычки. Они всегда являются сигналами, т. е. знаками. В большинстве случаев, и для лингвистики это, конечно, особенно интересно — это языковые сигналы: слова, звуки или просоди­ческие особенности. Разнообразные типы иронических сигналов в написанных текстах образуют важную главу в стилистике иронии.

Вернемся на мгновение к коммуникативной модели. Язык — это коммуникация и код между говорящим и слушающим. То есть соответствующие отдельные языки (немецкий, французский, русский) представляют собой код, который актуализируется с по­мощью отдельных речевых актов, т. е. произнесенных или написанных текстов. Ироническая речь тоже есть речевой акт между говорящим и слушающим. Но когда говорящий — это неве­жественный Сократ, а слушающий — сверхумный жрец Эвтифрон, как в знаменитом диалоге Платона, тогда возникает иронический уклон между важничающим Эвтифроном

и уничижающимся Со­кратом, который говорит: «Так не будет ли для меня всего лучше, чудеснейший мой Эвтифрон, если я сделаюсь твоим учеником...» (Эвт. 5а)***. Этот иронический уклон выражен словами. Соответст­вует ли он мыслям? Чьим мыслям, необходимо спросить прежде всего. Он, очевидно, соответствует мыслям Эвтифрона, потому что несколько позже, когда Сократ еще раз иронически напоминает о том, что Эвтифрон имеет обыкновение называть себя лучшим зна­током божественных дел, последний прерывает Сократа и под­тверждает: «И я это верно говорю, Сократ!» (Эвт. 13е). Но оче­видно и то, что это не соответствует мыслям Сократа (а также и нашим). Потому что уничижение философа — это лишь вид того повивального искусства, которое хочет не распределять истину, а помочь найти ее. Сократ для виду выслушивает поучения, чтобы наставляющий по въедливым вопросам поучаемого сам заметил, как плохо обстоит дело с его учением и как он сам нуждается в поучении. За ироническим разрушением ложного и самодовольно­го представления следует затем общее построение четких понятий и истинной науки. Оказывается, что незнание философа в дей­ствительности является притворством, уничижением. В действи­тельности Сократ не только превосходит софистов и других хва­стунов, но и сознает это по крайней мере на основании своего загадочного пророчества и своей совести. Однако он скрывает пре­восходство своего разума за слабостью своих слов. Музиль по это­му поводу замечает: «По-сократовски: притворяться незнающим. По-современному: быть незнающим»[36].

Если больше нечего добавить, то здесь нужно подвести итог и сказать: да, ирония Сократа есть ложь. Можно было бы в край­нем случае еще добавить, что сократовская ирония в качестве педа­гогической иронии служит благородным намерениям и благодаря своим добрым целям канонизирована. Согласно Августину, намере­ние обмануть заменяется намерением исправить и нейтрализуется.

Но лингвистический анализ иронии проведен только наполови­ну. Еще не рассматривался сигнал иронии, который относится к иронии так же, как и позиция уничижения. Сигнал иронии, если мы представим себе его на миг как некоторую определенную инто­нацию, — это языковой знак, сопровождающий устную речь. Он такого сорта, что может быть как услышан, так и пропущен. То есть он относится к некоторому коду, который не идентичен все­общему грамматическому коду и которым пользуются только те, кто обладает живостью ума. Полуобразованные и самодовольные его не замечают, и тогда сигнал иронии не достигает цели. Но это вина не говорящего, а слушающего.

Лингвистический анализ иронии облегчается, если элементар­ную модель коммуникации, из которой вытекают эти рассуждения, представить себе расширенной до элементарной модели иронии с помощью того, что к говорящему и слушающему будет добавлено еще и третье лицо. В ироническом диалоге между Сократом и Эвтифроном таким третьим лицом можно считать Платона. Мы уверены, что Платон как свидетель диалога воспринял сигнал иро­нии. Ведь он как автор диалогов о Сократе — а может быть, и как автор только приписываемой Сократу иронии, но это спорный во­прос[37], — заботился о том, чтобы сигналы иронии были переданы в тексте. Это не так-то просто; ибо из нашего повседневного зна­комства с иронической речью мы знаем, что многие сигналы иро­нии суть лишь оттенки и недоступны для передачи знаками алфа­вита. Сигналы иронии, которые должны действовать в написанных и печатных текстах, часто переводятся из богатой оттенками устной речи в иную среду выражения. Слова должны выбираться так, чтобы не оставалось ничего иного, как прочесть их с четкой иронической интонацией. Это кодировка и новая расшифровка сиг­нала иронии. Примером может быть фраза из «Эвтифрона». Гово­рящий — Сократ, которого Эвтифрон только что похвалил за то, что он так хорошо его понимает. Итак, Сократ говорит: «Да ведь я, мой друг, испытываю огромное восхищение перед твоей муд­ростью, и все мои мысли направлены на то, чтобы ни одно из сказанных тобою слов не упало на землю» (Эвт. 14). Необходимо представить себе, что Сократ произнес эту реплику притворным, елейно-многозначительным голосом. Эта интонация, если автор не добавит каких-либо режиссерских указаний, не должна передавать­ся письменными знаками. Но она сохраняется в оформлении тек­ста и переводится прилагательными («огромное восхищение», «все мысли»), метафорой («крупицы мудрости») и сладким как мед обращением («мой друг»).

Все это приводит к тому, что читатель не может удержаться, чтобы не перевести эти стилистические сиг­налы иронии именно в ту интонацию, которую должен был иметь иронический сигнал у Сократа.

Сигнал иронии, как мы заключаем из текста диалога Платона, не дошел до самодовольного жреца. Правда, он замечает, что Со­крат своими вопросами загнал его в угол, но он не замечает, что незнание его собеседника наигранное. Код иронических сигналов для него закрыт. Но Платон, третий участник речевой ситуации, понимает их. И он передает их нам, читателям диалога. Если мы понимаем их такими, какими он доверил их написанному диалогу, то мы сразу становимся свидетелями разговора и находимся при этом в качестве третьего участника. Языковые сообщения, исходя­щие от Сократа, идут соответственно по двум различным направ­лениям. Они словно расщепляются; одна цепочка идет к слушате­лю, к которому обращаются, и говорит «да», в то время как вторая, сопровождающая цепочка информации, идет к «присутствующе­му» при этом третьему лицу и говорит «нет». Эта информационная цепочка состоит из сигналов иронии. Ее код — это тайный код ум­ных и доброжелательных. «Имеющий уши да слышит».

Описанная ситуация с говорящим, слушающим и третьим участником представляет собой модель. Это не значит, что ирония возможна только там, где реально присутствует третье лицо. Это не исключает иронию и в тех случаях, когда она необходима. Тем не менее, говорящий не может отказаться от сигналов иронии, если он не хочет деградировать до лицемера. Плохо только, что в этом случае никто не воспримет напрасные сигналы. Плохо, но не без­надежно. Можно, например, вставить ситуацию в повествование, и тогда в присутствии какого-то иного третьего участника сигналы иронии запоздало достигнут слушающего. В целом это весьма не­удовлетворительно, ибо тогда ирония не сопровождается риском, но иногда, когда уши слишком глухи, не остается другого выхода.

Наконец, даже необязательно наличие слушающего для того, чтобы реализовалась модель иронии. Ведь существует самоирония, при которой иронизирующий (говорящий) является одновременно и объектом иронии (слушающим). Самоирония — это пограничный случай иронии и в то же время, возможно, наиболее чистое вопло­щение иронии. Кроме того, необходимо видеть, что в самоиронии всегда присутствует третий. Это тоже сам говорящий. Тот, кто иронизирует над самим собой, сам становится зрелищем.