
Против иконоборцев
«Quod absit omnino», — говорил Августин, взвешивая мысль о том, что образная речь во всех своих проявлениях, возможно, относится к сфере лжи. Мы соглашались с ним, хотя он это решение почти никак не обосновывал. Теперь мы должны и можем сказать несколько слов по этому поводу, после того как будут объяснены семантические предпосылки.
Лишь немногие открыто упрекают метафору — как в дальнейшем мы будем говорить обо всех видах языковых образов — в лживости. Однако имплицитно этот упрек слышится очень часто. Особенно в науке, по-видимому, насаждается глубокое недоверие к метафоре, и время от времени на сцене появляются иконоборцы, которые притворно утверждают, что они хотели бы очистить язык науки от всех метафор, и все стало бы хорошо, и истина, наконец, увидела бы свет. «Comparaison n'est pas raison»*; метафоры — это переносная (uneigentliche) речь, так говорят они, а наука хочет сказать истинное (Eigentliche) истинным же (eigentliche) языком. Научные мысли могут быть только затуманены или совершенно искажены метафорами. Серьезный ученый пишет без метафор. Чем больше его язык удален от языка, угодного музам, тем «научнее» его вклад в познание.
Мы знаем их всех, этих иконоборцев я развлекающихся угрюмцев. Если бы они были хоть хорошими учеными! Но изгнать метафоры означает не только вырвать все цветы на пути к истине, но и лишить самого себя транспортного средства, позволяющего сократить путь к ней. Не только нельзя писать без метафор, без метафор нельзя думать. И вообще то, что метафоры наверняка менее точны, чем другие слова, — это болтовня, нуждающаяся в обосновании. Семантика должна сказать здесь свое слово.
Я возвращаюсь к различию между значением и представлением. Значение, которое имело бы слово как нечто отдельное, детерминируется контекстом до представления говорящего и входит в целое смысла. Это принципиально важно и для метафоры, а следовательно, для любой формы языкового образа. Метафоры сделаны из слов. Поэтому они повинуются основным законам семантики. По метафорам можно даже еще лучше понять, чем по другим словам, что голая семантика слова, не дополненная семантикой текста, в лучшем случае дает лишь полуправду. Потому что слово само по себе никогда не может быть метафорой. Слово огонь, подуманное совершенно без контекста и ситуации, есть нормальное слово, значение которого известно. Только с помощью контекста это слово может стать метафорой. (Разумеется, контекст, как и везде, может также замещаться ситуацией.) Огонь страсти — вот что было бы метафорой, если нам угодно остановиться на этом слове в качестве примера. Очевидно, речь идет уже не об огне в физическом смысле слова, а о некотором имеющем особую природу способе проявления страсти. Что же здесь, собственно, изменилось? Получило ли слово огонь, став метафорой, иное значение?
Нет, этого мы не хотим сказать. Значение слова всегда одно и то же, независимо от того, употребляется ли оно как метафора или нет. Но если метафора вообще в качестве условия своего существования должна иметь контекст, то тогда для нее действительна не семантика отдельного слова, а семантика слова в тексте с игрой в детерминацию между полюсами значения и представления. Детерминация не уничтожает значение слова, а ограничивает его. В принципе то же самое происходит и в том контексте, который делает слово метафорой. Он тоже детерминирует слово, как это делает всякий контекст. Но он детерминирует его особым способом. Если обычный контекст детерминирует слово внутри его значения, то детерминация при метафорическом контексте происходит вне значения. Таким образом возникает напряженность между значением и вне его лежащим представлением. Эта напряженность составляет очарование метафоры.
Сказанное может быть еще более уточнено, если поразмышлять над основными понятиями теории информации. Информация означает сокращение возможностей. Всякое значение является информацией, поскольку оно исключает некоторые из ранее представленных возможностей. И детерминация с помощью контекста является информацией, потому что она исключает некоторые из возможностей значения. Но с точки зрения отдельного слова понятие информации имеет два измерения. Первое его измерение относится к миру, который — являясь всеобъемлющей возможностью — хочет стать языком. Языковой знак, прозвучав, информирует нас о том, что из этой всеобъемлющей возможности уже исключено. Между тем второе измерение направлено на слишком ожидаемые языковые знаки коммуникативной последовательности. Теоретически любая возможность порядка слов фактически ограничена, если первое слово уже прозвучало. Многие слова теперь стали более пли менее невероятны для коммуникативной последовательности. Их уже не ожидают. Это тоже сокращение возможностей, правда, не достоверное, но вероятное. Для языка даже эта предварительная информация об ожидаемой детерминации является реальностью. Тем самым, со словом огонь связано ожидание детерминации, которое — в общих чертах — может быть описано так: далее речь будет идти, вероятно, о пожарище, о пламени, о свете, руинах, пепле пли тому подобном. Мы ожидаем детерминацию в определенном направлении, которое указано нам пучком ассоциаций. (Если бы мы должны были разобрать искаженный текст, в котором читалось бы только слово огонь, наше искусство расшифровки развивалось бы сначала в указанном направлении.)
В большинстве случаев наше ожидание детерминации не приводит к разочарованию. Так, например, когда мы слушаем Эрихто в «Классической Вальпургиевой ночи»: «Бивачные костры, пары кровавые. И вкруг огней причудливые зарева»*, мы находим, что контекст подходит к слову огонь; нечто вроде этого действительно ожидалось. Но если вместо этого разговор из области вокруг слова огонь перескакивает в совсем другую сферу, которую нельзя предусмотреть заранее, наше ожидание детерминации обмануто. «Какой огонь струится в жилах! Какой пылает в сердце жар!» Мы были настроены на несколько иное, правда, еще неопределенное представление, нежели то, которое здесь фактически восстанавливается из контекста. Мы должны пересмотреть наше ожидание и немножко поколебать нашу теорию вероятностей. Здесь находится метафорическая напряженность, которая, впрочем, тем больше, чем меньше действительная детерминация отстоит от ожидаемой детерминации. Однако сильная метафорическая; традиция, именно такая, как в образе «пламя любви», смягчает метафорическую напряженность.
С метафорой, следовательно, неизбежно связан обман. Но является ли этот обман видом лжи? Наверняка нет. Потому что речь здесь идет только об обмане ожидания, а следовательно, в прямом смысле о разочаровании, а не об обмане. Мы уже брали правдоподобие в качестве достоверности и были вспугнуты из спокойного ожидания. Но если метафорическая детерминация происходит вне нашего первоначального направления ожидания, это все равно соответствует действительности, и метафорическое представление столь же ограниченно, точно, индивидуально и конкретно, как и всякое другое представление. В этом пункте метафоры вообще не отличаются от других слов в текстах.
Нет никаких оснований не доверять метафорам. Они отличаются от других слов в тексте только одной маленькой особенностью, и эта особенность не ставит их вне общей диалектики значения и представления. Поэтому не имеет никакого смысла говорить, что слова являются истинными, а метафоры — неистинными. До тех пор пока у слов нет контекста, их нельзя считать ни истинными, ни неистинными; они являются, главным образом, инструкциями по ожиданию.
Лишь когда значения слов детерминированы контекстом, можно вообще ставить вопрос об истинности или неистинности. Но тогда уже это почти излишне. Можно, конечно, сказать, что от слова истинный следует ожидать определенного направления детерминации, и это ожидание затем может исполниться или не исполниться. Но условие однозначной коммуникации всегда исполняется; в противном случае язык не мог бы позволить себе метафоры. С помощью метафор можно выражать мысль столь же ясно и строго, как и всеми другими словами. Нельзя утверждать, что образная речь подобна милой, но в целом бесполезной цветастой скатерти, набрасываемой на толщу истинности. Метафоры так истинны, как можно только желать. Их нельзя заменить прямыми выражениями; и даже если когда-нибудь представится такая возможность, этого не следует делать, ибо тогда истинность будет заменена неистииностью. Перифраза всегда слабее, чем то, что перефразируется. Всякие слова могут нам подойти, если мы хотим употребить их в тексте: и те, что находятся в ожидаемом контексте, и те, что в неожиданном, создающем метафоры.
Следовательно, метафору нельзя обвинять во лжи. Язык не лжет нам, и мы не лжем, когда говорим образно. Наши мысли следуют друг за другом искренними независимо от того, формируются ли они из нормальных слов или из метафор. Поскольку мы всегда образуем их как тексты, то тот же контекст, который создает метафоры, гарантирует нам также, что метафоры совпадут с представлением говорящего. Пока достижим полюс представления, речь однозначна в той мере, в какой это угодно говорящему.
ДА И НЕТ
Изолированные слова — это фиктивные слова. Реальны лишь слова в тексте. Игра детерминации в предложении и в тексте относится к семантике. Семантику мы рассмотрели. Остается ли тогда место для синтаксиса? Традиционное определение синтаксиса утверждает: он изучает связь слов в предложении. Это плохое определение, как и все определения, которые просто вытянуты из самого наименования (syn-taxis). Связь словесных значений, состоящая в том, что они взаимно ограничивают друг друга и совместно образуют смысл предложения, не может быть предметом еще одной научной дисциплины наряду с семантикой.
Лучше всего исходить из вопроса о том, что есть предложение. То, что языковое выражение имеет ранг предложения, совершенно не зависит от его семантического содержания. Можно нанизывать слова на слова и даже получить осмысленные их сочетания, но при этом далеко не всегда получается предложение. Прекрасный зеленый девичий венок — это выражение дает нам значения, и эти значения взаимно детерминируют друг друга до представлений только тем, что стоят рядом и в итоге дают смысл. Но это выражение не является предложением. Напротив. Мы плетем тебе девичий венок — это предложение. Различие здесь очевидно. Глагол (в личной форме) создает предложение. Но глагол обладает такой силой не из-за своего семантического содержания. Существительное плетение (das Winden) сохраняет семантическую информацию глагола, но оно не превращает выражение в предложение.
Вот здесь и должен сказать свое слово синтаксис. Синтаксис считается учением о предложении, поскольку его предмет составляет все то, что делает языковое выражение предложением. По сути дела, это идентично тому, что делает глагол личным. Ибо глагол отличается от других частей речи тем, что ядро значения в зависимости от обстоятельств окружено множеством морфем, которые детерминируют его совершенно особым образом, а именно; в соответствии с речевой ситуацией. Прежде всего это морфема лица, в нашем примере мы (wir). Морфема лица соотносит значение глагола и тем самым смысл целого предложения с основной ситуацией всех речевых произведений, с коммуникативным треугольником «я — ты — он». Форма множественного числа мы тоже фиксирует место информации в этой коммуникативной модели. Кроме того, к глаголу относится морфема времени. В нашем примере это настоящее время. Оно также особым образом детерминирует значение глагола: указывает, связана ли речь с речевой ситуацией непосредственно или опосредованно, как, например, рассказ о ситуативно удаленном событии. (С реальным временем категория времени не имеет ничего общего[24].) Эта детерминация также осуществляется в соответствии с речевой ситуацией и одновременно охватывает то, что в грамматиках называется модусом. И наконец, существует морфема, которая часто бывает опущена, ибо она подразумевается сама собой. В нашем примере это — нулевая морфема, имеющая значение «да». Здесь могла бы быть также морфема «нет», и тогда смысл целого предложения стал бы противоположным. Все это настолько очевидные вещи, что упоминание о них считается банальностью. Но мне кажется вполне достойным обсуждения тот факт, что наши языки устроены так, что не существует ни одного предложения, которое не детерминировалось бы слышимой или неслышимой морфемой в соответствии с «да» или «нет». Мне хотелось бы назвать эту морфему ассертивной морфемой (Assertionsmorphem).
Может быть, действительно было бы правильно не замечать пли обходить стороной ассертивную морфему, если бы не существовало странного параллелизма между детерминантами глагола. Ассертивная морфема связана с глаголом столь же тесно, как и морфемы лица и времени. Лишь при наличии всех трех детерминант выражение становится предложением совершенно независимо от того, какую еще семантическую информацию оно содержит. Следовательно, эти три типа детерминации должны иметь особое значение, так как только они возводят выражение в ранг предложения. Для морфем лица и морфем времени особое значение приобретает тот факт, что они соотносят глагол с речевой ситуацией, т. е. с элементарным представлением речевой ситуации в виде коммуникативной модели. Напрашивается предположение, что и ассертивная морфема соотносит значение глагола, и тем самым смысл предложения, с речевой ситуацией.
В этом месте следует ожидать бурных возражений со стороны логики. Ибо для «да» и «нет» в логике сделаны таблицы истинности, и не допускается и тени сомнения в том, что в логических исследованиях, таким образом, принимается во внимание нечто вроде речевой ситуации. Однако существуют многие другие языковые явления, которых она не учитывает. Среди трех типов детерминации, которые в языках (естественных) конституируют сентенциальность (Satzcharakter) некоторого выражения, именно логика делает выбор, который с точки зрения языка является произвольным и немотивированным. Детерминанта лица подвергается в логике чрезвычайному внимательному и, как должно казаться лингвистам, безмерно благоприятствующему рассмотрению. Она (с помощью нейтрализующей нормализации до 3-го лица) как «субъект» возвышается над «предикатом» и в качестве основной опоры, или по крайней мере в качестве одной из двух основных опор, поддерживает высказывание. Не много ли чести для одной детерминирующей морфемы? Тут лингвист, наверно, будет ожидать, что и морфеме времени, которая в языках параллельна морфеме лица, будет уделено столько же внимания. Но оно отсутствует. Детерминанта времени совершенно скрыта за утверждением, что логика занимается вневременными предложениями. Но в действительности дело обстоит таким образом, что детерминанта времени вовсе не подавлена целиком. Без нее даже в искусственном языке логики решительно невозможно построить предложение.
Но можно и ее нормализовать и тем самым нейтрализовать. У логиков это происходит путем неосознанной конвенции всегда употреблять настоящее время и далее об этом не думать. Наконец, ассертивная детерминанта купается, как известно, в избытке внимания.
Лингвисту позволительно удивляться принципам выбора и расстановке акцентов в логике по отношению к детерминантам глагола. Но логика, разумеется, вольна самостоятельно выбирать свои правила игры. И нет ничего удивительного в том, что ее результаты крайне редко пригодны для лингвистики.
Как же теперь понять, что ассертивная детерминанта глагола соотносится с речевой ситуацией точно так же, как соотносятся с ней детерминанты лица и времени? Здесь нужно прежде всего вспомнить о двух опытах построения теории мышления, которые — совершенно независимо друг от друга — открыли понятие речевой ситуации. Первый опыт связан с — часто неверно трактуемым — понятием поведения (behavior). Я излагаю его по книге Леонарда Блумфилда «Язык» (1933). Речевой акт, как доказывает Блумфилд, происходит не в безвоздушном пространстве, а в жизненной ситуации, где до, во время и даже после говорения осуществляется деятельность. Речевые и неречевые акты имеют много общего. Если же положить в основу схемы (конечно, несколько обеднённой) деятельности раздражение (stimulus) и реакцию (respons),где в зависимости от обстоятельств реакция может функционировать как новое раздражение, то получатся длинные цепочки раздражении и реакций, в которых смешалось языковое и неязыковое. Что касается нашего примера, то Блумфилд отказался бы интерпретировать предложение Мы плетем тебе девичий венок само по себе. Он спросил бы: «Чем, собственно, вызвано это предложение? Каков здесь (языковой или неязыковой) раздражитель? И как дальше идет цепочка?»
Вторая попытка относится к новейшей философии. Она связана с понятием диалектики. Я излагаю ее по статье Ханса-Георга Гадамера[25]. В этом сочинении Гадамер подчеркивает прежде всего особый ранг повествовательного предложения или суждения как языкового выражения, которое делает доступной для передачи «суть самих вещей». Это традиционное философствование. Но затем Гадамер обращается к диалектике. Упускается именно истинность высказывания, доказывает Гадамер, если рассматривать его только с точки зрения содержания. Повествовательное предложение имеет предпосылки, которые в нем самом не выражены, т. е. оно мотивировано (stimulus бихевиористов!), и притом не в последнюю очередь вопросом. Вопрос первичен по отношению к высказыванию. Будучи вызвано вопросом, высказывание само, однако, является тоже вопросом и вызывает следующее высказывание. Таким образом мы получаем длинную цепь вопросов и ответов, которые сами являются вопросами, и опять вопросов, которые суть снова ответы. Перед логикой втискивается диалектика.
Совпадения между «бихевиористической» моделью мышления американских лингвистов и диалектической моделью мышления немецких философов ошеломляют. Едва ли здесь требуется согласование. Хочется только добавить, что Гадамер со своих диалектических позиций делает следующий шаг по направлению к герменевтике. Он пишет: «Вопрос, как и ответ, будучи высказыванием, обладает герменевтической функцией. Они оба являются обращениями». В этой связи детерминанта лица в речевой ситуации вновь обретает свои права. Философия, кажется, открыла язык.
Эти рассуждения могли бы пролить свет и на ассертивную детерминанту. С одной стороны, ассертивная детерминанта, равно как и детерминанты лица и времени, является чем-то очень важным, потому что не может отсутствовать ни у какого глагола. Ее не только нельзя пропустить в речи, но о ней даже нельзя не думать.
С другой стороны, у нас возникают трудности при установлении необходимой связи между «да» и «нет» в качестве детерминации глагола и речевой ситуации. Однако эти трудности устранимы, если речевую ситуацию рассматривать не как статическое положение дел. С точки зрения как бихевиористической, так и диалектико-герменевтической модели мышления для нее скорее характерно динамическое положение дел, в котором мы продвигаемся от вопроса к ответу и от ответа к вопросу или — если кто-то предпочитает другую терминологию — от раздражения к реакции, от реакции к раздражению.
Но, пожалуй, здесь все-таки нечто большее, чем различие в терминологии, когда говорят «раздражение» или «вопрос», «реакция» или «ответ». Мне кажется, что философ Гадамер предлагает лучшие и в данном случае, так сказать, более лингвистические обозначения, чем лингвист Блумфилд. Итак, мы будем следовать за ним. Остается только сказать, что такое вопрос. Если спрашивать с точки зрения грамматики, то его сущность сравнительно легко сформулировать. Грамматика различает, как известно, общий вопрос (Totalfrage) — Знаешь ли ты..? — и частный вопрос (Teilfrage) — Что ты знаешь о..? Очевидно, что общий вопрос соотносится с ассертивной морфемой «да»/«нет». Частный вопрос не соотносится или по крайней мере не прямо соотносится с этой морфемой. Однако здесь мы хотели бы рассмотреть понятие вопроса в том широком смысле, в каком его использует Гадамер, когда говорит, что каждый ответ в то же самое время снова является вопросом для нового ответа. Если собрать вместе все грамматические типы вопросов, а также этот вид вопроса, то, во всяком случае, можно сказать следующее: вопрос по сравнению с ответом, который за ним следует, есть минимум информации о положении вещей, если не ноль информации. Это определение можно повернуть положительной стороной. Вопрос уже содержит частичную информацию. Он является выражением некоторого знания. Только тот, кто что-нибудь уже знает, может вообще спрашивать. Правда, его знаниям чего-то недостает (повышающаяся интонация часто служит просодическим эквивалентом этого недостатка), но недостает только некоторого дополнения.
Это недостающее дополнение может быть большим или меньшим, чем различаются отдельные вопросы. Но оно никогда не может быть настолько большим, чтобы ответ не требовал никаких предварительных знаний у спрашивающего. Однако оно не может быть и настолько маленьким, чтобы ответ не добавлял новую информацию. Минимум дополнительной информации достигается в так называемом общем вопросе. Здесь отсутствует не более чем согласие («да») или отказ («нет»). «Да» или «нет» относится к предварительной информации (Voirnformation). Это имеет силу и для таких ситуаций, в которых предварительная информация не имеет вопросительного характера в грамматическом смысле. Гадамер прав, что подумал и о таких ситуациях. Для диалектической ценности предварительной информации в некоторой речевой ситуации не очень важно, действительно ли повышается интонация или стоит известное местоимение. Важно то, что предложение не ссылает, как обычно, информацию в информационное ничто, а дополняет данную предварительную информацию. Это лингвистический, а точнее, синтаксический основной факт. Его проявление в языке (во всех языках!) — это ассертивная морфема ‘да’/‘нет’.Это морфема, которую создал себе язык, чтобы определять отношение новой информации, исходящей от говорящего, к предварительной информации собеседника. Она до всякой логической функции обладает диалектической и, так сказать, синтактической функцией.
Все три необходимые детерминанты глагола входят, таким образом, в речевую ситуацию, в ее фундаментальный слой. Они позволяют одновременно узнать три различных аспекта речевой ситуации. Мы могли бы обозначить их
лингвистическими понятиями лицо (Person), в р е м я (Tempus),
у т в е р ж д е н и е (Assertion). Синтаксис — прежде всех прочих задач, вторично возникающих из данной, — занимается исследованием лица, времени и утверждения как способов, с помощью которых значения соотносятся с речевой ситуацией. А предложением мы называем все языковые выражения, в которых эта связь полностью установлена.
В соответствии с этими рассуждениями мы в состоянии дополнить очерченную выше семантику лжи синтаксисом лжи. «Существует много видов лжи, — говорит Августин, — и мы должны все их ненавидеть. Но ложь всегда противопоставлена истине как свет и тьма, набожность и безбожие, справедливость и несправедливость, грех и правое дело, разум и безумие, жизнь и смерть»[26]. Можем мы добавить, как «да» и «нет». Потому что в конечном счете ложь всегда связана с «да» или «нет». По крайней мере это имеет силу для лжи в ее самом первоначальном виде. Это ложь, которая отвечает на общий вопрос. Поэтому мы могли бы назвать ее тотальной ложью (totale Lüge). Она предполагает наличие у собеседника максимума предварительной информации, относительно которой не хватает только решения, следует ли ее подтвердить или отвергнуть. Подтверждение или отклонение дается с помощью «да» или «нет». Следовательно, ассертивной морфемой тоже лгут. Такова великая ложь, которая поворачивает бег Вселенной в сторону зла.
Гитлер лгал так. Во время судетского кризиса 1938 года, бросая ретроспективный взгляд на свои переговоры с британским премьером Чемберленом, Гитлер в своем публичном выступлении 26 сентября 1938 года говорил: «Я уверил его в том, что германский народ не желает ничего, кроме мира. (…) Я уверил его на будущее и повторяю здесь, что — если эта проблема разрешима — для Германии не существует никакой территориальной проблемы». Мы знаем из документов сегодня и могли узнать по тысяче признаков тогда, что Германия Гитлера не хотела мира. Ибо имело силу секретное предписание генералитету от 30 мая 1938 года: «Мое непоколебимое решение — в ближайшее время военными действиями уничтожить Чехословакию. (...) В соответствии с этим необходимо незамедлительно начать подготовку»[27]. Ход истории показал, что решение Гитлера действительно было непоколебимым. Чехословакия была уничтожена, а следующие «территориальные проблемы» существовали до тех пор, пока вся германская территория не стала оккупационной областью.
История не знает лжи худшей, чем ложь Гитлера. Поэтому ложь важно изучать со всех сторон, в том числе и с лингвистической точки зрения. То есть недостаточно установить, что предложения из публичного выступления и предложения из совершенно секретного документа несовместимы и что, если секретные предложения оказываются истинными, публичные предложения лгут. Скорее необходимо следить, чтобы речь Гитлера не была бы произнесена в пока что пустом политическом завтра. Это речь для людей в Германии и вне Германии, которые слушали ее в напряженном ожидании и опасениях. Эти слушатели уже были информированы об этом человеке и его стране верно или неверно. Прошло уже много времени с момента произнесения речи о «территориальной проблеме», и уже далеко позади остался тревожный вопрос о войне и мире. Гитлер делает не просто самодостаточное сообщение о мире и границах Европы, но и отвечает этими предложениями, хотя и семантически завуалированно, на острый как нож вопрос: Война — да или нет? Агрессия — да или нет? Поскольку вообще идет речь о войне и агрессии, то это уже имелось в качестве предварительной информации у всех, кто слушал Гитлера. Поэтому его фразы являлись ответом на эти вопросы. Они отвергали четким «нет» предварительную информацию: Война? — Нет.
Агрессия? — Нет.
Это — точное место лжи в той речевой ситуации, современниками которой были многие из нас, играя роль робких слушателей у радиоприемников. То, сколько слов поступает на службу лжи (так, не сказано ли вместо агрессия «территориальная проблема»?), имеет второстепенное значение. Речь ведь идет не о новой информации по отношению к прежде существовавшему информационному ничто, а о решающей для всех участников дополнительной информации к их знанию о том, сохранится мир или нет. Слушают все слова, но слышат только «да» или «нет». Слышат только одну морфему. В этой морфеме искажается истина. Скверная, омерзительная, тотальная ложь имеет синтаксическое происхождение; она извращает смысл в том решающем месте, где встречаются язык и реальность, — в речевой ситуации.
Конечно, не каждая ложь является абсолютной ложью, и не каждая ложь так радикально мерзка, как эта. Проблемы лжи никогда бы не были magna quaestio, если бы черное и белое всегда однозначно разделялось. Существует полуложь, и существуют те крошечные отклонения от истины, которые, может быть, именно потому и опасны, что их очень трудно распознать. Существуют, наконец, тысячи видов дипломатической лжи, да и не только в среде дипломатов. Но искушение казуистикой лжи ни к чему не ведет. Мораль других веков тут уже опозорилась. Лингвистика не должна повторять таких ошибок.
ИРОНИЯ
«Понятие иронии вошло в мир вместе с Сократом». Так звучит один из тезисов, защищаемых Кьеркегором в его диссертации[28]. Сократ — учитель истины; должен ли он научить нас лгать? Ведь у Вольфганга Кайзера можно прочесть следующее: «При иронии подразумевается противоположное тому, что говорится словами»[29]. Это довольно точно совпадает с лингвистическим определением лжи, которое мы сформулировали выше: произнесенное предложение скрывает непроизнесенное предложение, которое отличается от первого ассертивной морфемой. И совершенно неудивительно, когда Фредерик Полен в своей книге о нравственности иронии начинает определение этого понятия так: «Ирония — форма лжи»[30]. Но все же Прудон более прав, когда в своем напоминающем гимн обращении к «богине» иронии называет ее «maitresse de Verite»[31]*. В иронии истина и ложь не составляют противоположности.
Ирония (eironeia) была известна у греков еще до Сократа. Но она считалась более или менее постыдным притворством, то есть притворством низшего сорта. «Самоуничижение» («Kleintun») — так с помощью гётевского слова можно перевести греческое понятие иронии[32]. И тот, кто перед налогом представлял свое имущество меньшим, чем в действительности, уничижая себя, считался ироником. Это, в сущности, было такой же ложью и обманом, как соответствующее притворство в обратную сторону — хвастовство (Groβtun). Аристотель был вынужден сделать к своей этике добавление, что хвастовство и самоуничижение одинаково далеки от золотой добродетельной середины правдивости. Это пороки. Однако затем он добавляет еще ограничение, что, в сущности, несовместимо со строгостью его этической системы: «Но те, кто унижается, производят несколько более приятное впечатление, чем хвастуны».
Сразу понятно, почему здесь Аристотель столь симпатично непоследователен. Это связано с именем Сократа. Ради ироничного философа, утверждавшего, что он ничего не знает, Аристотель поднял ценность иронии[33].
Восстановление ценности иронии продолжается в течение всей истории. Ирония, хранимая риторикой в латинской древности и в латинском средневековье, признанная эпической поэзией в качестве манеры изложения во времена Ренессанса и в XVIII веке, была канонизирована романтиками как метафизическое состояние и сохранилась в современной литературе даже после того, как романтика снова деромантизировалась. Поэты более чем когда-либо любят ее как неравную сестру фантазии.
У иронии огромный диапазон — от повседневной иронии в разговоре на улице до «трансцендентальной буффонады» Фридриха Шлегеля[34]. Но во всех своих формах ирония существенно отличается от греческой иронии Сократа. Последняя была не более чем самоуничижением. Со времен Сократа и во всей нашей литературной традиции ирония стала шире. К иронии относится сигнал иронии (lroniesignal) — некто уничижается и одновременно дает понять, что он уничижается. Некто определенно притворяется, но и сразу показывает, что притворяется. Сигнал иронии также входит в основу иронии, как и уничижение. То и другое вместе создают из dlssimulatio*, если выражаться словами Цецероиа dissimulatio urbana**, которое свободно от всякого морального порока[35]. С тех пор как ирония отделилась от eironeia, наша этика считает голое уничижение без сигнала иронии еще более постыдным, чем во времена греков, где уничижающему себя шло на пользу уважение греков к лукавству. Современный уничижающийся — это Тартюф, и никто не считает его заведомый обман лукавством.
Если лингвистике позволительно интересоваться ложью, то ей тем более должно быть позволено размышлять об иронии. А именно: ирония, безусловно, должна сопровождаться сигналом иронии, если она вообще хочет быть иронией,
поэтому при выражении сигнала всегда сразу вспоминается знаковая функция языка. Иронические сигналы бывают различного рода. Это может быть подмигивание, покашливание, выразительный голос, особенная интонация, скопление высокопарных выражений, рискованные метафоры, слишком длинные фразы, повторы слов или — в печатном тексте — курсив и кавычки. Они всегда являются сигналами, т. е. знаками. В большинстве случаев, и для лингвистики это, конечно, особенно интересно — это языковые сигналы: слова, звуки или просодические особенности. Разнообразные типы иронических сигналов в написанных текстах образуют важную главу в стилистике иронии.
Вернемся на мгновение к коммуникативной модели. Язык — это коммуникация и код между говорящим и слушающим. То есть соответствующие отдельные языки (немецкий, французский, русский) представляют собой код, который актуализируется с помощью отдельных речевых актов, т. е. произнесенных или написанных текстов. Ироническая речь тоже есть речевой акт между говорящим и слушающим. Но когда говорящий — это невежественный Сократ, а слушающий — сверхумный жрец Эвтифрон, как в знаменитом диалоге Платона, тогда возникает иронический уклон между важничающим Эвтифроном
и уничижающимся Сократом, который говорит: «Так не будет ли для меня всего лучше, чудеснейший мой Эвтифрон, если я сделаюсь твоим учеником...» (Эвт. 5а)***. Этот иронический уклон выражен словами. Соответствует ли он мыслям? Чьим мыслям, необходимо спросить прежде всего. Он, очевидно, соответствует мыслям Эвтифрона, потому что несколько позже, когда Сократ еще раз иронически напоминает о том, что Эвтифрон имеет обыкновение называть себя лучшим знатоком божественных дел, последний прерывает Сократа и подтверждает: «И я это верно говорю, Сократ!» (Эвт. 13е). Но очевидно и то, что это не соответствует мыслям Сократа (а также и нашим). Потому что уничижение философа — это лишь вид того повивального искусства, которое хочет не распределять истину, а помочь найти ее. Сократ для виду выслушивает поучения, чтобы наставляющий по въедливым вопросам поучаемого сам заметил, как плохо обстоит дело с его учением и как он сам нуждается в поучении. За ироническим разрушением ложного и самодовольного представления следует затем общее построение четких понятий и истинной науки. Оказывается, что незнание философа в действительности является притворством, уничижением. В действительности Сократ не только превосходит софистов и других хвастунов, но и сознает это по крайней мере на основании своего загадочного пророчества и своей совести. Однако он скрывает превосходство своего разума за слабостью своих слов. Музиль по этому поводу замечает: «По-сократовски: притворяться незнающим. По-современному: быть незнающим»[36].
Если больше нечего добавить, то здесь нужно подвести итог и сказать: да, ирония Сократа есть ложь. Можно было бы в крайнем случае еще добавить, что сократовская ирония в качестве педагогической иронии служит благородным намерениям и благодаря своим добрым целям канонизирована. Согласно Августину, намерение обмануть заменяется намерением исправить и нейтрализуется.
Но лингвистический анализ иронии проведен только наполовину. Еще не рассматривался сигнал иронии, который относится к иронии так же, как и позиция уничижения. Сигнал иронии, если мы представим себе его на миг как некоторую определенную интонацию, — это языковой знак, сопровождающий устную речь. Он такого сорта, что может быть как услышан, так и пропущен. То есть он относится к некоторому коду, который не идентичен всеобщему грамматическому коду и которым пользуются только те, кто обладает живостью ума. Полуобразованные и самодовольные его не замечают, и тогда сигнал иронии не достигает цели. Но это вина не говорящего, а слушающего.
Лингвистический анализ иронии облегчается, если элементарную модель коммуникации, из которой вытекают эти рассуждения, представить себе расширенной до элементарной модели иронии с помощью того, что к говорящему и слушающему будет добавлено еще и третье лицо. В ироническом диалоге между Сократом и Эвтифроном таким третьим лицом можно считать Платона. Мы уверены, что Платон как свидетель диалога воспринял сигнал иронии. Ведь он как автор диалогов о Сократе — а может быть, и как автор только приписываемой Сократу иронии, но это спорный вопрос[37], — заботился о том, чтобы сигналы иронии были переданы в тексте. Это не так-то просто; ибо из нашего повседневного знакомства с иронической речью мы знаем, что многие сигналы иронии суть лишь оттенки и недоступны для передачи знаками алфавита. Сигналы иронии, которые должны действовать в написанных и печатных текстах, часто переводятся из богатой оттенками устной речи в иную среду выражения. Слова должны выбираться так, чтобы не оставалось ничего иного, как прочесть их с четкой иронической интонацией. Это кодировка и новая расшифровка сигнала иронии. Примером может быть фраза из «Эвтифрона». Говорящий — Сократ, которого Эвтифрон только что похвалил за то, что он так хорошо его понимает. Итак, Сократ говорит: «Да ведь я, мой друг, испытываю огромное восхищение перед твоей мудростью, и все мои мысли направлены на то, чтобы ни одно из сказанных тобою слов не упало на землю» (Эвт. 14). Необходимо представить себе, что Сократ произнес эту реплику притворным, елейно-многозначительным голосом. Эта интонация, если автор не добавит каких-либо режиссерских указаний, не должна передаваться письменными знаками. Но она сохраняется в оформлении текста и переводится прилагательными («огромное восхищение», «все мысли»), метафорой («крупицы мудрости») и сладким как мед обращением («мой друг»).
Все это приводит к тому, что читатель не может удержаться, чтобы не перевести эти стилистические сигналы иронии именно в ту интонацию, которую должен был иметь иронический сигнал у Сократа.
Сигнал иронии, как мы заключаем из текста диалога Платона, не дошел до самодовольного жреца. Правда, он замечает, что Сократ своими вопросами загнал его в угол, но он не замечает, что незнание его собеседника наигранное. Код иронических сигналов для него закрыт. Но Платон, третий участник речевой ситуации, понимает их. И он передает их нам, читателям диалога. Если мы понимаем их такими, какими он доверил их написанному диалогу, то мы сразу становимся свидетелями разговора и находимся при этом в качестве третьего участника. Языковые сообщения, исходящие от Сократа, идут соответственно по двум различным направлениям. Они словно расщепляются; одна цепочка идет к слушателю, к которому обращаются, и говорит «да», в то время как вторая, сопровождающая цепочка информации, идет к «присутствующему» при этом третьему лицу и говорит «нет». Эта информационная цепочка состоит из сигналов иронии. Ее код — это тайный код умных и доброжелательных. «Имеющий уши да слышит».
Описанная ситуация с говорящим, слушающим и третьим участником представляет собой модель. Это не значит, что ирония возможна только там, где реально присутствует третье лицо. Это не исключает иронию и в тех случаях, когда она необходима. Тем не менее, говорящий не может отказаться от сигналов иронии, если он не хочет деградировать до лицемера. Плохо только, что в этом случае никто не воспримет напрасные сигналы. Плохо, но не безнадежно. Можно, например, вставить ситуацию в повествование, и тогда в присутствии какого-то иного третьего участника сигналы иронии запоздало достигнут слушающего. В целом это весьма неудовлетворительно, ибо тогда ирония не сопровождается риском, но иногда, когда уши слишком глухи, не остается другого выхода.
Наконец, даже необязательно наличие слушающего для того, чтобы реализовалась модель иронии. Ведь существует самоирония, при которой иронизирующий (говорящий) является одновременно и объектом иронии (слушающим). Самоирония — это пограничный случай иронии и в то же время, возможно, наиболее чистое воплощение иронии. Кроме того, необходимо видеть, что в самоиронии всегда присутствует третий. Это тоже сам говорящий. Тот, кто иронизирует над самим собой, сам становится зрелищем.