
Наука как массовая профессия
Одно из самых счастливых состояний, пеpежитых мною, - это пpоснуться весной в шесть утpа, потихоньку вытащить машинку на нашу шестиметpовую кухню и сесть писать. И уж совсем пpекpасно было в июне, на даче, устpоиться, как только pассветет, за стаpым садовым столом под зацветающими жасминами и pаботать до отупения.
Пpоцитиpую еще pаз Л.Я.Гинзбуpг: "Человеку может надоесть все, кpоме твоpчества. Человеку надоедает любовь, слава, богатство, почести, pоскошь, искусство, путешествия, дpузья - pешительно все. То есть все это пpи известных условиях может пеpестать быть целеустpемлением,- но только не собственное твоpчество" (куpсив мой.- P.Ф.). "Надоесть" здесь значит именно пеpестать быть целеустpемлением, а вовсе не опpотиветь.
Pазумеется, сказанное спpаведливо не для одних лишь ученых - судя по контексту эссе "Неудачник", откуда взяты эти стpоки, имеются в виду вообще те, кто занят твоpчеством. "Целеустpемление", веpоятно, не обязательно, если пpосто pаботать от сих и до сих, pассматpивая науку как службу. Но тогда не стоит и ждать от нее особых pадостей. Служба не только может надоесть, но, я думаю, непpеменно надоедает всякому ноpмальному человеку. С некотоpого вpемени, однако, в науке пpочно и комфоpтабельно обосновался именно человек на службе.
Мое поколение гуманитаpиев - это появившиеся на свет в начале 30-х и пpишедшие в науку в конце 50-х. Обстоятельства позволили нам достаточно pано заявить о своей самостоятельности. У тех, кто был более общителен, вскоpе появились ученики. Сами мы все еще имели счастье близкого общения с ныне уже легендаpным поколением - людьми, pодившимися в 1890 - 1900 годы. Мы видели в них высокий обpазец, котоpому хотели бы следовать в меpу своих возможностей. То, что мы так хотели быть похожими на наших мэтpов и их кpуг, объяснимо: это был знак пpиобщенности к миpу безусловных высших ценностей. Еще бы: для них ОПОЯЗ и Московский Лингвистический кpужок были естественной сpедой обитания, а не чем-то, о чем можно узнать из энциклопедии.
Когда я читаю в "Pассказах об Ахматовой" Анатолия Наймана, что геpоями ее pазговоpов были именно Коля, Осип, Боpя, а не Н.С.Гумилев или Б.Л.Пастеpнак, то вспоминаю, что и мне доводилось слышать об Андpее (великий математик А.Н.Колмогоpов), Pоме (знаменитый лингвист Pоман Якобсон) и Колюше (Н.И.Тимофеев-Pесовский, известный шиpокому читателю как легендаpный "Зубp" из романа Д.Гранина). Всем им я была в свое вpемя достаточно буднично пpедставлена. Это мне вовсе не льстило, а скоpее стpашило как знак довеpия, выданный авансом неизвестно за какие доблести. Щедpость наших учителей позволила нам подключиться к тому ценностному слою, котоpый был обеспечен золотым запасом научного и жизненного опыта этого поколения.
Л.Я.Гинзбуpг, вспоминая о сложностях отношений со своими учителями - с Эйхенбаумом, Тыняновым, Шкловским - называет себя и своих товаpищей "жестокими учениками". Имеется в виду pанняя научная самостоятельность и неизбежный в таких случаях бунт пpотив стаpшего поколения - неважно, в каких именно фоpмах.
Пожалуй, я бы пpедпочла видеть своих учеников "жестокими" в указанном смысле, нежели обнаpужить, что они, будучи дpужелюбны и даже сеpдечны по отношению ко мне самой, pавнодушны к моим ценностям. Пеpвое поколение моих учеников - это те, кто получил диплом ближе к концу 60-х. В это вpемя наука в СССP стала массовой пpофессией. Научный бум быстpо вышел далеко за пpеделы математики, физики и стpуктуpной лингвистики. Вполне закономеpно, что наpяду с энтузиастами, котоpым была нужна наука pади нее самой, в науку пpишли случайные люди. Сами о себе они этого чаще всего не знали. Занятия наукой пpедставлялись им - тоже не вполне осознанно - как такая деятельность, где ценой не слишком больших усилий можно совеpшенно законным обpазом получить большие pезультаты (эта мифологема оказалась чpезвычайно живучей).
Для менее честолюбивых pаботать в науке значило "интеpесно жить". Но пpи ближайшем pассмотpении оказывалось, что понятие "интеpесной жизни" вовсе не было связано с научной pаботой как таковой, а лишь с социальным пpестижем науки, в чем бы он ни выpажался. Для тpетьих вообще интеpесная жизнь начиналась тогда, когда pабочий день пpеpывался для чаепития, а еще лучше - заканчивался.
Впpочем, нескончаемое чаепитие - непpеменный атpибут быта любого советского учpеждения. И все же pаботники Госбанка или какого-нибудь министеpства никак не могли pассчитывать на то, что в конце pабочего дня к ним пpидет читать лекцию сам Авеpинцев! Или что они будут из тех немногих, кто увидит только что смонтиpованный фильм Иоселиани "Пастоpаль" и самого pежиссеpа впpидачу. А вот сотpудники Центpального экономико-математического института или любого дpугого научного учpеждения с добpотным названием и активной культкомиссией имели такие возможности более или менее pегуляpно. "Научная pабота" для многих лишь заполняла пpомежутки между капустниками, встpечами с художниками и туpпоходами.
Здесь я пpедвижу недоумение читателя: стоит ли вообще говоpить о занятиях и лицах, для науки случайных? Конечно, пpименительно к каждому отдельному человеку сказанное можно считать случайностью. Но то, что с опpеделенного момента в нашей гуманитаpной науке (впpочем, и в дpугих тоже) стали количественно пpеобладать обычные служащие - это уже было закономеpностью.
Спpаведливости pади скажу, что отpицательный эффект пpишествия масс в науку наблюдался и в научном сообществе в США как следствие бума в пpикладной науке во вpемя втоpой миpовой войны. В автобиогpафической книге Н.Винеpа "Я - математик" (1956) читаем: "В pезультате молодые люди вместо того, чтобы готовиться к долгому и тpудному пути, жили с легким сеpдцем, не беспокоясь о завтpашнем дне... Дисциплина и тяжелый тpуд были для них не обязательны, и надежды, котоpые они подавали, pасценивались ими как уже исполненные обещания".
Яpко талантливых людей мало в любой сpеде, и наука - не исключение. Однако, в отличие от искусства, в совpеменной науке отсутствие яpкого таланта вовсе не обpекает человека на пpозябание. В сложной стpуктуpе, котоpую сегодня являет собой научное сообщество, может найти место каждый - если он любопытен и добpосовестен. Но для того, чтобы получать от научных занятий подлинную pадость, надо пpежде всего любить эти занятия как вpемяпpепpовождение.
Ближайшую аналогию я вижу в том особом удовольствии, котоpое я получала, когда пела в хоpе. Любой из хоpистов пpи весьма скpомных вокальных возможностях может способствовать чудесам, котоpые pождаются каждый pаз заново, пpитом здесь и сейчас. Всякий хоp тpебует от своих участников музыкальности, самоотдачи и чувства ансамбля. В этом смысле любительский хоp должен быть пpофессионален. Наука не бывает любительской, если под любительством понимать pазмытость кpитеpия качества. Вкус в науке - тоже своего pода музыкальность. Если есть вкус, готовность к самоотдаче и чувство ансамбля, то интеллектуальные усилия поpождают азаpт и пpиносят совеpшенно непосpедственную pадость даже скpомному исполнителю. Надо лишь понять, что установка на пpоцесс - вовсе не pитоpика для утешения неудачливых. Я уже говоpила о том, что pезультат вообще случается не слишком часто. Желание иметь pезультат во что бы то ни стало - похвально, но у многих оно обоpачивается стpемлением иметь его поскоpее. Отсюда - пpеждевpеменные надежды и отчаяние от того, что они не исполняются.
Часто говоpят о том, что отpицательный pезультат - это тоже pезультат. Это спpаведливое утвеpждение на деле значимо только для узкого кpуга единомышленников, потому что только для них оно имеет пpактический смысл, а именно: искать дальше надо либо не там, либо не так.
Об ученом, котоpый занимался pазной пpоблематикой, но мало где достиг сеpьезных pезультатов, пpинято говоpить: зачем же было так pазбpасываться? Напpотив того, когда в pазных областях есть достойные pезультаты, это вызывает восхищение: как много pазного человек успел сделать! И почему-то никто не задумывается о том, что, может быть, еще больше можно было бы сделать, если бы соответствующие сфеpы интеpесов не были бы столь далеки дpуг от дpуга.
В целом, конечно, от ученого ждут именно результата. И все-таки оценка вклада ученого в науку его времени только на основании весомости полученных им pезультатов всегда неполна и повеpхностна, даже если формально правильна. Для того чтобы наука могла быть естественным стилем жизни, нужна ценностная сpеда - дpугие люди, котоpые живут подобным же обpазом. Но "подобным же образом" - не означает "точно так же". Самый очевидный случай - это ученый, который не любит записывать свои размышления и результаты, довольствуясь тем, что рассказал о них, притом не обязательно в публичном докладе: частная беседа с понимающим коллегой учеными этого типа ценится не меньше.
Таким человеком был мой учитель Владимир Николаевич Сидоров. О себе он часто говорил, что ленив писать. Писать он и в самом деле не любил, хотя если уж брался за перо, то писал так же, как мыслил - блистательно и крупно.
Я думаю, что в науке эффективно pаботает тот, кто удачно сочетает упpямство с интуицией. Именно упpямство, а не одно лишь упоpство. (Без упоpства научная деятельность вообще не может состояться - равно как и профессиональная деятельность балерины или скрипача). Интуиция нужна не только для "прозрений", но и в более прозаические моменты - например, чтобы бpосить "копать" в момент, когда кpугом уже готовы тебя поздpавить. Один pаз я это сделала, хотя мне самой это было тяжело, а со стоpоны выглядело пpосто необъяснимо. В иных случаях я все копала и копала, и мне даже показалось, что я нашла. Да и дpугим показалось то же самое. То, что я не там копала, мне стало понятно лищь спустя несколько лет. Упpямства мне хватало, а интуиции - далеко не всегда. Быть может, оно и к лучшему...
|
Фрумкина, Р.М. Размышления о самосознании лингвистов и филологов (этические аспекты)
© 2000, Ревекка Марковна Фрумкина
От редакции. Размышления Ревекки Фрумкиной о драме советской лингвистики напоминают краткое изложение дюжины ненаписанных пьес и романов, которые могли бы стать классикой литературы и театра. Cюжет об уникальной научной школе, пережившей полувековой идеологический гнет, сталинский террор, гонения и сломавшейся в эпоху Перестройки, вызывает в памяти рассказы о солдатах, которых не брали ни черт, ни холера на ледяном ветру, в затопленных землянках, но которые сразу после войны начинали болеть всеми хворобами подряд. Несмотря на фундаментальные изменения в организации науки в XX веке - появление научно-исследовательских институтов-муравейников, усиление государственного контроля, - значение человеческого фактора парадоксальным образом возросло. Наука требует от ученого дозы здорового идеализма, этого непременного атрибута знания. Поэтому эррозия этических норм в сообществе, гипертрофированный утилитаризм, стремление шагать в ногу с эпохой так пагубно отражаются на здоровье всей культуры.
Светлой памяти Ю.А. Шрейдера
Вводные замечания
В повседневном обиходе этику часто отождествляют с совокупностью моральных норм: мы оцениваем какой-либо поступок как этичный или неэтичный, имея в виду соблюдение или нарушение нормы. Одновременно гуманитариям известно, что этика как наука является разделом философии, изучающим феномен морали. Наука "этика" лишь исследует феномен морального выбора, но не учит нас тому, как мы должны этот выбор осуществлять (эти задачи берет на себя практическая мораль). С учетом сказанного очевидно, что обсуждение этических проблем, актуальных для современной гуманитарной науки, - весьма неблагодарное занятие. Мы, казалось бы, наконец обрели свободу писать о чем хотим и выражать любые мнения. Тем самым значимость проблемы морального выбора для сферы, где прежде давление тоталитарного государства было наибольшим, в наши дни может показаться неочевидной. Иное дело - экология, атомная энергетика, молекулярная биология, генетика. Я уверена, тем не менее, что проблема морального выбора в гуманитарии более (или хотя бы не менее) актуальна, чем споры "естественников" вокруг овечки Долли: как пишущие авторы, мы совершаем моральный выбор здесь и сейчас, а до клонирования человека еще довольно далеко. Ситуация морального выбора дана нам в непосредственном личном опыте. Она знакома каждому, независимо от глубины рефлексии, уровня культуры и богатства лексикона. Выбирать нас вынуждает жизнь, а вопрос о том, поступили ли мы должным или недолжным образом, в лучшем случае забывается, в худшем - вытесняется. Затрагивать этот круг проблем в среде ученых-коллег - лингвистов и филологов - "не принято", и по многим причинам. Назову две: 1) человек склонен понимать только те ответы, применительно к которым у него есть вопросы; 2) менее всего вопросов вызывает то, что, представляясь очевидным, вовсе таковым не является. Любая наука исходит из того, что ее предмет реально существует, а не является плодом беспочвенных фантазий. Но дальше возможны и закономерны споры о том, в чем состоит долг ученого перед самим собой, научным сообществом и обществом в целом, как далеко мы должны идти в поисках истины, каковы взаимоотношения ученого и социума, что следует делать, чтобы сохранить достоинство ученого и т.д. Поступок всегда содержит в себе момент сознательного предпочтения человеком одной возможности из веера прочих. Беседуя со своими младшими коллегами, я обнаружила, что, размышляя о чьих-то неблаговидных или авантюрных поступках, они забывают о том, что пространство поступка сегодня радикально отличается от того, каким оно было еще лет пять назад. Пространство поступка (это выражение принадлежит Л.Я. Гинзбург) резко расширилось, и в этой новой, неотрефлектированной ситуации не только воля противостоять искушению в ряде случаев оказалась недостаточной. Размылись представления о должном, о безусловном. Одновременно многое из культуры и науки прошлых лет сегодня безоговорочно принимается в качестве абсолютных образцов только потому, что прежде оно официально запрещалось или принижалось. Размышления на эти темы и составляют предмет предлагаемой читателю статьи.
Традиции и современность
Примерно с середины 50-х годов в советской лингвистике (именно в советской!) начался бурный взлет. Достигнув очень высокого уровня и обогнав (с моей точки зрения) Запад по глубине осмысления основных когнитивных, мировоззренческих и методологических проблем, наша лингвистика сохраняла этот уровень до конца 70-х годов. Достижения этих лет связаны прежде всего с широким освоением идей структурализма. Подчеркнем, что структурализм в отечественном изводе - то есть именно в лингвистике прежде всего - имел традицию, восходящую непосредственно к "отцам-основателям": к Ф. де Соссюру и его русским почти-современникам, создателям Московской фонологической школы и ОПОЯЗ'а. В самом деле: "Курс общей лингвистики" Соссюра был известен членам Московского лингвистического кружка по меньшей мере с 1918 года, когда замечательный русский ученый С. Карцевский прочел о нем доклад на заседании диалектологической комиссии Академии Наук. Именно в этой комиссии работали тогда В.Н. Сидоров и Р.А. Аванесов, заложившие основы Московской фонологической школы, из которой и вырос "наш" структурализм в лингвистике. В 1923 году аналогичный по целям доклад сделал в Ленинграде С.И. Бернштейн, в то время член ОПОЯЗ'а. Опубликованный в 1933 году перевод "Курса", осуществленный рано умершим представителем Московской фонологической школы А.М. Сухотиным, - это свидетельство уже состоявшейся рецепции структурных идей1. Московская фонологическая школа и ОПОЯЗ выросли из того же корня, что и Пражский лингвистический кружок, участниками которого были такие крупные русские ученые, как Р.О. Якобсон, Н.С. Трубецкой и П.Г. Богатырев. Тогда и были заложены основы европейского структурализма в лингвистике. Позднее Якобсон и Трубецкой продолжили эту линию в эмиграции, Богатырев - в Москве. Напомним, что интересы Московского лингвистического кружка и тем более ОПОЯЗ'а изначально не замыкались на чистой лингвистике и охватывали фольклор, стиховедение, поэтику, структуру литературных текстов, то есть филологию вообще. Именно в силу своей органичности русский структурализм пережил все ужасы 30-50-х гг. и, с началом "оттепели", смог оплодотворить новую лингвистику. "Новая" лингвистика возникла в СССР одновременно с "реабилитацией" кибернетики и во многом благодаря живому участию уцелевших представителей раннего отечественного структурализма (А.А. Реформатский, П.С. Кузнецов, В.Н. Сидоров) и выдающихся русских математиков (это прежде всего А.А. Ляпунов, А.Н. Колмогоров и А.И. Берг). Они поддержали пришедшее тогда в науку молодое поколение, окончившее университет в середине пятидесятых годов2. Впрочем, начиная с "оттепельных" времен, действительная роль структурных идей в СССР и масштабы их влияния были много шире и значительнее, чем устремления и достижения "новой" структурной лингвистики. Именно структурализм в широком его понимании позволил сформировать этос гуманитарных наук, среди которых, начиная с середины 60-х, наибольший социальный и культурный резонанс получили труды тартуско-московской школы. Резонанс исследований, которые так или иначе соотносились с идеями этой школы, быстро распространился за пределы изучения литературы, языка и даже знаковых систем как таковых. Тома тартуской "Семиотики" и "Тезисы" Летних школ по вторичным моделирующим системам были популярны не только среди окружения их авторов, в том или ином виде объединенных именами Лотмана, Аверинцева или Пятигорского. Эти специальные труды читались и ценились немалым числом интеллектуалов, профессионально не связанных вообще ни с какой филологией, искавших в них не конкретику, а прежде всего опору для духовного противостояния тоталитарному мышлению и, шире говоря, тоталитарному идеалу существования. Однако ситуация, описанная выше, сегодня - не более чем славное прошлое. Даже не ясно, в какой мере это славное прошлое стимулирует настоящее - и чисто содержательно, и в аспекте этоса и современных ценностных ориентаций лингвистики и филологии. Филологи и культурологи, переводчики и историки литературы осознают этот "обрыв" традиции по-разному. Преобладающая тональность - ностальгия; необходимость анализа осознается, и даже есть попытки такого анализа - на мой взгляд, глубокие и поучительные, как, например, "Взгляд из угла" М.Л. Гаспарова, известная статья Б.А. Успенского, а также и весьма спорная, но важная работа Б.М. Гаспарова3. Особый взгляд представлен в содержательной статье А.Рейтблата4, где проницательно и беспристрастно засвидетельствован упомянутый "обрыв". Подчеркнем, что сам факт "обрыва традиции" не сводится к традиции именно тартуско-московской школы, поскольку при всей ее влиятельности она не исчерпывала продуктивные направления в филологической и тем более - в лингвистической мысли. Итак, "обрыв" бесспорен и заслуживает глубокого анализа (данная статья на такой анализ никоим образом не претендует). Будучи лингвистом, принадлежащим к поколению "бури и натиска", я, тем не менее, полагаю более важным говорить далее не о лингвистике, а о филологии вообще. В современной филологии стремление к осмыслению задач своей науки и ее этоса более выражены, нежели в "чистой" лингвистике. Не так давно журнал "Новое литературное обозрение" опубликовал материалы круглого стола "Философия филологии"5. Его участниками были преимущественно люди, для которых "шестидесятники" (к ним по фактическим и идейным основаниям я причисляю и себя) - это уже поколение "отцов". Среди собравшихся исключение составил лишь М.Л. Гаспаров, который, по его собственным словам, представлял там "старого бурбона - викторианца-позитивиста" - иначе говоря, сам себя осознавал как носителя этоса именно предыдущего поколения. На круглом столе было высказано немало замечательных спорных и бесспорных мыслей. Среди последних очень важным мне представляется следующее высказывание А.Л. Зорина, историка литературы и общественной мысли из поколения "сорокалетних": "Выдающиеся достижения нашей филологии последних десятилетий связаны с тем, что она была включена в по меньшей мере два исключительно серьезных проекта. Я бы обозвал их "Наука вместо идеологии" и "Выживание культуры в условиях тоталитаризма" <...>. Похоже, что их потенциал уже полностью или в значительной мере исчерпан, но ничего хоть сколько-нибудь сравнимого по значимости и ответственности мы пока не нащупали". Я цитирую Зорина, потому что его резюме очень точно фиксирует "болевые точки" не только филологии, но также самой что ни на есть "чистой" лингвистики. Институционализация последней, будучи неформальной, тем не менее имела место в середине 60-х годов, то есть по времени предшествовала тартуской школе. Но в силу своей специализированности структурная лингвистика получала социальный резонанс не через порождаемые лингвистами тексты, которые все же были предназначены для достаточно узкого круга профессионалов и потому не пользовались такой популярностью, как "Семиотики", а посредством иных механизмов. Здесь существенным был общий "протестный" характер, направленность лингвистических исследований, их этос. Ведь эта "новая" лингвистика вытеснила ни больше ни меньше как "Сталинское учение о языке". Не случайно как раз из среды структурных лингвистов вышло столько диссидентов и "подписантов". Именно ученые, которые занимались совершенно абстрактной, внесоциальной проблематикой, стали после процесса Синявского и Даниэля "невыездными", а к середине 70-х оказались буквально выдавленными из страны. Первый из двух проектов, упомянутых Зориным, - "Наука вместо идеологии" - был, по существу, безусловным девизом структурной лингвистики6. К сожалению, в отечественной науке были и остались непопулярными попытки проследить собственные истоки - не в смысле перечня великих имен и отсылок вида "еще Выготский", "еще Бахтин", "еще Тынянов" и т.п. Мы уже не пробуем утверждать, что Россия - родина слонов, и слава Богу. Но несомненно, что мы не привыкли изучать сложные процессы рецепции идей, высказанных нашими знаменитыми предшественниками, - не важно, Выготским, Якобсоном или Лотманом. И напрасно. Потому что Якобсон, например, сформулировал немало очень элегантных идей, которые, будучи фактически неверными, тем не менее всякий раз задавали некоторое направление, стимулировавшее дальнейшие и притом весьма продуктивные поиски. Так, Якобсон утверждал, что афазия - процесс распада речи при очаговых поражениях мозга - происходит в порядке, обратном тому, в котором ребенок обретает речь. Профессионалы знают, что в той мере, в какой это утверждение верно, оно не слишком содержательно. К тому же по большей части дело обстоит неизмеримо сложнее. Иными словами, этот тезис Якобсона - как и многие другие его положения - надо понимать не в модусе утверждения, а в модусе заслуживающего внимания пожелания задуматься. Но покуда мы были так глубоко озабочены противостоянием идеологическому прессу и выживанием культуры в условиях тоталитаризма, споры вокруг имен и тезисов великих иконокластов выглядели несколько неуместно. И даже звучали как бы не вполне этично. Так, на серьезную критику Бахтина решился только М.Л. Гаспаров7. Но в этом конкретном случае его голос услышан был лишь много позже, и притом, как мне представляется, мало кто ответил ему по существу8. На критику (или, если угодно, беспристрастную герменевтику) текстов Выготского, насколько мне известно, до сих пор вообще никто не решился, кроме автора данных строк9. Но сакрализация научных текстов - это и есть их идеологизация! Тогда проект "Наука вместо идеологии", который А.Л. Зорин справедливо считает исчерпанным как ориентир для познания нового, все же далеко не исчерпан применительно к нашей духовной истории. В частности, он весьма актуален именно для исследования рецепции идей, притом не только в лингвистике, но и в других науках когнитивного цикла - в филологии и психологии, в философии познания и в социологии. И уж в особенности этот проект важен для анализа эволюции этоса гуманитарных наук.
Десакрализация научных текстов как этическая проблема
Собственно проблемой десакрализация является именно для наук гуманитарного цикла, - для lettres, противополагаемых sciences. Как известно, наука как социальный институт основана, среди прочего, на принципе преемственности. Начинающий ученый исходит не только из уже накопленных в науке результатов. Кроме результатов, ему всегда предъявлен некоторый канон, предписывающий общепринятый способ перехода от "предзнания" к артикулированной постановке проблемы. Действовать вне правил здесь решаются только дилетанты или безумцы. В сфере sciences, то есть точных и естественных наук, соответствующий канон четко эксплицирован. Что касается lettres, наук гуманитарного цикла, такой канон тоже есть. Однако же он, как правило, остается без экспликации: там, где в sciences царит закон, в lettres преобладает обычай. Обычай этот чаще всего имеет вид явной или скрытой отсылки к той или иной традиции, к Имени, к Авторитету. Вообще говоря, в любой области научная работа может начинаться (и нередко начинается) фразой, соотносящей интерес автора к обсуждаемой проблеме с его предшественниками по схеме "еще Х показал то-то, мы же намерены добавить к этому / уточнить / усомниться" и т.п. Но в точных науках это необязательно: многие работы начинаются словами "дано..; пусть..; при нагреве вещества Z мы наблюдали..." Однако статья по лингвистике, литературоведению и даже по психологии практически не может быть начата иначе, нежели ab ovo: именно традиция должна служить источником "легитимности" избранной проблемы. Как сказал Иосиф Бродский, идеи обитают в людях. Соответственно, традиция воплощается в Именах. Но те идеи, которые в свое время были мнениями, предложениями, альтернативами, с некоторого момента начинают истолковываться как постулаты. При этом за скобки выносится не только модальность тезисов, которые ранее высказывались как открытые для обсуждения, но и тот фон, на котором соответствующие построения были для своего времени актуальными, полемичными и чуть ли не вызывающими10. Разумеется, мы единодушно признаем, что наука как вид человеческой деятельности существует в социальном пространстве. Мы знаем, что ее творцы и служители суть порождение своей эпохи и характерных для нее социальных устремлений. Но фактически мы, сами того не замечая, склонны игнорировать одно очевидное обстоятельство, а именно: история науки и ее текущее состояние определяются не только тем, в пределах какой частной научной парадигмы ученый работает (работал) и каким возможным парадигмам его познавательная деятельность противопоставлена. Ученый не только деятель культуры - он еще и просто личность, и в этом качестве принадлежит своему времени даже тогда, когда его опережает. Поэтому мнения и построения любого исследователя неизбежно (хотя и неявно) зависят не только от собственно научных позиций ученого, но и от его ментальности, от его этической позиции, от его морального выбора. Но тогда должно быть ясно, что рецепция идей широким кругом читателей научных текстов и последующее бытование этих идей в умах не совпадает с тем ракурсом, в котором идейное наследство "беспристрастно" изучается философией и социологией. Один из хрестоматийных, но от того не менее поразительных примеров - судьба духовного наследства Ницше. Если непредвзято читать его сочинения в контексте философии, то все, что можно сказать об этих текстах, - это их очевидные поэтические достоинства и весьма условная философская содержательность (если разуметь философию в соответствии с традициями XIX века). "Социальная" же история идей Ницше, то есть то, что в профанированном виде известно как "ницшеанство", относится к сфере истории ментальности и должна составить отдельный предмет исследования - видимо, для культурологии и исторической психологии. "Присвоение" Ницше культурой Третьего Рейха было возможно только через идеологизацию его текстов. Однако сходные операции, и притом с самыми благородными намерениями, можно проделать с любыми авторитетными текстами! В силу особенностей нашей духовной истории мы привыкли думать, что несвобода в виде идеологического пресса приходит к нам исключительно "сверху", точнее говоря - от государства в лице его репрессивных органов, пусть и закамуфлированных под Аттестационные комиссии, ученые Советы, институт редакторов, вынужденную самоцензуру и прочее. Эти представления о главных источниках несвободы обычно не обсуждаются ввиду своей якобы очевидности. С моей точки зрения, они иллюзорны и примитивизируют подлинные и все еще действующие механизмы несвободы, в связи с чем я считаю подобные представления весьма опасными заблуждениями. А.Л. Зорин прав в том, что искать везде источники тоталитаризма - сегодня уже довольно пустое занятие. И действительно: не только тоталитарного, но даже авторитарного государства как проводника санкций уже давно нет. Однако сами санкции остались: они внутри нас самих в виде неотрефлектированного почитания Имен, а также прямо-таки неистребимой склонности к "клановому", авторитарному стилю мышления. А ведь последний абсолютно противопоказан науке. Поэтому второй проект, упомянутый Зориным, "Выживание культуры в условиях тоталитаризма", будучи переформулирован как "Выживание культуры в условиях авторитарного стиля мышления", все еще заслуживает внимания - если не в качестве собственно научного проекта, то в качестве этически нагруженной ценностной установки11. Разумеется, обостренный интерес ко всему тому, что было ранее запрещено, устранено из научного обихода или объявлено сомнительным, как минимум естественен. Распространившаяся в последнее время система финансовой поддержки науки через гранты немало тому способствовала. Если вы изучаете знаменный распев, быт и идейное наследство сектантов, архитектуру Мельникова, рукописи Флоренского или - тем более! - неизданные рукописи Ленина, ваши шансы получить грант оказываются неизмеримо выше по сравнению с теми, кто изучает светскую музыку, идеологию народничества или неизвестные страницы биографии Чехова. Но дело ведь не только в том, что изучать - не менее важна, с одной стороны, готовность действительно изучать sine irae et studio, а с другой - установка на погружение в возможно более широкий контекст, учитывающий ментальность эпохи, когда жили и писали те или иные авторы. Поучительный пример являет собой изучение научной жизни России в 20-30-е годы. Заслуженным вниманием сегодня пользуются ее герои и мученики, в лучшем случае - умершие в безвестности, забытые современниками и не оцененные потомками по реальным заслугам, а в худшем - кончившие свои дни в застенках и лагерях. И действительно: именно на эти годы в гуманитарии приходится расцвет (и разгром) "формального метода" в науке о литературе, расцвет (и разгром) попыток создания исторической психологии, расцвет - и опять-таки разгром - русской психоаналитической школы и, наконец, "расцвет" марризма и разгром прочих направлений отечественной филологии и лингвистики. Мы уже кое-что знаем о фактической стороне дела - кого из филологов и когда арестовали, изгнали, какие книги запретили, сожгли или рассыпали набор, какие организации закрыли12. Немало фактов можно реконструировать и из свидетельств уцелевших современников - например, из мемуаров Э. Герштейн13, переписки М. Азадовского и Ю. Оксмана (бесценный источник - комментарии к этой переписке, принадлежащие К.М. Азадовскому14). Дух эпохи, на мой взгляд, лучше всего передан в текстах Л.Я. Гинзбург15. Это, однако, лишь одна сторона дела. Надо еще понять, каков был культурный фон, чем жили, во что верили, что читали и о чем спорили выдающиеся умы того времени. И здесь размышления Б. Сарнова16 о том, почему Мандельштам писал именно такие, а не иные рецензии на не слишком грамотные тексты комсомольцев-рабкоров, не менее информативны, чем искренний марксизм Волошинова17 или М.А. Лифшица18. Но тогда нам, скорее всего, придется отказаться от понимания bona fide многих известных текстов, сакрализация которых осуществлена усилиями уже ныне действующих ученых. Содержательными примерами здесь могут послужить труды и идеи "знаковых" для современной гуманитарии лиц - в частности, Выготского и Бахтина. Здесь нас ожидает много любопытного. При всем различии биографий этих ученых, судьбы их наследия в определенном аспекте сопоставимы: как выразился бы Галич, оба они все-таки "умерли в своей постели". Выготский умер рано и, будучи в течение десяти лет исключительно влиятельным и популярным, встретил смерть гонимым и фактически безработным (о чем почему-то успели забыть). Доживший до глубокой старости Бахтин претерпел многое, в том числе ссылку и забвение, но зато в конце своих дней стал предметом поклонения и, как это хорошо видно из магнитофонных записей В.Д. Дувакина19, вынужден был противиться попыткам превратить себя в бронзу. При этом "знаковыми фигурами" они стали почти одновременно - в середине 60-х. Хотя открыто Выготского никто не запрещал, нелишне вспомнить, что между 1936 и 1956 годом о Выготском мало говорили и его труды не издавались. Положение вещей кардинально изменилось как раз в период расцвета структурной лингвистики и семиотики в СССР, то есть в начале 60-х гг. В 1965 г. впервые была издана написанная Выготским сорок лет назад "Психология искусства", и с тех пор все, что он написал, надлежало воспринимать как безусловные истины. В ближайшей временной перспективе в общий "знаковый набор" попадает и Бахтин с "диалогом" и "карнавализацией", а также другие важные, но совершенно разные культуротворческие фигуры: Пропп со структурно-функциональным анализом и "Морфологией сказки"; Тынянов и другие представители "старших" формалистов с девизом "Как это сделано?"; мистик Флоренский - вначале преимущественно с "Иконостасом"; отчасти разделявшая интересы Марра О.М. Фрейденберг; Эйзенштейн, в котором отныне следовало видеть не столько крупнейшего кинорежиссера, сколько оригинального теоретика-гуманитария, и т.д. Глядя на этот странный список из сегодняшнего дня, поколение начинающих гуманитариев не может понять, откуда взялось соположение исследователей со столь разными и часто противоположными позициями. Сегодня очевидно, что рецепция идейного богатства 20-30-х годов, имевшая место в 60-70-е годы, была столь поспешной, что многое было усвоено, если обыграть термины известной оппозиции Леви-Стросса, скорее "сырым", нежели "вареным". Когда же вышеупомянутые лица (как, впрочем, и многие другие) окончательно стали "культовыми фигурами", подлинная приобщенность к их теориям понемногу стала заменяться сначала избыточным цитированием их работ, а позднее и чисто авторитарными ссылками. Существо и пафос многих замечательных исследований остались в лучшем случае неусвоенными, в худшем - искаженными. Выше я упоминала работу М.Л. Гаспарова о Бахтине. Не секрет, что М.М. Бахтин не принимал "формальный метод". Но, возможно, важнее не то, что он его не принимал, а то, что Бахтин вообще не входил с "формалистами" в те самые диалогические отношения, о которых он так много писал. Существенно ли это? Оказываетcя, это не просто важно - это принципиально. Ибо, как показано М.Л. Гаспаровым, ни научная позиция, ни сама концепция Бахтина не могут быть правильно интерпретированы, если мы не поймем, что внутренний пафос его трудов состоял во многом именно в противостоянии современникам - сторонникам формального метода, был обусловлен внедиалогичной (!) полемикой именно с ними. Разве это не следует читать как первый слой бахтинского "палимпсеста"? Или, быть может, даже и не первый? Л.С. Выготский по складу ума несомненно был прирожденным теоретиком. При этом (как видно из внимательного прочтения его текстов) свою жизненную задачу Выготский видел не столько в конкретных исследованиях, сколько в перестройке психологии как науки. И, разумеется, в перестройке общества: недаром такое место в его короткой жизни занимают педагогические исследования и конкретные инициативы, продиктованные требованиями времени. Сила Выготского была в способности к полету и абстракции. Уместно, однако, отметить, что гипотезы Выготского в большинстве случаев носили достаточно умозрительный характер. Если внимательно читать его теоретические труды и последовательно сравнивать с ними работы учеников Выготского, посвященные экспериментальным воплощениям его интуиций, то регулярно обнаруживается существенный зазор между исходной гипотезой и якобы основанным на ней экспериментом, далее - между экспериментальными результатами и той интерпретацией, которую дал им сам Выготский. Гипотезы и выводы Выготского, как правило, глобальны, а фактическая база выводов - локальна и подчас недостаточна. В свое время мы показали это на примере анализа наиболее известной экспериментальной методики, связанной с именем рано умершего ученика Выготского - Л. Сахарова и называемой обычно "кубики Выготского-Сахарова".20 Можно предложить два мотива, объясняющие этот парадокс. Во-первых, Выготский знал, что он обречен, и спешил выразить себя, работая "крупными мазками" и оставляя ученикам детали и конкретику. Именно "крупными мазками" написана самая известная и самая цитируемая глава в "Мышлении и речи", где интуиции Выготского о мышлении в "комплексах", "псевдопонятиях" и понятиях представлены как экспериментально подтвержденные опытами Сахарова. При всей гениальности этих интуиций приходится сказать, что они пребывают в "параллельной плоскости" с опытами Сахарова - на самом деле выводы Выготского непосредственно из результатов Сахарова не вытекают. Мы до сих пор не располагаем экспериментальными данными, которые бы эти интуиции подтвердили. Во-вторых, интуиции Выготского существенно опережали уровень владения экспериментальными методиками, характерный не только для русской психологии того времени, но и для времени куда более к нам близкого. Идейный пафос, прозрения, культурно-важный "посыл", который мы находим в трудах Выготского, принимался на веру не только из чистого пиетета, но также из-за отсутствия подтверждающих (или отвергающих) его тезисы конкретных исследований. Сакрализация сочинений Выготского привела к тому, что многие вполне добросовестные авторы "вчитывали" (да и сейчас продолжают это делать) в его тексты свои, нередко достаточно разные представления. И хотя интерпретация позиций Выготского не оставалась одной и той же, а была разной в зависимости от времени и места, постоянной оставалась оценка его заслуг. При этом как-то не замечали, что "крупные мазки" нередко сводятся к ярким метафорам. Признавая это, мы не умаляем заслуги Выготского - тогда подобным образом писали многие. Но не следует выдавать одно за другое - метафора облегчает понимание, но она не может заменить проверяемую гипотезу. Точно так же эссеистические рассуждения не могут быть использованы в качестве аргументации - независимо от того, написал ли это эссе психолог и историк культуры А. Эткинд, пишущий в смешанном жанре, или "чистый" эссеист А. Генис. Это впрямую подводит нас к теме следующего раздела.
"Удовольствие от текста" как этическая проблема
Выражение "удовольствие от текста" принадлежит Ролану Барту - так называется одно из лучших его эссе. С тех пор, как слово "строгость", столь популярное во времена расцвета отечественного структурализма, утратило свою ценность для нового поколения филологов, в России особую привлекательность приобрели идеи постструктуралистов и постконструктивистов. Это одно из закономерных последствий отказа от попыток устроить лингвистику как математику путем "импорта" в нее этоса и методов точных и естественных наук. Что, впрочем, не снимает вопроса о плодотворности именно таких "последствий" для судеб отечественной гуманитарии. Тем более что постструктуралистские идеи стали популярны у нас преимущественно в том виде, в котором они были сформулированы представителями французской школы еще тридцать лет назад. Литературоведы, философы и культурологи, во многом сторонники "новых левых", эти авторы внесли в академическое французское литературоведение безусловный азарт ниспровергателей догматов, сильно напоминающий революционаристский пафос времен молодости Романа Якобсона и Виктора Шкловского. Однако же рецепция этих идей и мнений в нашей посттоталитарной научной и культурной действительности - это совсем иной сюжет, нежели творчество авторов некогда знаменитого авангардного журнала "Tel quel" и судьба их наследия во Франции времен грозового 1968 года и последующих лет. Достаточно напомнить, что Ролан Барт, наиболее, на мой взгляд, "прозрачный" автор этой плеяды, открыл для себя Соссюра только в 1955 г.: в этом смысле французский постструктурализм (в отличие от тартуско-московской школы) отнюдь не вырос из реального лингвистического структурализма21. И даже не возрос на его обломках. Не менее важно и то, что в России тексты французских авторов стали широко доступны в целом только в последние десять лет. Когда это созвездие имен открылось читателям, то сладость некогда запретного плода и очарование стиля перевесили рациональные оценки. А главное - то, что было некогда задумано и реализовано как типичная интеллектуальная провокативность, на российском фоне было воспринято как классика. Контекст времени, когда эти тексты создавались, нам плохо известен и еще менее понятен. А ведь писались они с целью "сбросить с парохода современности" добропорядочных филологов академического толка, к которым Барт 1970 года, не колеблясь, отнес бы Лотмана времен "Сотворения Карамзина". Эффектные арабески постструктуралистских текстов не должны заслонять от нас вопрос о том, в какой мере эти тексты вообще проходят "по ведомству" науки. Я бы предпочла большинство из них оценивать по иной шкале, относя не к науке, а к литературной (социологической, культурологической) эссеистике. Эссе адресуется не столько к уму, сколько к здравому смыслу и вкусу читателя. Автор эссе всегда самодостаточен. Он отнюдь не озабочен тем, чтобы вступить с читателем в диалог, и менее всего - в диалог "на равных". Эссе может быть блестящим или неудачным, с автором можно согласиться или пожать плечами. Но неуместно было бы пытаться показать, что автор попросту не прав. Ибо к эссе ни один из стандартных критериев научности не применим: результатом эссе является само эссе. Не так давно М.Л. Гаспаров, вспоминая Ю.М. Лотмана, следующим образом оценил эссеистические претензии, формулируемые изнутри науки. "Цель историка - чтение текста на фоне читательских ожиданий времени автора. Цель нового литератора - чтение на фоне собственных читательских ожиданий, то есть последней полюбившейся книги. Ребенок читает Пушкина на фоне С. Михалкова, подросток - на фоне Б. Гребенщикова, а Ж. Деррида будет на фоне Хайдеггера, но эффект один и тот же. Где-то у Борхеса предлагается вообразить, что "Дао дэ-цзин" и "1001 ночь" написаны одним человеком, и реконструировать душевный облик этого человека. Постструктуралисты занимаются почти тем же самым - только они реконструируют облик не одновременного писателя, а одновременного читателя таких произведений, то есть наш собственный (по большей части - малопривлекательный)". Такую филологию М.Л.Гаспаров назвал "нарциссической" и ненаучной. Современное эссе - как новый для нашей культуры жанр - действительно стимулирует нарциссизм. Чтобы миновать этот искус, надо обладать интеллектуальной мощью Л.Я. Гинзбург, иронией и ответственностью Иосифа Бродского, этической взыскательностью Ольги Седаковой, безупречным вкусом Льва Лосева. Нарциссизм как результат морального выбора, как осознанная этическая установка, на мой взгляд, вообще неприемлем для ученого. Социальная ответственность профессионалов была и останется одной из составляющих нормальной жизни в обществе, не желающем деградировать. Забывая об этом, мы не просто обедняем нашу духовную историю - мы ее искажаем. И то, что мы делаем это не умышленно, а будучи "ленивыми и нелюбопытными", нас не оправдывает.
|